Леонид Зорин. Сансара. Роман. Леонид Зорин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Леонид Зорин

Сансара

От автора

Являясь самостоятельным произведением, роман “Санса’ра” одной из своих линий связан с романом “Старая рукопись” (опубликован в журнале “Север”, 1980 г., №№ 8-9, в книге “Старая рукопись”, изд-во СП, М., 1983 г., а также в двухтомнике “Покровские ворота”, изд-во “Дрофа”, 1993 г.).

1

И в эту ночь я навряд ли засну. Господи милостивый, что за мука! Снова придется мне до утра томиться на постылой кровати, чувствовать, как беззащитно и слабо ветхое, высохшее тело, слышать шорохи, видеть, как из-за штор вкрадчиво стелется лунный луч. Кажется, он следит за тобою. Только подумать, была пора — веселы были бессонные ночи.

Пока же я вижу, как стремительно темнеет опрятный сад за окном. По аллейке, сохраняя достоинство, шагает Екатерина Ивановна. На белом лбу ее — ни морщинки, спина прямая, поступь крылата, острый, неуступчивый взор — вот она какая старуха!

Эта старуха — моя падчерица. Не странно ли, что нынче со мною не дети мои, а суровая дама, которая пересекает сад и входит сейчас в полутемный дом.

Я не виню своих сыновей. Их дни и насыщенны, и деятельны, можно сказать, что переполнены. Счастлив за них — до последнего времени сам поглощен был своими обязанностями и вряд ли выглядел нежным отцом. Сыном я тоже был неласковым. Если мне привелось испытать чувство бесспорной родственной близости, то вызывал его мой дядя — к нему я тянулся, он привлекал меня и несомненно сильно влиял. При этом ничем не посягая на важную для меня независимость. Я был для него не столько племянником, сколько наследником его духа.

Отец почувствовал мою холодность достаточно быстро. Он был уязвлен. Однако же, болезненно гордый, он молча предпочел отстраниться. Возможно, сознание, что его бедность никак не украсила мою юность, лишь укрепляло его гордыню.

Отношение ко мне Миши и Кости было, естественно, иным. Я не был обделен уважением; что до сдержанности, то потребность в дистанции они унаследовали от меня. Принято думать, что поздних детей любишь особенно неистово, но я всегда избегал чрезмерности. Во внешних проявленьях — тем паче. Я, разумеется, их любил и был за них благодарен Мари. Она подарила мне моих мальчиков, не убоявшись поздних родов. Меня не раз посещала мысль, что, может быть, ее бессознательно мучила некая вина. Вряд ли она могла остаться вполне равнодушной к недобрым толкам. Взять многодетную вдову, когда так много трепетных барышень!

Однако ж меня не привлекали эти волоокие нимфы. Я ими натешился сверх мер, когда был юн, а в брак я вступал зрелым, всеведущим господином. Увлечь меня могла только женщина ее высоты и ее притягательности. Недаром решительно никто из тех, кто встретился ей на пути, к ней не остался безразличен. Какой из мужей лишен тщеславия? Когда звучали известные строки “Кто знает край, где небо блещет”, мне было радостно сознавать, что к жизни они вызваны ею. Пусть молодость ее миновала, она оставалась всегда желанной.

Уж тридцать лет как в этом же городе с его целебными источниками, с игрушечными узкими улочками сомкнула она свои глаза, а я не могу покориться жребию.

Город нравится Екатерине Ивановне. За ужином она веско басит:

— Слава те, господи, наконец вы проявили благоразумие. Ну что хорошего в этой Ницце? Истинный, можно сказать, Вавилон. Будто ты едешь на карусели.

Я со значением произношу:

— О, этот Юг, о, эта Ницца...

— Заметьте, что там вы всегда хворали, а здесь вы молодец-удалец.

Все ей здесь пo сердцу. Неспроста. Чувствительный немецкий уют. Lieblich, gemьtlich. Тихая пристань.

Привычная партия в кункен. Потом она взглядывает на часы и поднимается из-за стола.

— Теперь, мой дружок, в кроватку, в кроватку. И пусть ваши бесценные мысли хоть час-другой поживут отдельно. Вам следует отдохнуть друг от друга.

Такой уж взят тон — повелительно-ласковый. Мать снисходительная, но строгая. Так говорят с детьми неразумными. Или с такими вот древними старцами, не отвечающими за себя. Я никогда ей не возражаю. Пусть наставляет. Не все ли равно?

Заметив мой озабоченный взгляд, брошенный мимоходом на зеркало, она покачивает головой.

— Что вы разглядываете себя?

— Так. Обнаружил премного нового.

— Опять собой любуетесь, сударь. Все не насытились этой картиной.

— Так и картина — из ряда вон. Старый старик в смешном архалуке. Еще и с ермолкой на голове. Как там у Гоголя? Кто — в ермолке?

— Будет вам кокетничать, сударь. Внешностью вы удались. Сами знаете.

— Хоть чем-то...

— Ну, вам не угодишь. Ступайте в постельку. Пора на бочок. Кстати, ермолка вам — к лицу.

И вот я один, под одеялом. Приходит самое тяжкое — ночь. Страшнее ночи нет ничего. Создатель, коли Ты меня видишь, Ты должен оценить, как усердно молюсь я о ниспослании сна. Но, видно, от Тебя не укрылось, что я и зову его, и боюсь. Можно заснуть и не проснуться. Спящий беспомощен, как младенец. Чуть что — и не удержишь поводья.

Эти поводья взялись не случайно. Не просто такая фигура речи или занятное сравнение, привлекшее внутренней энергией. Все дело в навязчивом видении, которое стало меня преследовать. Когда посчастливится задремать, я вижу себя в престранной роли.

Кто-то из стихотворцев заметил, что строфы рождаются во сне. Об этом я судить не могу, но то, что сон способен возникнуть из слова, из стихотворного слова, в этом мне пришлось убедиться.

У Пушкина есть небольшой стишок “Телега жизни” — это название, кстати сказать, не слишком удачно. Два слова — низкое и высокое — поставлены рядом по воле автора и сочетаются неохотно. Пушкин частенько прибегал к таким насильственным сопряжениям. Понятно, что тут есть некий умысел. В этих стихах, помимо того, он еще вполне нецензурен, как в некоторых своих ювенилиях. “Кричим: пошел!..” Далее следует, действительно, извозчичья брань.

И все же стихи очаровательны. Меня особенно восхитили две упоительные строчки: “Ямщик лихой, седое время, везет, не слезет с облучка”.

Должно быть, они запали в душу и дали неожиданный всход. Не знаю, схоже ли с ямщиком седое время, но не однажды я в этом облике видел себя.

Я затрудняюсь назвать своим сном это опасное состояние на грани бодрствованья и дремоты, когда сознание затуманивается. Оно тебе посылает весть, но ты уже не в силах откликнуться, ты уже себе не хозяин. Тут и является душный ужас: я, как ямщик на облучке, хочу сильней натянуть поводья, они же не повинуются мне. Передо мною все те же кони — буланый, чубарый и гнедой. Словно какой-то в них бес вселился, они угрожающе храпят, их взмыленные крупы лоснятся тяжелым, густо пахнущим потом, передние ноги уже над бездной, еще движенье — и все мы рухнем в неведомый, незнакомый мир, где лица людей неразличимы.

Больше всего я хочу проснуться и чувствую — нет сил это сделать. В последний миг, непонятно как, все же удерживаю поводья и нахожу себя вновь в постели. Да, это я, седой, как время, однако уже не образ его, я только чувствую его тяжесть.

И, как всегда, мне вспоминаются другие, рожденные Пушкиным, строки. Они патетичны, в них свет и прозренье, звучащее, как приговор: “Кому ж из нас под старость день лицея Торжествовать придется одному? Несчастный друг! Средь новых поколений Докучный гость и лишний, и чужой...”.

Этот последний из лицеистов, докучный гость и чужой и лишний, я — светлейший, я — канцлер Российской Империи, Александр Михайлович Горчаков.

2

Замысел, право, был хоть куда. Собрать тридцать достойных мальчиков из тридцати достойных семей. Лицейские кельи были тесными, однако и в этом была продуманность — нам надлежало получить вполне спартанское воспитание. Оно заключало в себе три посылки — те, кому в будущем доверялись судьбы державы, должны начать с умения подчиняться старшему, то есть с признания главенства как направляющей идеи. Должны забыть на долгие годы тепло и уют родительских гнезд, отныне их дом — эти пеналы, неотличимые друг от друга, ничто не будет здесь отвлекать от главного дела — образовать себя. И наконец, тридцать воспитанников должны составить одну семью, которая подчеркнет их избранность, чем и заложит основу традиции. В стране, развивавшейся скачками, с пространствами, исходно враждебными прямому и действенному управлению, в стране, где служба не стала служением, ответственность была показной, а сутью оставалась стихия, — в этой стране создать традицию было условием существования.

Замысел делал честь тому, в ком он первоначально возник, и тем, кто сумел его воплотить. Польза, которую он принес, была очевидной, и если не все, то очень многие биографии свидетельствуют его правоту. Даже в тишайшем, неслышном Гревенице я ощущал через много лет — в своей неприметности он видит высшую добродетель деятельности. Это сознание словно оправдывало его бесшумное бытие.

Но совершенство всякого замысла, столкнувшись с нашим несовершенством, обречено на неудачу либо лишь на частичный успех. Мне дороги все, кто был со мною, но это ничего не меняет: лицейское братство не родилось. Один раз в год, в октябрьский день, привычно вспоминали о нем, стремясь заслониться от правды словом. Но каждый пошел своей дорогой.

И все же то был бессмертный замысел! Хотя бы уж оттого, что лицей был расположен в Царском Селе. Ах, Царское! Кто дышал твоим воздухом, тот навсегда в себе сохранит это ожидание чуда, в котором столько всего смешалось. И хрусткий запах тревожной весны. И лето с его греховной истомой. И шум осеннего листопада, приготовлявший душу к зиме. И этот балтийский влажный мороз, нестрашный в юности — мы без усилий распознавали в снежных узорах приметы зарождения марта с его обещанием перемены. Острей же всего было волнение от приближенности к сердцу империи. Мы знали, что на аллеях парка может нам встретиться Александр. В одном его имени был заложен высокий и благородный смысл: Александр — защитник мужей. Недаром дано было это имя освободителю Европы.

Все мы себя считали взрослыми, и все мы были сущие дети. Ждали любви и благодарности народов, обязанных нам спасеньем. Тут не было ничего удивительного. Наоборот, было бы странным, если бы отроки задумались над этим прихотливым стечением исторических обстоятельств — вполне деспотическое государство несет на своих штыках надежду.

Должно быть, царскосельский секрет был заключен в единстве ландшафта и зданий, встроенных в этот ландшафт. В том, как естественно и заботливо дворец прикрывал своим левым торцом эти “агатовые комнаты”, висячий сад, Камеронову галерею, а правым торцом — церковный флигель и монастырский корпус лицея. Все было возвышенно, но и просто. Величие тем больше волнует, чем аскетичнее его облик. За долгий свой путь я часто сталкивался с самодовольной крикливой пышностью — ни разу душа ответно не вздрогнула, ни разу она не отозвалась. Поистине, Царское Село нас образовывало полнее, чем даже усилия наставников.

Жаль, что словам моим не хватает той доверительной проникновенности, которая побуждает ожить застывшую в памяти картину. Если б я мог передать свою дрожь, рожденную шелестом листвы, когда, качаясь под легким ветром, ветви чуть слышно ведут меж собою свой рассудительный разговор. Как волновал меня этот неспешный, этот осторожный шумок.

Мне хорошо было одному. Товарищи были со мною сдержанны. Я не в обиде на них за это, я их всегда держал в отдалении. Моя неизменная учтивость словно обозначала черту, которую переходить не следовало. Учтивость не допускает близости. Они относились ко мне с уважением, но был в нем и некий холодок. Не обошлось и без детской зависти, в которой никто бы себе не признался. С годами я стал распознавать это достойное свойство ближних еще до того, как они размыкали медоточивые уста. Сперва оно меня огорчало, потом по-своему даже радовало, бодрило, придавало уверенность — небо мне все еще благоволит. И все-таки порой я дивился — стоит ли чужая удача таких изнурительных скорбей?

Один лишь Пушкин о них не ведал. Теперь, когда ему поклоняются, это кажется вполне очевидным. Однако не всегда он был памятником. И жизнь его, и тем более детство другого могли бы ожесточить. Но Пушкину эта напасть не грозила. Больше того, ко мне он тянулся. И не скрывал увлеченности мною. Право, мне нелегко объяснить. Этот независимый нрав, употреблю даже слово “норов”, не допускал над собой превосходства. Но чем-то я его приручал.

Очень возможно, что дело было в той неспособности быть счастливым, которая в нем поселилась смолоду. Недаром есть коренное различие между готовностью к веселью и ощущением равновесия, дарованным счастливой душе. Веселье шумно и лихорадочно, счастье не любит себя обнаруживать, гармония полней в тишине. Пушкин шалил, хохотал, резвился, вспыхивал быстрее других, но все это была только видимость, искусственная замена радости, он будто сам себя убеждал, что может быть безоглядно весел.

Да, неспособность быть счастливым! Меня же он почитал Парисом, избранником богов и богинь. А между тем в нашем семействе не было большого достатка — титулу не на что опереться. Это — суровое обстоятельство. Оно обостряло в равной мере мое самолюбие и мою замкнутость.

Однако для Пушкина я был тем, кем он нарек меня позднее: “Ты, Горчаков, счастливец с первых дней”. Чужое счастье его не мучило, а восхищало — редкое свойство! Внешность его была незавидна, он знал, что дурен лицом, обезьянка, хотя в его подвижных чертах было свое очарование — живость, игра ума и чувствительность (последнюю он старался скрыть), глаза могли засверкать нежданно, в это мгновение он хорошел. Но он ощущал себя уродцем. А я казался ему красавцем — так я представлен в его стихах.

Был ли я действительно счастлив, так просто не скажешь, но “с первых дней” хотел, чтоб считали меня счастливцем. Бог одарил меня чутьем, названным мною “чувством удачи” — оно подсказало мне, что судьба улыбчива к тем из нас, кого люди привыкли полагать ее баловнями. Не все они были награждены пушкинской щедростью — многих из них мои успехи совсем не радовали.

Что ж, зависть — это Баба Яга, не знающая ни исхода, ни выхода бурлящей в ней разрушительной силе. Зависть преследует и людей, и государства — второе опасней. Есть обреченные историей и метафизическим жребием страны, которые превысили свои естественные возможности — не столько пространственные, сколько духовные — в тщетном мучительном состязании с более успешными спутницами влекут они и себя и детей своих к неотвратимому финалу. Такое можно сказать об Австрии, впрочем, она не одинока.

Чуял ли Пушкин, когда творил трагедию о двух музыкантах, что он открывает общий закон, имеющий прямое касательство не к одиночкам, а к целым народам? Не знаю. То, что там много выстраданного, я ощущаю в каждой строке. Ему с его мечтою о дружбе было нелегко в ней извериться. Тем более он чрезмерно остро чувствовал наше несовершенство. Он не умел отнестись снисходительно к несоответствию человеков великолепному Божьему замыслу. Еще молодым он заключил, что дружба — это всего лишь призрак. “Обмен тщеславия, безделья и покровительства позор”.

Надеюсь, что не ко мне относится смутный упрек его в покровительстве. Я сознавал, что могу пригасить это неукротимое пламя. Вряд ли он внял бы кому другому, когда я сказал ему, что “Монах” слишком скабрезен и вульгарен, чтоб делать честь его дарованию. Он мне его вручил, не споря, и попросил надежней припрятать. Я знал, что для него хуже пытки “обиды вольный разговор”, и был с ним особенно благожелателен. Мне это было совсем не трудно, я в самом деле его любил.

Зависть преследовала меня всю мою жизнь неутомимо. Я понял уже в девятнадцать лет, что должен буду жить с ней, как с тенью, — чем ярче сиянье, тем тень видней. Решительно все бесило приятелей — мое врожденное трудолюбие и выработанная невозмутимость, мое продвижение по службе, явная добросклонность монарха с той встречи в Лайбахе, удивительной, но, в сущности, почти неизбежной — главная улица славного города была его единственной улицей. Да стоит ли отыскивать поводы, зависть сама их легко найдет, зачем мне делать ее работу?

Сперва она меня задевала, потом со временем я научился встречать ее злобный взгляд усмешкой, даже испытывать удовольствие. Пусть лучше злятся, чем сострадают. Вы говорите, что я тщеславен? Так разве не вы тому способствуете? Ваше бессилие тешит душу.

Но, возвращаясь к пушкинской пьесе, скажу, что по своему обиходу я мало чем походил на Моцарта — невероятное сходство последнего с автором этого произведения сразу бросается в глаза. Однако ж можно при образе жизни, точном и взвешенном, как у Сальери, иметь моцартианский огонь. Ни дня я не прожил “гулякой праздным”, но это не сказалось на поступи — она оставалась свободной и легкой, естественно свойственной победителю.

Возможно, что Пушкин скорей остальных приметил кураж в прилежном педанте, занятом постиженьем наук. Возможно, при очевидных различиях, было в нас и немало родственного. Перелистайте стихи его юности. Каким я в них предстаю гусаром! То я “сиятельный повеса”, то даже “Вакха жрец лихой”. И тут же шаловливый намек: “на прочее — завеса”. Впрочем, завеса была непрочной. Победы мои были описаны. Повеса и не думал уняться. И даже — господи, не прогневайся! — “вступая в мрачный челн Харона, уснул... Ершовой на грудях!”.

Где нынче бедная Ершова со всем богатством девичьей плоти? Известно где. Там же, где прочие. Но, помянув ее благодарно, скажу, что поэт преувеличил мои вакхические восторги и подвиги на ложе любви. Думаю, жизнь моя во грехе, возникшая под его пером, бросала свой отсвет и на него, она и биографа приобщала к этому ухарству и галопу. Сам он лишь изображал удальца, в его постоянной оживленности было, как я теперь понимаю, много насильственного и принужденного. Каждому шагу его сопутствовала печаль, непонятная в его возрасте, так обострявшая его зрение. Лишь он мог провидчески вздохнуть: “Твоя заря — заря весны прекрасной, моя ж, мой друг — осенняя заря”. Все угадал! Он верно почувствовал, что ждет нас, и будь я позорче, поопытней, легко бы прочел на его лице его необычную судьбу — и быструю славу, и скорую смерть.

Он был увлечен мной почти как женщиной. Недаром же вырвался этот призыв, странный, смешной для мужского слуха: “Пленяйся и пленяй!”. Не угодно ли? Но позже я понял: я был существом, которым он втайне хотел бы быть. Ныне, когда он стал монументом, мне это сознавать неловко, мысль моя почти кощунственна, и тем не менее это так. Дело тут даже не во внешности, которой одарил меня Бог, суть была в том, что я обладал гармоническим отношением к жизни. И чем любовней он в меня вглядывался, тем было ясней ему мое будущее. “Что должен я, скажи, в сей час Желать от чиста сердца другу? Глубоку ль старость, милый князь, Детей, любезную супругу, Или богатства, громких дней, крестов, алмазных звезд, честей?”

Все угадал, все так и вышло. Были кресты, алмазные звезды, почести и “громкие дни”. Но до сих пор острее всего пронизывает душу строка: “желать от чиста сердца другу”. Он был одним из двух-трех людей, кто все мне желал “от чиста сердца”, незамутненного даже облачком. Ни тайной досады, ни тайной мысли, которой стыдишься и бежишь, но справиться с которой не можешь. “От чиста сердца другу”. Все так! С годами виднее: он был бы счастлив и — трудно произнести — даже горд, если бы я назвал его другом. Но мне не дано было ответить чем-то существенно превосходящим приязнь душевную — это едва ли не было всем, на что я способен. Теперь все больше хочется думать, что я любил его, и порою мне удается себя убедить, но Пушкин с его бесовским умом вряд ли особенно заблуждался.

Ум его, чем дальше, тем больше, меня удивляет своей всеохватностью, проникновеньем в загадку предмета. Талант в поэте не поражает, пусть даже непомерный талант, но ум — это свойство бесценное, редкое, порою поэзии даже мешающее. Иной раз подумаешь, что, возможно, то был даже не ум, а иное — способность к пророческой догадке, которая не к мозгу относится, а к некому нездешнему дару, необъяснимому, сомнамбулическому. Но это, разумеется, вздор. Все проще. Рядом со мной жил бог, которого я не сумел разглядеть. Во всяком случае, в должной мере.

И все же, сколь многое нас роднило при всем несходстве наших натур! Даже занятные совпадения. Дяди нам были ближе отцов.

Пушкин ценил Василия Львовича. То был человек былого столетия, щеголь, шармер и стихотворец. “Опасный сосед” его был популярен. Конечно, для “новых поколений” он стал уже вполне безопасен, можно сказать, “докучный гость”, но в пору лицейского студентства поэма была еще на слуху.

Доброе отношение Пушкина к этому рифмоносному родственнику было не без скрытой насмешливости. Что до меня, то я на дядю, на Алексея Никитича Пещурова, смотрел не иначе как снизу вверх.

Возможно, никто, кроме него, так явно на меня не воздействовал, никто не внушил мне такого почтения, хотя по ходу моей карьеры я видел в избытке умных людей. Ум дяди отличался от прочих некой пленительной равновесностью, чувством пропорции в каждой оценке. Он не затрачивал на явление большей отдачи, чем оно требовало. Характеристики событий были такими же соразмерными, как характеристики людей. Он словно вычерпывал до дна попавшую в поле внимания тему.

Именно он мне объяснил, что мой удел и путь — дипломатика. Она сопрягается с моей личностью, мы с нею будем полезны друг другу. Она отшлифует и огранит те свойства, что есть в моей природе.

— Наш век был обильно полит кровью, — сказал он однажды, — и люди уверились, что судьбами их вершат герои. Те, кто бросает жизни под ядра, и те, кто умеет, не дрогнув, пасть. Но это заблужденье, мой друг. Можно уложить штабелями смелых людей и, тем не менее, только отдалиться от цели. Будущее творят в тишине, и часто одна удачная формула приносит успех едва ли не больший, чем тысяча громоносных залпов. Возьми Талейрана. На Венском конгрессе он был в безнадежном положении. Униженная, разбитая Франция. Могучий союз ее победителей, жаждущих поделить добычу и отомстить за дни поражений. Решительно все против него, и что же? Он спас свое отечество одним лишь “принципом легитимности”. Никто не сумел ему возразить. Соглашаясь на легитимность Бурбонов, заплесневевших в эмиграции, каждый не мог не думать о собственной, бесценной для него легитимности.

При этом дядя остерегал от увлечения галльским кудесником.

— Конечно, он — изрядная бестия. Его убежденность, что “дипломат не должен никогда поддаваться первому порыву души”, может и дорого обойтись. Ежели при равных условиях, в определенных обстоятельствах цинический ум всегда имеет свои преимущества, то на вершинах и на поворотах истории требуется высокий дух, способный соответствовать вызову.

Он был недюжинным человеком. Стал в тридцать лет управляющим банком, а в зрелые годы я помню его гражданским губернатором в Пскове, вблизи которого расположилось и родовое его имение. Не раз и не два я был гостем в Лямонове, там на моих глазах подрастали милые юные псковитянки — иных я помню с такой отчетливостью, что, кажется, я все еще там.

Он был и богат, и весьма влиятелен. Доброму моему отцу непросто было унять свою гордость, не говоря о родительском чувстве, смириться и отойти в сторонку. Но он сознавал: Алексей Никитич с его умом и обширными связями будет полезнее его сыну. К тому же бедность, проклятая бедность, она пригибает и гордых людей.

Тесное сближение с дядей далось мне не столь свободно, как Пушкину, который не ладил с Сергеем Львовичем. Я уважал и любил отца. С годами я стал знатнее, чем он, известней, чем он, да и побогаче, однако же в Ницце, привыкшей к роскошеству, я всех удивлял своим скромным жильем на бульваре Carabacel. Сказалась, должно быть, память о детстве, память о нашем малом достатке, выработанное моим отцом стремление к самоограничению.

Мои сыновья не таковы. Моя квартирка на вилле Мишель, нижний этаж, обед в судках, который носили мне из кухмистерской, — все это было не по душе им. Теперь уже мне пришлось убедиться, что нити меж отцом и детьми непрочны, их не нужно натягивать — не дай бог, и вовсе оборвутся. Печально, однако, истинной близости меж нами так и не родилось. Связь нашу мы ощущаем по-разному. Они для меня — моя боль, тоска, страсть к Машеньке, помрачение разума. Я же для них, скорей, ритуал, все еще действующая опора и фон их жизни, фон лестный и пышный, отсвечивающий “алмазными звездами”, которые мне напророчил Пушкин, канцлерством, табелью о рангах, замкнувшейся в одном человеке.

Все это понято будет впоследствии. Кончалось лицейское время весело. Когда собрались в последний раз, с отважной верой встречали утро, всю нашу утреннюю жизнь, и не заглядывали вперед. Да и зачем? Нет в этом мире ни слез, ни горести, ни воздыхания. Нет в нем ни старости, ни одиночества, ни смолкнувшей музыки бытия.

Была и грусть, но она входила в уже освященный обряд прощания и не томила наши сердца. “Печаль моя светла”, скажет Пушкин годы спустя и про иное. Той ночью печаль была светла, а братство казалось ненарушимым.

Мог ли я знать, что станется с Пущиным и с Кюхельбекером, что Тырков сойдет с ума и закончит дни свои, без смысла вырезывая бумажки. Что Есаков, потеряв в бою четыре пушки, покончит с собою, что Пушкин и Корф, живучи рядом, будут видаться по чистой случайности?

Ни этого, ни всего другого не мог я знать, и никто не мог. Прощай, моя келья, прощай, моя юность. Прощай, мое Царское, прощай!

3

Будь ты неладно, никак не засну, мысли мои будто взбесились, будто бегут наперегонки, просто опережают друг друга. Не было во мне честолюбия. Не было зуда в душе и в ногах. Я был готов умереть в том городе, в котором родился, — в городе Ц. Но где он? Иной раз мне даже кажется, что он — на какой-то другой планете.

Я появился в нем на свет в такую же мартовскую ночь. В нем я учился — сначала в школе, потом в институте, потом я сам преподавал историю детям, потом вернулся на факультет, уже, разумеется, в новом качестве.

Так прожил я несколько десятилетий, готовился прожить еще столько же, по крайней мере — до той поры, пока не окончится мой срок. Город и я уже давно стали единым существом, сам я немного одеревенел, а дерево и камень, напротив, вдруг обрели одушевленность. Я видел, что город за эти годы преобразился, как человек, — не столько стараниями строителей, они-то трудились весьма умеренно, сколько благодаря тому, что он менялся вместе со мною. Пожалуй, в этом смысле я сам — источник свершившихся с ним перемен. Ребенку город казался громадным и даже по-своему великолепным, а зрелому человеку открылся таким, каков он на самом деле — и невелик и неопрятен. Все это совершенно естественно.

В тот день, когда мне исполнилось сорок, душа компании толстый Стас прочел мне экспромт (я полагаю, что он потрудился над ним немало). Экспромт, само собой, зарифмованный. “Уж сорок лет тому назад пришел ты в этот мир. Ты был красив, умен, богат, был девушек кумир”. Я спросил его: “Что же я теперь? Меня уже нет? Или нет того, кем был я когда-то: красавца и умницы, к тому же идола женского пола с туго набитым кошельком?”.

Все хохотали. Над рифмоплетом? Думаю, что, скорей, надо мной. Надо ли было мне реагировать на юбилейное вранье? Я ни единого дня в своей жизни не был красив, даже и в юности, не был богат, даже умом, дамы не баловали и не жаловали. Можно понять их — было б за что!

В тот вечер юморист был в ударе и не ограничился куплетцем. Он то и дело называл сорокалетие сороковинами, хотя это слово, звучавшее смертью, не выглядело уместным в праздник. Впрочем, оно имело успех и было подхвачено гостями. И в самом деле, какая разница? Сороковой ли день рождения, сороковой ли после отбытия?

Может быть, луна гонит сон? Какая-то магнитная буря или метеоритный дождь? Что-то предсказано на сегодня. Нет у меня причин для бессонницы, есть нечто нелепое в этом бодрствовании. Человеку накануне полтинника ночью полагается спать. Поздно метаться от сильных чувств, рано томиться от игр памяти. Первые утеряли агрессию, второй она еще не знакома.

— Что я теперь? — вопросил я Стаса. Он отшутился, а мог бы сказать: ты и вчера, и ныне, и присно — тот, кто ты есть, и никто другой. Ты — Горбунов Александр Минаевич.

Больше ничего и не скажешь. В доме у нас, в полутемной столовой, на пианино лежит альбом в кожаном переплете с застежками. В детстве я часто его перелистывал, разглядывал желтые фотографии. Все эти строгие разночинцы, выбившиеся в интеллигенты несколько поколений назад, носили когда-то мою фамилию. Откуда она взялась, не ведаю. Возможно, кто-то из ранних предков тащил на спине тяжелый холмик, похожий на исполинский зуб. Мать не без важности утверждала, что мы — династия педагогов. Преподавали и дед и прадед, да и родители, в свой черед, встретились в школе на Старослободской. Прежде чем оказаться однажды в альбоме с застежками, все Горбуновы свой век провели в городе Ц. Я был готов повторить их путь.

Не правда ли, образ провинциала, точнее, провинциальной юности, сложился под воздействием книг? Нет спора, словесность не сочинила, она подсмотрела этот образ, когда взирала окрест себя. И все же не обошлась без лести.

Все эти молодые люди (впоследствии к ним примкнули и барышни) из Ангулема и Оверни, из Андалусии, из Симбирска, из всяких забытых Господом мест, ринувшиеся на штурм столиц каким-то обезумевшим стадом, все они были подробно описаны, усвоены и овладели читателем. Дивиться тут нечему, ибо реальность черпает свою силу в вымысле не меньше, чем питает его. Грань между ними неуловима.

Но я был нетипичным героем в этих типических обстоятельствах. Я не тосковал о Москве. Дважды за школьные успехи я был награжден поездкой в столицу и убедился, что в этом звуке, пожалуй, чрезмерно много слилось. Особенно для бедных ушей. На качество моего восприятия влияло количество децибелов.

Я знаю, что окажусь в меньшинстве. Но я ведь не стремлюсь опровергнуть ни литературы, ни жизни. Соседом моим был некий крепыш, звали его Олег Бугорин, он видел один-единственный сон: как он становится москвичом. Внешность его запоминалась — большой, ширококостный, высокий, с такою же крупной головой, украшенной впечатляющим носом, напоминавшим хобот слона. Однако нос не вредил его внешности — наоборот, внушал уважение: читались надежность и основательность. Вот узкий рот был вовсе некстати — стянутая наглухо щелочка, словно зашитая белой ниткой. Я допускаю, что поэтому сравнение со слоном хромало. Прихрамывало, по меньшей мере. Слоны отличаются добродушием — черта Бугорину мало свойственная. Но он относился ко мне с симпатией — по старшинству и по соседству, я уж не говорю о том, что мы симпатизируем тем, над кем мы чувствуем превосходство. Это с его легкой руки стали меня окликать Горбунком. Я не спорил, и прозвище точно прилипло. Сперва царапало, но терпимо. К тому же лежало на поверхности и было по-своему неизбежно. Пожалуй, и предопределено.

Олег имел на меня влияние, читал он запоем и без разбора — понятно, что многого нахватался! Но — самое важное и решающее — был старше меня тремя годами. Разница в ту пору громадная. Мы спорили часто, мою приверженность к городу Ц., к своему углу, он беспощадно нарек обывательской. Мое нежелание что-то менять в течении дней назвал бесхарактерностью. Последнее показалось обидным, я неожиданно стал возражать. Чтобы не ссориться, он скаламбурил: живешь с нехарактерным характером. Оба сохранили лицо.

Он рос в молчаливой и строгой семье. Отец его был суровый майор, служивший в нашем военкомате, мать — хирургическая сестра. Случалось мне у него бывать не раз и не два — я не мог не заметить, как мало и скупо там разговаривают, почти не общаются между собой. Тут не было особого холода или тем более враждебности — таков был естественный стиль отношений: незачем обращаться друг к другу.

Возможно, домашняя атмосфера толкала Олега сменить обстановку, и все-таки дело было не в ней. Он бредил Москвою, но этот бред имел и основу, и направление.

Он советовался, собирал информацию и вдруг рассказал, что он нацелен на Московский педагогический, именно там есть один факультет, который готовит будущих лидеров.

— Какой факультет?

— Какой — не скажу. Секрет. — Он значительно усмехнулся. — Вся суть, что название затрапезное. Произнесешь — не подумаешь даже.

Он поступал туда три лета — думаю, что суровый майор дал ему такую возможность. Я советовал попытать удачи на более ласковой территории, но он лишь поводил своим хоботом, словно принюхиваясь к действительности. Потом откликался с грозной усмешкой:

— Терпение. Надо иметь терпение. Три раза? Ну и что из того? Будет и четыре и пять, если придется. Я это выдержу.

Слова эти он подкреплял движением указательного перста. Казалось, он им буравит воздух, будто стремится проделать дыру. Палец его, неестественно толстый, был с какой-то коричневатой подпалиной, расположившейся под твердым, точно металлическим, ногтем.

— А ты так уверен, что сможешь пройти?

— Да, Горбунок. Не сомневайся.

Он был целеустремленный малый, даже сравнить со мной нельзя. Эта подпалина под ногтем была пожизненным следом ожога — он еще в детстве испытывал волю, держал над огнем, как Муций Сцевола, пусть и не всю руку, но палец. С ним рядом я выглядел размазней — с отрочества не верил в будущее, видел его в унылом цвете, сходном с осеннею слюдой, во время беседы часто задумывался, словно старался что-то припомнить.

Сначала Бугорин сильно досадовал на эту дурацкую манеру.

— Склероз настиг? — Он тормошил меня толстыми овальными пальцами.

Потом напевал строку из романса:

— Вернись, я все прощу, Горбунок...

Понять, почему время от времени я на мгновение погружаюсь в какую-то иную среду, неосязаемую и смутную, было решительно невозможно. Может быть, во мне дремлет художник? Людям искусства — так о них пишут — свойственна эта двойная жизнь.

Догадка, лестная для меня, но не нашедшая подтверждения. Я быстро просек, что мне не грозит однажды облиться слезами над вымыслом. А между тем, наступал мой срок и впрямь задуматься над судьбою.

Бугорин вернулся из Москвы, на сей раз добившийся своего и удовлетворенный всем сущим. Он был упоен, опьянен победой — над обстоятельствами, соперниками и потеснившейся столицей. Он вел себя как человек приобщенный, обычно так ведут себя люди, соприкоснувшиеся с тайной и облеченные доверием. Он понимал, что чем он сдержанней, тем впечатление весомей, а уважение безоговорочней. И красноречиво помалкивал, сверля указательным перстом августовский каникулярный воздух. Лишь неопределенно посмеивался.

В конце месяца он с нами простился и отбыл из города навсегда в прельстительную новую жизнь. Мне пожелал успеха в науках — за время, которое он потратил на взлом факультета с невнятным названием, я его формально догнал — весною получил аттестат и поступил на исторический. Ну, наконец-то! Стал студентом.

Есть некая волшба в этом слове. Видимо, она зародилась, когда войти в университет почти означало бросить вызов. Так повелось с далеких времен и долетело из старой Болоньи, из Геттингена и Гейдельберга до Пушкина, который сулил, что “станут самые цари завидовать студентам”, а там и до новых поколений, обозначавших смену столетий.

Да, я испытывал волнение, даром что скромный северный город был расположен на обочине той романтической географии — был и у нас университет и даже с традициями, на историческом преподавал профессор Каплин, к несчастью, в мою пору недолго. Год или два спустя он умер.

Однако недаром он нам внушал: длина периода определяется плотностью его содержания. Хватило и краткого общения, чтоб он укоренился во мне.

Отлично помню день ранней осени, когда я пришел к нему на собеседование. Каплин стоял у подоконника. Он вроде бы даже и не заметил, что кто-то вошел в аудиторию. Я подошел к нему поближе. С минуту мы оба молча смотрели, как мокнут в лужах кленовые листья. Ветер сбивал их в легкую кучку и, точно шваброй, сметал с дорожки. Каплину было за шестьдесят, он мог бы показаться высоким, если бы не его сутулость. Угадывался человек из архивов, из библиотек и читален — привычно круглит над столом свою спину, листает, пишет и черкает, черкает. Белые волосы перемежались с темно-русыми, они походили на первый снежок, накрывший стерню. Лицо его было, пожалуй, нервным, быстро менявшим свое выражение. Только что в нем была отрешенность — и вот уж какая-то забота мгновенно его преобразила. Черты были правильными, но время, должно быть, их несколько заострило. На подбородке мерцала щетинка — все тот же робкий снежок на стерне. Но неожиданно для себя я подумал, что в юности, и даже в зрелости, профессор Каплин был недурен.

Он оглядел меня и спросил:

— В какие же кубики поиграем? — будто я вправе был выбрать тему.

Он задал вопрос о Крымской войне — этот сюжет мне был знаком. Принято было делать упор на обороне Севастополя. Однако Каплин меня вернул к годам, предшествовавшим развязке.

Такой поворот меня не смутил. Об этом периоде я размышлял, и, сколь ни странно, довольно часто. Держава играла своими мускулами, все набирала воздуха в легкие и точно приглашала соседей полюбоваться ее могуществом.

Я позволил себе слегка щегольнуть. Сказал, что кажется, будто она не могла уже притормозить движения.

— Движения к автопародии, — вздохнул неожиданно профессор.

Я опешил. Возможность подобной формулы мне даже не приходила в голову.

Иван Мартынович пояснил:

— Уверуй в свою непогрешимость, и этот исход тебе гарантирован.

Будь на моем месте Бугорин, он бы сказал, что такая вера в свою историческую правоту и есть становой хребет государства. Но я боялся непогрешимости. Всегда. На биологическом уровне. И, разумеется, промолчал. Кроме того, я был Горбунком, старательно избегавшим споров. Коллоквиум наш не затянулся.

Не знаю, что он обо мне подумал. Это мог быть и пробный камешек, посланный из его пращи. Я его ни подхватил, ни отбил, он вправе решить, что я увернулся. Возможно, что его не задело это молчание ягненка. Возможно, что его бы озлила реакция в духе Олега Бугорина. Но молчаливое согласие он мог воспринять как попытку понравиться. Ну что же, я ему оставлял возможность поиграть в свои кубики — в тот полдень я был одним из них.

Впоследствии я смог убедиться, что Каплин ценил вариативность. И в личности своего собеседника, и в отношениях, и в истории. Фразочка, что она не терпит сослагательного наклонения, бесила его не только расхожестью. Ошибок он прошлому не прощал. Вполне эмоциональная жажда рационального начала.

Быть может, он и впрямь оценил, что, в отличие от своих ровесников, я не спешил самоутверждаться. Симпатию чувствуешь — я был уверен, что наше общение может стать более глубоким и тесным. Я вновь находился под влиянием, но это меня не угнетало, как в отношениях с Олегом.

К несчастью, скоро его не стало. Приехала из южного города племянница Ивана Мартыновича, сравнительно молодая дама с якутскими скулами — они очень шли к ее выразительному лицу — и увезла его прах на родину. Вместе с архивами — я помог ей упаковать его тетради.

Мне очень хотелось съездить в тот город и побывать на его могиле. Но вечные дела и делишки! Потом и город стал иностранным, остался за границей России.

Однако дело было не в этом. Все обстояло печальней и проще. Живые не любят встречаться с мертвыми. Эти свидания небезопасны — лишают нас должного равновесия.

Я думал, что о своем учителе я знал немало, но, как прояснилось, племянница увезла с собой очень существенные бумаги. Мне удалось познакомиться с ними годы спустя, когда я прочел первую книгу писателя Ромина. Будучи еще журналистом, он должен был написать о Каплине и в поиске новых материалов отправился к Нине Константиновне, благо он был ее земляком. Вояж в свой город он совместил с этим репортерским заданием.

Похоже, он подобрал свой ключик к ее суровости, к северным скулам и к сомкнутым бескровным губам. Она показала ему и архив и даже одну рукопись — исповедь.

Бумаги Каплина, не говоря уже об этом последнем манускрипте, как видно, произвели на Ромина весьма серьезное впечатление и изменили его судьбу. Корреспондент проснулся прозаиком. “Старая рукопись” стала дебютом.

Но если человек уже зрелый, встретившись с этой странной фигурой, сменил профессию, то воздействие на молодого человека, на юношу, было еще сокрушительней. Как я сказал, ощутимей всего захватывало и словно втягивало в некое силовое поле его отношение к истории, верней, отношения с историей. Они не умещались в исследованиях, они переходили в роман, требовательный, страстный, мучительный. Времени он предъявлял неизменно суровый и беспощадный счет. Вчерашний школяр терял устойчивость, сталкиваясь с его отрицанием “исторического прогресса”, который он воспринимал единственно как лицемерную драпировку несостоятельной эпохи. Не только слушая его голос, но и читая свои конспекты, я ощущал электрический ток.

Надо отдать Ромину должное — автор проявил добросовестность. Все же удается понять, чем занимался Иван Мартынович и в чем был смысл тех его “принципов” (слова “законы” он избегал), с коими он подступал к процессу.

Роминым был внятно изложен принцип синхронного существования самых разнородных эпох — исследование пограничных зон, которые Каплин всегда рассматривал не как безвременье, а, напротив, — как наиболее насыщенную и взрывчатую пору развития. Зоны эти наделены способностью отклика — он сочетал историческое напутствие, которым завершенное время прощалось с идущим ему на смену, и исторический призыв уже зарождавшегося будущего.

Но пересказывать пересказ — трата времени. Коли вы пожелаете, просто снимите книгу с полки. Предпочитаю сказать о том, о чем наш писатель умолчал, — о принципе цивилизационной литоты. (Впрочем, ему могли посоветовать и обойти этот раздел — мы понемногу забываем о цензорском всевидящем оке, самое время нам напомнить!)

Принцип цивилизационной литоты Каплин связывал и со сменой периодов, и с историческим инстинктом. Он был убежден, что цивилизация, замкнувшаяся на идее прогресса и понимающая его как приращение, расширение, распространение в объемах, слепнет и ищет поводыря, который приводит ее к могиле. Литота духовная — государство само сокращает свое давление. Пространственная — цивилизация сокращается в своей географии, жертвует частью во имя целого, она понимает, что эта уступка — ее единственный способ выжить. И наконец, литота финальная, связанная с переменой времени в его историческом значении — цивилизация завершается. “The time is over”, — пишет Каплин. И дальше: “The sun of Rome is gone”.

Так исторический инстинкт включается попеременно. Сперва как инстинкт самосохранения и — на заключительной стадии — как горькая судорога исчерпанности. Ясно, что в этом ключе рассматривалось и движение мировых сверхсил. Они уменьшаются в размерах, чтобы продлить себя в новом облике. Срок этой вынужденной минимизации может быть долгим, но история перемалывает любые сроки. Муляжи превращаются в миражи.

Однажды я подумал, что Каплин и жизнь выстроил по этому принципу. Хотел уменьшить ее давление и даже самый ее масштаб — в то время как столько провинциалов яростно осаждают Москву, этот москвич укрылся в провинции.

То, что он принял приглашение в мой неказистый город Ц., — это была литота по-каплински! Но радовался я преждевременно, хотя в какой-то мере был прав. Решение Каплина было продуманным и относилось к его жизнетворчеству, но тут звучала как главная тема предельно интимная мелодия. Узнал я о ней значительно позже, когда ознакомился с книгой Ромина.

Не каждый дерзнул бы ее обнародовать. Мысленно я воздал хвалу репортерскому прошлому беллетриста. Привычный азарт помог дебютанту. Теперь мне открылась история Каплина — о ней я даже не подозревал, когда общался с Иваном Мартыновичем. Я видел уставшего мудреца — и только. Портрет дорисовался. И он мне предстал в ином измерении — мудрец на фоне страсти и смерти.

Итак, был известный московский профессор, в котором счастливо сочетались крупный ученый с публичным лектором, а лектор — с артистом и трибуном. Еще была студентка-заочница, неприхотливая канарейка, молитвенно на него взиравшая. Однажды профессор не устоял и осчастливил свою прихожанку.

Весьма драматическая новелла. Она могла выглядеть очень трогательной, если бы не ее развитие и неожиданно обнаружившийся болезненный социальный вызов.

Суть была в том, что сперва профессор позволил себя боготворить, когда же благодарность титана переросла в ответное чувство, девушка стала функционеркой, сначала — скромной, потом — заметной.

Характер отношений менялся. Запомнилась мне одна ее реплика — она ее бросила, моя полы, — фраза, скрывающая раздражение и утверждающая свою самоценность: “У меня плебейские руки и ноги!”. Вот оно как. Ешьте на сладкое. Я — плебейка, и тем горжусь.

Думаю, это “иду на вы” произвело на него впечатление. Стало понятно, что отношения входят отныне в новую фазу, имевшую прямое касательство к номенклатурному окостенению послевоенного государства. Вскоре вокруг вчерашней заочницы возникла совсем иная среда. И в этом новом хозяйском комплоте он оказался не ко двору, равно как его интеллектуализм.

Должно быть, он пережил потрясение. Задолго до нынешних разговоров о конфронтации цивилизаций он определил для себя, что дело не во враждебности этносов или враждебности религий. Люди творят свою историю, значительно более драматическую, предложенную не столько процессом, сколько их собственной природой.

В духе Каплина! Широкое поле для всяческих версий и для игры.

Его решение переехать в город Ц. должно было, как он надеялся, вернуть ему почву под ногами, но в сущности это был побег. Побег от нее, от себя, от жизни.

Осталось учить неразумных птенчиков, снова и снова раскладывать кубики (сплошь и рядом небезопасные) и доказывать больше себе, чем им, что у истории есть варианты.

Точно так же, как у любовной истории. Дама взлетела так высоко, что в иерархическом обществе само их знакомство казалось сказочкой о коммунистической Золушке, напялившей хрустальную туфельку на грубую плебейскую ногу.

Видеть ее он мог на экране, в очередном киножурнале “Новости дня” и больше нигде. В эти минуты оставалось лишь сетовать на то, что душа еще не состарилась.

И все-таки тайно тлела надежда, которая изошла в тот день, когда его бывшая ученица, на самом взлете своей биографии, рухнула с высокого неба на дно морское — не фигурально, а самым естественным будничным образом — ее самолет упал в океан. Она возвращалась на нем в Москву после правительственного визита.

Но принцип литоты и тут оправдал себя, и тут он пришел ему на помощь. Сначала впадаешь в анабиоз, потом неизбежно наступает пора заката и эпилога.

Он записал в своей “старой рукописи”: “Были мы горячи, расточительны, а где это все, куда все делось, и где она ныне, та, ушедшая, знает об этом один лишь Бог”.

Мир ее праху. Но перед тем как уничтожиться самой, она уничтожила и его. И исполнение обязанностей в городе Ц., когда я узнал его, было лишь подготовкой к уходу. К последним словам этой грустной исповеди можно добавить: “А где теперь он?”. В отличие от всемирной истории, история его частной жизни ему не оставила вариантов*.

4

Бессонная память в бессонную ночь. Экая гремучая смесь!

Возможно, я пришпоривал молодость, множил грехи свои неспроста. Копил под старость воспоминания. Старость запаслива, юность добычлива. Я позаботился о себе, о том, чтоб тесней населить пустыню, которая ждет меня в конце.

Перед отъездом к дяде в Лямоново очень хотел я проститься с Пушкиным. Но — не случилось, Бог не судил. Болел он, и к нему не пускали. Чем он хворал? Осталось секретом.

Первые послелицейские дни прожил я в неком самозабвенье, хотя, послушный здравому смыслу и наставлениям дяди Пещурова, пополнил число архивных юношей — пошел по дипломатической части.

Но Пушкин мне создал и посулил столь громкую славу в угодьях Венеры, что надо было ее оправдывать. Пусть не для общества, но для себя. Что тут лукавить — она мне льстила. Я был и “сиятельным повесой”, и “остряком небогомольным”, и “любовником своевольным харит”, и “шалуном” — а между тем он называл меня и “философом”. Лишь став постарше, я понял, что Пушкин знал меня более основательно, нежели я знал сам себя.

Когда мы юны, важнее слыть, нежели быть — но князь Горчаков чувствовал бы себя униженным, если бы его репутация была сочиненной или присвоенной. Это значило бы, что так бедна моя жизнь и так незначительны возможности, что нужно их восполнять похвальбой! Нет, что угодно, только не это! “Есть мне что вспомнить” — я честно старался, чтобы молва обо мне не скудела.

Однако ж натура сказалась скоро. Я и повесничал, и волокитничал, а все же не терял головы, да и взрослел я быстрее многих. Быстрей и продвигался по службе — я в девятнадцать стал титулярным. Быстрее многих узнал на себе, что значит скрытая неприязнь, причем не ровесников — было б понятно! — нет, самых могущественных сановников, чья дальновидность им подсказала: вот кто ваш будущий соперник.

Карл Васильевич Нессельроде, министр, не постеснялся крикнуть: “Он уж теперь, в его-то годы, метит на место мое!”. Смех и грех. Дело было не в моих притязаниях, а в том, что я начинал свою службу под покровительством Каподистрии, бесценного Ивана Антоновича. Но кто ж в том признается? Вот и шипели.

К чувствам недобрым я быстро привык. Они даже тешили самолюбие. После я понял: тщеславиться глупо. Людей отдалишь и себе навредишь.

Уж если вспоминать, то приятное — приезд в Лямоново к дяде Пещурову вскоре после начала службы. Славно прибыть в российскую глушь гостю столичному — точно на бал! Особенно если совсем недавно ступил за двадцатилетний порог. Молодость, вера в себя, в фортуну, весь мир у ног, наклонись, подбери его. Всюду желанен, всюду предмет тайных и явных воздыханий.

Сладко мне жилось в тот приезд! Дни бесконечны и благодатны, ночи задумчивы и светлы, месяц сребрит озерную гладь, яблоневые ветви засматривают в раскрытые окна, а кисти сирени шепчутся бог знает о чем. Хочется жить так полно, так остро, будто я не государев чиновник, не будущий посольский молчун, а выпущен из корпуса в гвардию — кивер и ментик, черт побери! Напрягшуюся в стремени ногу колотит палаш, привстал над седлом, я уже не я, а кентавр, сросся с конем — единое целое. Галопом — в соседское поместье, где за четыре последних года некое трогательное дитя выросло в милую псковитяночку. Впрочем, я туда добирался, даже не став кавалергардом. В те вечера и полминуты, отнятые у жизни сердца, кажутся бесплодно потерянными — неискупимое расточительство!

Еще поныне звучит в ушах ее задыхающийся голосок:

— Вы хороши собой непозволительно, и вы это знаете — это беда...

— Дашенька, — обрывал я ее, — об этом вам говорить не нужно. Мужчине не надобно снисхождение к его внешности, это пустое дело, мужчине нужна ваша любовь.

Она отзывалась еле слышно:

— Зачем вам любовь моя? Это — слова. Вы не сможете на нее ответить.

Я поразился столь ранней трезвости. И в ком же! Во вчерашнем ребенке! Я видел глаза ее, полные слез — минет несколько десятилетий, и я однажды прочту у Тютчева об этой “неравной борьбе” двух сердец.

Как часто приходилось испытывать это смущение и досаду! Нечего и нечем ответить. Хотя и щедра была судьба. Странное дело, сам я не стал искателем новых впечатлений и все же не раз вспоминал ту фразочку из пушкинской пьесы о Дон Гуане: “А живы будем, будут и другие”. Так все и было. До встречи с Мари.

Дядя одобрил и мудрость Дашеньки и сдержанность своего племянника.

— Дорога тебя ожидает длинная. Солнце еще не вошло в зенит. На жизнь должен быть взгляд стратегический. Она такое же поле битвы, как Лейпциг или Бородино, и уж тем более как дипломатика. Даже случайное обстоятельство должно применяться к общей стратегии.

В том, как он прав, я сумел убедиться вскорости, в восемьсот двадцать первом, в крошечном городе, полудеревне (gemьtlich und lieblich!), укромном Лайбахе. Там проходил конгресс держав, объединенных в Священный союз.

В этом уютном уголке я был поглощен своими обязанностями и исполнял их со всем усердием. Но вот однажды в погожий день, прохаживаясь по единственной улице, я встретил самого государя.

В мыслях об Александре Павловиче и — что важнее — в том, как я чувствовал, было, признаться, много домашнего, несопоставимого с тем, кем был самодержец всей России. Но, каюсь, в этот миг мне предстал не небожитель, а старый знакомый.

Не в том было дело, что я ощущал его несомненную благосклонность — некая личная связь с царем была у каждого лицеиста. И Пушкин, считавший его гонителем, сделавшим его юность опальной, униженной постоянным досмотром, все же признал неоспоримое: “Он взял Париж, он основал лицей”. Первой заслугой, как известно, царь не сумел распорядиться, зато вторая — всегда при нем.

Мы были к нему гораздо ближе, чем все наши сверстники в России. И ближе — не только строем чувств, мы попросту были его соседями. Случалось встречать его в нашем саду, а раз или два даже увидеть, как он торопится на свидание со старшей сестрою нашего друга — был среди нас один потомок сардинских патрициев Сильверий Брольо, так и тянуло назвать его шурином, но кто бы себе такое позволил?

Нет спора, Пушкин царя не жаловал. И часто не жалел для него язвительных слов и колких рифм. Отношения складываются по-всякому. Были они и у подростка с фактическим главою Европы. Думаю, что с первой же встречи это несходство положений сказалось не меньше несходства натур. Однажды гуляли мы по аллеям, радуясь солнечному дню, и вдруг увидели императора. Он стал нас расспрашивать о том, как постигаем мы науки и кто же первый средь нашей стайки. Пушкин ответил достаточно дерзко: “Первых здесь нет, Ваше Величество, все — вторые!”. Это было неправдой, первыми были мы с Вольховским, мы изнуряли себя ученьем почти с фанатической одержимостью. Пушкин отлично об этом знал, но он, с его ненавистью к ранжиру, давал понять, что все тут равны, никто перед другим не отличен.

А суть была в том, что он не простил опустошительного похмелья: царь обманул его надежды — не изменил лица России.

Не скрою, что и я, в свой черед, не одобрял иных решений. Но — по причинам другого свойства. Я полагал, что наше отечество почти всегда упускает успех, купленный кровью его детей. Ни закрепить его, ни воспользоваться оно решительно не умеет! Тем боле это можно сказать о том, кто однажды вошел в Париж, поверг врага и спас континент.

Эта досада во мне осталась. И, стоя на главной улице Лайбаха, перед лицом своего государя, я думал о том же: как все изменилось, в сущности, за несколько лет! Союз монархов на наших глазах становится пышной декорацией. За нею — все те же враждебные чувства ложных соратников и друзей, все та же опаска и настороженность. Я уже понял — раз навсегда: мы никогда не станем своими.

С тем бoльшим волнением я смотрел на озабоченный царский лик. Он изменился с тех пор, как мы жили в почетной близости, рядом с ним. Я видел одутловатость щек, сильно поредевшие волосы и баки, наполовину седые. Его подбородок округлой формы слегка выдавался, вроде свидетельствуя его характер, но дело портил обрисовавшийся второй, напоминавший о скорой старости. А больше всего поразили глаза — чужие, печальные, отрешенные.

Эта печаль родилась от обиды. Он был несчастен и был обижен. На ход истории, на судьбу, на свой народ и своих сановников. Все задуманное повисло в воздухе, было заранее обречено, могущество оказалось мнимым.

Все, что вокруг, таит угрозу! И неспроста через год в Вероне, беседуя с Шатобрианом, он, в ожидании неизбежного, так ажитированно преувеличил единство неведомых карбонариев — Зандов кинжал уже над ним! Возможно, все это говорилось под впечатлением от сведений о тайных сообществах в России, но сведеньям этим он не дал хода! Уверен, что, прояви он решимость, участь мятежников оказалась бы гораздо для них благоприятней.

Но он предпочел остаться в бездействии — он был обижен в который раз!

Он был обижен на темный жребий: венцом обязан цареубийцам, ступенью к трону стал труп отца. Ему ли останавливать заговор?!

Он был обижен и уязвлен из-за нежданных ограничений своей неограниченной власти. Он был обижен за то, что должен был смириться с изгнанием Сперанского. Подобно московскому царю, выдавшему на растерзанье толпе преданного ему боярина, он сделал искупительной жертвой того, с кем он связывал свои замыслы.

Этими незараставшими ранами счет его к жизни не закрывался. Его томила и угнетала общественная неблагодарность. Он так и не смог понять, что к толпе нельзя относиться, как к любовнице, корить ее за то, что она не оправдала твоих усилий и изменяет тебе с другим. Он чувствовал, что России не раз придется сталкиваться с извечной и на удивление стойкой ущемленностью моих соотечественников. Должно быть, и сам он мучился ею, и оттого негодовал.

В этой обиде я вижу исток неутомимого мистицизма, сопровождавшего его жизнь и облепившего его смерть самыми странными легендами. Эта мистическая смута притягивала его к Кассандрам вроде госпожи Ленорман и госпожи Юлии Крюднер.

Все Романовы отдали дань этой боли, все они были точно отравлены обидой на страну и на подданных, и все-таки в Александре Павловиче она была особенно страстной, более жгучей и неизбывной, чем даже в несчастном его племяннике, нашем царе-освободителе, взорванном освобожденными гражданами. И я, совсем молодой человек, в Лайбахе, в восемьсот двадцать первом, невольно спрашивал сам себя, как укротить его заботу.

Детски надеясь его утешить, я выразил свою убежденность — это в мои двадцать три года! — что вскоре Россия станет свидетельницей его энергических шагов и многих неожиданных действий. Нет, в самом деле был прав Нессельроде, некогда грозно прохрипевший о непомерных моих притязаньях! Опомнившись, я себя мысленно выбранил.

Но государь не указал мне, что я забылся, он лишь вздохнул:

— Когда мне было столько же лет, я также мечтал со всем своим жаром скорее образовать Россию.

Он сказал мне, что наблюдал за мною и оценил мое усердие.

Чем обратил я его внимание? Может быть, было во мне и впрямь нечто по-своему притягательное, то, что ко мне привлекало ближних (если я не был им помехой)?

Вот и в Лайбахе нежданная встреча мне принесла нежданную радость.

— Я знаю, что ты просишься в Англию, — сказал государь. — Вот и прекрасно. Будешь в Лондоне секретарем посольства.

Я не дерзал о том и помыслить, ибо существовала традиция — в Лондоне место лучшим чиновникам.

И невозможное совершилось. Но — через год, когда конгресс уже после Троппау и Лайбаха закончил свою работу в Вероне.

5

Стоит изба, в ней лежит тоска. Не зря говорят, в присловьях народных встречаешься с истинной поэзией.

Бог наградил меня долгой жизнью. Быть может, покарал за грехи? Однако ж, не ропщи, человече. Он может и внять, оборвать наказание. Но мне не привелось еще встретить ни одного творенья его, будь оно даже убого, увечно, изнурено чередой несчастий, которое не молило б Творца продлить невыносимые дни.

Я полюбил столицу Англии, Лондон меня покорил и пленил. И — не одной своей стариной, не связью времен, которой он дышит. Верно, что он — лучшая школа для дипломата, но я добавлю: лучшая школа для человека. Лондон таков, каков он есть, и не стремится выглядеть ярче. Он с вами учтив, но держит дистанцию — по сочетанию этих качеств всегда узнаешь аристократа, который остается собою и в процветании, и в бедности. Истинно: Лондон учит достоинству. Нет добродетели выше этой. Она досталась мне от отца, но Лондон напомнил, что всякий день должно поддерживать ее в готовности к возможной проверке. Мало того, нужно следить, чтобы она не покрылась ржавчиной, подобно забытому клинку — важно оттачивать его, чтобы, не дай бог, не затупился.

Мощное искушение жизни: слиться со всеми в едином хоре, не отличаться от соседа, не возражать имущим силу. Не обходило оно и меня. К тому же и служба шла успешно. Уроки Лондона были кстати.

Однако в расстройство пришло здоровье. Мое корпение над документами заметно потрепало его. Кроме того, испортилось зрение, пришлось водрузить на нос очки.

Я получил долгожданный отпуск и по дороге в Петербург заехал в Лямоново — коли хворать, так среди милых родственных лиц!

Дядюшка мой сделал меж тем карьеру — стал он опочецким воеводой. Когда порою я перечитываю пушкинские шутливые строки о путешествии в Опочку, я с умилением вспоминаю его победительный хохолок. Он рассказал мне местные новости. По долгу службы делает вид, что приглядывает за опальным Пушкиным. Что Дашенька? Дашенька вышла замуж. Слегка раздалась, но еще хороша.

Пушкин явился меня навестить, да не один, а с новым трофеем вынужденной деревенской схимы — с трагедией “Борис Годунов”. Мы обнялись и какой-то срок пристально изучали друг друга.

Не знаю, каким он нашел больного, а я увидел перед собою уже не ребячливого задиру, склонного к необязательным дружбам, пуншам, бретерству, недолгим связям — всей этой хороводной жизни, которой молодой человек хочет уверить себя и всех, что дни и ночи его полны. Я видел, что время его не побаловало, лицо его будто потемнело, слегка заострился плоский нос, щеки мне показались впалыми.

Но затянувшееся изгнание не сделало его угнетенным. Напротив, глаза его выдавали счастливую воодушевленность. Я было отнес ее к себе, к тому, что он так рад нашей встрече. Такая догадка могла бы польстить мне, но дело было не только в том, что свиделись два старых товарища. Главной причиной была трагедия, начатая совсем недавно. Ему не терпелось прочесть написанное, пусть и в незаконченном виде.

После обеда мы приступили — я к роли слушателя, он — к чтению.

Я знаю, что о моих впечатлениях и некоторых моих замечаниях в обществе ходят всякие толки. Совсем недавно один простодушный пытал Екатерину Ивановну — украдкой, винясь за “невольную дерзость”: правда ли, что мне так не понравилось слово “слюни”, что я советовал Пушкину вычеркнуть это слово вовсе?

Я после сказал о том господине: “Знаю отлично, что он не один мучается столь важным вопросом”. Дались им эти чертовы слюни! Меж тем, в тот день, несмотря на хворь мою, мы проговорили до сумерек. И что же застряло в общественной памяти? Извольте, поговорим о слюнях.

Пушкин сослался тогда на Шекспира. Знал я не хуже него, что Шекспир мог щегольнуть вульгарным словом и что порой, достоверности ради, надо обуздывать брезгливость. Но я ведь недаром почти три года жил в Англии, я понимал различие меж ними и нами, и прежде всего между йоменом, который свободен вот уже боле шести столетий, и русским нечесаным мужичонкой.

Наше развитие в той поре, когда мудрей оградить словесность от точного следования натуре. Последняя настолько пахуча — словесность рискует и задохнуться в этой унавоженной почве. Чем больше я думаю о том, тем резче вижу и понимаю, что эстетическое начало делает важную работу по сохранению здоровья. Запущенная народная жизнь почти как запущенная болезнь — она опасна, когда приблизишься. Уж двадцать лет, как в России воля, а стал ли наш буколический пахарь свободен в истинном смысле слова? Не знаю. Как не знаю того, стал ли он лучше и совестливей.

Всяк, кто умел мыслить и чувствовать, я уж не говорю о нас, людях лицейского воспитания, привык себя ощущать униженным товарною ценой человека. С нею, с крепостною зависимостью, мирились как с платой за безопасность, помня о бунтах и мятежах. Но я поныне не разберусь, когда крестьянин достойней смотрится: то ли когда идет в ушкуйники, то ли когда ползет в приказчики? Я понимаю, что Пугачев мог вызвать поэтический отклик в пушкинском сердце, но не уверен, что так же оно ответит лабазнику. Однако тут ничего не поделаешь — лучше заглохшее вдохновение, нежели пожар и топор.

Да, со “слюней” мы только начали, а кончили невнятной досадой. За разговором о “Годунове” зрело невысказанное вслух наше взаимное недовольство.

Мой грех — мне надо было с ним справиться. Когда я увидел человека, полного сил и огня в крови, вынужденного не первый год сносить свое сельское одиночество, не следовало мне порицать его, пусть даже про себя — это дурно. Пейзанские прелести хороши, когда тебе нужно соприкоснуться с великим круговоротом природы и — как Антею — припасть к земле. Но жить постоянно в этой пустыне — для этого он был слишком молод.

А я осердился — за столько лет не совладать с самим собою, тратить свой пламень на оппозицию и на бесплодный спор с государством! О чем я думал с первых же строк, слушая трагедию Пушкина? О том, что есть разница между историком, решившимся взять перо поэта, и поэтом, вступившим на путь историка. Плоды их пострига, на удивление, будут не схожи между собой. Первый придаст своему предмету более живости в изложении, второй же — предмет давней истории сделает куском нашей жизни.

Я сразу же под вчерашней одежкой почувствовал сегодняшний гнев. В этих событиях, столь далеких, была неостывшая биография его отношений с императором — долгая, больная и жгучая. Восшествие на престол Бориса, переплетенное с преступлением, напомнило сходные обстоятельства восшествия на престол Александра. Но этим дело не ограничилось. С какой любовью он говорит о Курбском, которому предпочтительней смерть на чужбине, чем жизнь в отчизне на службе у своего гонителя: “Великий ум! Муж битвы и совета!”. Недаром же Курбский принял вызов, наполнив перо свое ядом и порохом.

А эта озорная строка! Признание памятливого царя: “Противен мне род Пушкиных мятежный”. Но род еще жив! Но род еще длится! И продолжатель его все так же неистов, несговорчив, мятежен!

Дело, однако, еще серьезней. Не только в этом противостоянье мятежного Пушкина с монархом. С того невозвратного дня в Лямонове я перечитывал неоднократно ныне увенчанную трагедию. Божусь, что запоздалые лавры не означают, что ее поняли. Ибо в ней речь не только о взгляде на высшего носителя власти, в ней есть еще взгляд на тех, кто подвластен, на тот народ, который стоит или лежит у ее подножья.

“Твори добро — не скажет он спасибо, грабь и казни — тебе не будет хуже”. Что царь своему народу не верит, это понять не так уж трудно. Но и поэт себя не обманывает. Пусть предок Пушкин еще твердит, что сила их “в мнении народном”, его потомок трезвее деда, и он не даст себя убаюкать. “Борис наш царь! Да здравствует Борис!” “Да здравствует Димитрий, наш отец!” “Вязать! Топить! Да здравствует Димитрий!” Поверх всего — два жалких выкрика: “— Что там еще? — Да кто их разберет?”. Видно, что автор знает цену и кликам толпы, и ее безмолвию. Безгласность народа и глас народа не вводят Пушкина в заблуждение. Быть может, как раз в эти мгновения, когда заканчивал он “Бориса”, в его сознании и забрезжили великие полторы строки, записанные спустя много лет: “зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно?”. Вновь все та же, в нем поселившаяся с детства, больная мечта о независимости!

Но кто расслышал и разглядел его тоску и его прозренье в ту пору, когда “Борис” появился? Одни хотели бы в нем увидеть тираноборство, другие ждали звучной хвалы народной мудрости, третьи предпочли бы узнать, в чем же секрет обаяния власти. Этого не нашли, не вычитали, вот и несли они всякий вздор.

Могу представить, что чувствовал Пушкин, когда проглядывал борзые строчки, точно пустившиеся вприсядку: “Бориса Годунова Он выпустил в народ. Убогая обнова, Увы! Под Новый год”.

О, современники! Нет вам равных. Тютчев не зря бежал их оценки, она для него ничего не значила. Зато его ранило, и чувствительно, их снисхождение. Можно понять. С его-то непомерной гордыней!

А Пушкин? Веселили его гаерские площадные стишки? Не думаю. Он знал свое место, царское место, в русской словесности. Только и оставалось надеяться на справедливый суд поколений.

И все же я убежден, что поныне его Годунов понят неполно. Дерзну сказать, что, возможно, и автор тогда еще не вполне посчитал, что излилось в унылом Михайловском, какой безжалостный приговор вынес тогда он своим соотечественникам.

Должно быть, и я с первого чтения проник не до дна этого замысла. Зато я знаю, что сердце мое вдруг содрогнулось от злого предчувствия, сбывшегося в том же году. Я не сумел его утаить, хотя и не смог, как надо бы, выразить.

И Пушкин, уверен я, ощутил, что наша отроческая взаимность не растворилась в потоке жизни. Ни наше мужание, ни обстоятельства, ни образ мыслей и образ чувств не оттолкнули нас друг от друга. Невольная авторская досада ушла, как пришла, унялась, исчезла, и месяц спустя, в лицейский день, он мне послал привет вдогонку:

“Ты, Горчаков, счастливец с первых дней, хвала тебе — фортуны блеск холодный не изменил души твоей свободной. Все тот же ты для чести и друзей”.

Прошло почти шестьдесят лет, а благодарность моя все крепче, и всякий раз я с нежностью думаю, что он осенил меня этими строчками, что защитил меня от хулы, от неприязни и от шипенья. Какой бы изобретательный ум, какой бы отчаянный ненавистник меня ни укорил в тщеславии, в счастливой любви к самому себе и в нарциссическом упоении, никто не придаст тому значения. Я шесть десятилетий живу неуязвимый и заслоненный этим возвышенным свидетельством. И всякий раз, лишь стоит подумать о давнем осеннем дне, я вижу эти блестящие глаза с их простодушной мольбой о братстве, об одобрении его детища, о дружеской ответной волне.

“Нам разный путь судьбой назначен строгой. Ступая в жизнь, мы быстро разошлись”. Да, правда, правда, все так и было! И с темной печалью все эти годы кляну себя за то, что тогда так я и не нашел для него единственно необходимых слов, не обнял и не прижал к груди за то, что пришлось ему оживить в тех строчках, обращенных ко мне, невоплотившуюся мечту: “Но невзначай проселочной дорогой Мы встретились и братски обнялись”.

...Кабы в тот вечер могли мы знать, что больше уже никогда не свидимся! Что встреча эта словно воздвигнет некий рубеж меж временами. Что начались роковые дни.

Уже в девятнадцатый день ноября, после загадочной, странной болезни, будто подстерегавшей его, будто укрывшейся в засаде и вдруг ударившей его в спину, ушел от нас царь Александр Павлович. Не в Петербурге, не в Царском Селе — кончина настигла его в Таганроге, она точно выманила его в чуждый ему бескрасочный круг, в маленький захолустный город, в скромный одноэтажный дом. Там оказался он беззащитен, там он и расстался с венцом, столь тяготившим его четверть века. И с этого дня пошла круговерть, и в ней, как в снежной безглазой вьюге, крошились чьи-то бренные судьбы — в солдатчине, в Сибири, в петле.

Возможно, кому-то покажется странным, что я ничего не знал о том, что ждет нас четырнадцатого декабря — заговор плохо хранил свою тайну, на нем лежала печать домашней, даже семейственной обстановки, а кто же особо таится в семье? Но это так: всем было ясно, что князь Горчаков не посягнет на основателя лицея.

Меж тем, уверенность заговорщиков, что их окружают лишь люди чести, друзья и братья, одна родня, которая не отдаст и не выдаст, была не столь уж и основательна — донос от Грибовского был еще в мае, были и другие свидетельства, Шервуд в июне двадцать пятого добился даже аудиенции. Тайное общество оберегал незримый участник этой драмы. И кто же был он? Сам государь.

Еще в двадцать первом, узнав о заговоре, он произнес: “Не мне карать...”. Последний год царствованья необъясним, а странствия Александра Павловича по градам и весям и вовсе выглядят бегством от собственной осведомленности. Именно так — он знал, что ждет его, и знание это его убивало.

Смерть освободила царя от необходимости действовать и вместе с тем подтолкнула к действию наших отечественных маратов.

Каким невзрачным и неказистым глядится исторический день для очевидца и современника!.. Четырнадцатого декабря я направлялся в Зимний дворец, я должен был принести присягу новому нашему повелителю. Ехал я, помнится, по Галерной, ехал в карете цугом с форейтором из дома Бобринского, где жил, думал я о своем и попросту не обратил тогда внимания ни на толпившихся людей, ни на солдат — в английской столице я уж привык к уличным толпам. А размышлял я о том, как одет, как выгляжу, был в чулках и напудрен. При этом — единственный из камер-юнкеров, кто был в очках, а при дворе ношение очков воспрещалось как отступление от формы. Слава богу, благодаря гофмаршалу я получил на них дозволение — они мне стали необходимы.

Но уже в Зимнем дворце я понял, что дело серьезно — все были растеряны, хмуры, напряжены, молчаливы. Было достаточно лишь взглянуть на митрополита Серафима, на злого и мрачного Аракчеева, на бедную Александру Федоровну, нервно трясущую головой при доносившихся звуках картечи. Пожалуй, лишь сам Николай Павлович вел себя, как ему подобало.

Все вместе оставило впечатление чего-то случайного и невнятного. И, вспоминая в который раз кучки людей на Галерной улице, которым я не придал значения, я не могу не вздохнуть о том, как внешне будничны и незначительны события, на нас повлиявшие. Не то что величия, нет и намека на то, что это гремит история, и так легко разминуться с нею.

Бесспорно, то был обреченный замысел. После чреды бунтарских взрывов в конце восемнадцатого столетия, после заговора Екатерины, приведшего к гибели Петра Федоровича, и заговора придворной партии, прикончившей несчастного Павла, после пугачевской стихии, пронесшейся перекати-полем между обоими цареубийствами, после борьбы с Наполеоном, длившейся почти десять лет, сила отечественной энергии стала естественно убывать. Достигнув в двенадцатом году высшей точки, она стала дробиться и растекаться в разные стороны. Время соединить недовольство рабовладельцев и рабов в одном кулаке еще не пришло — оно было выбрано неудачно.

Да и в самом этом тайном обществе многое было от игры, прежде всего от игры в историю. Условились называть его обществом, хотя оно было и разнородно (что общего меж Трубецким и Пестелем?), условились называть его тайным, хоть тайного ничего в нем не было и лишь исключительное обстоятельство — личность царя Александра Павловича — дало ему возможность резвиться. Они и сами все понимали, но верили в конечный успех (история любит и пошутить — возможно, что если б на месте Северных неведомо как оказались Южные, дело могло бы и затянуться).

И все же игры здесь было больше — столько котурнов и монологов в старой возвышенной манере! Столько речей о долге и чести!

Но революции по долгу, а не по призванию к ним проваливаются, как дурные спектакли. Меньше бы думать о римском сенате и оглядываться на французский конвент. Весь этот маскарад бесполезен на нашей почве, с нашим народом, который не слыхивал отродясь ни о Катоне, ни о Дантоне. Какие уж тоги и камзолы там, где поддевки и лапти из лыка?

Рассказывали о фразе Рылеева — он ясно сознавал свой удел и все же был тверд: мы обязаны выступить, иначе от потомков по праву заслужим мы имя подлецов.

Но благородство смешно и опасно, когда заботится лишь о потомках, а не о тех, кто рядом с тобою. Потомки чаще всего улыбаются и чувствуют себя мудрыми старцами, читающими о глупых птенцах.

Но я не читаю о них, я их знал, иные были моими товарищами, как Кюхельбекер или Пущин. Брат его Михаил был мне близок — он не хотел выходить на площадь, видел отчетливо исход, но не назвал никого из тех, кто был у Рылеева в ночь перед бунтом, и разделил их горькую участь.

Да, я их знал. Я понимал терзавшее их тайное чувство — странную смесь стыда и страха — стыда за господское плебейство и страха перед плебейством холопов. Я понимал и тайный их умысел, в котором они себе не сознались, — ударить по первому плебейству, чтобы остановить второе. Безумная, слепая надежда спалить огнем дворянского заговора грядущий костер крестьянской вольницы — не зная Руси, исцелить ее язвы, боясь России, ее приручить.

Шли годы, да все не шли с ума эти поверженные мечтатели. И отчего-то не слишком тянуло к своим естественным однодумцам — сердце, тебя не спросясь, болело за чудаков, кто был среди т е х.

Что же народ? Заступился ли он за неожиданных заступников? А перечтите “Годунова”.

Но Тютчев нашел о них слова. Мне довелось узнать их позже. Лишь через много десятилетий, когда уже свилась наша дружба.

“...О жертвы мысли безрассудной, Вы уповали, может быть, Что хватит вашей крови скудной, Чтоб вечный полюс растопить! Едва дымясь, она сверкнула На вековой громаде льдов. Зима железная дохнула, — И не осталось и следов”.

6

А я все не сплю, как Сталин в Кремле. Сразу после Нового года взвешиваешь на своей ладони стопку листков календаря, уже отслужившего свой срок. Смотришь на записи под числами: выполнить то-то, сходить туда-то... Все это только вчера казалось срочным, почти необходимым, а ныне потеряло значение. Как эти исчерканные листки.

И годы мои стекают с пальцев, которыми я их как будто взвешиваю и осторожно перебираю, стараясь выстроить нечто целое. Напрасно. Все равно возникает лишь впечатление неслитности. Кусочки, фрагментики, нет единства.

Я не случайно боюсь бессонницы. Не только оттого, что она всегда неизбывна и безысходна. Известно, что нет опаснее пытки, нежели пытка лишением сна. Прошедший сквозь нее человек за несколько дней до своей кончины мне рассказал о ней подробно. Возможно, ему хотелось выплеснуть все, что скопилось в его душе за несложившуюся жизнь. Груз, от которого нужно избавиться, чтоб легче было идти на дно.

Но, кроме того, что эти часы всегда воскрешают что-то постылое, чего стыдишься и хочешь забыть, было еще одно обстоятельство. Казалось, что я погребен под тяжестью какого-то неподъемного опыта, который во мне и вне меня. Он и гнетет и изнуряет — печалью, тревогой и неким знанием. Но знание это мне недоступно, я слишком слаб и мал рядом с ним, я не по праву им обладаю.

В минуты такого уничижения я неизменно напоминал себе: путь рядового человека не требует могучего замысла. Каплин приехал в город Ц., чтобы срастить свои обломки, мне же, в отличие от него, мой город Ц. достался в подарок в первый же день появленья на свет. Я не хочу его покидать, ибо избрал жизнь ради жизни, с детства не слушаю шепота демонов, искушающих переиграть судьбу. Откуда же эта опасная дрожь?

Впрочем, чем дольше я жил на земле, тем реже она меня посещала. Ее тектонические толчки я объяснял себе всплесками молодости, которая, видно, дает мне знать, что срок ее вышел, пора прощаться. Спасибо за подсказку, я помню.

Я сам не заметил, как я женился. Все это произошло в учительской — на педагогических советах, на переменах, на собраниях, когда директор нам сообщал ценные указания свыше. Мы с Лизой оказывались рядом, и в скором времени обнаружилось, что наши реакции совпадают. “Духовно и идейно синхронны”, — любил пошучивать толстый Стас. Он же явился автором песенки “Стонет с Лизой Горбуночек”, исполненной с немалым подъемом на нашей учительской вечеринке.

Я уж давно был сиротою — в возрасте, достигнутом мною, в этом не было ничего необычного. Зрелость, плодоносная зрелость, на переходе июля в август. Не слишком отставала и Лиза. Девичество становилось в тягость. Словом, мы “создали семью”.

У Лизы, мечтавшей о лаборатории, а ныне обучавшей детей двусмысленным таинствам опыления, было не так уж мало достоинств. Она никогда меня не укоряла за то, что половину зарплаты я трачу на книги, и не на новинки, бывшие у всех на слуху, совсем напротив — на раритеты, пылившиеся у букинистов, всякие мемуары и справочники.

Она принимала мое расточительство хотя и холодно, но смиренно. Чтоб выразить свою благодарность, я брал на себя часть домашних обязанностей. Ходил на рынок и в гастрономы, исправно томился в очередях.

Очереди были существенной и выразительной частью быта, при этом философски нагруженной. Я успевал в них о многом подумать и обнаруживать скрытые смыслы. Известно, что память с нами играет в свои необъяснимые игры, вдруг отмечая и бальзамируя ничем не примечательный день или такой же пустой эпизод. Хочешь впоследствии распознать, чем же они тебе так запомнились, но внятного ответа не сыщешь. Среди вереницы очередей в сознании застряла одна — в соседнем переулке, у булочной. Почти полтора часа я томился, прежде чем войти в помещение, под малосильными снежинками — стоило им долететь до асфальта, они превращались в мокрую грязь. Я думал о недочитанной книге, о времени, плывущем сквозь пальцы, о Лизе, о том, что семейная жизнь — скучное, пресное занятие. Совсем как бесконечная очередь, в которой я все еще жду чего-то. Иной раз я ревниво посматривал, велик ли уже за мною хвост, и чем он более увеличивался, тем легче становилось на сердце. Я знал, что это же ощущают стоящие со мной рядом люди — мы уже образуем общность, мы думаем и чувствуем сходно. Помню и острое чувство радости в тесном заплеванном амбаре, в который я наконец вошел. Сжатый телами таких же счастливцев, я наслаждался и этой сплоченностью, и тем, что я защищен от ветра, снега, летящего за воротник. Помню свою удовлетворенность от твердой буханки в своей руке. Помню и непонятную гордость, с которой я возвращался домой вместе с добытым мною трофеем. Вся эта раздача хлебов была определенным радением. Все мы там были послушной паствой, а человек за прилавком — пастырем, руководившим этим обрядом коллективистского жизнепорядка.

Что бы там ни было, жизнь моя была устойчива и предсказуема: когда я по-каплински себя спрашивал, хочу ли сыграть в другие кубики, я не был уверен, что очень хочу. Загадочная грозная дрожь меня уже долго не колотила — по всей вероятности, собственный опыт стал наконец самодостаточен и бремя чужого меня оставило.

Часто ли я думал о Каплине? Бесспорно, теперь я стал независимей. Магия голоса и взгляда бывает сильнее, чем магия мысли. Беседуя с тенью, хоть не рискуешь, что аргументы твои взорвутся от интонации оппонента, от выразительной усмешки. Кроме того, это дело чести — однажды изжить тех, кто учил нас. Чтоб утвердить себя в новом качестве, мы к ним относимся в лучшем случае — почти сострадательно, в худшем — презрительно. Чем это больше нам удается, тем очевидней, что мы — в движении. Я знал, что я умнее родителей уже потому, что я представлял новое свежее поколение и время на моей стороне. Я их умнее, как каждый век умнее предыдущего века.

Но с Каплиным я не спешил расстаться. Я уже успел убедиться, что поступательный ход истории не сделал мудрей ни меня, ни историю. Но главное — он мне не навязывал ни выводов, ни настроений. Не было пафоса освобождения, а родственность наших натур притягивала — оба мы были так уязвимы!

Другой мой добровольный наставник, учивший меня живым примером, жил от меня далеко, в Москве. В городе Ц. за это время был он лишь дважды, и наши свидания, происходившие на ходу — Бугорин всегда куда-то спешил, — были отрывисты и невнятны.

Но даже в эти короткие встречи он ненароком упоминал имя давно ушедшего Каплина. Тут было нечто смешное и трогательное: он не хотел терпеть соперника. Тем более было что предъявить. Лидером, правда, еще не стал, но тот таинственный факультет что-то, похоже, весил и значил — карьера развивалась успешно. Сначала — ступенька за ступенькой — в каких-то молодежных структурах, потом — на подступах к Старой площади. Уже оставались шаг или два до внедрения в святая святых.

И вот — подите ж! — все спорит с призраком. То спросит: “Еще не переболел детской болезнью “каплинизм”?”. То бросит небрежно: “Скорей выздоравливай. Ты переходил в каплинистах. У меня, Горбунок, на тебя есть виды”. Я посмеивался: “Какие виды? Мой пункт назначения — город Ц.”.

А он тяготился городом Ц., не проводил здесь больше двух дней. Он увеличился в габаритах, заматерел под московским небом, казалось, стал еще выше и шире. Его хоботок превратился в хобот, он поводил им неспешно и грозно, точно принюхивался к озону, прежде чем втянуть его внутрь.

Он тяготился и семьею. Странное дело, всегда говорил о преданности фамильным корням, но подарить отцу и матери хотя бы недельку был не в силах. Я не винил его: что поделаешь, возможно, родители и виноваты, что вырастили его чужим. Я был не худшим из сыновей, долго не мог привыкнуть к сиротству, однако, в отличие от Бугорина, мне чувство рода было неведомо. По чести сказать, я в него и не верил. Да и откуда ему вдруг взяться? Я не Репнин и не Шереметев. Театр! И не лучшего вкуса. Мне было трудно скрыть раздражение.

Тем более был еще и свой счет к генеалогическому древу. Неведомые мне Горбуновы меня наградили и неуверенностью, и стойкой неспособностью к действию. Вот и пришлось усердно пестовать приверженность к родимым оврагам, чтоб скрыть свой липкий страх перед жизнью. Да, я люблю мой город Ц., но что же мне еще остается?

Возможно, в далекие времена некто, кичившийся властью и силой, согнул моего безответного предка и припечатал его этим прозвищем. Если б я мог сменить состав моей унылой, прокисшей крови! Должно быть, не зря я бездетен в браке — пусть кончится род мой вместе со мной.

Меж тем, внезапно произошло одно драматическое событие — по сути, впрочем, вполне ординарное. Строгая, неприступная женщина, хирургическая сестра Бугорина ушла к овдовевшему хирургу, с которым давно работала в связке.

Наша городская сенсация болезненно отозвалась в столице — Олег не скрывал негодования. Понятно, что решение матери не было спонтанным поступком — экстремальная работа сближает, она прикрывала давнюю близость. Бугорин и прежде был гость нечастый, теперь он перестал приезжать и на двухдневную побывку, сознался, что опустевший дом его ввергает чуть не в депрессию. На отставного военкома свалилось двойное испытание: мало того что ушла жена, фактически он потерял и сына. Осталось запить. Что он и сделал.

Развал семьи в городе Ц. предшествовал развалу державы. Сначала было трясение почвы, потом с высоты сорвался камешек, один, другой, затем — остальное, тут-то и начался сход лавины.

Было непросто уследить за преображением пейзажа. На наших глазах менялись люди, менялись нравы и отношения, менялся образ среды обитания. Даже очереди — как знаки времени — мало напоминали прежние, они обрели виртуальный характер. Стояли в них несхожие люди, при этом — за несхожим товаром. Одни — за прошлым, другие — за будущим, третьи — за выигрышным билетом. После безумного марафона столетие изготовилось к финишу.

Конфликт цивилизаций не признан, ибо он плохо согласуется с правилами хорошего тона. Помню, что Каплина он занимал задолго до самoй этой формулы, — Иван Мартынович не был склонен стеснять свою мысль политкорректностью. Но еще больше его тревожило то, что и в едином сообществе сталкиваются порою полярные, даже враждебные цивилизации. При худшем стечении обстоятельств на дне может скрыться вся Атлантида. Когда я услышал об этой возможности, я испытал унизительный страх. Естественно, что теперь он ожил.

— Но ведь история вариативна, — внушал я себе, — в конце концов, могут же выпасть другие кубики. Однажды и нам должно повезти!

Спустя три года тихо угас покинутый военком Бугорин. Ему, бедняге, пришлось несладко, он даже пытался вернуть жену. В первое время еще заглядывали сочувствовавшие ему горожанки, но ни одна не задержалась. Слово “цирроз” устрашало всех. Одно утешение: мучился мало.

Бугорин приехал его хоронить. Мы встретились дружески, обнялись. Вечером я пришел на поминки. Публика собралась разношерстная, мне не знакомая, я узнал одну только женщину в черном платье, в черной широкополой шляпе. Сухая, прямая, как монумент, со сжатыми белыми губами. Это была вдова и мать. Олег озабоченно расхаживал, с кем-то здоровался, с кем-то прощался, к матери он не подходил.

Он пригласил меня в узкую спаленку — тесную запроходную комнату. В ней было нелегко повернуться, на кровать были свалены чьи-то пальто, шали, головные уборы, не поместившиеся в прихожей. От этого комната казалась еще тесней, чем была в действительности. Бугорин освободил мне стул — на нем стояла черная пепельница, плотно набитая окурками. Сам он присел на край кровати, но почти сразу же резко встал, точно пружина его подбросила.

Потом он махнул рукой и промолвил:

— Нет его. К этому надо привыкнуть. Русский нелепый человек... Если взглянуть со стороны — не больно мы друг на друга похожи, и тем не менее я его плоть. Острое, особое чувство — ты себя ощущаешь частицей. Частицей отца, частицей семьи во всех поколениях и коленах. Тебе оно знакомо?

— Не думаю, — сказал я честно, — пожалуй, нет.

— В этом горе твое, — вздохнул Бугорин.

— Тебе не мешало бы прилечь, — сказал я.

— Я не устал и не пьян, — он словно отвел рукой сочувствие. — Я вообще пью редко и мало. Я не помру от цирроза печени. Ладно. Скажи мне, как ты настроен?

Я усмехнулся:

— Скучный сюжет. Какое это имеет значение? Мне бы хотелось узнать о тебе. Нашел на планете свое местечко?

Он поднял свой коричневый перст.

— Я уж давно нашел свое место, — слово “местечко” его резануло. — Почему ты меня об этом спрашиваешь?

— Все-таки все теперь по-другому. Другая жизнь и берег дальний.

Он неприветливо осведомился:

— Что ты имеешь в виду?

Я сказал:

— Что Каплин был прав. Жена не приехала?

— Хворает, — коротко бросил Олег.

Это была закрытая тема. Шли слухи, что супруга Бугорина — из очень сановитой семьи и отличается властным нравом. Об этих слухах Олег догадывался и потому застегнулся наглухо. О том, почему я пришел без Лизы, он не спросил. Вполне очевидно — третий человек будет лишним.

— Так в чем же был прав покойный гуру?

— Признайся, в отличие от него мы были железно убеждены: у нашей истории нет вариантов. Могли мы подумать, что рухнет империя? Принцип литоты восторжествовал. Придется играть в другие кубики.

Он мрачно сказал:

— Что ж, поиграем. Однако на сей раз мы будем памятливы.

— Кто ж это “мы”? — я улыбнулся. — Сыны отечества и вестники Европы?

Я не без озорства раскавычил старую пушкинскую эпиграмму. Однако он помрачнел еще больше:

— Я сын отечества, а не вестник Европы. Не радуюсь, видя его обмылки.

Я удивился:

— Для сына отечества — неподходящая терминология.

— Закономерная, Горбунок. Мое отечество — пятнадцать республик, а не одна. Из-за этих вестников мы проиграли Третью Отечественную. Теперь наше дело — спасать то, что можно, и восстанавливать то, что можно.

Немного помедлив, я спросил:

— Ты не находишь, что народу сегодня не до резких движений?

Он оглядел меня и оскалился. Не слишком добро, но — с интересом.

— Скажите, какой князь Горчаков из города Ц. Набрался от Каплина?

— Естественно. Он еще говорил: “Там, где великая страна, там и великие потрясения...”.

— Каплинщина, обычная каплинщина! — он нетерпеливо прервал меня. — Мы не Люксембург и не Бельгия. Россия обречена быть великой. Она не способна быть иной, даже если б того захотела.

Он направил в меня свой пухлый палец с подпалинкой, оставшейся с детства:

— “Народу не до резких движений”. Мало ли что. Страна и народ — совсем не тождественные понятия. Страна — это Дом, а народ в нем живет. И должен он жить по уставу Дома, иначе Дома можно лишиться, его заселят другие жильцы. Вспомни хотя бы про Византию.

И повторил:

— Надо быть памятливыми. Просек?

Я кивнул:

— Как не просечь? Третьему Риму не бывать.

— Вот именно. У каждого Дома — свое историческое назначение.

Он опустился на край кровати и шумно выдохнул — словно вытолкнул застрявший в горле тяжелый ком.

— Устал я, — признался он неожиданно. — Встретимся завтра. Есть разговор. И между прочим — весьма серьезный.

В большой комнате гостей стало меньше. Они теперь кучковались у стен маленькими нетрезвыми стайками. За неприбранным опустевшим столом, так и не сняв своей черной шляпы, с тем же окаменевшим ликом, сидела суровая мать Бугорина — должно быть, ждала, подойдет ли к ней сын.

Беседа эта меня задела, к тому же — неприятно задела. Особенно все эти рассуждения о Доме, где живут по уставу. Дорогой я продолжал разговор и хмуро бурчал себе под нос. “Сын военкома... Оно и видно... Всех отношений милей уставные. Главное — соответствовать миссии этой непостижимой страны”. Я вспомнил вздохи старой соседки: “Господи... да что же Ты делаешь? Как взялся Ты за один народ, так тысячу лет его мордуешь...”. Переадресовать бы Олегу этот простодушный вопрос! И сразу же себя оборвал: нет ничего более жалкого, чем запоздалые аргументы, пришедшие на обратном пути.

Дома, едва ответив Лизе, расспрашивавшей меня о Бугорине — моя невнятность ее обидела, — я подошел к той книжной полке, где были расставлены тома, приобретенные у букинистов, и быстро достал один из них. Листая страницу за страницей, я обнаружил то, что искал, — портрет Александра Горчакова.

Мои слова об уставших согражданах Олег уподобил формуле князя о России, которая “сосредоточивается”. Не то чтобы схожая мысль — скорее, какое-то схожее настроение. И все-таки я с непонятным волнением смотрел на сиятельного тезку. Как будто надеялся нечто увидеть в чертах вельможного старика. Я вспомнил слова Ивана Мартыновича: “Долго, иной раз не без успеха, старался примерить оба взгляда на беспокойное отечество — реалистический и романтический. Итог усилий не больно весел, хотя он, конечно же, был уверен: “его призвали всеблагие, как собеседника на пир”. Пир странный, опасные собеседники, “всеблагость” их тоже весьма сомнительна”.

Портрет Горчакова бесспорно свидетельствовал, что смолоду князь был хорош собою.

Высокий алебастровый лоб под серебристыми мягкими прядями, поредевшими, прибитыми временем, — в юности, верно, то были кудри, не сразу уступавшие гребню. Темные легкие дуги бровей напоминали о цвете волос в былые, отлетевшие годы. Умные светлые глаза, гордые собственным всеведеньем, под мощными набрякшими веками. Они взирают сквозь стекла очков с их золотыми ободками на свет, далекий от совершенства. Почти идеальной формы нос с крупными крыльями, мощные уши, впалые щеки с осенним румянцем. Длинная дорожка к губам, сомкнутым накрепко над подбородком, на совесть вылепленным и очерченным, слегка выдающимся вперед, что свидетельствует о сильной воле.

Меня поразило, что я так долго не мог заставить себя оторваться от этого инопланетянина. Словно была между нами связь! Мысль эта меня насмешила. Пушкин его называл “счастливцем”. К тому же — “счастливцем с первых дней”, самых нелегких для наших сердечек, ужаленных неприступностью мира. Последние дни свои князь Горчаков должен был встретить на пике счастья — достиг и того, о чем не мечтал. Совсем, как я, — вздохнул я уныло.

Да уж, сравнение хоть куда. Не отличить одного от другого. А между тем меня взволновала прочно забытая мною подробность: дата смерти светлейшего князя совпала со днем моего рождения, случившимся через семьдесят лет.

Но дело было не только в дате. Тревожила какая-то тень смеющейся надо мной, ускользающей и не дающейся в руки догадки. Такие посещают титанов как раз накануне великой мысли. О, господи! А я-то при чем? Такой же титан, как и счастливец.

Ночью мне долго не спалось. Почти как сегодня, годы спустя. Лиза несколько раз спросила: здоров ли? Я ничего не ответил. Голос ее меня раздражал.

В полдень мы встретились с Бугориным. Он уже был готов к отъезду. Поезд уходил на закате. Он сразу же перешел к сути дела и сразу же меня огорошил:

— Сильно любит тебя жена?

Я так растерялся, что покраснел. Откуда-то, из лабиринтов памяти, выскочила строка Маяковского, которую не раз и не два произносил Иван Мартынович.

Однажды он стоял у окна, точно забыв о моем присутствии, вглядываясь в весенние сумерки. И я услышал знакомый вопрос:

— А за что любить меня Марките?

Я спросил его, хотя было б умнее сделать вид, что я ничего не заметил и, уж тем более, не услышал:

— Разве вы любите Маяковского?

Он обернулся, пожал плечами:

— Люблю—не люблю. Не в этом дело. Наткнуться нечаянно на строку, которая выдает ее автора, причем выдает его с потрохами, — это волнующее занятие.

Помедлив, он негромко добавил:

— Люди, которых сломала история, всегда вызывают твое участие. Владимир Владимирович полагал, что с юности он обгоняет время. А выяснилось, что догоняет. И, сколь ни старается, отстает. Этот оптический обман дорого ему обошелся.

Давний короткий разговор всплыл в моей памяти — я усмехнулся:

— А за что любить меня Марките?

— Старая песня, — сказал Бугорин, не скрывая неодобрения. — Что за нытье? С таким характером можно без звука уйти в песок. Я спрашиваю вот почему: переживет твоя Лиза разлуку на некоторый неясный срок?

Он сообщил мне, что не прогнулся и по-мужски перенес перемену исторических декораций. Больше того, самолично создал новый фонд славянских культур, кратко сказать — славянский фонд. Власть поощрила его начинание. Это важно. Власть должна быть союзницей.

Я удивился:

— Твоей союзницей? Но ведь у нас либеральная власть.

Он снисходительно улыбнулся:

— Власть либеральной быть не может. Если она желает власти.

И шумно втянул в свой хобот воздух.

Он объяснил, что ему в этом фонде нужен бы малый вроде меня, с одной стороны, ученый книжник, с другой стороны — старый товарищ, на которого он бы мог положиться. Я должен всякий раз обосновывать его позиции и установки и обеспечивать аргументацией в будущих спорах и дискуссиях. Дело, которому он служит, — обоюдоострая сфера, и оппонентов будет достаточно.

Я поглядывал на него с интересом: забавно все же — все эти лидеры, среди которых розовым отроком он пожелал занять свое место, уже навсегда сошли с арены, а он действительно не прогнулся, хочет осуществить свой замысел. Цель эта не исчезла с годами и с теми, кто ее воплощал — хищными, тупыми геронтами. Она еще крепче укоренилась в этой неистовой душе.

Я спросил его, не странно ли это.

— Что тут странного? — пожал он плечами. — Люди приходят и уходят, а государство должно остаться.

И добавил, что сделает все, что может, чтобы оно наконец окрепло. У каплиниста нет возражений?

— Каплин порой вспоминал Ключевского, — заметил я с выразительным вздохом. — Народ чахнет, когда государство крепнет.

— Он вспоминал, а ты забудь. Историки все друг друга стоят. Навязывают свои рассуждения и игнорируют события.

— Ты ведь зовешь меня рассуждать.

— Да. Под моим контрольным оком.

Он почувствовал мое колебание и увеличил силу тока:

— Обустроишься, перевезешь жену. Решайся, Горбуночек, решайся. Не все же листать альбом с застежками. Шанс редкий, второй раз может не выпасть.

— Но я не московский человек.

— Станешь им, — заверил Бугорин.

Я понимал все преимущества Ивана Мартыновича перед Олегом. Мысль его была независима и очень часто непредсказуема. Бугорин мыслил в пределах идей и дрессировал свою мысль. Свою судьбу он сложил по кирпичику, перемещаясь по некой спирали, столь же для меня недоступной, как и законы ее движения.

В судьбе Каплина я ощущал нечто родственное, но именно это меня страшило. Я не хотел этой судьбы. Я уже знал, что его побег в город, где я родился и вырос, был обречен — при попытке к бегству он был убит. Тоской, одиночеством и чередой несоответствий.

Возможно, мне нужен иной рулевой. Он вылепит мне новый характер, которого не было ни у родителей, ни у покойного мудреца. Каждый из них, на свой манер, расправился с собственной биографией. Я унаследовал их свойства. Во мне они заметно усилились. Нельзя так покорно капитулировать.

Можно, конечно, уговорить себя, что жизнь — вполне милое дело, если уж с нею не совладал. Но все яснее, что без надежды или хотя бы воспоминания она бессмысленна и пуста. Надежды нет, да и быть не может — я знаю свой каждый завтрашний день. Будущее срослось с настоящим так плотно, что его уже нет — его очертания неразличимы. А прошлое? Мне нечего вспомнить. Не все, что прошло и ушло, заслуживает, чтоб ты назвал его своим прошлым. Какое ж того достойно? То прошлое, которое могло состояться? Невероятный вариант, но Каплин бы его не отверг. В отличие от своих коллег он к сослагательному наклонению всегда относился с полным респектом. А может быть, — шелестела догадка, — прошлое за пределами жизни, за гранью отведенных мне сроков?

Неужто же существует сила, которая мною распоряжалась еще до того, как я был рожден? Я гнал от себя это безумие, я повторял самому себе, что я, Горбунов Александр Минаевич, житель любимого города Ц., не поддаюсь никакой чертовщине. Беда в моем критическом возрасте, в моем неудавшемся супружестве, в узле, который пора распутать. Но чей-то искусительный шепот меня и томил, и обольщал.

7

Если не удается заснуть, следует ублажать свою память. Старое средство, почти лекарство, но, к сожалению, для людей более простодушного склада. Так и не удалось воспользоваться этой уловкой — начнешь во здравие, заканчиваешь за упокой. Когда я перебираю годы, то выясняется, что у счастливчика забот и печалей было в избытке.

И все-таки каждому свое. В году восемьсот двадцать седьмом, в наш золотой лицейский день, Пушкин, уже возвращенный в столицы, так обратился к своим однокашникам: “Бог помочь вам, друзья мои, И в бурях, и в житейском горе, В краю чужом, в пустынном море, И в мрачных пропастях земли!”. Все это так. Кюхельбекер и Пущин томились в Сибири, в мрачных пропастях, я был далеко, “в краю чужом”, но этот край чужой был Италией.

Кто побывал в ней хотя бы единожды, тот околдован ею навек. Приговорен до последнего дня видеть своим тускнеющим взором венецианское откровение, изогнутое тело Лигурии и небо над тосканскими рощами. А я в этом древнем земном саду провел шесть долгих солнечных лет и столько раз, поднявшись во Фьезоле, смотрел на сияющую Флоренцию, на голубые ее купола, на островки черепичных крыш среди зеленого моря дерев, почти поглотившего чудо-город, на Арно, катившую свои воды к Старому Мосту, к Понте Веккьо. Мне чудится, что до сей поры голову мою кружат запахи в дни сбора олив, что все еще длятся утренние мои прогулки средь пиний, каштанов, алеппских сосен. Нет нужды, что я не берег своих сил и никогда не бежал от дела — мне всякий день был в сладость и радость.

Мое усердие было замечено, и в тридцать лет я стал камергером. Завистников заметно прибавилось, но я уж привык к ним и жизнь без них что-то, возможно, даже утратила б. Их быстрые, беспокойные взгляды и отзвуки недобрых речей, порой долетавшие до меня, вся эта напоминавшая судорогу пляска израненных самолюбий мне будто подавала сигнал: все, что ты делаешь, — верно и точно, как ты живешь — живи и впредь.

Осенью восемьсот тридцать третьего я получил назначение в Вену. Я ехал туда с двойственным чувством. Вена — очаровательный город: музыка, изящество, юмор. Город, знающий цену традиции и вместе с тем приверженный моде больше, чем Пруссия и Бавария. Немцы гораздо тяжеловесней, чувствительность их небезусловна. С одной стороны, gemьtlich und lieblich, с другой стороны — mдchtig und krдftig.

Естественно, венцам вовек не достичь мощной германской спиритуальности, но ведь немецкие философы тоже по-своему генералы. Гегель, мыслитель с жезлом в деснице, так и сказал: “Я есмь истина”. Однако как раз в католической Вене он не пришелся бы ко двору. Нет, европейский Бельведер, соединивший гуннов и галлов, не вынес бы этой непогрешимости.

Но я и помнил, и понимал, что Вена еще и надменный город, который никогда не забудет, что был удостоен судьбой и небом стать центром Священной Римской Империи. Что это в нем состоялся конгресс, образовавший Священный союз, пришедший на смену Наполеону. И это в Вене — князь Клеменс Меттерних, живое божество Нессельрода, а Нессельрод (или Нессельроде, как он всегда любил подчеркивать) был мой патрон, мое начальство. Российский министр иностранных дел Австрийской Империи — так злословили.

Я сознавал, что значение Вены и значение Рима несопоставимы так же, как не равны меж собою советник посольства в столице Габсбургов и поверенный в делах во Флоренции. Я поднялся выше, чем мог ожидать несколько месяцев назад. Но у благоуханной Италии было немалое преимущество — “иная жизнь и берег дальный”. Если особа моя доныне мало заботила Петербург, то город Меттерниха, естественно, это совсем другая история — я попадал в орбиту внимания.

Не первая на волка зима. Я полагал, что сумею справиться с неблагосклонностью министра, почуявшего звериным нюхом в безвестном молодом человеке будущую себе угрозу. К тому же он так мне и не простил покровительства Каподистрии. Однако несколько лет назад Ивана Антоновича не стало. Битва за греческую независимость стоила ему жизни, как ранее стоила она жизни Байрону. Пусть даже действовали они совсем из различных побуждений: британский гений увидел в греках потомков Ахилла и Патрокла, они воплощали в себе свободу. Иван Антонович добивался вольности стране своих предков, не только повинуясь порыву: он ощущал необходимость в серьезном противодействии Порте — историческому врагу православия со времени византийской трагедии. К несчастью, начальство мое не видело особой разницы между поэтом, который скончался в Миссолунгах, и графом, убитым двумя негодяями. И тот и другой в его глазах были опасными карбонариями. Понятно, что молодой Горчаков и после смерти Ивана Антоновича носил на себе клеймо либерала.

Грустно, что служба почти неизменно сопряжена не только с решением жизненно важных дел государства, но с неизбежными проявлениями несовершенства наших натур. Юноше, который вступает в этот заколдованный круг, следует знать, что его соратники могут оказаться противниками, тем бoльшими, чем сам он усердней, чем он щедрей одарен природой. Особенно трудно ему придется, коли он не готов поступиться ни честью, ни врожденным достоинством. Ничтожный повод порой приводит к самым неприятным последствиям.

В Вену приехал наш император. Его сопровождали в тот раз особо приближенные лица, естественно, был и граф Бенкендорф. По сей день помню его изумление: когда он обратился ко мне с просьбою заказать обед, я посоветовал ему вызвать для этой цели метрдотеля. Те незаказанные блюда пришлось мне переваривать долго.

Хотя репутация вольнодумца была упрочена, этот случай все же отдает анекдотом. Но в Вене мне выпали и потрясения, ничем не сходные меж собой. Одно — беспощадное, роковое, другое — высокое и животворное. В Вене узнал я о смерти Пушкина, в ней же свершилась моя судьба: я встретил женщину своей жизни.

Это потом уже я узнал, что в черные январские дни Мари собирала свежие вести о состоянии Александра, переходя от надежды к отчаянью. Тогда мы существовали розно и не могли поддержать друг друга. Мысленное прощание с Пушкиным каждый перенес в одиночку.

Так. Больше нет его. Я вспоминал нашу последнюю встречу в Лямонове — она и впрямь оказалась последней. Перед глазами одно и то ж: Пушкин сидит у постели больного, читает мне начало “Бориса”. Вот он и дописал эту пьесу о магии власти и бегстве от власти. Возможно, когда Александр Павлович закончил дни свои в Таганроге, автору в самом деле почудилось, что более нет за ним присмотра?

“Зависеть от царя, зависеть от народа...” Весь век свой он старался понять: чья власть будет менее невыносимой — власть самодержца или толпы? Вопрос непраздный. Совсем не ясно, кто нетерпимей и самодержавней — царь ли на троне или то смутное и непостижимое множество, которое мы зовем народом. Наша словесность свято уверена, что льстить этой непонятной громаде — почти обязательное условие, чтобы считаться просвещенной. Но лесть ничего не проясняла. Несчастный собрат мой по дипломатике Александр Сергеевич Грибоедов тоже не преминул заметить в известной комедии своей об “умном и бодром нашем народе”. В чем же увидел он ум и бодрость? Ума достало на то, чтоб веками нести свой крест. Хватило и бодрости — чтобы нести этот крест с песней. Вот и мой Тютчев, о том задумавшись, также апостольски умилился: “Край родной долготерпенья”.

Нет, это было не для Пушкина. Слишком нетерпеливая кровь, слишком неукротимый дух, чтоб отказаться от независимости, для человека недостижимой. Дай ему Бог отстоять достоинство. И это не каждому удается.

Когда вспоминался мне граф Бенкендорф, я думал, что этот гурман и лакомка вряд ли украсил Пушкину жизнь. Сказывают, что граф был добр. Возможно. Не знаю, какое место было отведено доброте в его Вселенной, но эта Вселенная была им вписана в табель о рангах. В грaфе была своя законченность, ничто не могло ее нарушить. Видно, и впрямь он был убежден, что в трудных отношениях с Пушкиным, навязанных ему обстоятельствами, он мужественно исполняет свой долг. Видно, не признаваясь себе, он полагал, что титулярному, сделавшему рифмы профессией, можно и заказать обед из самых своих любимых кушаний, а также — сладкое на десерт.

Необъяснимо! Дети в лицее были прозорливее, чем он. Догадывались, кто с ними рядом. Дельвиг, не достигнув семнадцати, писал в своем трогательном посвященье: “Пушкин! Он и в лесах не укроется: Лира выдаст его громким пением”.

Все эти мысли пришли поздней. Тогда же я только скорбел о том, что бедный Пушкин в лесах не укрылся и Лира выдала его людям. Жизнь натур, отмеченных Промыслом, всегда проходит в шаге от пропасти, “у бездны мрачной на краю”, в которой просто разбиться вдребезги.

Наверно, я был не лучше других. Я вспоминал призыв, на который он так и не услышал ответа: “И ты на миг оставь своих вельмож и теплый круг друзей моих умножь...”. Я точно услышал вновь его голос, словно из небытия явились те две царскосельские строки: “Твоя заря — заря весны прекрасной, Моя ж, мой друг, — осенняя заря”.

Я часто спрашивал сам себя: любил меня Пушкин? И задумывался. Он прямодушно, совсем по-детски показывал мне свое восхищение, а опыт мне лукаво подсказывал, что если восхищение женщиной лишь увеличивает чувство, то восхищение мужчиной невольно рождает досаду и зависть.

Но тут же я должен был сознаться, что Пушкин не вмещается в опыт, дарованный мне общением с ближними. Зависть была ему незнакома. Досада? Она могла родиться, но ведь досада преходяща — явившись, уйдет. Я был ему мил. А значит — и пo милу хорош.

Когда судьба наконец свела меня в доме посла, моего принципала, с гостившею у него племянницей — тень Пушкина нас сразу же сблизила. Лицейский друг и прекрасная женщина, сумевшая вдохновить поэта, — мы не могли не привлечь друг друга.

Мы вспоминали разные мелочи, красноречивые подробности — они дорисовывали портрет. Мари рассказывала, как Пушкин ее навещал в родительском доме и в доме ее покойного мужа, где он однажды весьма продолжительно “с послом испанским говорил”, как был он блистателен и глубок в любой, пусть даже случайной беседе. Мы вновь произносили стихи, которые он посвятил нам когда-то.

— Как счастливы вы, что он любил вас, — вздохнула она.

— Это вас он любил.

Она рассмеялась и сказала:

— Не больше, чем всех остальных женщин.

Так ли? Он был, безусловно, влюбчив, и все же это о ней стихи: “Кто знает край, где небо блещет”. Это о ней звучат его строки: “Скажите мне: какой певец, горя восторгом умиленным, Чья кисть, чей пламенный резец Предаст потомкам изумленным Ее небесные черты?”.

— Он должен был победить свое чувство. Вы были замужем, и при этом покойный ваш муж был Мусин-Пушкин. Поэт наш был очень самолюбив. Вспомните “Мою родословную”: “Я Пушкин просто, не Мусин”.

Она помедлила и сказала:

— Мы все, кто вольно, а кто невольно, тревожили его самолюбие и гордость, естественную в избраннике.

Мари вдовела второй уж год, возможно, поэтому гибель Пушкина через какие-то восемь месяцев после смерти Ивана Алексеевича отозвалась в ней с двойною силой. Но в Вене, когда мы с нею увиделись, она уже вновь владела собой. Обоим открылось: жизнь не кончена.

Я сразу же понял, что встретил жену свою.

И был благодарен усердию в службе и дипломатической рутине — это они мне помешали обзавестись своим семейством. А мог жениться, “исполнить долг”! Стало бы больше еще одним бессмысленным и ненужным браком.

Я знаю, что было недоумение: зачем же “счастливцу с первых дней” брать в жены уже не юную женщину, к тому же мать нескольких детей, но что тут поймут все остальные? Кто знал ее так, как знал ее я? Лишь мне была доверена тайна.

Но дядя ее, Татищев, был в бешенстве. Мне трудно сказать, почему наш союз был для него столь нежелательным и даже казался ему невозможным. То ли Мари, вдове и матери, не приличествовало женское счастье, то ли он знал — и не мог не знать — про то, как я нелюбим Нессельродом, про старую связь мою с друзьями, что вызвали августейший гнев, про славу тайного либерала, то ли я попросту был небогат — скорее всего, все вместе и разом.

Итак, я должен был сделать выбор. Но я не задумывался о нем, я подал прошение об отставке. Никто не смеет решать за меня, кого мне любить на этом свете. Зависеть от улыбки жены честней, чем от гримасы начальства. Отставка совпала с моим венчаньем. Отныне Мария Мусина-Пушкина стала Марией Горчаковой.

Даже и ныне, в холодную ночь, за тысячи верст от русской деревни, я чувствую молодое волненье, стоит лишь вспомнить ее любовь в то обезумевшее лето. Земля раскололась на две половины — мы двое и весь обделенный мир.

Уже через год она подарила первенца моего Михаила. Видя, как юношески я счастлив, и принимая мою благодарность, она неожиданно произнесла:

— А все же ты тоскуешь по деятельности.

— Мари, — сказал я, — с этого дня, кроме тебя и нашего сына, мне уже ничего не нужно.

Она сказала:

— Тебе так кажется.

И, отведя мои возражения, продолжила:

— Друг мой, я лучше знаю.

— Что же ты знаешь?

— Твое честолюбие не уступает твоим дарованьям. Не отвечай мне. Так и должно быть.

Минуло лишь полтора года, — сестра ее, Софья Радзивилл, которую высоко ценил неравнодушный к ней император, должно быть, замолвила веское слово, — и я был возвращен в министерство. Не сомневаюсь, что это Мари просила ее — с одной стороны, оберегая мое достоинство, с другой стороны, отчетливо зная, чтo мне сейчас необходимо. Вскоре я получил назначение посланником и полномочным министром при королевском дворе в Вюртемберге. Почти в тот же день родился Костенька.

Мне не забыть этих ясных дней — исхода восемьсот сорок первого. Я ощущал себя победителем. Быть мужем удивительной женщины, принесшей мне двоих сыновей, не давшей заснуть моим способностям, — поистине, прав был покойный Пушкин, однажды назвавший меня счастливцем. Поэты видят и вглубь и вдаль.

И сразу я вспомнил другую строчку: “Моя ж, мой друг, осенняя заря”.

И тут он был прав. Но я постарался хотя бы на время ее забыть. Слишком безоблачным и глухим было мое тогдашнее счастье.

8

“Чему, чему свидетели мы были!” Вслед за Пименом, хоть я и старше его, вновь повторяю эти слова. К тому же я был не только свидетелем, не равнодушно вел свою летопись, внося в нее и добро и зло, — я был из тех доверенных лиц исторического процесса, которые делали этот век.

Теперь, на исходе его, я вижу, что землю он утеснил, обузил, словно уменьшил ее пределы. Европа и ранее походила на некое шумное семейство, в котором отдельные ветви рода то осыпают друг друга упреками, то мирятся, то снова враждуют. В нашем девятнадцатом веке их нервная взаимная связь обрисовалась еще яснее. И стало так не только в Европе.

Главным открытием оказалось, что мир не изживает войну, а шире распахивает ей двери. И если ранее полагали, что просвещение станет стеною на беспощадной тропе насилия, то ныне это не так бесспорно — чем просвещенней, тем кровожадней. Грань, разделявшая когда-то внутренние и внешние войны, стала почти неуловимой.

Однако ж в те годы я был свободен и от уныния, и от подавленности. Я был в том возрасте, когда опыт не ограничивает энергии. И это грозное десятилетие, предшествовавшее Крымской войне, начало которого встретил я в Штутгарте, стало поистине благословенным. В течение моей долгой жизни мне часто приходили на ум стихи покойного Федора Тютчева: “Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые. Его призвали всеблагие Как собеседника на пир”. Но всякий раз я вспоминал и произносил их по-новому.

В те дни я в самом деле был счастлив. Судьба человеческая нередко не совпадает с судьбой народов. Потребовалось известное время, чтоб я ощутил перемену климата, почувствовал приближение бури. На этом пиру я представлял мою Россию, мое отечество, необходимо было понять: сумеет совпасть ее традиция с ее судьбой и судьбой Европы? Тем более ей достался царь, которому традиция эта казалась единственно оправданной и даже единственно возможной.

Его убежденность созрела в тот день, когда я пришел во дворец присягнуть ему. В тот сумрачный декабрьский полдень он был в глазах своих римским кесарем, не только остановившим варваров, но спасшим от гибели династию. И вот теперь, двадцать лет спустя, когда эти внутренние войны выплеснулись во внешний мир, когда революции, как чума, объединили народы страхом, он, Николай, обязан выпрямить вдруг накренившиеся монархии. Разве не все монархи — братья?

История и впрямь отвела нам эффектную, но неблагодарную роль — мы появляемся на арене, когда наступает час спасителей, и мы привычно спасаем мир. Когда-то спасли его от Востока — приняли на себя стихию. Мы растворили ее в себе и даже больше: себя — в стихии. Такой ценой мы стали преградой на бесконечном пути этой силы. Потом мы занимались спасением одних европейских стран от других. Спасали австрийцев от пруссаков, спасали пруссаков от французов, спасали французов от англичан (внезапный романтический замысел нашего мальтийского рыцаря, несчастного Павла). Спасали всех вместе — от ненасытного Бонапарта. Теперь мы снова должны спасать — на этот раз королей от подданных.

То были мессианские годы нашего доблестного царя. Европе, высокомерной Европе пришлось убедиться: ее законы, и в том числе закон здравомыслия, рухнули с беспримерной легкостью. Общественное согласие граждан вновь показало свое бессилие. Теперь Старый Свет целиком зависит от помощи русского исполина.

Вот эта растерянная Европа была Николаю ближе, чем прежняя — гордая, пышная, притягательная, предмет его неосознанной зависти. Вчера еще ее обитатели поглядывали на него свысока, и вот обнаружилось: это дети, какой-то постыдный киндергартен, решительно все идет кувырком. В этой нелепой общей семье не было, нет и не будет порядка. Не зря он считал своим назначением лечить занемогшие государства (Порту он так и называл во всех беседах — “больным человеком”). Сейчас он появится, как отец, хотя и суровый, но справедливый, высечет, но для их же пользы. Он их спасет, отведет от бездны. Это отвечает традиции.

Я чувствовал: он играет с огнем. Его заступничество внушает не столько признательность, сколько боязнь. Он ждет благодарности, но в ответ он вызывает одну досаду. Никто не прощает превосходства, тем более превосходства в мощи. Чтобы противостоять ей успешно, нужно держаться друг за дружку. Царь обуздал возмущение улиц и национальных окраин? Бесспорно. Значит, пора сколачивать союз спасенных против спасителя.

Я это видел, но что было делать? Я сознавал чужесть Европы, но что предпочесть и что предложить? Вновь возвращение в свое прошлое? В поле и в лес? В степь и в Орду? Мы уже поменяли кожу. Желанны мы или мы нежеланны, но место наше отныне — здесь. Что оставалось? Всемерно стараться не допустить почти неизбежного противорусского соединения. Германия в европейской цепи выглядела непрочным звеном — как знать, ухватившись за это звено, возможно, я разомкну всю цепь?

Мои усилия были замечены, и царь Николай назначил меня посланником и полномочным министром уже при всем Германском союзе. Союз этот возник почти вынужденно, отдельные части его сохраняли амбициозность и своенравность, боялись однажды быть поглощенными, утратить собственное значение. Это давало мне надежду.

Но мог я надеяться лишь на отсрочку. Нас воспринимали как силу и чужеродную, и непостижную. Наше стремление к расширению на протяжении столетий чудилось даже неуправляемым, происходящим неудержимо, по тайному замыслу природы. Россия внушала страх и трепет вместе с необоримым стремлением отторгнуть ее и отгородиться.

В этих условиях отсрочка также имела важный смысл. Мы не были готовы к кампании. С одной стороны, издревле знакомая наша постылая безалаберность. Крепости не были крепостями, арсеналы их можно было б назвать опустошенными, если б при этом их не забили никчемным хламом. Можно было только дивиться странной беспечности князя Паскевича.

С другой стороны, власть, безусловно, не овладела общественным мнением. Оно было зыбко и неустойчиво. Прошло уже более четверти века после пальбы на Сенатской площади, выросло новое поколение. Загадочное, непонятное дело, известное в обеих столицах под именем “дела Петрашевского”, никак не могло пройти бесследно. Нет спора, племянник Наполеона мог думать о войне как о средстве добиться самостоятельной славы. Но я опасался и государя. Я видел, что он не прочь пресечь тревожное разномыслие подданных и русской кровью на поле боя скрепить становой хребет державы. Кровопролитие — тот аргумент, к которому всегда прибегают, когда аргументов не существует. Война — продолжение политики? Возможно. Но — скверной и грязной политики, чувствующей свое бесплодие.

Три года мне удавалось лавировать, внушая австрийскому императору, неопытному Францу-Иосифу, что канцлер, да и министр Буоль ищут друзей не там, где следует. Что Англия благополучно укроется на острове, защищенном водами, а континентальной стране, обремененной венгерским недугом и тлеющей сардинской угрозой, опасно служить чужим интересам. Три года напоминал я немцам о братстве, которое нас связало, — не только о династических браках, но и о жертвах во имя победы, когда мы сражались плечом к плечу в незабываемой Лейпцигской битве. Я даже давал им понять невзначай, что их фигуральный Германский союз может воплотиться в реальность. Я слышал их клятвы и заверения, которым чем дальше, тем меньше верил. И снова с болью и мукой думал: какая пропасть лежит меж нами! И вновь понимал: от Европы не деться — будущее лишь в ней и с нею.

Да, Нессельроду было попроще — он не испытывал нервной связи ни со страной, ни с этой землей, хоть и служил им почти сорок лет. Он даже пенял мне, что я неизменно соединяю два разных понятия. “Зачем начинаете вы послания своим иноземным адресатам словами “Государь и Россия”? Есть царь, до России нам дела нет”. Ревность его, давно проявившаяся, с течением времени не угасла, она увеличилась еще больше. Все европейские газеты публиковали тогда мои речи, но в русских — я мог обнаружить одни лишь скупые, сжатые резолюции. В другую пору я был бы задет, однако до того ли мне было, когда решалась участь державы.

Все это стало еще яснее в годы жестокого испытания, которое было не за горами. Весной же пятьдесят третьего года я все полагал, что смогу удержать катившуюся на нас колесницу. Тревожился о судьбе мирозданья, меж тем как топор уже был занесен над собственным заповедным садом, над собственной моею судьбой.

Тою же раннею весной однажды мы гуляли с Мари. Я был оглушен своими заботами и жаловался жене на глупость, на умственную и душевную лень всех тех, кто, окружая меня, обессмысливает мои усилия.

И вдруг, впервые, мне показалось, что слушает она невнимательно и что сама она бог знает где.

Она сказала:

— Не правда ли, друг мой, как удивительно все вокруг. Вслушайся в эту тишину и оглядись — как светится жизнь!

Да, это так — все вокруг нас похоже было на чудо божье. Весна была дружная и внезапная. Она обрушилась, точно ливень, опередивший законный срок. Воздух был свеж и напоен близостью скорого цветенья. Я чувствовал, как меня завораживает острая потребность любви, странная в немолодом человеке.

Сжав кисть мою длинными ломкими пальцами, она негромко произнесла:

— Что удивительного в том, что, чем твоя деятельность успешней, тем ревностней ей противодействуют? Мы вышли из червивого семени. Но дело, возможно, много серьезней. Не все хотят избегнуть войны. Иные желают ее и торопят. Одни — по черствости и недомыслию — видят в ней путь к своему возвышению. Другие, как они полагают, пекутся о государственном благе. Эти надеются, что победа разом покончит со всеми болезнями, с нашим разбродом и всех нас свяжет.

Я вновь подивился ее уму. Все так и было. Она права — к несчастью, наше семя червиво.

— Мари, — сказал я, — но это ужасно. Эта чудовищная легенда, что, лишь омывшись чужою кровью, мы ощутим наконец свою слитность, может нам дорого обойтись. Этот нескончаемый спор креста с полумесяцем небезопасен.

— Все то же, — вздохнула она, — все то же. Люди не способны понять, что кровь их всегда и везде одинакова. Я — урожденная Урусова. И я-то знаю, что все Урусовы наследуют каплю татарской крови. Я от нее не стала хуже. Возможно даже, что в чем-то лучше. Делай же то, что можешь делать, все остальное не в нашей воле. Жребий, который тебе достался, и ослепителен, и опасен: быть среди тех, кто имеет право распоряжаться людскими судьбами. Не знаю, есть ли такое право у смертных или присвоено ими — для слабой души это право смертельно. Оно способно ее изувечить.

Я долго молчал. Потом ответил, сжимая ее худые пальцы:

— Клянусь тебе, этого не случится.

В начале лета она заболела, и мы уехали в Баден-Баден. Она успела меня поздравить в пятьдесят пятый мой день рождения, и почти сразу ее не стало. Здесь, в этом городе, здесь, где сегодня, спустя тридцать лет, предо мной оживают эти нездешние глаза.

И все померкло. Все стало ненужным. И до меня лишь едва донесся победоносный гром Синопа, предвестье будущих поражений.

Что же осталось? Шептать эти строки, которые ее совершенство некогда подсказало Пушкину: “Чья кисть, чей пламенный резец Предаст потомкам изумленным ее небесные черты?”.

И, точно вдогонку этим словам, в тысячный раз твердить другие — страстные, жаркие, безысходные, написанные той же рукой:

“Явись, возлюбленная тень, Как ты была перед разлукой, бледна, хладна, как зимний день, Искажена последней мукой. Приди, как дальняя звезда, как легкий звук, иль дуновенье, Иль как ужасное виденье. Мне все равно: сюда, сюда!”

Господи, что Ты со мною сделал?

Господи, пожалей, помилуй.

Господи, пощади меня.

Время в несчастье почти замирает. Сколько бы ты его ни пришпоривал и как бы ты его ни молил хоть несколько ускорить движение — все это зря, ты должен отбыть, час за часом и год за годом, всю присужденную тебе каторгу.

Два года я не знал, куда деться, два года не понимал, как мне быть. И Пушкин твердил, что я счастливец! Потом я внушал себе: он прав, четырнадцать лет рядом с лучшей из женщин прошли, как солнечная минута. Но мысль эта не утешала. Я вспоминал, как она вздыхала: душе твоей не дано смиренья. Она, как всегда, была права. Душа продолжала бунтовать. Спасти меня могла только деятельность, и я погрузился в нее с головой.

События, потрясшие всех, не были для меня неожиданными. И та трехлетняя передышка, ради которой я не жалел отнятых у семьи часов, в сущности, не была использована. Помню, как генерал Ридигер просил меня сделать все, что возможно, чтобы хотя бы на шесть недель отсрочить вторжение австрийцев. Я сделал это, сумев добиться аудиенции у Франца-Иосифа, но кто изменил бы ход событий? Императору Николаю Павловичу, точно так же, как Нессельроду, казалось, что на дворе по-прежнему стоит восемьсот пятнадцатый год, что все государства молча склоняются пред нашей неодолимой мощью. Он словно жил в далеком прошлом.

Те изнурительные годы, когда я тащил, подобно Сизифу, камень, выскользавший из рук, поныне не дают мне покоя. Мне не в чем себя за них упрекнуть, я думал этим сизифовым камнем загородить дорогу войне, уже набиравшей обороты. Все это было не в силах смертного, и если я смог удерживать Пруссию, то выбор Сардинии был ударом — она примкнула к нашим врагам. (Брольо, лицейское чудовище, не стыдно тебе за соплеменников?)

Однако ж я недаром прошел сквозь годы жестокого отрезвления. Они укрепили мой характер. И утвердили в убеждении: на страхе ничего не построишь.

Мы проиграли эту войну. Россия хоронила детей своих, оборонявших Севастополь, я вновь вспоминал слова Мари: жестокая участь — быть среди тех, кто лепит будущее людей и вправе ими распоряжаться. Чего они стоят, мои усилия, мои конференции и конгрессы, аудиенции у монархов, расчеты министров, депеши послов! Что они — рядом с той каплей крови, которая оказалась последней? Я видел непреходящий укор, застывший в голубизне ее глаз, я чувствовал тоску и смятенье. Будет ли жизнь, в которой мы встретимся, в которой услышу, что я прощен?

Когда-то милейший Сергей Константинович, светило Лазаревского института, с которым мне привелось приятельствовать, тянул меня в индуистский омут. Слово “приятельствовать” неточно — люди, которые мне встречались, видимо, ощущали кожей, что приближаться ко мне бессмысленно. Но с ним я беседовал с удовольствием. Был он чудаковат, бескорыстен, пекся единственно о науке.

Замысловатая теория, которою он меня блазнил, мне показалась, во всяком случае, нетривиальной и поэтической. Если сравнить ее с нашей верой в жизнь за гробом, в бессмертную душу, она представляется неутешительной: таким, каков я есть, я не буду, и тех, кого я любил, не встречу. Зато я останусь в этом мире, в котором я пустил свои корни, с которым я сроднился и сросся — правда, уже в ином обличье. Каждая новая моя жизнь всегда не похожа на предыдущую. Стало быть, речь тут о жизни вечной, число преображений бессчетно. Их бесконечность есть сансара. Это и впрямь волшебное слово профессор произносил волнуясь.

Признаться, взволновался и я, представив себе все эти лики. Но в их череде не обрел утешения. И мысленно вновь обращался к ней: коли все это истинно так, ты тоже живешь преображенной, и если даже в каком-либо веке мы встретимся, как нам узнать друг друга? Какой стороной своей новой сути я обнаружу твое присутствие? И вдруг случится самое страшное: встретившись, мы ничего не почувствуем и вновь разминемся на тысячу лет?

Я малодушно отверг сансару — пусть крест мой тяжел, но в нем надежда и обещание свидания. Однажды, спустя уже много лет, пришла мне на ум тревожная мысль: этот изнурительный сон, предшествующий моей бессоннице, когда я пытаюсь сдержать лошадей перед распахнувшейся бездной, — не есть ли это мое предвиденье последнего мига, последней вспышки? Не потому ли меня так давит экклезиастова печаль?

Могу лишь вообразить, сколь ужасным было прощание государя с жизнью, покидавшей его. Увидеть крушение всех своих замыслов, понять, что его бестрепетно предали те самые люди, которых он спас от торжества республиканцев, и — что невыносимей всего — испытывать позор поражения — врагу не захочешь подобной смерти! И все же не мог я не понимать, что это поражение — благо. Страна, однажды остановившаяся в своем развитии и движении, должна была наконец проснуться, увидеть, что перед нею — пропасть.

Судьбу нашу предстояло решать теперь уже новому самодержцу. Впервые я увидел его, когда он был еще цесаревичем, — он навещал свою сестру, вюртембергскую королеву. Помню, как вглядывался в него, стараясь угадать наше будущее.

Наследник был красивым мужчиной — статный, с правильными чертами свежего молодого лица. Бесспорно, он был похож на отца, но стоило увидеть глаза его, чтобы почувствовать: он — другой. Глаза покойного императора — светлые, выпуклые, навыкате — смотрели прямо перед собой, они были надменны и холодны. Была в них уверенность в собственном праве решать, как жить государствам и людям. Глаза Александра Николаевича были прекрасны своей глубиной, но я был взволнован устойчивой грустью и даже каким-то тайным страданием, которое в них словно мерцало. Можно подумать, что я говорю это, зная его кровавый конец, но нет — мне запомнилось их выражение, необъяснимое в пору весны.

Позже я понял, что с первой же встречи он обратил на меня внимание, что он и позднее следил за мною. Апрельским днем пятьдесят шестого мне было поручено государем принять управление министерством, в котором провел я все эти годы, в сущности, весь свой сознательный век.

Сбылось предчувствие Нессельрода! Не зря три десятка лет назад хрипел он, что я мечу в министры. Похоже, он и теперь был растерян. Впрочем, он должен был ощутить, что время министра-тени закончилось, что вкрадчивость, природная хитрость, готовность ловить любое слово порфироносного собеседника — весьма условные добродетели. Что нынешним своим состоянием Россия обязана и ему — с одной стороны, его безгласности, с другой — неизменному восхищению достоинствами австрийского канцлера.

За эти годы он стал еще меньше — зловещий карлик с горбатым носом, даже глаза, обычно посверкивавшие неутомимыми огоньками, готовые пропороть вас насквозь, даже они почти потухли. Порывистая скользящая поступь тоже сменилась тяжелым шарканьем. Но страсть былая порой пробуждалась. Могу лишь представить, как обсуждал он со своей фурией Марьей Дмитриевной мое назначение — сколько желчи и сколько яда тут излилось!

При встрече не преминул посочувствовать, почти сострадательно прохрипел:

— Я слышал, князь, будто вы колеблетесь принять портфель. Совершенно напрасно. Министру иностранных дел после заключения мира нечего будет делать в России.

Надо признать, что не он один встретил Парижский договор как абсолютную капитуляцию. Не стану скрывать, я и сам был рад, что мне не пришлось поставить подписи под этим унизительным актом. Но я, в отличие от других, был убежден в его добрых последствиях.

Обязанности министра лукавы. В особенности когда министры служат единовластным монархам. Принято поносить Талейрана — он и циничен, и лжив, и корыстен. Качества эти общеизвестны, однако изменнические поступки, в которых он точно был виноват, я объясню не одним златолюбием. И ложь его, и даже продажность были еще и бунтом слуги, уставшего от нрава хозяина. Не раз и не два Наполеон грозил ему, что он его вздернет. В ответ — снисходительная улыбка: “Не думаю, сир, что вы сейчас правы”. Только однажды, уже в прихожей, князь разрешил себе поморщиться: “Как жаль, что великий человек так дурно воспитан”. О, да! Прискорбно. Кроме того, он понимал, что повелитель, теряющий голову, вряд ли удержит свою страну. Стало быть, разумней всего дать знать Александру или Питту, что есть у них свой человек в Париже. Уж верно он себя убедил, что эти шаги его — не предательство, а тайная забота о родине.

Я сознавал, что новый монарх должен считать мои мысли своими. Однако внушить ему то, что я лишь исполняю его наказы, было весьма деликатным делом. Царь был отнюдь не простодушен. Но я оказался терпелив, а он оказался восприимчив.

Мы бы не поднялись из руин, если б ему не хватило мужества признать невыносимую истину: традиция стала жизнеопасна.

Надо было помочь и обществу быстрее справиться с унижением. Надо было найти свою формулу, емкую, точную и вдохновительную. Я вспоминал, как дядя мой, Пещуров, сказал мне, что “принципом легитимности” князь Талейран сохранил страну. Нынче мне предстояло увлечь ее.

Я долго искал подходящее слово. И я нашел его. Чем был горд. Итак:

— La Russie se recuit.

То есть:

— Россия сосредоточивается.

Тут было все — и самодостаточность, и сохранение лица, и трезвая, суровая мудрость: to save the dignity of the beggars. Была государственная задача, было и некое обязательство: мы обещаем себе и миру, что неуклонно сосредоточимся на неотложных своих трудах. Мы сосредоточим усилия, сделаем то, что необходимо. День наш придет, и мы воспрянем.

Я скоро почувствовал: я понят. И был готов исполнить свой долг.

9

Худо же стал ты спать, Горбунок. В юности лишь дойдешь до кровати, тут же и валишься как подрубленный. Еще не коснулся щекой подушки, а уже там, без видений и снов. Нынче к тебе и сон не идет. Мартовская тяжелая ночь сдавливает тебя, как ошейник. Чтоб стало хоть немного полегче, кличешь приятное воспоминание. Но все, что когда-то бодрило душу, так тесно сплетено с неудачей, что стало опасно к нему притронуться. Женитьба? Господи, пронеси... А все остальное? Ох, остальное... Эта бессонница — неспроста.

Моя московская авантюра, пусть и не вернув равновесия, сильно захватила меня. Я не был своим человеком в столице, иначе был задуман и скроен, но, судя по всему, смена ритмов мне оказалась необходима.

Бугорин был верен закону землячества и еще больше — детской привязанности. Фонд посодействовал — было снято по сходной цене жилье в столице. Олег мне помог наладить быт. Он стал и добрым опекуном, и терпеливым собеседником.

Я был задиристым оппонентом, вносил в общение дух полемики, но он гасил в себе раздражение, старался меня образовать. Вхожий в кремлевские кабинеты, делился последними новостями и приобщал меня к сложной вязи придворных интриг, раздоров и сговоров.

Сотрудничая в Славянском фонде, я, в сущности, не был энтузиастом, фонд оставался лишь местом службы. Бугорин же неустанно подчеркивал, что это не служба, а служение. Однажды я высказал опасение, что вектор направлен в иную сторону и он рискует застрять на обочине. Бугорин насмешливо возразил: такое никогда не случится, он постоянно будет востребован.

Для рыцаря эти слова прозвучали, пожалуй, несколько прагматично — он ощутил это и добавил: славянское дело — его назначение, и состояние души не может быть браком по расчету. Возможно, это было и так, возможно, он себя убедил. Во всяком случае, “дело славянства” было для Бугорина связано — и неразрывно — с делом империи. И он не уставал повторять: “сберечь то, что есть, и вернуть утраченное”. Тут не о чем спорить, такая миссия.

— Несите бремя белых, — вздыхал я. — Ты еще не взмок от него?

— Какое это имеет значение? Взмок или нет. Это судьба. Историческая судьба.

И выразительно оскаливался:

— Кубики иначе не лягут.

Эти уколы напоминали, кто его истинный противник. Он все еще единоборствовал с Каплиным. Если и впрямь это было потребностью, то я не случайно ему понадобился. В конце концов, я был тенью Каплина, мне следовало вправить мозги. Что он и делал. Неукоснительно.

Но суть была в его одиночестве. Еще одна мечущаяся по свету, не находящая места душа. Наверно, он чувствовал нашу родственность — не только земляк и призрак отрочества, еще один странник на земле, даром что я, как пес на привязи, весь век просидел в городе Ц. Важно, что я томился и маялся.

Несколько раз я побывал у него. Мои ощущения подтверждались. Супруга Бугорина, рыхлая дама с широким простонародным лицом, присутствовала за столом, но и только. Хорош был и я — неестествен, натужен, больше всего озабочен тем, как бы не показать хозяину, что гость шокирован его выбором.

Впрочем, возможно, в юные годы в ней трепетал какой-то соблазн. Вспомни, говорил я себе, как сам ты вдруг нашел его в Лизе. В молодости все кошки серы, а воображение пламенно. Я еще в городе Ц. отгонял злорадно клубившиеся слухи, что брачный союз помог Олегу быстрей пробежать два важных марша по лестнице, ведущей вверх. В годы стагнации эти толки сладко тревожили земляков, я дал себе слово не обсуждать их.

В отличие от меня Бугорин не был бездетен — наоборот, род его наверняка продлится. Два сына, плечистые наследники с такими же прочными хоботками, учтиво уделили мне время. И, одарив двумя-тремя фразами, решительно ничем не окрашенными, умчались вдаль по своим делам. Как бессемейный человек я обладал обостренным нюхом — домашним очагом и не пахло.

Что же держало меня в Москве, тем более в Фонде славянских культур, кроме мелькания новых лиц, которые приедаются быстро? Еще одно новое лицо. И сколь это ни банально — женское.

Я все о вас, Марианна Арсеньевна. Независимо от воли своей. Голос памяти, ничего не поделаешь. Слышу его, а вижу вас.

С первого раза, с первого взгляда вы удивили меня своим обликом. Эта чрезмерная худоба — не скажешь, что женщине сорок лет. Этот волнующий низкий голос с едва различимой хрипотцой. И угольного цвета глаза с кругами под ними. И бледные щеки — осенняя пора листопада! Вся пластика, манера держаться свидетельствовали о вашей нервности. Мой опыт шептал мне: не приближайся! Но в этих глазах было столько ума — острого, резкого, незаемного. В нем, очевидно, и был секрет вашей таинственной притягательности. В ту же минуту попал на крючок. Так захотелось, чтоб вы и заметили, и оценили — слаб человек!

И — понеслось. Мне стало важно быть с Марианной на равной ноге. Тем более предстояло общаться. В Славянском фонде она занимала неординарное положение. Можно сказать — его лицо (весьма привлекательное лицо), кроме того — незаменима. С легкостью наводит контакты, умеет вести переговоры, отменное знание языков.

Сблизиться с нею было непросто, всегда наготове шипы и колючки. Мне, сколь ни странно, пришло на помощь мое ученичество у Каплина. Марианна Арсеньевна читала и о самом Иване Мартыновиче, и кое-что из его работ. Кстати — о “принципе литоты”. Она расспрашивала о нем с растрогавшим меня интересом.

Она мне сказала, что все эти толки о каплинской “эмоциональной истории” набили оскомину и раздражают. Все дело в том, что он понял и помнил: история — это не только прошлое. Думал о том, как она продолжится, и знал, что наука имеет цену, когда умеет предостеречь. Видел направление вектора и относился к тому, что нас ждет, не подпираясь оптимизмом, который автоматически входит в правила хорошего тона. В условия социальной игры. Он человек персональной ответственности. Спросила, любил ли меня учитель.

Хотелось ответить, что так и было, но я удержался от похвальбы. Довольно того, что мы с ним общались. Обычно учеников он не жаловал. Профессор, “бросающий семена”, казался ему — я это чувствовал — трагикомическим персонажем.

Она вздохнула:

— Все мы боимся хоть несколько привязаться к кому-то.

Однажды я осторожно спросил ее, как она оказалась в фонде. Она начинала как германистка, ее европейские пристрастия не были особым секретом. Все это не слишком вязалось с грозным бугоринским мессианством.

Марианна Арсеньевна нахмурилась.

— Я зарабатываю на хлеб, — сказала она. — Прошу заметить: женщине это не слишком просто. К тому же — не самой юной женщине.

Потом спросила:

— А вы-то здесь как?

Я ответил, что ставлю эксперимент. Отражаю зеркально каплинский опыт: если он переменил свою жизнь, эмигрировав из Москвы в город Ц., то я совершил такой же прыжок, только в обратном направлении.

— Вы женаты?

— Жена моя так считает.

Она невесело рассмеялась.

Жизнь, насколько я мог понять, поработала над ней основательно. Марианна Арсеньевна умела быть жесткой и напористой. К чему я никак не мог привыкнуть — порой она отпускала словечки, не сопрягаемые ни с ее лексикой, ни с безусловной ее породистостью.

Однажды она развела руками:

— Да, сударь мой, не обессудьте. “В высоком лондонском кругу зовется vulgar”. Мать их... видала я. Пожили бы у нас, да и с наше. На будущее прошу прощения.

Тон между нами установился дружеский и вполне доверительный, но знал я о ней обидно мало. Есть дочь, девица лет восемнадцати. Когда не бездельничает, где-то учится. Кто был отец и где он теперь? Об этом она не заговаривала. Связь с дочерью в значительной мере была условной, гордая барышня отстаивала свою суверенность. В какую-то дрянную минуту моя собеседница самую малость приподняла железный занавес, произнесла с брезгливой гримасой:

— Приходит с каким-то облезлым рахитиком, потертым, плешивым, с тощей задницей: “Мама, знакомься, мой бойфренд”. Сколько их было, сколько их будет! Дома давно уже не живет.

Она закурила и, пряча глаза, медленно бросила в пространство:

— Залапанная, мерзкая молодость. Искусственная, тусклая похоть, заимствована из киношек и книжек. Скучное зрелище. Мы не лучше. Чего ни коснемся, все превращаем в какую-то скверную пародию.

Я заметил:

— Бугорин бы вас осудил. Сказал бы, что это чистая каплинщина.

— Мне было б лестно. А почему?

— Путь от трагедии к пародии. Тот же принцип литоты в действии.

Она задумалась и согласилась:

— В самом деле. Очень печально.

Я предложил ей не падать духом. Мы пережили двадцатый век, а это казалось почти невозможным. Я уповаю, что мы прорвемся.

Подобный мажор мне не был свойствен, но захотелось ее ободрить. Она покачала головой:

— Не думаю. Никто не способен сравниться с нами в самоотдаче. Были последними на старте, зато на финише будем первыми. Куда ни глянешь — большой песец.

— Вот и родное ядреное слово. Наш золотой славянский фонд.

Она чертыхнулась. Потом спросила:

— А вы-то, хочу я понять, что тут делаете?

— Вопрос по существу.

— Несомненно. Обязанности ваши я знаю. Речь о другом — о том, что мы с вами не лучшие солдаты империи.

— Все-то вы видите, — сказал я.

— Не дергайтесь. Я сохраню ваш секрет. Приличные люди, как известно, не подличают без приказа начальства. Итак?

— Я делаю то же, что вы. Зарабатываю на хлеб.

— Только-то? Я предполагала другую, возвышенную причину. Старую дружбу, например.

— И это тоже имеет место.

Она рассмеялась. И я — за нею.

Весна прошла в энергичном регистре. Надо отдать Бугорину должное — он был заряжен постоянным током. Порою я лишь вздыхал украдкой: трудна же ты, московская жизнь. И адское нужно иметь здоровье! Олег пробивал Всеславянский конгресс с приглашением именитых гостей. В те дни он выглядел одновременно и озабоченным и довольным. Хотя и ощущал свою значимость, подчеркивал, как велико его бремя. Я беспрерывно готовил бумаги для разнообразных инстанций — число их меня повергало в уныние. Он каждодневно ездил с визитами — то в Белый дом, то в Патриархию, частенько бывал и на Старой площади. Забавно, что этот последний маршрут, казалось бы, таивший в себе очарование ностальгии, нередко заставлял его морщиться — труднее всего давались контакты с президентской администрацией.

— Это, Горбуша, конкретный народ. Профессиональные перевертыши.

Себя не забывал похвалить.

— Конечно, без гибкости невозможно, но я какой был, такой и есть.

Конгресс состоялся в начале июня и проходил в Санкт-Петербурге. Месту и времени Бугорин, как кажется, придавал значение. Царственный фон в мистической дымке белых ночей — достойная рама для впечатляющей картины вечного братства славянских культур. С одной стороны — дворцы, першпектива, всадник на вздыбленном скакуне, с другой же — всегда священные тени. Гоголь-Яновский и Достоевский.

Бугорин был настроен торжественно, был патетичен в каждом движении и делал все от него зависящее, чтоб поддержать высокую ноту. Даже когда приходилось касаться будничной, житейской проблемы, голос его не терял ни на миг некоего трубного звучания, а речи живо напоминали старые тютчевские стихи: “Привет вам задушевный, братья, Со всех Славянщины концов, Привет наш всем вам, без изъятья: Для всех семейный пир готов!”.

Семейный пир и на сей раз был щедрым. Гости чувствовали себя превосходно. На диво удавшаяся погода, виды на солнечный Исаакий, на хрестоматийную иглу, на стильные невские акведуки, гостиничный европейский комфорт — симпозиум мог оказаться успешным.

В часы, свободные от дискуссий, знакомились с городом — тут наступало время Марианны Арсеньевны. Она сопровождала славян в общих походах и в частных прогулках. Общение наше сводилось к завтракам, к случайным встречам, к обмену репликами. Часто трапезничал с нами Бугорин. Все это портило мне настроение.

Однажды она меня спросила:

— Что происходит? Вид у вас уксусный.

— Мало вас вижу.

— И вся причина? Да, достается. Весь день — под завязку.

Сам не пойму, как я сказал:

— Есть ведь и ночь.

Она изумилась. Еще было можно свести все к шутке, но я молчал.

Марианна Арсеньевна пожала плечами и, ничего не сказав, ушла. Я был до крайности зол на себя. Моя мальчишеская несдержанность могла отразиться на отношениях, которыми я так дорожил, и, кроме того, меня не красила.

Я видел, как она уставала — следовало, по меньшей мере, избавить ее от притязаний, тем более таких неожиданных. Ее внимания домогались. Особенно ее донимал профессор из города Любляны Стефан Планинц — он был неутомим в постижении петербургских таинств. Профессор производил впечатление человека, боящегося опоздать на поезд, на ужин, к раздаче подарков. Глазки его, удивительно схожие с коричневыми ртутными шариками, метались в таком же беспокойстве, как их просвещенный обладатель. То был долговязый костистый словенец с выпирающими остроугольными скулами. Всегда старомодно куртуазен, особенно с Марианной Арсеньевной. Здороваясь и прощаясь с нею, он с чувством целовал ее руку.

У Бугорина он ходил в фаворитах. Олег неизменно нам сообщал, как здраво мыслит достойный Стефан. Никакого сравнения с болгарином, который где надо и где не надо демонстрирует свою автономность.

Однажды за завтраком мы поспорили.

— Естественно, что он тебе нравится. Он говорит именно то, что тебе хочется услышать.

— Да. И это его достоинство. У нас одинаковый взгляд на мир.

Я возразил:

— Не ошибись. Тут есть привходящие обстоятельства.

— Какие?

— Славянское гостеприимство. Прекрасный отель. Прекрасный корм.

Марианна Арсеньевна усмехнулась. Бугорин, наоборот, озлился.

— Все ерничаешь?

Его реакция оставила меня равнодушным, зато уязвила ее улыбка. Я буркнул:

— И Прекрасная Дама.

Она и на этот раз промолчала. И вновь усмехнулась — с неясным вызовом.

Бугорин сказал:

— Профессор Планинц один из тех настоящих людей, которые отнюдь не считают распад своей родины правомерным.

— Пусть он это скажет своим сородичам.

— Скажет. Дай только уняться хмелю. Там выбор сделан не окончательно.

— Ну, разумеется. Как у нас.

— Наш — тоже сделан не окончательно, — торжественно подтвердил Бугорин.

— Балканский урок пошел не впрок, — сказал я мрачно. — Еще предстоит веселый банкет в “Славянском базаре”. Побалуемся бифштексом с кровью.

— Это цинический пацифизм или пацифистский цинизм? — хмуро осведомился Бугорин. — Разница, впрочем, невелика.

Он дулся полдня. И не случайно. Конгресс не вполне оправдал ожидания. Все были благостны и приветливы, однако старательно избегали обязывающих заявлений. В этом гелертерском киселе центростремительный пафос Планинца, пусть и тонувший в оговорках, звучал для шефа волшебной флейтой.

Гости разъехались — слава Господу! — мы задержались на два денька. Этого требовали дела, кроме того, Марианна Арсеньевна уговорила нас съездить в Царское — в конце концов, мы все заслужили час поэтического досуга.

Тот длинный, элегический день стал больше чем праздником отдохновенья (забытое целебное слово). Он словно вобрал в себя все дары санкт-петербургского июня и неублажимого мира, который с такой безрассудной легкостью пренебрегает своим совершенством ради тысячелетий ненависти и этой крысиной борьбы за первенство. Доставшийся нам царскосельский остров был сложен из восхитительных кубиков, и каждый словно играл всеми гранями, щедро меняя цвета и краски. Воздух не только дышал и звенел, он и сиял, повиснув над нами, подобно световому столбу.

Было так солнечно и безгорестно, как не было уже сотню лет, задолго до моего рождения. Почудилось даже, что красота, созданная одновременным усилием неба и горсточки людей, сумевших выплеснуть все, что в них пело, вернет мне покой и равновесие.

Был тонкий запах волос, был голос с томительными низкими нотами и еле слышимой хрипотцой. И все было ею, и все это стало моим прибежищем и спасением.

Но, переполненный этим днем, я ощущал, что давным-давно был в моей жизни этот фонтан — молочница с разбитым кувшином, был и Кагульский обелиск, что вдоль Большого пруда я прогуливался, что видел сны о Большом Дворце.

— Спасибо, — сказал я Марианне.

Неожиданно она тихо выругалась. Бугорин весело рассмеялся, а я лишь спросил ее:

— В чем дело?

— Все в порядке, — отозвалась она. — Вы не забудьте оставить ваш отзыв о проведенном мероприятии в книге жалоб и предложений.

И тяжко вздохнула:

— Чтоб им аукнулось. Даже язык у нас украли. Мероприятие... будь ты неладно.

Я утешительно произнес:

— Если украли, то не у вас.

Она огрызнулась:

— Не в лоб, так по лбу. Не говорю на советской фене, зато матерюсь, как пьяный скобарь.

Я сознавал, что, долго глядя на это пустынное великолепие, можно не только воспарить. Можно взглянуть окрест себя и приземлиться в коммуналке — в невской цитадели их много. Не хочешь, а взвоешь над этой разгромленной, безжалостно развенчанной жизнью. Но я-то при чем и чем виноват?

— Не реагируй, — шепнул Бугорин. — Сегодня мадам у нас не в себе.

Прогулка имела драматургию: после памятника смуглому отроку сюжет завершался в лицейском корпусе.

Здесь-то произошла неожиданность. Я шел на встречу с прославленной кельей, с заветным четырнадцатым нумером, где Пушкин провел так много лет, отделенный лишь легкой перегородкой от точно такой же пущинской комнатки. Как всякий из приходивших сюда, я мысленно оживлял предметы — на этой кровати он привстал, а в эту стенку стукнул к Жанно: еще не заснул? И ждет ответа. Я был готов испытать волненье и не был обманут — оно пришло.

Но потрясение — необъяснимое, внезапное, как укол, как ожог — случилось пред комнатой Горчакова. Оно напомнило мне ту дрожь, которая прошла сквозь меня, когда я смотрел на его портрет. Вновь эта мелькнувшая тень зарницы, словно предшествующая прозрению. Вновь то же, взрывающее действительность, сближение времени и пространства, вдруг слившихся в точке пересечения. С минуту меня не покидало чувство, похожее на узнавание чего-то знакомого, пережитого, исчерпанного моим существом. Но — странным образом сохраненного силой, не имеющей имени. Недаром созвучие наших фамилий воспламенило в двадцатом веке воображение поэта.

На всем обратном пути я молчал. Не хотелось ни вслушиваться в реплики, которыми Марианна Арсеньевна обменивалась то и дело с Бугориным, ни в их содержание, ни в интонацию, нервную и многозначительную. Не хотелось произносить слова.

От нее не укрылось мое состояние. Она сказала:

— А он все помалкивает. Не вспоминаете, часом, Каплина и принцип цивилизационной литоты? Для этого нынче — отменный повод.

— Какое-то странное наваждение, — пробормотал я. — Словно я жил здесь.

— Дежа вю, — протянула она с улыбкой.

— Нет. “Дежа вю” — дело известное. “Уже виденное”. А я — о пережитом.

Марианна Арсеньевна задумалась.

— Придется изобрести новый термин. “Дежа векю”.

— Что это значит?

— Именно то, что вы сказали. “Уже пережитое”. Устраивает?

— Как бы то ни было, — сказал я, — благодарю вас за этот день.

— Недаром наш Стефан в такой эйфории, — заметил, усмехнувшись, Бугорин.

Не сразу я понял, что речь о Планинце. Марианна ничего не сказала, ограничившись неприязненным взглядом.

Бугорин сказал:

— Я тоже — на уровне. Не зря настоял на граде Петровом. Лучшее место для парада.

— Вы — организатор от Бога, — откликнулась Марианна Арсеньевна.

Многозначительность ее тона вновь неприятно меня удивила. Но Бугорин не то ничего не заметил, не то не захотел замечать.

— Царь Петр все-таки знал, что делал, — сказал он. — Хотя, безусловно, мог бы поаккуратней стричь нашу бороду.

— Бороду вам состриг не Петр, а симбирский цирюльник. И вообще — снявши голову, по бороде не плачут.

Куда девалась вся ее выдержка? Однако Бугорин лишь улыбнулся. Он добродушно повел своим хоботом:

— Живите и дайте жить другим. Не надо хоронить раньше времени ни нас, ни себя, моя дорогая.

После ужина мы быстро расстались. Вернувшись к себе, я решил, что лягу. Но разве же я засну? Пустое. День в Царском не только смешал эпохи, разворошил мое сознание. Я нынче имел неосторожность впустить в себя нечто непознаваемое и непосильное для себя. Оно изначально несовместимо с маленьким слабым человеком, однажды родившимся в городе Ц.

— Дежа векю, — шепнул я тревожно.

Я вдруг подумал об Олеге. Уже давно не стало империи, вокруг злорадный, враждебный мир, а он все тоскливо и яростно ищет свой Третий Рим, которого нет. Четвертому не бывать и вовсе.

Все нынче на себя не похожи. Чем объяснить непонятную взвинченность и резкость Марианны Арсеньевны? Она никогда себе не позволяла пикироваться при мне с Бугориным. Вот уж образцовый сотрудник! Приветливость, подтянутость, собранность. Какая муха ее укусила? Впрочем, и я немногим лучше.

В дверь постучали. Я распахнул ее и увидел Марианну Арсеньевну.

— Еще не спите? — спросила она.

— Как видите.

— Мне тоже не спится.

— Хотите кофе?

— Нет, не хочу.

Она уселась поглубже в кресле, устало скинув туфлю с ноги, поджав под себя босую ногу.

— Удивило, что я зубки показывала?

— Пожалуй. Это не в ваших правилах.

— Правила надо нарушать. Время от времени.

— Что ж это, бунт?

Она небрежно махнула рукой.

— Какой уж там бунт? Полет шмеля. Как выразился британский поэт: Not with a bang, but a whimper.

— Переведите заодно.

— Не с грохотом, но с визгом. Что делать? Каждый мечтает о независимости, а сохранить ее невозможно. Но позаботимся хоть о достоинстве. Оно заменяет независимость в заведомо проигранной ситуации.

Она попыталась усмехнуться:

— Тоже литота. Везде, во всем. Привет вам от господина Каплина.

— У вас конфликт с Олегом Петровичем? — спросил я и сразу сообразил, что спрашивать об этом не следовало.

— Ну что вы? Какой может быть конфликт? Я зарабатываю на хлеб и хорошо об этом помню. Но не всегда же аплодировать каждому слову и каждому чиху. Кроме того, на нашем манеже ему достаточно аплодировали. Кстати сказать, вы не заметили — у аплодирующих людей почти мгновенно глупеют лица.

Уверен, мое было не умней — во всяком случае, в эту минуту. Уверен, что я любил впервые — и это случилось под пятьдесят. Не знаю, чего во мне было больше — нежности, горечи или страсти.

Чувствовала ли Марианна Арсеньевна, что происходило со мной? Не знаю. Но она мне сказала, что нынче останется у меня.

Мы мало говорили в ту ночь, могу лишь гадать, о чем она думала. Но я, когда мы с нею простились, думал о том, что всякая жизнь послушна закону равновесия. За тусклую юность, за пресный брак, за сонный уют родного города, за тесные комнаты в отчем доме, за наш потешный альбом с застежками судьба расплатилась со мною сполна.

10

В сущности, все, что мне сейчас нужно, — в конце концов заснуть. И — не больше. Ныне я знаю, как мало требуется. Прошлой весною жил я в Ницце (“О, этот Юг! О, эта Ницца!”), жилье мое было достаточно скромным. Обед мне приносили в судках из ближней кухмистерской, очень пристойный.

Один господин, меня посетивший, был, как мне кажется, фраппирован (не меньше, чем мои сыновья): недавний канцлер, светлейший князь — и эти судки! Нет, воля ваша, вот уж престранный faзon de manger!

Все мы в плену своих представлений. Цена этим представлениям — грош. Его смятение меня позабавило. Люди ребячески неуемны, тратят свой порох на пустяки. Какое значение, в чем обед — в судках иль на фарфоровом блюде? Был бы он вкусен, все прочее — вздор. Какое значение, где я сплю — на скромной кровати, на пышном ложе — уснуть бы, остальное неважно.

Падчерица меня уверяет: надобно просто твердить стишок, который издавна полюбился. “Несколько раз его повторите — все неотвязные думы исчезнут, станет покойно и хорошо”.

Сомнительно. Обычно стихи действуют как раз возбуждающе — припоминаются то события, то люди, некогда с ними связанные. Впрочем, попробовать не зазорно.

Какие же выбрать стихи? Да хоть эти. Они постоянно приходят на ум. “Тени сизые смесились, Цвет поблекнул, звук уснул — Жизнь, движенье разрешились В сумрак зыбкий, в дальний гул”.

Чем чаще я размышляю о Тютчеве, тем мне ясней, что жили в нем демоны, но временами Бог посещал его, тогда и являлись такие строки.

“Мотылька полет незримый Слышен в воздухе ночном... Час тоски невыразимой!.. Все во мне, и я во всем”.

Написано на роду быть с поэтами. Тютчев мне стал не чужим человеком. Один из немногих, кому я отвел место в своем ржавеющем сердце. Уж десять лет со мной его нет, а я все продолжаю беседу.

Какой это был пленительный ум! С первого произнесенного слова видна была его протяженность. И как совершенно он обрамлял, как точно выражал свою мысль!

Не странно ль, что он написал “Silentium”? Эти стихи ему принесли известность, и все же, на первый взгляд, они не имеют к нему касательства. “Молчи, скрывайся и таи”. Кто бы назвал его молчуном? Сила его была не в молчании. Он мог говорить час и другой, и было видно, как его тешат восторг и восхищение слушателей. “Лев сезона”, — сказал о нем Вяземский. Кто-то добавил: “И лев салона”.

Недаром его окружали женщины, имевшие счастье (или несчастье) его полюбить, — их можно понять, хоть был он и некрасив, и тщедушен. Бесспорно, в его манере речи звучало и нечто колдовское, завораживавшее их бедные ушки. Он беспощадно ломал их судьбы, они же были покорны и преданны. Бедняжка молодая Денисьева, им вычерпанная, опустошенная, безвременно оставила мир. Правда, не следует забывать: склада она была истерического. Есть и такие клейменные души, сжигающие сами себя. Они превращают чувство в безумие.

Он был убежденный эгоист, по-детски оглушенный собою. Но смерть ее его пробудила, тут и любовь обрела высоту. Я видел: он мучится и мечется. Стихи точно сами его находили. “Жизнь, как подстреленная птица, Подняться хочет и не может”. Так часто, думая о Мари, я повторяю эти слова.

Меж нами возникло подобие дружбы. Об истинной дружбе я умолчу. Слишком он был умен для искренности и слишком он был самолюбив. Его небреженье своими стихами, его подчеркнутое презрение к признанию публики и критики, его высокомерный отказ печатать свои произведения — все это имело причиной одно безграничное самолюбие. Даже похвалы его Пушкину были столь жарки, столь безоглядны, что мне порой являлась догадка — нет ли тут потаенной ревности? Сам он не признался бы в ней ни Богу, ни дьяволу, ни себе — и все же я чувствовал нечто скрытое.

Меня он не уставал прославлять, однако ж услужливые доброхоты мне передали, что он окрестил меня “Нарциссом собственной чернильницы”. Таких укоризн в самовлюбленности и в очевидном любовании своими докладами и записками наслышался я вдоволь и вдосталь. Что мне на это ответить, и надо ли? Тот, кто не любит собственной сущности, решительно ни на что не годен и никогда ничего не добьется. Более того, он опасен. Для жизни. Для своего окружения. Но мало кто знал, что был у меня и горестный счет к себе самому. Я тоже молчал, таил и скрывался.

Поэтому не стану в ответ его называть нарциссом гостиных. Возможно, блестящие монологи должны были заслонить сокровенное — доверенное только стиху.

“Час тоски невыразимой!.. Все во мне и я во всем”. Так он писал, этот кудесник, пока гражданственная стихия не завладела его пером. Странно развивается личность! Все лучшие годы провел он в Европе. Живучи в России, открыто томился, шутил, что пойдет и убьет Жуковского, чтоб государь его, как Дантеса, выслал за пределы отечества. И вот, под старость, он точно услышал влекущий на бой призыв Империи.

Естественно, немалую роль сыграла тут крымская катастрофа. И все-таки даже она не смогла бы так подчинить его вдохновение, если б не власть державной идеи, которой он предался всем сердцем.

И пылкое увлечение мною, а он ничуть его не стеснялся, я объясняю прежде всего вспыхнувшей политической страстью, тем, что упорным своим трудом я ему подарил надежду.

Он словно сопровождал мою деятельность плодами своей усердной музы, и ободрял меня, и наставлял — по-своему, было тут нечто трогательное: “Все лучшее в России, все живое, Глядит на вас, и верит вам, и ждет”. И тут же просил защитить печать: “Отстойте мысль, спасите дух...”.

Странно, что он со своим умом не понимал простейшей зависимости: там, где державность, там и цензура.

Впрочем, судьба нестесненной мысли не слишком долго его занимала. Эту неистовую душу одолевали иные заботы. Помню, как яростно он набросился на внука фельдмаршала Суворова — тот наотрез отказался приветствовать Муравьева, умиротворившего Польшу: “Гуманный внук воинственного деда, простите нам, наш симпатичный князь, Что русского честим мы людоеда, Мы, русские, Европы не спросясь!..”.

Прощай, надменная Европа! Когда после разгрома французов победоносной армией Пруссии я объявил утратившей силу унизительную статью договора, подписанного нами в Париже, Тютчев мне вновь посвятил стихи: “Да, вы сдержали ваше слово, Не двинув пушки, ни рубля, В свои права вступает снова Родная русская земля”. Надо сказать, что и сам я был горд тем, что достиг поставленной цели, “не двинув пушки, ни рубля” — в дальнейшем турецкая война стала глубоким моим потрясением — и все же не мог я не ощутить, что министр либеральней поэта. Однажды Мезенцев мне рассказал, что в списках Третьего отделения я значился долго, там было начертано: “Князь Горчаков не без способностей, однако же Россию не любит”. Не раз и не два пришлось убеждаться в этом примечательном казусе: все записные патриоты уверены, что человек способный никак не способен любить Россию. Право, тут есть над чем призадуматься. “Тише, тише, господа. Патриот из патриотов Господин Искариотов приближается сюда”.

Не раз и не два я себя спрашивал: что означает любовь к России? Да и за что у нас любят Россию? За то ли, что ее надо любить? За то ли, что не любить невозможно? Можно ль вопить о тайном чувстве на всех перекрестках и, в том числе, на исторических перекрестках?

Я силился раз навсегда понять: что же это такое — Россия? Ее природа? То есть пространство? Ее история? То есть время, которое она существует? Манера и способ жить среди прочих, ничем не похожие на другие? Ее Бог? Ее отношение к Богу? Ее герои? Ее монархи? Ее победы? Ее народ? И наконец, ее грядущее?

Вопросы эти себе задавали многие беспокойные люди, в числе их и русские поэты — такие, как незабвенный Пушкин, как этот непостижимый Лермонтов, как мой собеседник Федор Иванович.

Пушкин был готов восхититься громадностью родимых пределов. Пространство и числа и впрямь завораживают. “Иль мало нас? От Перми до Тавриды...” Нас много. И земли у нас много. Он сам не любил этих стихов (он скоро перешел в оппозицию), да и приятели их не жаловали. В Баден-Бадене, где ныне я маюсь, лишь пять лет назад умер князь Вяземский. Слышно, что он оставил записки. Их вряд ли обнародуют полностью — пакостей там, должно быть, сверх мер. Кое-что до меня донеслось (князь просто не мог держать при себе удавшуюся ему остроту). И будто о “Клеветниках России”, об этих словах, сказал он однажды: “От Перми до Тавриды... И что ж? Надо ль хвалиться тем, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст”. Искренним другом князь вряд ли был (тут снова я подумал о Тютчеве), не скажешь, что он попенял беззлобно, нет, знал, куда больнее ударить, однако ума ему не занимать. Все верно — кичиться простором нелепо. Кичиться не следует даже победами — тем более что лишь в редких случаях нам посчастливилось ими воспользоваться. Значительно чаще в них обретался зародыш будущих поражений.

Да, Лермонтов, мучительный мальчик — мучительный для всех, кто был рядом, но в первую очередь для себя, — был прав, когда крикнул, что любят отчизну не за величие, не за славу. Любят за то, чего сам не знаешь. Напрасно он решил объясниться, дознаться, понять, что ему кажется непознаваемым в этой любви. Все и свелось к деревенской гулянке, к народу. Это известное дело — все мы должны любить народ. Обязанность наша — Пушкин хвалил сочный язык московских просвирен, Лермонтов готов прослезиться от шуток нетрезвых мужиков. Тютчев — язвительный, беспощадный — видит и “бедные селенья”, видит и “скудную природу”, однако ж и его восхищает “край родной долготерпенья”. По разумению поэта, лишь та земля, где страждут и терпят, только и может называться “краем русского народа”. Пусть мы и наги, зато смиренны, и свет к тому же от нас исходит. Тем и утешаемся присно. Землю нашу Бог не оставит. Всю ее он “в рабском виде исходил благословляя”. Хотел или не хотел того Тютчев, а связь очевидна: где Бог в рабском виде, там же и край долготерпенья.

Но Федор Иванович так был страстен, что краем родным не обошелся — к исходу жизни он пожелал увидеть православного Папу! Тем и заканчивается дело — сперва любовь к селениям бедным, потом подай нам для наших плясок римский собор Святого Петра. Покойный граф Алексей Толстой один сохранял ясную голову: “Если он не пропьет урожаю, я тогда мужика уважаю”. Нет и графа — мне суждено пережить всю нашу русскую словесность.

Куда ни кинь, а всего надежней любить нашу Русь за ее грядущее. Может быть, и сама Россия — это ее непонятное будущее? Решился бы я заглянуть за полог? Благоразумней о том не думать, иначе не заснешь никогда.

“Час тоски невыразимой!.. Все во мне и я во всем”. Чего не отдашь за эти строчки! Федор Иванович, что бы то ни было, но вы — счастливец, вы — их создатель. “Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые...”

Минут роковых было в избытке. Запомнил я то чадное лето, когда так страшно горел Петербург, запомнил ужасную весну, апрель восемьсот шестьдесят шестого, расколотый выстрелом Каракозова, открывшим череду злодеяний. Запомнил, как встретились мы с государем. Он выглядел глубоко подавленным, и я испытывал к нему жалость — чувство обидное для помазанника, я был озабочен, как его скрыть. Он вдруг спросил меня, что причиной этой неукротимой злобы и чем же он ее заслужил.

Горе творца любой реформы в том, что он втайне ждет благодарности. Но эта мечта обречена. Надежда, когда она сбывается, не может сравниться с ожиданием. Сердца людские неутолимы.

Нет ни малейшего сомнения, что историей на наших пространствах создан человеческий тип, особый, ни на кого непохожий. Некогда, двести лет назад, Разин возвестил громогласно, что он явился, чтоб дать всем волю. Спустя два века пришел монарх с тем же обязывающим намереньем. Каков же был на это ответ? Когда-то — общее исступление, а ныне — недоверчивый прищур, не прозвучавшая вслух догадка. Ваше добро не от вашей ли слабости? Ну, если так, тогда берегитесь. Самое время нам поквитаться. Готовы ль вы, отцы-благодетели?

Долгой и горькой была беседа. Но главного я не смел сказать. Не смел и не мог — я был убежден: настало совсем иное время. Не просто роковые минуты, а новая роковая эра властно и грозно стучится в дверь. Мне было безмерно больно смотреть на этого славного человека с его безответной любовью к стране, с тайной любовью к юной женщине, с его неумолимой судьбой.

11

Смолоду я любил месяц март за обещание красного лета, теплого домашнего мира. Ныне он рождает во мне колкую недобрую боль. И тютчевская знакомая строчка все чаще звучит с иной интонацией. Теперь она не восторженный возглас, а тихий задумчивый вопрос: “Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые?”.

Бог наградил меня длинной жизнью, или послал ее за грехи? Трудно понять и трудно ответить. Наверно, я перед ним провинился. Не знаю уж чем, но ведь не случайно тащу на плечах своих эту кладь! Даже Комовского я пережил, а он ли не казался бессмертным? Должен сознаться, тем, что он помер, он меня попросту ошарашил.

И я ли это — в моей кровати, в этом игрушечном Баден-Бадене, мое ли это, схожее с трупом, бедное, ссохшееся тело?

Некогда всех нас напутствовал Пушкин: “Бог помочь вам, друзья мои, В заботах жизни, царской службы, И на пирах разгульной дружбы, И в сладких таинствах любви!”.

Поистине, начало безоблачно. Но — далее! Там все по-иному: “Бог помочь вам, друзья мои, И в бурях, и в житейском горе, в краю чужом, в пустынном море, И в мрачных пропастях земли!”.

Все так и было, хотя у каждого — на свой манер. И на царской службе, и в краю чужом, и в житейском горе. И в мрачных пропастях земли. Этой последнею строкою он поминал несчастных друзей “во глубине сибирских руд”. Ныне она обретает другое и всеобъемлющее значение. Скоро мы вновь все будем вместе в тех “мрачных пропастях земли”. Все. И несчастные, и счастливцы.

Были пиры разгульной дружбы, сладкие таинства любви! Все это было в начале дня, кажется, здесь и сейчас, сегодня — наши каютки в лицейском корпусе, классы, за пультом томится Пушкин. Неспешно является Энгельгардт. Он, как всегда, при полном параде — на нем светло-синий двубортный фрак, который победоносно увенчан стоячим бархатным воротником. От пуговиц исходит сияние.

Над Царским плывет сиреневый сумрак. Голубоглазый государь спешит на свиданье со старшей Брольо.

Все это было в начале дня — Лямоново, весна — псковитянка, прерывистый жаркий шепот Дашеньки: ах, вы красивы непозволительно, зачем вам любовь моя, она не нужна вам...

Все это было еще сегодня — Флоренция, ее купола и воды Арно у Понте-Веккьо.

Все это было здесь и сейчас — музыка Вены, явленье Мари и вечер, когда нам стало понятно, что жить друг без друга мы не сумеем, что мы друг без друга уже невозможны. Все это было здесь и сейчас. Все это было в минувшей жизни.

Будет ли где-то новая жизнь? Сергей Константинович утешал меня своею великодушной сансарой, возможно, что мы с нею и встретимся под тем же небом, на этой земле, пройдя череду перерождений. Лишь помнить, что цель неотделима от средства ее осуществления. Какое надбытное условие! Уж подлинно — для нездешних душ. Мы — глупые, жестокие дети жестокого и глупого мира — о средствах никогда не задумываемся. Что нас возносит, не может быть низким. Тем и ободряем себя. Служивые люди не то, что поэты — чтобы после смерти стать памятниками, должны быть беспамятными при жизни.

Нет, в эту ночь я навряд ли засну. За веком легче поспеть, чем за мыслью. Она же постоянно влечет меня к этой проклятой турецкой войне. Послал же мне Господь эту муку!

Коль взять исторический угол зрения, иметь в виду обзорную точку этой хваленой цивилизации, то, очень возможно, перед Европой и возникал в мифической дымке призрак потерянной Византии, время от времени будоража смутной и невнятной тревогой. Но для России сей вечный призрак был не одним уроком истории, не только ее мистическим спутником и скрытой угрозой ее грядущему — он был живою славянской раной.

Мы втайне не смогли примириться с невыносимым преображением великой православной святыни в Айя-Софию с ее полумесяцем, торжественно низвергнувшим крест. Обида подпитывалась либо ордынцами, либо кочевниками, либо Казанью, либо Азовским походом Петра. Она неизменно оживала в долгой войне за Новороссию, в нашем внедрении на Кавказ, где более половины столетия мы осаждали твердыни горцев.

Как вышло, что я в каком-то смысле стал побудителем этой войны, решительно объявив государю: теперь для нас отступления нет. Как вышло, что я — не кто-то другой — поднявший однажды из крымских развалин смертельно раненную страну, знавший, что путь военного спора — всегда самоубийственный путь, независимо от его исхода, как вышло, что я допустил трагедию?

Беда тут не только в судьбе России, была и беда славянской родни. Я также поддался общему чувству, хоть это и было непозволительно. Не стану и грешить против правды — страдальческий, неуходящий образ Ивана Антоновича Каподистрии вставал предо мною во весь свой рост. Непонятый и брошенный нами, он словно потребовал вспомнить о нем, отдать наш давний долг его делу.

И все же войну нельзя объяснить одними возвышенными мотивами. Еще раз была совершена российская родовая ошибка, переходящая, как недуг, от поколения к поколению. Мы свято уверены, что империя должна расширять свои пределы. И находить себе новые выходы. Мы так и не поняли, что разнородность и есть ахиллесова пята самой могущественной державы. Чем больше звеньев, тем цепь слабей.

В другой ошибке виню лишь себя. Достало трезвости понимать: мы снова беремся за оружие не из одной высоты души, не только из родственной солидарности. Так почему же я вдруг поверил в германскую преданность и надежность? Казалось бы, та крымская драма должна была навек научить, что мы в Европе всегда чужие. Но только шесть лет отделяло нас от прусского триумфа во Франции, и я убедил себя, что побежденные еще не избыли тоски разгрома, а победители будут с нами — не мы ли так щедро благословили объединенье немецких земель? Все это было моим заблуждением: и Австрия забудет, как Пруссия ее сокрушила при Садовой, и Франция переживет Седан, и Англия встанет с ними рядом. Сама же Германия переступит все клятвы о дружбе с русским царем.

Как видно, я вовремя не оценил коварства и вероломства Бисмарка. Он очень старался очаровать меня, и кое-что ему удалось. И эта улыбка честного бурша, и эти повадки храброго воина, и весь его облик, и дружеский тон — все это поначалу подействовало. Но вскоре я понял, что прямота его — всего только игра в прямоту, что простодушная грубоватость — всего только игра в простодушие. Мне стало ясно, что он опасен.

Он также увидел, что я разгадал его. Именно это и стало причиной его устойчивой неприязни. Он долго скрывал ее за увереньями в любви и дружбе, все более пылкими, и я бы даже сказал — назойливыми. Но я разглядел и неприязнь, как прежде увидел его актерство.

Я убежден, что именно он и распустил ядовитый слух, унизительный для моей репутации, будто я по рассеянности и недосмотру отдал карту “максимальных уступок”, ознакомясь с которою, англичане продиктовали свои условия.

Все это вздор, и тем не менее мне надо было уйти пораньше. Нигде я не чувствовал себя так скверно, как на конгрессе в Берлине. Я был изнурен не только физически, уязвлена была моя личность.

Корили меня и патриоты. По их убеждению, слишком щедро я поступился нашей победой. Они не могли уразуметь, что европейские державы пойдут на все, но нам не позволят добиться своего на Балканах.

Я вытащил Россию из бездны не для того, чтоб ее обрушить всего через два десятилетия. Я не желал этой войны, я уступил порыву общества, и мне пришлось за него ответить.

Берлинский конгресс прояснил реальность. Все то же: в итоге наших усилий мы вновь оказались одни против всех, мы снова должны были заплатить за нашу несообразность и чужесть, за то, что раскинулись на полсвета “от Перми до Тавриды”, за страх, который постоянно внушаем. Нас вспоминают, когда мы нужны, предпочитая забыть поскорее в иное благополучное время.

Возможно, что за этот удел люблю я отчизну странной любовью. Нет, не за славу, не за пространства и не за пьяный мужицкий пляс. За то, что жребий наш — одинокость. За эту тайную обреченность. Люблю — жалею. Жалею — люблю. Нет в мире крепче любви, чем жалость.

Но вот что еще бесповоротней, безвыходней — нет нам другого пути! Если и есть мне извинение, то в том оно, что я это понял. Больше всего я боялся потворствовать той ущемленности, что столетьями травит и точит русскую душу. Что бы то ни было, я знаю: наша дорога лежит в Европу. Может быть, и наступит срок: она увидит сестру в России. С этой надеждой я не расстанусь. Если же станем копить обиды, нас непреложно сожрет азиатчина. Не та, что вовне, а та, что в нас.

За год до гибели государя мы вновь говорили об этой кровавой дороге в Царьград за нашей мечтой. И мы, не таясь, признались друг другу, что этот поход во имя мифа с его неискупимыми жертвами, с нашей украденною победой и для него, и для меня стал беспощадным разочарованьем. Я не сказал ему лишь о том, как мучит меня самовольно присвоенное право распоряжаться жизнями, прежде всего, солдатскими жизнями.

Все начинается так невинно — с дипломатической рутины, с докладов, с искусства переговоров, с приемов, удивляющих пышностью, с учтивых улыбок и рукопожатий, а люди, живущие Бог знает где, за тысячи верст от этой игры, не ведают и не подозревают, что судьбы их уже накренились.

Впрочем, и сам государь не знал, сколько потребует крови империя, так же, как он не знал и того, что не пройдет и нескольких месяцев и бомба разорвет его в клочья.

И этот измученный русский царь, и безымянный солдат на Шипке — за что они положили головы, за что их перемолола история? И будут ли те, кто придет после нас, счастливей от смерти того и другого? И кто же счастлив на этом свете? Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые? Можно спросить еще короче: счастлив, кто посетил сей мир?

Если бы Пушкин услышал это из уст “счастливца с первых дней”! Но он безмолвствует, как народ, от коего он не желал зависеть, он молча стоит на Тверском бульваре.

Пред тем, как отправиться в Ниццу, на юг, я побывал в нашей старой Москве, и мне захотелось с ним проститься.

Я долго смотрел на склоненную голову, стремясь проникнуть гранит и бронзу, шепча про себя: это я, узнаешь меня? Помнишь, как в уснувшем Михайловском ты спрашивал у пера, у бумаги: “Кому ж из нас под старость день лицея Торжествовать придется одному?”. Ты добавлял: “Несчастный друг!..”.

Так оно и есть. Друг несчастен. Несчастен счастливец с первых дней. Несчастен светлейший. Несчастен канцлер. Разве ж могло быть по-иному?

Вот я стою перед тобою, тезка мой, Саша, Смола, Француз. Но ты ли это, мой бедный брат, безгласный, окаменевший от времени? И было ль то кипение жизни, таившее дурное предчувствие: “моя весна — осенняя заря”. С какой упоительной расточительностью ты тратил на нас свои дары. Во всем этом было нечто прелестное, почти еретическое — о, не случайно на староотеческом языке совращение называли прелестью, а на нашем — ересью звали свободу. Не зря же ты искал независимости.

Но где же ты мог ее найти? В чужеземстве? Но ведь чужая вольность для нас тесней, чем родной хомут. В оппозиции? Но когда ж человек бывал в оппозиции независим? Ее устав еще тяжелей. “Нам разный путь судьбой назначен строгой”. Теперь это не имеет значения. Ты оборвал на лету свою молодость (сейчас-то я знаю, что то была молодость), я завершаю долгие лета в немощи, в неволе почета — лодочник меня уже ждет, чтобы перевезти на твой берег. Я так и не знаю, кто был независимей. Зависеть от собственного призвания не легче, чем от царя и народа. Быть может, плен гения, чести и рока еще суровее плена службы. Не знаю, ничего я не знаю. Но невзначай, проселочной дорогой. Был, был и у меня этот день. Мы встретились и обнялись, как братья. И что бы ни говорили потом, что это лишь твое щедрое сердце тебе подсказало ту строку, никто того дня у меня не отнимет. Прощай, мы не увидимся больше.

И я уехал в яркую Ниццу, где поселился вблизи кухмистерской, а он остался стоять на ветру, неслышно для всех беседовать с небом, смахивавшим ему на лоб медленную дождевую слезу. Все правда, нам путь был назначен разный, и мы прошли его, как сумели, как чувствовали и поняли мир.

Но так прозрачно, так все открыто стало для меня после встречи! Уже через несколько дней, на чужбине, глядя на южный ландшафт, столь похожий на пышную оперную декорацию, на променад за моим окном, шествующий, будто на сцене, я вдруг физически ощутил всю призрачность того, что я вижу. Я был готов поверить любому, кто объявил бы, что мне привиделся весь пестрый хоровод моих дней — и близость к высочайшим особам, и Меттерних, и Нессельроде, и Бисмарк, что не было явной и тайной политики, конгрессов и ужасных решений, гнавших десятки тысяч людей на бойню, на Голгофу, на гибель. Мне более не казалось странным, что я, светлейший и канцлер Империи, заканчиваю земной свой срок в городе той самой страны, что изувечила Севастополь. Все это было так давно, может быть, даже — и приснилось. Зато несомненными и безусловными были и скромная квартирка, и скромный обед в судках из кухмистерской.

Все естественно. Чем ближе к началу — а конец возвращает тебя к началу — тем важней тебе истинно необходимое — заново обретенное зрение.

Я это понял за длинный год, который для этого был мне дарован. Вот почему сейчас, в Баден-Бадене, я уже знаю, что узкое ложе вмещает не только “corpus meum”, этот вот ссохшийся “corpus meum” — оно вмещает другую вселенную, видимую мне одному.

Я чувствую: мне стало доступно предвиденье и взором бессмертия, которое вселилось в меня, готовое к новым преображеньям, я различаю северный город, пыльную улицу, стайку мальчишек. Один из них вдруг замирает на месте, и мы обмениваемся с ним взглядом. Потом он загадочно исчезает, и вновь предо мною пыльная улица, вечерний туман и чуть впереди меня — бредущий медленно человек. Я вижу лишь сутулую спину, но мне понятно, как он измаялся и что идти ему все трудней.

Чем дальше он от меня уходит, тем все отчетливей наша связь, так же, как все знакомей мне мальчик, остановившийся на пути, чтоб разглядеть меня получше. Все больше я узнаю и город, и пыльную улицу в белых бликах вечернего света — мало-помалу, меня отпускает моя тревога, становится легко и покойно, все кажется родным и домашним.

Но — только на миг! Всего лишь на миг! Вновь то же, привычное: я пытаюсь хоть несколько придержать на краю чубарого коренника с пристяжными. Но сил уже нет, и я понимаю, что ночь одиннадцатого марта — это моя последняя ночь. “Днесь подвиги вам предстоят иные”. Днесь подвиг мне предстоит иной — не тот, которого ждал поэт, — войти в неведомый завтрашний день, в котором меня уже не будет.

Я успеваю спросить свою Машеньку: узнаем ли мы с тобой друг друга? И, не дождавшись ее ответа, точно махнув на все рукой, с облегчением отпускаю поводья.

Какой бесконечной была моя жизнь и как мгновенно она пролетела!

12

Бьется за окнами снежная пыль, стекла покрыты белесой пленкой, постанывает и ноет ветер, улица детства в темноте утратила милые приметы, кажется чужой и враждебной. В этом году, как на грех, нам выпал не отпускающий зиму март.

Сам не пойму, отчего, зачем вспомнилось мне, как с группой туристов я побывал в другом полушарии, в древней земле, хранящей могилы давно почивших цивилизаций. Мы вышли на берег и вдруг осознали, что мы — на самом краю страны.

Ее больше не было. В этот же миг погода стремительно изменилась. Солнце бежало, над нами нависло смертельно бледное, злобное небо, набухшее грозой и потопом. А в беззащитный беспомощный берег, свирепо рыча, стучал океан. Казалось, что прямо перед собой я вижу последний день творенья.

Не спится. Одна из тех ночей, когда физически ощущаешь присутствие невнятной угрозы. Хотя для этого нет оснований. После перехода границы время словно вернулось вспять, словно вошло в свои берега. Все обычней сочетание слов “в прошлом веке”, вчера лишь звучавшее странно — “прошлым веком” был все еще девятнадцатый. Но теперь я привык и сразу смекаю — речь идет о моем родимом столетии.

Может ли быть продолжена жизнь, та жизнь, которой я долго жил, в этом загадочном новом миллениуме, или она принадлежит, вся — от начала до финала — исчерпанному двадцатому веку?

Дней моих набралось уже много. Ветхий человек улыбнется, но я-то знаю, что срок мой не короток, больше того — он тянется долго.

Чему, чему свидетели мы были! На наших глазах ушел на дно пропоротый Левиафан сверхдержавы, а с ним — государственные геронты. Исчезли династии, кланы, семейства и респектабельные сообщества с бесспорной криминальной начинкой.

— Какой ты бесчувственный человек, — все чаще меня укорял Бугорин.

В ответ я лишь пожимал плечами. Когда-то я возражал и внушал, что я готов, подобно ему, пролить свою слезу над империей. Причем — без насилия над собой. В ней, безусловно, была импозантность, чувствовался размах, и в ней не было пошлой племенной ограниченности. Империя интернациональна по определению — чтоб уцелеть, обязана (пусть без большого восторга) отказываться от ксенофобии. Больше того — хоть и в скромных дозах, — но в ней есть космополитический шарм. Подобная вынужденная терпимость может придать ей вид пристойный и даже более человечный, чем тот, который мы наблюдаем у моноэтнических образований с их провинциальной гордыней.

— Беда империи, — говорил я, — в том, что ей не хватает юмора. Она принимает себя всерьез и не задумывается о соразмерности, ее подчиняет и распирает лягушечья жажда раздуться побольше, а это не приводит к добру. К тому же она холодна к своим подданным. Понятное дело: их так много, на всех не напасешься тепла. Но подданных это обижает. Им вдруг открывается: слишком часто приходится умирать за империю, она же за них умирать не готова. Ни даже — хоть чуточку поступиться своим невероятным величием.

Бугорин обиженно уличал меня:

— Твоя горбуновская манерочка. Начать за здравие, кончить за упокой. Всегда и всюду — все та же каплинщина.

Однако мне было не до дискуссий. По возвращении в Москву мне предстоял нелегкий труд: и подвести итоги конгресса, и проанализировать их. Чем больше я читал стенограммы, тем больше я фыркал и раздражался. Явно не лучшее состояние для выводов и рекомендаций, особенно тех, которых ждали. Черт знает что! Чем мы все занимаемся? Под строгим академическим флагом собрали безвестных балканских братушек, трех европейских профессоров, решивших маленько встряхнуться в Питере, и стали играть в большую политику. Какой-то нелепый киндергартен!

Мне было ясно, что я не смогу сильно порадовать Бугорина, а он упрямо, почти с надрывом, изображал из себя триумфатора. Причиной бугоринской эйфории — думаю, что не слишком искренней, — было выступление Планинца, несколько сочувственных фраз о днях югославского единства и важной роли покойного маршала. Сказано было достаточно сдержанно и достаточно дипломатично, однако Олег и тем был доволен. Он торжествующе всех оглядывал, светились желудевые очи, а хобот вознесся грозней обычного. Профессор пошел против течения — акция, безусловно, мужественная! Но, вместе с тем, она не случайна. В эти печальные дни разброда столь уважаемый человек всем подает заветный сигнал: потребность в интеграции — факт. Она жива, с ней придется считаться. Отличный урок всем маловерам. Он вызовет мощный резонанс.

Мое раздражение все усиливалось, и я поделился им с Марианной. Наш шеф пребывает в мире фантомов. Сделать из этого прохиндея некого “агента влияния” — это уж полная околесица. Похоже, что новая эпоха ничуть не скупее на анекдоты.

Она досадливо отмахнулась. Анекдотично, что шеф полагает, что Стефан “пойдет против течения”! Мало же он понимает в людях. Профессор — сын своего народа, словенцы и чехи — немцы славянства. Сумрачный же германский гений и уравновешенно чувствует, и упорядоченно страдает. Впрочем, Бугорин и сам не мавр. Она посоветовала мне умерить “каплинские эмоции” и вспомнить, что в нашей славной конторе мы зарабатываем на хлеб.

Эта ее завидная трезвость и малоприятное замечание, что полагается знать свой шесток, меня и задели, и огорчили. Но еще больше я был расстроен характером наших отношений — изломанным, избегавшим ясности, неврастенически декадентским. Недаром мы с нею были детьми еще догнивающего столетия. Не можем найти ни верного тона, ни верного стиля в том, как общаемся. Что за нечистый в нас поселился?

Все время я мысленно возвращался в белые полночи Петербурга. Где ты, недавняя Марианна? Она ее мало напоминала. Особенно — оставаясь со мной. Взрывалась, говорила отрывисто, не выбирая изысканных слов.

Я как-то заметил:

— Боюсь, что вы стали невыносимо демократичны.

Она саркастически усмехнулась:

— Старая революционная песня — вышли мы все из простонародья.

Эта шутка меня не развеселила. Все да не все. Я почему-то сразу же вспомнил Ивана Мартыновича и осчастливленную им Золушку. Вспомнил, с каким недобрым вызовом сказала она своему растерявшемуся и удрученному Пигмалиону: “У меня плебейские руки и ноги”. Но там это было хоть органично и соответствовало реалиям.

Я чувствовал, что Марианна Арсеньевна отдаляется от меня все больше. Когда она снисходила до близости, лицо ее было таким отрешенным, что я невольно сам себя спрашивал: кого она видит сейчас пред собою? Чей образ в этой ночной духоте она призывает себе на выручку?

Однажды я сорвался, не выдержал, сказал: не прояснит ли она, что побудило ее толкнуться в тот петербургский вечер в мой номер?

Марианна отозвалась не сразу.

— Голубчик, — сказала она устало, — примите мой дружеский совет: не следует домогаться у женщины, с какой она стати пошла вам навстречу. Вы обесцените вашу победу.

Я принял совет и не стал настаивать. И впрямь необязательно знать, зачем она уступила тебе или кому-то еще. Перебьемся. Я спрашивал себя о другом: случится ли вновь петербургская ночь? Я точно вымаливал ее.

И вымолил. Даже в тот белый сумрак она не была столь добра и щедра. Я так и не понял этой загадки: ее наступившая осень нисколько не укротила ее притягательности, скорей придала ей особую магию. С ума не шла пушкинская строка, юношеская, еще лицейская: “моя весна — осенняя заря”. В чем был этот странный секрет? Быть может, в той мудрости, что скрыта в прощании, когда, неожиданно прозревая, видишь и чувствуешь, что теряешь. Или я просто обрел свою женщину?

Мы ни о чем не говорили. Слышался перестук часов. Сквозь штору из чужого окна засматривал алый свет ночника. Чья-то машина горько стонала — то ли сигнал позабыли выключить, то ли ее хотели угнать.

Уже уходя, она шепнула: “Сказано было не все. Напишу вам”. И этих слов я тоже не понял. Но сказано и впрямь было мало.

Только зачем же ей мне писать? Я вспомнил, как она сокрушалась, что ныне уже не пишут писем. Возможно, поэтому ей захотелось, всему вопреки, возродить традицию?

Письмо пришло через несколько дней. Оно и сегодня — под рукою. Так часто смотрел я на эти листки, исписанные размашистым почерком, видел перед собой эти буквы, крупные, скачущие по бумаге, обгоняющие одна другую, так часто повторял про себя эти стремительные периоды! Иные я выучил наизусть.

Она мне писала, что понимает — это письмо меня удивит, при этом — удивит неприятно. Она уезжает — почему? Все это объяснить непросто. Можно было б что-то придумать и сочинить, врать мы привыкли, лжем и тогда, когда можно не лгать. Такая уж наша форма общения. Но предпочтительней обойтись без некоторых волшебных подробностей.

Что делать с людьми? С их неспособностью устроить жизнь по-человечески (впрочем, теперь она и не знает, что это значит — “по-человечески”). Что делать с их стойкой нечистоплотностью, с великолепным пренебрежением ко всякой духовной гигиене? Что делать с их ленью и нежеланием хотя бы немного себя почистить, если изменить невозможно? С их страстью к опасному мифотворчеству и абсолютным их неумением видеть наш мир и тех, кто живет в нем, такими, каковы они есть? Проходят века и тысячелетия — решительно ничего не меняется, все те же бесстыжие инфантилы — ни грана, ни капельки отрезвления. Все то же — дайте нам новых идолов!

Естественно, я вспомнил о Каплине. Подайте ему такую историю, которая была бы свободной от глупости, пошлости, заблуждений! Однако Марианна Арсеньевна, в отличие от моего учителя, уже не мечтает переиграть этот доставшийся нам маршрут, не рвется иначе расставить кубики.

Больше того, мне даже почудилось, что в этом состоянии духа она предъявит профессору счет. Нечего сетовать на историю, упав под ее плебейские ноги, если не смог за себя постоять, если не стал не похожим на нас, не оправдавших твоих ожиданий. Однако об Иване Мартыновиче Марианна Арсеньевна вспомнила позже, после того, как она изложила самую суть своего письма, и вспомнила вполне уважительно.

Итак, она “приняла предложение столь нелюбимого вами Планинца”. Причин для такого решения много, все они серьезны и вески — она меня просит поверить нa слово. “Я бы могла их здесь привести, но исповедоваться в моем возрасте — есть в этом нечто... да, то самое, что “в лондонском кругу” и так далее... Однажды мы толковали об этом”.

Да, разумеется, был разговор. Я уже знал, что нигде не спрячусь ни от того царскосельского дня, ни от той ночи в Санкт-Петербурге, ни от прощания в Москве. А пуще всего — от моей обиды.

Словно поняв, что со мной происходит, она писала дальше: “Что делать? Мой вариант не идеален, но все же он обрадует Стефана, устроит Бугорина и успокоит эту злосчастную Марианну. Поверьте, что и для вас так лучше. Мы опоздали на наше свидание. Нынче мы оба слишком несвежи, слишком подержанны и помяты, слишком безошибочно помним, что счастье вмещается в ночь или в день, а скука и тоска длятся годы.

Но самое скверное: все, что я знаю, и все, что читала о вашем учителе, что слышала — прежде всего, от вас, — меня обжигает горькой догадкой. Что, если каплинская литота имеет прямое отношение не только к смене цивилизаций, но к каждому из нас? Это жестко? Пусть. Я устала от умолчаний. Да, все мы стали и меньше и мельче. И все мы на глазах укорачиваемся. Похоже, что Бекон не зря заметил, что явное сходство с человеком делает обезьяну мерзкой.

Где-то, когда-то я прочла: спасатели, разбирая завалы, каждые два часа объявляли минуту тишины, чтоб услышать, не донесется ли чей-то стон. Какой истошный зов о спасении, о помощи услышали б все мы, если б на миг, на единый миг, замер бы наш ревущий мир.

Прощайте. Я вряд ли вас убедила. Очень уж было нам хорошо, когда мы пытались укрыться друг в друге. Спасибо. Но продолжения не было. Коль сможете — не вините меня. Коли не сможете — вините. Все так, mea vita — mea culpa”.

Все остальное — в том же духе. Письмо было мутное, дымное, темное, полное всяческих недосказанностей. Похоже, она его писала на грани подавленной истерики, столь частой у женщин в такую пору. Читать его было мне так же тяжко, как ей, должно быть, его писать. Тяжко и тошно — моя обида мне не давала передышки. Возможно, что я называл обидой сознание непоправимой беды.

Ну, все. Поиграли мы в эти кубики, теперь их надо расставить заново. Но все это были только слова. Попался бы мне сейчас этот Планинц, двигающийся, как на шарнирах, с его беспокойными ртутными глазками!

Но дело не в нем, а дело в вас. Ах, Марианна, Марианна. Поверьте, я возьму себя в руки. И я не стану себя уговаривать, что предо мною мелькнул однажды лишь призрак царскосельских аллей. Отныне только трезвость и трезвость. Могу предположить, что в советский, а также постсоветский периоды вы прожили небесстрастную жизнь со многими тайными грехопадениями — я не хочу о них догадываться, ни знать ничего определенного. Не стану я думать и о Бугорине, о “прирожденном организаторе”, как вы изволили написать. Его “устроит” ваш брак с отъездом? Я рад. Обойдусь “без волшебных подробностей”. Я исповедую отныне реалистический взгляд на космос, в котором любая Прекрасная Дама должна зарабатывать на хлеб.

Но сердце болезненно саднило, отталкивало мой здравый смысл. Я вспомнил слова одного приятеля, сказанные о сбежавшей невесте: “Не уважаю, но люблю” — это, по крайней мере, честно.

А я — взываю о справедливости. Вы обошлись со мной очень дурно. Вы вправе были меня покинуть, однако зачем же лишать надежды? Зачем к тому же внушать, что мы — дети тотального поражения? Ведь, если прошлое наше проклято, а настоящее обесценено, то жизнь переместилась в будущее. Если ж и будущего нет, “нет продолжения”, как вы пишете, на что же рассчитывать нашему брату?

Ах, Марианна, Марианна. И похвала моему учителю также таит в себе приговор. Вы утомились от умолчаний, но мне-то как быть, если вы правы и мы не выдерживаем сравнения с прошлым — далеким и даже недавним? Если по принципу литоты — “укорачиваемся, стали меньше и мельче”?

Что до меня, то так и есть. Похоже, я отлично укладываюсь в предложенное прокрустово ложе. Если уж трезвость — пусть будет трезвость. Нечего себя подрумянивать.

Прежде всего, да, жалок тот. За что же любить меня Марките? Можно понять, что мне предпочли этого братского златоуста. Мужчина, не удержавший женщину, должен умерить свои претензии. И к женщине, и к своей эпохе, почти отучившей нас от любви. (Недаром же наша частная жизнь подстать общественной, столь же тусклой.)

Однажды, краснея и запинаясь, признался я Ивану Мартыновичу, что для меня тяжелей всего пресс коллективного сознания, индивидуальное — значимей. Он сказал, что цена индивидуального определяется лишь тогда, когда оно — проявление личностного. Тогда я не понял, теперь мне ясно: я так и остался на первой ступеньке. Я не добился независимости и даже не сохранил достоинства. Работаю в конторе Бугорина и зарабатываю на хлеб. Меня не хватило даже на то, чтобы смириться и в городе Ц. листать на досуге альбом с застежками.

Я посмотрел на себя в зеркало. Беглец на фоне страсти и смерти. Меня передернуло от мысли, что я обречен остаться пародией. Все мы — дети разных уродов. Дети тотального поражения.

И все же — довольно, довольно, довольно. Я опустил себя ниже плинтуса. Достаточно. Надо жить и трудиться.

Но все было против благих намерений и рассудительных установок. Друг детства разительно изменился. Он стал человеком другого ритма, другого состояния духа, может быть, и другого облика. Все годы, которые я его знал, он прилагал большие усилия, чтобы от него исходило впечатление покоя и силы. Даже вальяжности. Основательности. Некоего Высшего Знания. Он и юнцом, когда пробивался на свой факультет кузницы лидеров, внимательно следил за собой. И вот нежданно возник незнакомец.

Я перестал его узнавать. Возможно, оттого, что он стал гораздо естественнее, чем прежде. Деятель превратился в трибуна. Причем, не нуждавшегося в аудитории. Благо, я был всегда под рукой. Похоже, таким он и был задуман.

Желуди, барственно полуприкрытые тяжелыми веками, будто утратили свое снисходительное выражение. Теперь то и дело они исторгали больное фанатичное пламя. Он представлял собой странную помесь охотника с дичью — он ли в погоне или погоня идет за ним, этого сразу и не поймешь. Должно быть, температура котла, в котором он привык пребывать, уже поднялась до критической точки.

Однажды, не знаю сам почему, я задал вопрос о Марианне. Он сдвинул брови и коротко бросил: “Так рубят гордиевы узлы”. После чего вернулся к теме, единственно его занимавшей.

Он замыслил преобразование фонда, а попросту — его упразднение.

— Время требует политических действий, а не культурных инициатив. Все эти годы — мы на обочине. Мотор работает вхолостую.

Я осторожно его спросил, не ведет ли он речь о собственной партии. Он нетерпеливо откликнулся:

— Бывают тактические ходы и есть стратегические цели.

Потом негромко проговорил:

— Быть зрячим среди слепцов — это мука. Мы потеряем и то, что осталось.

— Олег, — сказал я, — так и случится, если мы потеряем голову. Пора нашим испытаниям кончиться.

— Все испытания впереди! — крикнул он бешено. — Ты — как страус! Все, что стряслось, все, что с нами случилось, все это — по одной причине: народ, который создал державу, в сущности, оказался в тени. Не просто задвинут, еще и предан. Когда я в последний раз стоял на Графской пристани в Севастополе, я чувствовал, что сейчас зареву.

Я посмотрел на него с испугом. Глаза его были мутны от слез. Черт побери. Здесь не притворство, здесь дышат почва и судьба. Профессионального сына отечества не била бы эта нервная дрожь. Вдруг стало безмерно жаль нас всех — его и себя и сверхдержаву, которая испустила дух, не выдержав правды о себе.

— Послушай, — сказал я, — возьми себя в руки. Я за тебя боюсь. Серьезно. Севастополь — роковой для нас город. Видимо, нам на роду написано не удержать его за собой. В девятнадцатом его захватили англичане с французами, а в двадцатом — взяли немцы. Это все неспроста.

— И оба раза его вернули! — крикнул Бугорин. — Оба раза! А тут мы его отдали сами. Сдали. Поднесли, как на блюде. За что? Почему? И добро бы — Европе...

Он оборвал себя и отвернулся. Велик был соблазн ему напомнить, что город пока еще сохраняет свою славянскую принадлежность, но я счел за лучшее промолчать.

Я вспомнил город Ц., нашу улицу, крупного угрюмого отрока со сжатым ртом, с желудевыми глазками, пухлым перстом, буравящим воздух. Куда все делось, что с нами стало...

— Нет! — объявил он. — Так не будет. Самое время выйти из тени.

— Олег, — сказал я возможно мягче, — какая тень, нас отлично видно. Именно это меня страшит.

Он неожиданно усмехнулся. Потом торжественно произнес:

— Ты изменил не только мне. Ты изменил своему учителю. Разве не он вбивал тебе в голову, что у истории есть варианты?

— К несчастью, есть. К несчастью — живучие, — сказал я уныло. — Пора бы понять: национальная империя, и уж тем паче националистская, — бессмыслица, чушь, горячечный бред. Недаром на этой арбузной корке поскальзывались и разбивались — вдрызг, вдребезги — многие наши предшественницы. Все это хорошо известно.

Он помолчал. Потом сказал так же торжественно и скорбно:

— Пора и тебе, Горбунок, понять: Россия обречена на величие. Что ты собираешься делать?

— Вернусь в город Ц. — Я пожал плечами. — Как видишь, я Каплину не изменил. Снова иду его путем.

Конечно, я немного слукавил. Каплин отправился в город Ц. из покоренной им столицы, а я в ней так и остался гостем, был здесь бугоринским приживалой. Скромная каплинская золушка взмыла в недоступные страты партийного ареопага, где не было места чудаку с его “принципом цивилизационной литоты”, мое же царскосельское диво отправилось в поисках равновесия в чужую балканскую провинцию, которая надеется в будущем стать уже европейской провинцией, в лучшем случае — европейским форпостом. Тем самым достойно завершив свою историческую карьеру.

Да, если мое возвращение в Ц. сравнить с побегом Каплина в Ц., то я, безусловно, его пародирую. Но тут уж ничего не поделаешь. Пародия — основа литоты. Мы укорачиваемся, дружок! Моя персональная цивилизация, та, что заключена в Горбунове, была обреченной, как Атлантида. И оставалось мне лишь надеяться, что северный город Ц. уцелеет, что как-нибудь выпадет он из истории, хотя от него это не зависит, а история не упустит возможности так или этак его зацепить.

Но если уж речь зашла о будущем, то мог ли не думать я об Олеге, которому не терпится выплыть на политическую арену. Я мысленно представил себе, как он колесит по бывшей империи, прилежный уловитель сердец. Как домогается хрупкой связи, хотя бы подобия ее, между собою и недоверчивыми, недобро настроенными людьми. Передо мною неслись, как в фильме, аэропорты, вокзалы, станции. Я видел его входящим в клубы, в аудитории и в залы. Видел, как он меняет трибуны, пытается обольстить толпу посулами в живописных обертках.

Мне вновь его стало отчаянно жаль. И даже собственная судьба с ее безрадостной сменой дней мне показалась вполне приемлемой. Сколько ни раскладывай кубики, вряд ли получится что-нибудь путное. А и получится — все испортим. Стало быть, лучше нам их не трогать. Аз, недостойный твой ученик, смиренно прошу: прости, Учитель.

В городе Ц. ждала неожиданность: оказывается, бедная Лиза готова великодушно простить меня. Это обидело, а не растрогало — значит, супруга не сомневалась: дичок не привьется к столичной почве. Досадней всего, что так и случилось.

Какое-то время я колебался — я ощущал возвращение в лоно как безоговорочную капитуляцию. Потом я смирился, и мы заштопали нашу разодранную семью. Ближе от этого мы не стали — жили мы, в сущности, автономно. Но сколько людей существуют врозь под общей крышей — чем мы их лучше?

Что делать, если нечего делать? У моего личного счастья, как у отечественной надежды, было короткое дыхание. Короток был мой фитилек, коротко было красное лето, короток будет земной мой срок.

Откуда мне это известно? Неведомо. Меня гнетет непонятное знание. Возможно, это прошлая жизнь, которую я некогда жил. Я не могу ее различить. Я знаю: была она необычной, вместившей в себя, как Пушкин сказал, “судьбу человеческую и народную”. Пусть нынешняя лишь эхо былой — в ней есть и судьба моего отечества. Любой человек — цивилизация. Она в нем зреет и расцветает в благоприятные периоды, в дни засухи она сходит на нет.

Каплин однажды грустно вздохнул: “Я неверующий, но, если б я мог, я бы хотел поверить в сансару — в чередование многих жизней. В мою непреходящую родственность всему, что живет и дышит в мире. И в то, что смерть не итог нашей жизни, а переход к ее продолжению. Я мог бы обернуться назад и обнаружить себя брахманом, первым звеном в этой цепи. Мог бы и заглянуть вперед и ощутить свою тайную связь с Богом или с вольным тигренком”.

Не вещий ли знак, что эти слова я вспомнил нынче, когда я чувствую, что прошлая жизнь — не сказка, не вздор, не сумасшедшая догадка. Что жизнь эта и впрямь трепещет в потоке времени и пространства. Не странно ли, что все стало ясно сегодня, в мою последнюю ночь?

Рано, нелепо, адски обидно заканчивать свой путь в пятьдесят. Но я отчетливо понимаю: смута моя изошла, унялась. Место мое в альбоме с застежками. Там наконец мне будет покойно.

Время дописывает все драмы, наши оборванные рукописи, невыправленные черновики. Оно предлагает любые финалы, и под пером этого автора даже и самые невероятные внезапно обретают естественность.

Однажды я испытал озарение, в Царском Селе, в мой лучший день. Так почему бы этой зарнице вновь не блеснуть на исходе ночи, в миг перехода в иную жизнь? Если тогда я соприкоснулся с моей ипостасью, с “дежа векю”, то перед тем, как навек проститься с одним Горбунком, я увижу другого...

...крохотного, ни с кем не схожего, необъяснимого происхождения, с узенькими острыми глазками на странном темно-кофейном личике. Они угрожающе прищурились, пронзительно всматриваясь в меня.

2003—2004



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru