Николай Кочин. Королевы. Рассказ. Публикация Е.Н. Колачевской. Вступительная заметка Фаины Гримберг. Николай Кочин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Николай Кочин

Королевы

Николай Иванович Кочин родился в селе Гремячая Поляна Дальнеконстантиновской волости Нижегородской губернии в 1902 году в семье крестьянина-середняка. Высшее образование он получил в Нижегородском педагогическом институте, на историко-филологическом факультете. Молодой гуманитарий работал сельским учителем и одновременно писал свой первый роман “Девки”. Ему было всего двадцать шесть лет, когда увидело свет его дебютное произведение. “Девки” сделали автора знаменитым.

Николай Кочин стал видным советским писателем. Он искренне верил в возможность построения новой жизни, обновления русской деревни. Вслед за “Девками” появился новый роман — “Парни” (1934), герои которого, выходцы из деревни, строят в Горьком автомобильный завод. Кочин — участник Первого съезда советских писателей. В 1939 году был награжден орденом “Знак почета”. Его избирают депутатом Горьковского областного и городского советов. В первые годы Великой Отечественной войны Н.И. Кочин работает в публицистических жанрах, им написаны книги очерков “Деревня в дни войны” и “Как немцы грабят советскую деревню”. В 1941—1943 годы он возглавляет Горьковское отделение СП СССР. Однако в 1943 году жизнь автора “Девок” и “Парней” круто изменилась. 17 октября 1943 года Кочин был арестован по обвинению в создании контрреволюционной организации, а 23 декабря вместе с товарищами, писателями А.И. Патреевым, П.П. Штатновым и директором Горьковского издательства М.М. Залесиным обвинен в контрреволюционной деятельности, направленной на подрыв и ослабление Советского государства. Судейская коллегия по уголовным делам Горьковского областного суда приговорила подозреваемых к 10 годам лишения свободы и поражению в правах на 5 лет.

В сентябре 1953 года после 10 лет лагерей он был освобожден, но лишь в конце 1956 года определением Верховного суда СССР с него снимают обвинения и полностью реабилитируют. Затем его восстанавливают в партии и в Союзе писателей.

“Девки” и “Парни” были переизданы; кроме того вышли в свет: книга о земляке механике-самоучке И.П. Кулибине, тетралогия “Юность”, “Гремячая Поляна”, “Нижегородский откос”, “Семен Пахарев”. Но теперь в жизни Кочина появилась тайна. Он существует как бы в двух ипостасях: как легальный советский писатель (получивший в 1977 году, например, Государственную премию РСФСР) и как литератор, пишущий, что называется, “в стол”, пытающийся во всей полноте отразить свой жизненный и в особенности лагерный опыт.

Николай Иванович Кочин умер в мае 1983 года, но только в девяностые годы увидели свет его сочинения о тюрьме и лагере. Благодаря хлопотам близких, в частности внучки писателя Екатерины Колачевской (1957—1999), занимавшейся исследованием его творчества, были изданы книги “Зона” и “Спелые колосья”. Сборник миниатюр “Спелые колосья” показывает нам мыслящего человека, пишущего абсолютно свободно, интеллектуала, всегда помнящего о своем крестьянском происхождении. Посвященные лагерной и послелагерной жизни повесть “По вольному найму” и рассказы, в том числе и публикуемый здесь рассказ “Королевы”, являются не документальными, но именно художественными произведениями, в которых автор иногда фактографически точно, а иногда и весьма вольно описывает уникальный личный опыт.

Текст, написанный в 1963—1964 годах, не окончен. Хранится в Центральном московском архиве-музее личных собраний (ЦМАМЛС) [ф. 85, оп. 1, дело 155]. Печатается по авторской рукописи с исправлением грамматических и стилевых погрешностей.

Фаина Гримберг

Я попал в лагерь с последнего курса Московского педагогического института. Дело было так. Почтенный профессор после выхода в свет сочинения Сталина “Марксизм и вопросы языкознания” читал нам лекцию о нем и сказал, что все спорные вопросы языкознания Сталин разрешил в этом сочинении. Мы перемигнулись и улыбнулись. На другой же день в Комсомольском совете возникло дело о студентах, улыбнувшихся на лекции, посвященной труду Сталина. Тогда мы были политическими девственниками и всерьез думали, что можно по поводу любой лекции улыбаться. (Человека убеждает только опыт.) Нас исключили из комсомола за политическое хулиганство, через неделю нас арестовали, через месяц вынесли приговор: за контрреволюцию каждый из нас присуждался тройкой ОСО к десяти годам заключения по статье 58, пункты 10 и 11. Суда и следствия не было. А ночью пришли к нам в камеры и повели из подвальной следственной тюрьмы на верх огромного здания на Лубянке (сейчас площадь Дзержинского) в кабинет к начальнику. Нас выстроили у стены, заспанных, голодных и помятых, и объявили нам нашу судьбу: по десять лет в дальние лагеря исправляться трудом. Мы выслушали это с тупым равнодушием, ибо уже в камерах узнали, что отсюда на волю никто не выходит. В камерах, в которых мы едва размещались на полу, ложились спать “впритирку” и когда поворачивались, то по команде дежурного. Уже в камере мы твердо убедились в правде того, что было выцарапано на штукатурке: “Кто здесь был, тот не забудет, кто не был тут, тот будет”. Выцарапанные изречения на стенах тюрем сказали нам о жизни и мудрости больше, чем четыре года Педагогического института. Зимой нас посажали в столыпинский вагон в четырехместное купе по сорок человек. Мы в этих купе передавили друг друга, и кто выжил, тот был доставлен в распред СИБЛАГа. Я выжил. Мы вместе с приятелем, имея навыки в боксе (притом физкультурники), отвоевали себе место под скамейкой и пролежали под ней целый месяц вплоть до конечной станции. Чем дальше к месту назначения, тем становилось вольготнее, потому что задавленных охрана выбрасывала на промежуточных станциях, составляя предварительные акты на списание человеческих жизней. Врачи всегда констатировали смерть от “сердечной недостаточности”. Словом, когда мы, оставшиеся в живых, прибыли в распред, мы еле двигались, и нас оставили в бараке для поправки. Мы ели полную пайку (400 грамм), миску баланды, валялись целыми днями на голых нарах, которые кишмя кишели насекомыми, и немножко поправились. Мы могли стоять на ногах, передвигаться, и нас приготовили к отправке. Я там встретил профессора Переверзева с одним глазом и выбитым ребром. Его перебросили сюда с Колымы доживать год до освобождения, на Колыме он растерял все свое здоровье. Он устроился очень удачно: его взял к себе лагерный врач уборщиком в лазарет, и он мог дожить до освобождения, миновав изнурительные работы на лесоповале. Он поглядел на меня, как на идиота, когда я ответил ему, что при регистрации своей профессии я назвался: студент. Он сказал, что здесь студент звучит все равно как идиот, и я попаду на самую черную и неблагодарную работу. Он подумал и научил:

— Назовитесь землекопом… Останетесь здесь, в Сибири. Это все-таки не так ужасно, как на Севере в Воркуте и на Дальнем Востоке в ледяных портах…

Я так и сделал. Землекоп с незаконченным высшим образованием — это как-то звучало, и меня назначили бригадиром землекопов на плотину в Берикульское отделение СИБЛАГа. Бригадиру давали самому набирать рабочую силу. Я ходил по баракам, глядел в измученные лица мужчин и расспрашивал, могут ли держать лопату. Все это были “доходяги” (с этапа ни одного полноценного физически человека не оставалось), я выбирал самых молодых и приученных к физическому труду, набрал сорок человек и был переброшен на плотину. Плотина строилась не для станции, а для питьевой воды. СИБЛАГ был лагерем животноводческим, требовалась вода, колодцы не удовлетворяли. Начальство решило перекрыть маленькую речку, находящуюся между высокими увалами долины, и сделать большой водоем… Как я убедился, ни одного специалиста тут не было, хотя все называли себя специалистами. Прораб, такой же заключенный горемыка, как и я, назвался гидротехником только для того, чтобы, как и я, не попасть в дальний этап и не очутиться в дальнем лагере. Он был коммунистом, до ареста — председателем облисполкома, хорошо знал людей и хорошо держался. Выглядел он как прораб, в кармашке у него торчал стальной складной метр. Разговаривая с начальником лагеря, полуграмотным офицером из штрафных партийцев, он употреблял технические термины (“кранблок”, “кувеляция”, “кювет” и т.д.), повергая того в изумление. Начальник ему во всем доверял. Прораб был очень тактичен и мил, он всегда нам, бригадирам, верил на слово, не проверял рапортичек и записывал в ней такие объемы работ, которые по плечу были разве русским богатырям вроде Ильи Муромца. Поэтому мои бригадники все стали вскоре зарабатывать высшую пайку — 800 грамм хлеба и премблюдо. Стали поправляться, и на меня смотрели, я думаю, так же, как индусы на Будду или греки на Зевса Олимпийского.

