Майя Кучерская
Игра в снежки
От автора. Не буду цитировать апостола Павла, который довольно ясно выразился по поводу однополой любви. Она противоестественна, и в этом у меня нет ни малейших сомнений. Но у того же апостола сказано, что во Христе нет “ни мужеского полу, ни женского” — вот от чего перехватывает дыхание. Не есть ли любовь, которая забывает о поле, искаженное, переведенное на грубый земной язык предвестие тех таинственных, будущих райских отношений?
То ли бывший клуб это был, то ли заброшенный склад — Анна долго, сонно перебиралась через мятые картонные коробки, гнилые доски с ржавыми гвоздями, в коробках и рядом лежало множество старых книг, забытых, нечитаных, скучных, это было видно по их обложкам. Как хреново работать на ночной работе, можно заснуть везде. Рельсы уперлись прямо сюда, в эти пыльные библиотечные подвалы, она вылезла из пустого вагона, и шла теперь по ним, не зная, что движется навстречу судьбе. Девочка вынырнула откуда-то снизу и сбоку, из-под локтя — и оказалась по плечо. Ей было, видимо, тринадцать или четырнадцать лет, темные кудри до плеч, чистый лоб, серые внимательные глаза, курносый нос, синяя куртка, джинсы-трубочки. Первый раз она видела такую девчонку, чтобы она была настолько младше ее, но сразу родной. Анна бросилась к ней, поцеловала в узенькие губы. Девочка только этого и ждала, тут же ответила на поцелуй, запрокинув голову и притянув Анну. Анна засмеялась, оттолкнула ее.
— Что, так быстро? Что, ты уже?
И девочка легко улыбнулась.
— Да.
Они тут же вышли из душного подвала, поднялись по крутым ступенькам наверх, толкнули обитую металлом дверь и оказались в небольшом дворе с клумбой посередине, крашеными зелеными лавками вокруг. Коричневый воробей быстро прыгал по лавочной спинке, что-то клюнул в деревянной планке, дернул головой, капнул густой белой каплей на землю.
— Тысячу лет я уже не влюблялась, а тебя вдруг люблю, — шевелила губами Анна, ощущая, что и в самом деле мышцы, кровь наполняются неподъемным свинцовым чувством и сладкой слабостью, глядя, как мощно поднимается ветер, меняя и двигая весь этот мир. Зазвенели не упавшие с веток медные листья, мелкие ветки и сор понеслись по камням, взмыли бумажки, заметалась трава на клумбе, пригнулись жухлые астры, и какие-то неведомые сиреневые метелочки мотнулись туда и сюда. Воробей на лавке стал поперек невидимого воздушного потока, раздвинул крылья, бежевая пушинка отлетела от него и понеслась к небу. Когда ветер стих, Анна поняла, что отдаст этой девочке все, что у нее есть, всю свою жизнь и всю свою жизнь проживет с нею вместе.
Их любовь была недолгой и бурной, как выдох после прыжка. Саша училась, ходила в две школы, нормальную и музыкалку, прогуливать она почему-то там не могла, и Анна, немного поспав после ночной смены, бежала из общаги к ней, бесконечно ждала ее после уроков, в подворотнях, арках, прямо на истоптанных ступенях всех этих бесчисленных школ. Спала на ходу и видела во сне, как трет линолеум в сине-белый квадратик, несет по коридору судно, как ложится на клеенчатую кушетку поспать пять минут. Наконец Сашка выходила, тоненькая, кудрявая, с пестрым рюкзаком на спине, с нотной папкой, и сон разлетался в клочки. Анна подхватывала тяжелую папку, закидывала на плечо, они быстро и весело шли, курили, пили на набережной пиво, закинув лица в размытое светло-желтое вечернее небо, так же небрежно, набережно болтали. Сашка как-то отлично умела запрокидывать голову, даже когда нужно было идти быстро-быстро, и при этом не падала никогда. Это был ее жест, вдруг тряхнуть кудрями и уставиться вверх. Что там? Она не говорила. Музыка звучала вокруг нее; она играла на пианино, нехотя доучивалась, ругалась, Анна так никогда и не услышала, как она играет, но вот распахивалась застекленная дверь музыкалки, она выходила — и нестройное доремифасоль из форточек вдруг смолкало. Далекий оркестр заводил свое — легкое и святое, как у Вольфганга Амадея Моцарта, несколько лет назад Анна смотрела фильм про него, и тут было то же самое — как в фильме, в важных сценах неизменным фоном начинало звучать, много было скрипок, виолончелей, чего-то струнного, приподнятого, пузырящегося, с отдаленным намеком на раннюю смерть.
“Я люблю, я люблю тебя”, — повторяла она про себя, пробиваясь сквозь все это великолепие звуков и праздничный шум, но пока что ни разу не вслух. Только целовала ее на прощанье в жесткие, черные волосы, всегда стараясь попасть точно в середину макушки. Целовала, а хотелось обнять, сжать до боли, поднять над землей, нести, как ляльку, прижав к груди, моя, моя навеки! Но она молчала, как танк, молчала, избивая в кровь ноги — пиная громадные камни в Санькином дворе, кривые футбольные мячи.
А Сашка говорила — Аньк, привет... Ань? Я замерзла. Ань, мне надо хлеба купить. Ой, тут кто-то накакал. А смотри, кошка куда забралась, кисонька. А у нас из десятого Кису из школы выгоняют насовсем, он с лета не приходил, даже директор ездил к нему домой — сам, представляешь? Физик объясняет — вообще непонятно ничего, но меня почему-то любит… И улыбалась детскими глазами, ямочки на щеках, озорная улыбка, черные мохнатые ресницы, курносый профиль. Она была быстрой и смелой, вдруг вскакивала на высокий парапет над рекой, вдруг почти бежала, но с ней оставалась покорной, может быть, потому, что чувствовала Аннино старшинство, и на все соглашалась, только не хотела прогуливать, что-то кому-то обещала еще в прошлом году — папе или бабушке (мамы у нее не было) или неизвестно кому.
Анна подарила ей длинный вязаный шарф болотного цвета, подобранный незадолго до встречи у качелей в парке, и Сашка ходила теперь только в нем. Они обошли все переулки на Ордынке и возле Тверской, бродили по Нескучному, а в холодные дни грелись в кафе, ели блины, пили кофе, иногда по выходным забредали в киношку, играли в автоматы, однажды вытянули блестящим крючком красного косматого мишку с растерянными стеклянными глазами, жевали попкорн, смотрели все подряд, ржали, когда смешно, визжали, когда страшно, и Анна вжимала в ладони ногти, изо всех сил, потому что не знала, как справиться тем, что они вместе, и она видит ее, а Сашка сидит в полутьме рядом и не уходит никуда.
“Покажи мне любовь” они посмотрели неожиданно, перепутав кинозал, шли-то совсем на другое, и плакали в конце фильма, потому что фильм был про двух девчонок в скандинавском городке, которые любили друг друга, но никто их не понимал. Выходя из зала, они увидели на афише, что на самом деле фильм называется “Fucking Amal” — и так им понравилось больше. Они ходили на него двенадцать раз, вместе с фильмом перемещаясь по кинотеатрам города, и все двенадцать раз вкатывали обратно слезы, чтоб понезаметней был плач, потому что этими девочками были они сами. Омоль просветил и очистил их, не позволил думать друг про друга дурное и про их любовь, что она неправильная.
Но вскоре Омоль сошел с экранов, канул в никуда, и снова тонкие трещины, черные, невидные в киношной тьме, поползли по этой веселой стенке. Он шел откуда-то из-под земли, жаркий зов, тихое, напряженное гудение, земля двигалась и морщинилась под глупыми, слабыми ногами. Это землетрясение, только какое-то тихое, смутный, ровный гул, рев, это Сашка просила, немо, жадно, волнуясь, больше веря ей, чем себе, а Анна отворачивалась, закрывала глаза, мотала головой на игрушечной, тряпочной шее — не надо, пожалуйста, не надо, прошу. Так они молча разговаривали, но поднимающийся из-под ног жар был сильнее, лава пробивала насквозь кремнистые слои, гранитные пласты мезозойской эры, только едва уловимым ритмичным шорохом, ускользающим далеким фоном пела флейта, и Сашка заговорила, заговорила первой. Понимаешь, мне всегда больше нравились девчонки, и женщины тоже, я влюбилась в нашу англичанку еще два года назад, я ее себе представляла без одежды, без всего, понимаешь? Но ты моя первая, первая настоящая любовь. Анна кивала, Анна смеялась, чтобы только все это не оказалось слишком серьезно.
— У меня тоже было похоже, а флейту слышишь? Говорят, так бывает, когда нет мамы, но ты еще встретишь парня, или какого-нибудь мужика с рыжей бородой. Сто раз еще!
— Зачем же ты меня поцеловала тогда?
После этих слов музыка смолкла, смолкла все-таки слишком резко, это было нечестно почти. Снова Сашка выходила из школы, мелькала в дверном проеме такая же стремительная, родная, с рюкзаком, черной папкой на правом плече, сверкал огонек зажигалки — все как всегда, только без музыкального сопровождения. И Анна махнула рукой, давным-давно зная все наперед, все разыгрывалось как по нотам. Сашка смотрела задумчиво чуть повыше ее головы, робко сжимала Аннину руку, но Анна видела: там ничего нет, там рельсы оканчиваются прямо посреди поля, и все. Санька, ты плюнь! Я поцеловала, просто чтобы узнать, что это ты. Я же человек, и ты мне своя. Но любовь требовала нового материала, и новых поворотов, новых сил души, а Анна по-прежнему могла только упорно и все мрачней ждать ее сквозь сон после уроков, спать на ходу, а спать почему-то хотелось все сильней, близилось время зимней спячки, а потом шагать по городу вдвоем в новой нашедшей кромешной тишине, больше она просто не знала, что еще придумать, ей не хотелось идти в клубы, на дискотеки, не хотелось вина, травы, тем более поцелуев, не хотелось штриховать пустоту дребезжащим звуком, хотелось просто переждать, дожить до когда хлынет новая музыка, но Сашка просила, Сашка звала, и Анька не знала, как объяснить.
— Я люблю тебя, но это все. Больше мне ничего не надо. Всё остальное, остальные тут лишние. Я не хочу видеть ничьи рожи, я уже прошла сквозь это, знаешь? Мне скоро двадцать лет! Я от этого ушла. Я их ненавижу, кто туда ходит – там же все напоказ! Хочешь — иди без меня. А я просто люблю тебя, я без тебя не могу жить! Остальное это просто фигня, слюни, ты можешь мне поверить?
Она бросила Анну, едва наступила зима, но если быть точным, это случилось после первого неудачного свидания, которое Анна все-таки решила устроить, задыхаясь от отчаянья, видя, что она уходит, уходит все равно, удаляется и прямо на глазах делается прозрачной, исчезает в нарастающем недобром звяканье и гуле. И чтобы только спасти покачнувшуюся любовь, Анна стала целовать ее нежно и мягко худенькую хрупкую девочку испуганную и вдруг стихшую смешные ключицы и даже расстегивать детскую одежду и даже снимать, но остановилась на пороге, отвернулась, не смогла, сказала внезапно резко: “Оденься скорей!” До сих пор Сашка слушалась ее во всем, но тут сказала вдруг: “Не хочу”, прижалась к ней крепко-крепко, ткнулась теплыми губами в шею. Анна заплакала, отцепила, толкнула в плечи, Санька тут же осела на диван, желтый диван чужой квартиры, как-то ссутулясь, опав, полуголая, плохо соображая. И хотя Анна и сама была пьяным-пьяна, это для смелости они выпили тогда побольше, но она знала способ, пошла в ванную, облила голову ледяной водой и, взрыднув еще немного в полотенце, вырвала в туалете, вернулась в комнату, сказала почти без слез: “Потом, потом давай”. Насильно помогла ей одеться, волоком волокла по метро, привела к самому подъезду. Саньке стало плохо, Анька повела ее тошнить к гаражам, потом обратно к дому и втолкнула в лифт, к бабушке-папе, а когда шла обратно — пошел белый-белый, ледяной-ледяной, но в голове была труха, в душе труха, и бил озноб. Болотный шарф почему-то оказался у нее в руках, и она обернула им маленькую мерзнущую голову. Шарф слегка пахнул Санькиной рвотой.
На следующее утро, когда Анна ждала Сашку у подъезда, чтобы вернуть постиранный шарф и потому что не могла не ждать, не видеть, Сашка первая шагнула к ней и сказала просто: “Больше не приходи”. Снег падал на темные волнистые волосы, на пустую голую шею, в горячие светлые глаза, потому что на миг она взглянула по привычке куда-то на далекие крыши. Что там? Анна ничего не сказала, молча сглотнула, отступила, постояла одна, а потом тихо дошла за Сашей до самой школы, невидимая ей, и там упала всем телом в снег, не растаявший, нараставший, потому что он все шел и шел светлыми густыми потоками, такой же холодный, крупный, больной. Она полежала на тонком снегу, остужая горячий затылок, жаркие ладони и спину, глядя в окна четырехэтажной салатовой школы, помахала невидимым школьникам в блестящих окнах, она оставляла Саше себя, свой последний след и отпечаток. Сашка! Эта вмятина – я, руки, ноги, башка, туда, где шея, смотри, вминаю твой шарф. И шарфик взвился по слепому беззвучному автопортрету. Она поднялась с колен, не оглядываясь, не отряхиваясь, пошла. Куртка была без карманов, и некуда было деть заледеневшие уродские красные руки. Вместо сердца в груди лежал крепко слепленный круглый снежок.
|