С утра я строил бригаду подле проходной у ворот. Приходили конвоиры с ружьями и с немецкими овчарками, перестраивали нас, обыскивали, и потом мы двигались в забой на реке. Плотина строилась, я сразу увидел, без всяких технологических правил, просто с обоих берегов перегораживали реку широкой лентой земли, строили третий год, а конца не было видно. (Конечно, строили так же, как при мне и, наверное, еще хуже). Мы приходили в забой, на каждого, кто отвозил землю, я держал двоих заготовщиков. Пока тот отвозил землю на плотину, в забое ее заготовляли… Я подобрал в бригаду работяг: это были или колхозники, или рабочие, или трудовые интеллигенты. Попались (все-таки я еще не настолько поднаторел, чтобы с лету узнавать духариков) все-таки четыре вора. Они с первого раза заявили, что “по закону” не имеют права работать, и бригада должна их кормить, иначе они бригадира прирежут. Так как это по обычаям лагеря вовсе не угроза, а совершенно деловой разговор, то я их и не трогал, а пайку им выписывал такую же, как всем, — словом, мы их “отрабатывали”… Они сидели у костерка, играли в карты или рассказывали свои бесконечные воровские истории, а остальные копали и возили землю. Как я ни старался, как ни старались сами бригадники, но больше двадцати тачек на рыло не вывозили… Да я и приписывал по двадцать на рыло, на полную пайку натягивалось. Мы жили неплохо, то есть по лагерным понятиям, так как за два месяца работы никто не болел, не слег в лазарет, никто не сидел в карцере и никто не заболел пеллагрой. Так что даже некоторые ребята стали заводить интрижки со свинарками, разумеется, платонические. По тому берегу реки были расположены свинофермы, на которых работали только женщины, расконвоированные… Раздобревшие на дармовом корму (для свиней-то выдавали и картошку, и муку, и свеклу), девки и бабы с перетянутыми животами выходили на крутой берег реки и оттуда вслух обсуждали мужские качества моих бригадников и заводили с ними романы. Романы эти по техническим причинам (и нам и им запрещено было подходить друг к другу близко) носили ярко выраженный романтический характер. Стоя на противоположных берегах реки, ребята и говорили комплименты своим подругам, и объяснялись им в любви, и вели самые интимные разговоры, свидетелями которых являлась вся бригада. Впрочем, когда ввергнут в состояние вынужденного сожительства с людьми, тогда утрачиваешь привычку что-нибудь от них утаивать. Обычно после очередного романтического разговора через реку летела парню лепешка, или кусок хлеба, или печеная картошка. Парни называли своих подруг совершенно всерьез “женами”, а тех их — “мужьями”… Когда раздобывали бумагу (бумага и карандаши были запрещены в этом лагере), тогда писались самые преувеличенные клятвы в любви, записка привязывалась к камню, и камень летел на тот берег. И тогда можно было видеть, как, захлебываясь от удовольствия, женщины на том берегу собирались в кучки и смаковали письмо, оттуда посылая рукой воздушные поцелуи и пламенные улыбки. (Никогда я на воле не видел, чтобы так наслаждались и ценили черный хлеб, и чтобы такую уйму счастья доставляло парню самое простое слово, сказанное обыкновенной свинаркой.) Ложась спать, ребята, особенно молодые и холостые, в сотый раз вспоминали, что ему сказала “жена”, какие у нее глаза, какая она умница и как они заживут с ней, когда освободятся. (Между делом должен сказать, что немало так вот познакомившихся женщин, выйдя на волю, ждали мужчин по пять-десять лет, дожидались и начинали счастливую жизнь в Сибири.) Никогда и нигде так много не говорят о женщинах, как в заключении. (Я говорю, разумеется, о простом народе, у интеллигенции эти темы заменяются политикой, которая так же способна горячить кровь, как любовь, и вопросы нации и искусства, но этих разговоров я сознательно не касаюсь здесь). Все возлюбленные, их “жены” — красавицы и умницы, все их разговоры необыкновенны, все их фигуры исключительны (это в теплых-то ватных штанах да замусоленных фуфайках), все их биографии полны горечи, требующей сострадания. Так как я в бригаде был один из образованных, то и превратился в ходячий письмовник любовных писем. Чего я только не писал, каких только штампованных выражений не употреблял, каких только высокопарных эпитетов не употреблял, а все-таки бригаднику всегда казалось, что я недостаточно употребил ласковых слов и сильных в страсти выражений… Он требовал, чтобы я еще что-нибудь придумал почувствительнее. Один раз я, чтобы угодить требовательному и наиболее страстному поклоннику свинарки, употребил выражение “королева моя”. С той поры, садясь со мной за стол, бригадник говорил:

— Николай Иваныч, “королеву” упомянуть не забудь…

Так вскоре все берикульские свинарки превратились в королев.

Они-то и спасли нас.

Стало быть, все это было только предисловие, поневоле затянувшееся, ибо иначе быт, психология, описываемые мною, будут слишком необычны и не сразу понятны читателям, ведь все обычное стало у нас там совершенно фантастическим и неправдоподобным: например, как это можно вблизи разговаривать с женщиной или, скажем, поесть досыта… Впрочем, я опять отвлекаюсь…

Однажды нас, бригадиров, позвал начальник лагеря к себе в кабинет. Это он делал всегда, когда надо было кого-нибудь посадить в карцер или изменить ход работы. Это было в своем роде совещание, но только на свой лагерный манер. Начальник говорил, мы слушали. Если начальник не спрашивал нас: “Есть ли вопросы?”, то никто не имел права его спрашивать. На этот раз дело происходило именно так. Он доложил нам, что мы работаем очень плохо, что каждый может вывозить в два раза больше тачек, что это организованное, умышленное желание сорвать строительство — вывозить по стольку тачек, — и что с завтрашнего дня за нормальную пайку в 500 грамм надо будет вывезти не сорок, а восемьдесят тачек. Вместо учетчика зэка посадят вольнонаемного, который мухлевать не будет. Что для проверки посильной нормы он выписал из Управления СИБЛАГа несколько землекопов из зэка. Их работа покажет, насколько все мы отстаем от нормативов. В лагерях специально держали и откармливали для таких случаев здоровых, исключительной силы и выносливости молодых людей, которые за привольную еду готовы были лоб расшибить, но выполнить приказание начальства. К нам в бригаду дали землекопа ростом выше двух метров, косая сажень в плечах. Ручищи что грабли и непомерной твердости, он брал тачку, как игрушку. Фамилия его была Сыроваров, из-под Вятки, из лесов, где еще до сих пор мужики предпочитают на медведей ходить не с ружьем, а с рогатиной. Он был молод, застенчив и необыкновенно добродушен. Ребята вскоре начали трунить над ним, и он нисколько не обижался. Лучшее его удовольствие была еда, на эту удочку его и поймали. Ел он, удаляясь от других в сторонку, разостлав на землю свой весь в заплатах и шуршащий, как железо, фартук, чтобы не пропала ни одна крошка из еды… Ему как отличнику производства привозили полтора килограмма хлеба, огромный котел со щами с мясом, и ложка в гуще стояла… Ел он методично, не торопясь, железными гигантскими челюстями размалывал еду, как жерновами. Мы глядели на него с нескрываемым изумлением и страхом, хлебая пустую похлебку с положенной пайкой. И вот началась проверка нам. Наши ребята напрягались вовсю, умаявшись до пота и изнеможения — отвозили самые сильные по тридцать тачек, он — сто. На другой день наши отвезли по двадцать, он — сто двадцать. На третий день наши отвезли по пятнадцать, он — сто тридцать… Наши застряли на этих пятнадцати, а он все увеличивал с каждым днем количество тачек, и когда наступила новая декада и прораб вывесил на доске результаты нашей работы за декаду, то оказалось, что каждый из моих бригадников давал стройке по пятнадцать тачек в день, а он один — сто пятьдесят. Он работал за десятерых…

И вот начальник вновь вызвал бригадиров к себе. Мы сидели на полу у него в кабинете, он один — за столом. Он сказал:

— Декада показала, что добросовестные работники дают полтораста тачек, а те, кто лодырничает, только пятнадцать… Теперь мы знаем, кто срывает наш график. И отныне я дал распоряжение, чтобы вы все получали как невыполнившие нормы штрафной паек… Все. Можете идти…

Штрафной паек в лагере, это, наверно, не всем известно, двести грамм хлеба при воде. Это и для неработающего человека, а просто лежащего без движения, паек, обрекающий на немедленную голодную смерть. А для молодых, здоровых и без того изголодавшихся людей, работающих на тяжелой физической работе на открытом воздухе, это и бессмыслица. Так мы это дело и рассматривали. Так рассматривал его и сам народ, увековечивший эту бессмыслицу в своих сказках и пословицах: “Не гони коня кнутом, а гони его овсом” и т.д. К сожалению, ученые-экономисты рассматривают дело иначе. И нам, студентам, внушили — и я совершенно серьезно был убежден в свое время, — что когда тов. Сталин в целях поднятия животноводства обложил безлошадных и бескоровных крестьян натуральным налогом — молоком, яйцами, шкурой, шерстью, — то он как раз нашел радикальный способ поднятия животноводства. Принцип этот копировало в данном случае лагерное начальство: экономнее, мол, заставлять работать недоевшего рабочего, а подрыв его сил — это борьба за его производительность…

На другой день, выходя на работу, мы получили по кусочку хлеба в двести грамм, на ходу проглотили его и пошли на развод. Уныние было совершенно зловещее. Утешать бригаду было нечем, да и утешение это всем показалось бы несусветной ложью. Нас привезли в забой. Я произвел формальную расстановку сил, поставил одних на заготовку земли, других — на возку тачек, третьих — на планировку земли на плотине и сел на бугорок, даже не интересуясь, возят ребята землю или нет. Но они по инерции продолжали работать, они были работяги. Они приблизительно делали чуть поменьше, чем всегда, но не сидели без дела. Они падали под тачками, некоторые по пути несколько раз отдыхали, но везли. Их мучила совесть, любовь к труду была неистребимой, наконец, они презирали безделье. Кроме того, они уважали меня, и им было стыдно меня подводить. Они выбивались из сил, но больше того, что позволяли им эти силы, они не могли, конечно, сделать. Ни одним словом, ни взглядом я не показывал своего недовольства. Когда пришло время обедать, нам привезли в бочках похлебку, в которой видно было дно, а Сыроварову жирные щи, кусок свинины и пироги…

Надо сказать, что бригадники не понимали всей глубины трагизма своего положения, как уже понимал в это время его я. Аресты шли по всей стране, тюрьмы не вмещали людей, суды, тройки, комиссии, прокуроры были завалены делами и работали без просыпу. Несмотря на то, что очень много умирало в тюрьмах, на пересылках, на этапах, в лагерях, пересыльные пункты были перегружены заключенными, и они (заключенные, как в свое время мы) ждали там очереди, когда освободятся в лагерях места для них. Поэтому гибель каких-то там нескольких бригад (что применялось для острастки тогда очень часто) была совершенно заурядным явлением. Весна была не за горами, но свирепствовали еще февральские морозы, и покойников складывали в поленницу за больницей, а когда их накапливалось на целый воз, санитар увозил их и сбрасывал в Волчий овраг за лагерем. Там голодные стаи волков их быстро обгладывали. Эти кости весной чуть-чуть были видны из травы и никого, таким образом, не тревожили. Мне не хотелось ни самому быть пищей волков и лежать скелетом в овраге, ни желать того своим бригадникам, и я старался всячески изворачиваться, отдавал свои вещи прорабу, чтобы он замерял мне вывезенной земли побольше, задабривал учетчика, чтобы он не так был придирчив к содержимому тачек (мы норовили тачки отвозить неполные), впрягался в тачку сам… Но бригадники так ослабели, что и тех неполных тачек не могли отвозить больше десятка, а так как Сыроваров все повышал и повышал темпы и больше напрягался, то в одну из декад подсчитано было, что он отвозит один столько, сколько вся бригада…

Вечером в субботу, накануне выходного дня, меня позвали к начальнику лагеря за зону. Я понимал, что <мне грозит> или карцер, или этап в штрафной лагерь. И так, и эдак — смерть.

Всем известно было, что плотину собирались по плану воздвигнуть еще в позапрошлом году, и, по подсчетам лагерного учета, на нее, если судить по рапортичкам бригадиров, уложено земли в три раза больше фактической надобности… Но плотина все оседала, никак не могла приобрести надлежащую высоту, вид и прочность. Каждую весну, как только стаивали снега и скапливалась в запруде талая вода, плотину прорывало, и тогда начиналось все сначала. Начальника лагеря жали по своей линии, и, надо было полагать, как же ему, может быть, грозили снятием с работы, судом и разжалованием… В государственной пирамиде легче всего верхнему ярусу.

Начальник поглядел на меня строго и ткнул пальцем в декадную сводку бухгалтерии:

— Ближе к делу. Это правильно тут?

— Абсолютно правильно, гражданин начальник.

— Безобразие! Десять тачек отвозить — это дело детское… Любая богаделка вывезет… А тут такие лбы… Вконец извольничались! Гады, фашисты! Стрелять вас надо!

Он поднялся и еще долго ругался по матерну, а когда израсходовал весь запас ругательств, сел и сказал спокойнее, но решительно:

— Сам садись в карцер, а бригаду раскассировать. Нет, мы отдадим тебя под суд. И увеличим тебе срок… А те пусть доходят…

“Доходить” — на лагерном языке означало только одно: дойти до такого предела изнеможения и голодания (дистрофия третьей степени), когда организм уже отказывается справляться с принимаемой пищей и медленно катится к голодной смерти… Самому говорить, повторяю, или тем более оправдываться не полагалось, можно было только отвечать на вопросы, а вопросов он не задавал… И так как он не гнал меня, то я стоял, не дыша…

“Капут, — думал я. — Не миновать Волчьего оврага”.

— Понял?

— Вполне, гражданин начальник…

— А коли вполне, так вот тебе — последнее предупреждение… Не повысишь производительность труда вдвое, намерение я свое осуществлю… К весне не дотянешь… Ближе к делу! Решай сейчас же…

— Хорошо. Производительность повышу вдвое…

— Я тебя дальше не держу. Можешь идти…

Я ушел, отослал Сыроварова на плотину якобы проверить планировку бригадного участка и доложил бригаде о разговоре с начальником, все тупо выслушали и молчали. Это молчание означало, что никому не только повышение производительности не интересно, но и никакого беспокойства за жизнь нет… Сколько бы я ни старался их вызвать на разговор, я встречал то же самое абсолютное безразличие: каждый давно примирился со своей участью и абсолютно был равнодушен ко всему, кроме еды. Это были молодые парни или мужчины, доведенные голодом до исступления. Один из них, Белов, из рабочих, все время что-то жевал, то и дело суя руку в карман, отламывал там кусочки и быстро бросал их в рот. Им брезговали, во время обеда не садились с ним рядом и звали его “говноедом”. Я новичок был в лагере и поэтому словам не придавал пока их прямого смысла. Я думал, что “говноедами” называли тех, которые все время роются на помойках, куда сливались с кухни помои с обглоданными костями и обрезки картофельных шкурок. Этот кухонный мусор изголодавшиеся доходяги собирали, сушили и ели. Так я думал и про Белова. Но на этот раз меня точно осенило, смутная догадка о том, что он один отлучался всех чаще в то отхожее место за бугорок, куда и ходили работяги по надобности. Я подошел к нему и рванул его карман. И из кармана выкатились на землю комки высохшего на солнце человеческого кала. Мои бригадники глядели на эту сцену совершенно равнодушными глазами. Они-то знали хорошо то, с чем я только столкнулся… Я с остервенением дернул за карман и оторвал его с мясом, и засохшие говешки все высыпались. Он с бессмысленным и испуганным видом смотрел, как я их, говешки эти, втаптывал в глину. Потом я схватил его за нижнюю челюсть и отодрал ее от верхней, и я увидел во рту желто-грязную массу… Меня стошнило…

— Брось ты его, говноеда, Миколай Иваныч, — сказал мой помощник по бригаде, — он давно уже дошел и кандидат в Волчий овраг…

Я подошел и со всего размаху ударил его по морде. Белов покачался и упал, как сноп, тяжело, грузно… Я ударил его не зря. Это был, может быть, только еще первый помутившийся разумом с голоду. И надо было его изолировать, создав вокруг этого факта отрицательное общественное мнение, и освободиться от него бригаде. Лагерный опыт говорил, что подобные примеры заразительны, и им иногда заражались целые бригады… Устойчивые морально люди умирали с голоду, но не лазили по помойкам и говноедов презирали… Я велел помощнику смести весь высохший кал с отхожего места в реку, Белова списал из бригады в санчасть: таких принимали в лазарет, там они иногда поправлялись, а не поправлялись, так находили себе место в Волчьем овраге. Так или иначе, надо было от него освобождаться. Но одно это не спасало бригаду. Я видел, что она изнемогала на двухсотграммовке, посылок мы не получали, и все давно проели из барахла, кто что имел. И до такой степени ослабели, что не выходили на берег реки и даже не подбирали записки от “королев”. Я ломал голову, как мне дальше быть: если не повысится процент выработки — начальник лагеря нас съест живьем. Иногда помощь приходит оттуда, откуда ее никак не ожидаешь… Однажды я получил коллективное письмо от доярок (записка, привязанная к камню и брошенная через реку), что не иначе как я и никто другой виновник того, что бригадники не собирают записки. Я ответил, что нам не до любви, что мы кандидаты в Волчий овраг и что еле таскаем ноги… На другой день через реку полетели не камни, а пайки хлеба с привязанными записками, доярки сообщили, что они готовы отдавать нам свои пайки, только бы бригадники отвечали на записки. Дело приняло сразу благоприятный оборот. Народ повеселел, письма, сочиненные мной, одно красноречивее другого, полетели на ту сторону реки. В этой декаде процент выработки повысился, и я немножко отошел от мрачного настроения. Нам выписали по триста. Триста — это тоже паек доходяг, однако не столь смертельный, как двухсотка. Я утешал себя тем, что на трехсотке кой-как дотяну бригаду до мая, когда начинается посадка картофеля и бригада переводится на полевые работы. На полевых работах не подыхали. Плуги выворачивали нижние пласты земли наружу, а вместе с ними и невыбранную минувшей осенью картошку. Хотя она была мерзлая, но зэка научились ее вываривать на огне, и она давала организму углеводы. С мерзлой картошки поправлялись и называли ее по-лагерному ласково и учено: “крахмаля”. Все мечтали о “крахмале” как о манне… И я был убежден, что недолог тот час, когда моя бригада выйдет в поле под солнце, на простор полей и будет сыта. Но все осложнилось… Вдруг опять меня вызвал начальник…

— А? Пушкин-хуюшкин! — приветствовал он меня. (Он узнал, что я писатель.) Сочинитель кислых щей и профессор ваксы… Ты хитер, а есть тебя хитрее… Вот видишь, вдвое стали вывозить… Значит, можете, значит, притворялись… Теперь вот что: повысьте еще вдвое, иначе я шкуру с вас спущу… И опять переведу на двухсотку… Можете, можете… А Сыроварова, который вас на свежую воду вывел, я перевожу в другую бригаду… Он там тоже прояснит положение и даст ощутительные результаты… Можете идти… Зарубите себе на носу: не доводите меня до огорчения… Наживете несчастье… Пока…

Увеличить выработку вдвое — это немыслимое дело даже при хлебной помощи доярок, которые нас систематически поддерживали.

Я написал “своей королеве” письмо (какая она, я, конечно, не знал, хотя она мне и махала из-за реки платочком: ничего, кроме розовой косынки, я разобрать не мог). В письме я изложил ситуацию. Она ответила корявым, трудно преодолеваемым почерком, каким пишут ученицы первого класса: “Милай, держи на крючке фараона. Больше митрия не давай. Митрия найдешь в борозде. Любящая тебя Секлетея”. Бригада расшифровала моментально: “Митрий” — литр, “борозда” — та самая крайняя от дороги к забою, мимо которой я хожу проверять работяг… “Фараон” — вольный учетчик, “держать его на крючке” — подкупать систематически…

После вечерней поверки, когда из лагерной зоны ушли надзиратели, я пошел к знакомому бригадиру узнавать, как “поймать на крючок фараона”. Я никогда этого не делал, был наивен пока во всех отношениях. А этот бригадир — полковник разведывательной службы, прошел все огни и воды и всегда имел по бригаде самые высокие проценты выработки, хотя не думаю, чтобы у него работали лучше, чем у других. Он “кормил” бригаду лучше всех. Бригадники получали по восемьсот и премблюдо. Похлебку ему давали самую густую, а в бригаду все мечтали попасть, да больше не требовалось… Подружиться с полковником Самсоновым была моя мечта. Он жил с бригадой в другом бараке, новом, и бригадники у него спали на дерюжных матрасах, набитых соломой, некоторые даже имели дерюжные же одеяла. В бараке было тепло, трещали дрова в печке, огонь в ней поддерживал дюжий дневальный, который меня и проводил к бригадиру. Самсонов помещался в конце барака, спал у стены внизу, не на арестантской вагонке, а на топчане, и у него была справная постель… Он поел и курил, сидя на койке, его шестерка убирал со стола… Бригада уже легла спать, только кое-где шептались… Я изложил Самсонову свою беду.

— Не подходящее это для вас дело — бригадирствовать. Я немало таких видел, как вы. Доводили бригаду до Волчьего оврага, и этим все кончалось… Бросьте! Бригадиром быть в лагере — это не то, что на воле: там честность официально признана, узаконена и в ходу. А здесь все только на бесчестии…

— Однако у вас дело идет, и, надеюсь, вы честно работаете…

— Вы неизлечимо наивны… Мои бригадники меньше вывозят, чем ваши. Однако они всегда будут сытее ваших… Я бросил бы бригадирство, если бы у меня ребята голодали, как у вас… Это же преступление — доводить бригаду до такого голода и изнурения… Насколько же их хватит, если они так будут тянуться и голодать… Им воткнули по десятке, да еще с намордником, а они уже с первого года — доходяги… Что же будет с ними на второй год… Бросьте. Это не ваше дело. Не такие зубры за бригадирство брались, да ничего не вышло…

Сердце мое похолодело… Я чувствовал, как лечу в бездну, и не за что было уцепиться… Сама правда кричала устами полковника, правда жестокая, неумолимая, нагая, с какой встречаетесь только на войне, в тюрьме, в больнице на операционном столе, да на одре смерти, когда и жена и дети уже не считают нужным скрывать неизбежность ужасного конца… Полковник и не думал утешать меня, наверное, он считал это глупостью, пройдя суровую школу военной разведки и много лет лагерей.

— Как же так получается? Я вижу, пайки не съедены у бригадников ваших, значит, сыты… А работают столько же, сколько и мои, — сказал я упавшим голосом. — Если это секрет, то, конечно, — не говорите, не надо…

— Какой между нами может быть секрет… Оба подохнем в лагере. Отсюда мало кто выходил. А если выходил, его загоняли на север, в Красноярские леса, и он там погибал. Конец один, пока жив Джугашвили. Но то, что одному удается здесь, то не удается другому… Ну подумайте, кто же может из голодных и униженных людей выполнить этот объем работ: накопать девять кубометров на человека или отвезти сорок тачек, полных земли, на такое расстояние по ужасным тропам, исковерканным и погнутым, на исковерканных и крайне неудобных тачках? Никто — даже из вольных рабочих… которые привычны к такому тяжелому труду, сыты, одеты и обуты.

— Ну как же, как же получается, что на доске показателей у вас всегда стоит самая высокая цифра выработки?..

— Просто меня боятся в бухгалтерии, и какую бы цифру ни поставил на своей дощечке вольный учетчик, бухгалтер зэка выводит мне в ведомости свою цифру, которая обеспечивает моей бригаде высший заработок… И ту же цифру пишут на доске показателей… Механика больно простая… А если он посмеет иначе… то…

Он спохватился, понизил голос и добавил:

— Словом, я сказал главбуху, что если он хочет вставать утром живым, пусть помнит, что он жив до тех пор, пока в ведомости стоит соответствующая цифра.

Я понял все сразу. Бухгалтер был зэка. Он и спал в этом бараке. А Самсонов был решителен, силен и молод. А я?

— Кто вас будет бояться, писателя, гуманиста? Бригадир — курам на смех. А я имею — двадцать пять лет. Это высший срок. Если даже и пришибу кого, мне только опять добавят до срока, а смертная казнь отменена. Меня всякий боится… Да я и не постою… Я одного уже прикокошил в Норильске… Нарядчика. Об этом вся бухгалтерия знает и дрожит, когда я вхожу. А вы что? А? Да что толковать-то?

Я показал ему записку Секлетеи.

— А? Это другое дело. За баб держись. Это тоже сила. Они себя не пожалеют, а мужика выручат. А водка — это здесь ценнее золота. Водку доярки как расконвоированные в сельпо достают… Водка — дело тоже верное… Только вот совет: не давай учетчику бутылку в руки. Он не возьмет. За вольными тоже слежка здесь, и не знаю, за кем больше. Клади ему бутылку под ту скамейку, на которой он сидит на плотине. Он сам догадается…

И это был совет. Почти каждый день я находил в борозде подле забоя литровку водки, прикрытую свежей газетой. Я извлекал бутылку, подходил сзади к учетчику и клал под скамейку, на которой он сидел, эту литровку. Учетчик, от которого всегда пахло водкой, никогда не оборачивался, и никогда не давал знать, что он что-нибудь знает или понимает. Никогда не обращал внимания на меня, да это запрещалось и по правилам. Мы не сказали друг другу ни одного слова. Но с того дня, как я положил под скамейку литр, выработка бригады увеличилась вдвое. Мы вывозили по двадцать на рыло, да приписывал по двадцать — это была норма. Мы получали уже шестисотки. Бригадники повеселели. Переписка с доярками достигла небывалого накала: я не уставал изобретать эпитеты и любовные фразы, которые, по моему мнению, судя по письму адресата, — могли затронуть их сердце. Я вспоминал бульварные романы, которые прочитал в детстве в глухой темной деревне, которые я читал девкам и которые вызывали у них слезы, воспроизводил в памяти наиболее вычурные и сентиментальные выражения и начал повторяться, впадал в кричащий трафарет. Но неизрасходованная любовь добрых доярок была так горяча, что они не замечали ни деланности письма, ни ремесленнических приемов изготовления, ни кричащих штампов… Они всегда были благодарны авторам (бригадники переписывали мой текст своей рукой). Утром до работы, в обеденный перерыв и вечером перед съемом бригадники гурьбой теснились у берега речки, а доярки с противоположной стороны — и начиналась любовь на расстоянии. Посылали друг другу воздушные поцелуи без конца, двумя руками, поворотами головы, телодвижениями… Визжали, всхлипывали, привставали на месте… И переживали любовные экстазы, ничуть не менее пламенные, чем на близком расстоянии… Лица не были различимы, но этого и не требовалось, каждый и каждая сразу угадывали свою пассию по одежде, голосу, телодвижениям... Любовные страсти в лагере, заметил я, при их неудовлетворенности, держали молодых людей все время в полном напряжении и накале. Нигде так много не говорят о еде и женщинах.

<Не окончено. Королевы дали совет, когда начальник после этого повысил норму еще раз, возить снег. И бригада выпуталась. Ушла на полевые работы. А плотина прорвалась, и возведение ее началось сызнова.>

 

Публикация Е.Н. Колачевской



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru