Геннадий Красухин
Стежки-дорожки
От автора
Это несколько фрагментов из обширного документального повествования, охватывающего более тридцати лет моей жизни, начиная с учебы на филологическом факультете МГУ. Повествование завершено и, как говорится, ждет своего издателя.
Еще и еще раз оглянись на свою жизнь и проси прощения за все, что всплывает в твоей памяти: за злословие, за эгоизм твоих мыслей, за всякое критическое суждение о других, которое тебя занимает и лишает тебя покоя…
Блаженный Хосемария Эскрива
* * *
Мой ровесник Валерий Гейдеко, работавший в “Комсомолке” (мы с ним в понимании литературного начальства образовывали некий тандем “молодых критиков”: Гейдеко–Красухин), предложил мне поговорить со своим знакомым писателем Михаилом Рощиным, который только что возглавил отдел литературы в новом журнале “РТ-программы” и занимается поиском для себя штатного сотрудника. “РТ” расшифровывалось как “радио—телевидение”. Я видел этот внушительных размеров, с яркой, необычной для того времени обложкой еженедельник, листал его и удивлялся его смелым материалам. Меньше всего он походил на издание, которое обязано информировать читателей о содержании радио- или телевизионных программ на неделю. Непохож был он и на теперешние “7 дней” или “Антенну”. Мастерски написанная публицистика, захватывающие очерки о художниках или музыкантах, наконец, очень толковые анонсы передач, которые можно будет послушать или увидеть, делали журнал заметным явлением тогдашней общественной жизни. А на дворе стоял 1966 год. И вот туда пригласили работать бывшего сотрудника “Нового мира” Михаила Рощина. Наверняка для того, чтобы он сделал журнал еще и явлением литературной жизни. Конечно, мне очень захотелось там работать.
И Рощин мне очень скоро позвонил. Пригласил к себе в Радиокомитет на Пятницкой, где расположилось новое издание, и понравился мне мягкостью, интеллигентностью и желанием печатать хорошую литературу. Оказывается, ему говорил обо мне не только Гейдеко, говорила и Анна Самойловна Берзер, та самая Ася, которой обязаны своими публикациями в “Новом мире” многие великолепные его авторы и которая нередко передавала мне материалы для “Семьи и школы” (дескать, в “Новом мире” это все равно не пройдет, а вы у себя попробуйте). “Ведь мы — единомышленники! — подытожил Рощин. — Так что давайте оформляйтесь”.
“Оформляйтесь” — прежде всего значило, что Миша представит меня главному редактору Борису Ильичу Войтехову. И представление это оказалось весьма необычным.
Во-первых, я должен был подъехать к девяти часам вечера. “У него перевернутый день, — объяснил о редакторе Рощин. — Днем он спит”. Во-вторых, чтобы не попасть впросак, я обязан хотя бы вкратце ознакомиться с его биографией, которую Миша мне тут же и рассказал.
До войны Войтехов в соавторстве с Леонидом Ленчем написали пьесу “Борис Греков” (надеюсь, что правильно запомнил это название), которая понравилась Сталину. Речь в ней шла об ошибке лубянского ведомства, арестовавшего невинного человека, и о том, как ошибка была исправлена. Человека выпустили, восстановили, извинились, — идиллия! Пьеса пришлась ко двору, потому что подоспела в самый пик разгрома прежнего энкавэдэшного руководства: Ежов был расстрелян, и Берия избавлялся от его ставленников, а кое-кого, схваченного “ежовыми рукавицами” (не всех, конечно, далеко не всех — это был бы непростительный перегиб!), вернул из лагерей и тюрем. Сталин приказал принять обоих авторов в Союз писателей и определенно им покровительствовал. Войтехов, в частности, стал главным редактором комсомольского журнала “Смена” и своим человеком в высшем комсомольском руководстве. Михайлов, Шелепин, Семичастный, другие секретари хорошо знали, кто поспособствовал назначению Войтехова, и поддерживали с ним теплые, дружеские отношения.
И тут произошло необъяснимое. Войтехов уже без соавтора написал новую пьесу, которую безуспешно пытался продвинуть на сцену. Что это была за пьеса, Рощин не знал, знал только, что все театры от нее отказались. И тогда Войтехов, который, кстати, был в то время мужем Людмилы Целиковской, каким-то образом передал пьесу за границу. Ее поставили в Лондоне!
Этого власти ему простить не смогли. Он был арестован и приговорен к десяти годам лагерей. Не помню, Рощин ли мне в тот раз рассказывал или кто-то позже о том, что, сняв Войтехова с поста главного редактора “Смены”, Сталин приказал оставить его фамилию в списках членов редколлегии, так что время от времени заключенному Войтехову передавали объемный пакет из “Смены” для ознакомления с материалами, которые редакция собиралась печатать, и чуть ли не для рецензии на них. Если это и правда, то не спасло Сталина от лютой войтеховской ненависти к нему. Да и к советской власти Войтехов по выходе из лагеря стал относиться весьма прохладно.
Актриса Целиковская приняла горячее участие в судьбе вышедшего на свободу бывшего мужа. Она добилась его встречи с Шелепиным, который был секретарем ЦК партии, с Семичастным, ставшим председателем КГБ. С ними у него снова установились хорошие отношения, и, скорее всего, им он обязан своим назначением в новый еженедельник.
— Да, — сказал я. — Удивительная история!
— Но это было “во-вторых”, — поднял палец Рощин. — А есть еще и в-третьих, о чем вы должны знать. Войтехов ненавидит руководство Радиокомитета, и прежде всего его председателя Месяцева.
— Но ведь Месяцев, — проявил я свою осведомленность, — из той же когорты, что и Шелепин, он с ними тоже работал секретарем ЦК комсомола.
— Поэтому, наверное, он и взял на работу Войтехова, — сказал Миша. — Ослушаться Шелепина или Семичастного он не посмел. Но секретарем у них он стал после того, как посадили Войтехова. Он пришел к ним из органов.
Страшно заинтригованный, в девять часов вечера я сидел в небольшой приемной напротив очень симпатичной, вежливой женщины — секретаря Войтехова Дины, которая внимательно выслушивала приказания и просьбы, доносившиеся из стоявшего перед ней приемничка, и старательно их выполняла. Наконец приемничек произнес приятным бархатистым голосом: “Если Красухин здесь, то попросите его зайти”. Дина мне улыбнулась. “Ни пуха, ни пера!” — сказала она. И я открыл дверь.
Я понимаю, что меня могут упрекнуть в неправдоподобии, но я пишу, ничего не придумывая.
Я открыл дверь и поначалу застыл от удивления. Позже, читая Булгакова, я вспоминал свое знакомство с Войтеховым, когда доходил до сцены в “Театральном романе”, где Максудова разглядывает художественный совет театра, или до той в “Мастере и Маргарите”, где буфетчик Соков оказался у Воланда.
Итак, я открыл дверь и вступил из ярко освещенной приемной в полумрак: в комнате горело несколько настенных бра. Поэтому лица людей, сидящих вокруг овального стола, я различил не сразу, хотя в ответ на мое “здравствуйте” увидел кивающие головы. Один из сидящих указал мне на стул, стоящий особняком рядом с дверью, я сел и только после этого узнал указавшего: Павел Семенович Гуревич, заместитель главного редактора, с которым вчера познакомил меня Рощин.
Вот и он сам, улыбающийся мне, вот — Виктор Веселовский, заведующий отделом фельетонов, вот — еще несколько человек, с которыми тоже вчера меня познакомил Рощин. Но что это?
На кожаном диване, к которому был придвинут стол, лежал на боку, подперев щеку рукой, человек и очень внимательно меня рассматривал. Все молчали, и молчание начинало затягиваться.
— Михал Михайлович, — произнес наконец лежавший, — это и есть тот самый человек, о котором вы мне рассказывали?
— Да, — подтвердил Рощин.
— Скажите, товарищ, — это уже ко мне, — что привлекает вас в будущей работе у нас? Почему вы решили у нас работать?
— Я люблю литературу, — отвечаю. — И мы с Михал Михалычем уже наметили, к каким авторам будем обращаться. Это очень хорошие авторы, и я ценю возможность их печатать.
— Но понимаете ли вы, — спросил меня Войтехов (а кто бы еще мог позволить себе лежать среди почтительно внимающих ему сидящих людей?), — что мы должны печатать такие произведения, чтобы о нас говорили все? Все!
— Как раз это меня и привлекает, — ответил я.
— Хорошо, — сказал Войтехов. И вкрадчиво продолжил: — Но ведь мы существуем не сами по себе. Мы находимся в системе Радиокомитета. Вы уверены, что Радиокомитет не будет нам мешать?
— Как я могу быть в этом уверенным? — отвечаю. — Любая инстанция, которая стоит над тобой, вполне может тебе мешать.
— А я говорю не про любую, а про совершенно конкретную, — в голосе Войтехова послышались раздраженные нотки. — У вас есть свое мнение о позиции руководства Радиокомитета? Как вы относитесь к этому руководству?
Да, предварительный разговор с Рощиным оказывался для меня очень ценным.
— Судя по тому, что я слышу по радио и вижу по телевизору, эти люди нерешительные и трусливые. И, наверное, это беда журнала, что он оказывается в системе Радиокомитета.
Войтехов вскочил на ноги.
— Павел Семенович, — торжественно обратился он к своему заместителю, — какую ставку мы можем предложить этому товарищу?
— В отделе литературы, — ответил Гуревич, — свободна ставка старшего редактора. 150 рублей.
— Я не спрашиваю, какая ставка есть в отделе литературы. Я спрашиваю, какую ставку мы можем предложить (Войтехов голосом выделил это слово) конкретно Геннадию Григорьевичу Красухину?
— У нас есть ставка обозревателя в 180 рублей, — сказал Гуревич. — Но она…
Дослушивать Войтехов не стал.
— 180 рублей вас устраивают, товарищ? — спросил он меня.
— Да, — отвечаю.
— Вот и отлично, — сказал Войтехов. — Значит, оформите Геннадия Григорьевича на 180 рублей, — приказал он Гуревичу.
— Но для этого нужно менять штатное расписание, — сказал тот.
— Надо, так и меняйте.
— Но мы его меняли трижды в течение месяца. Помните, какой скандал устроили нам кадровики в последний раз?
— Мне это незачем помнить, — раздраженно ответил Войтехов. — Вы слышали, что сказал о них обо всех этот товарищ, — он указал на меня: — они трусливы и нерешительны. А мы должны быть решительны и смелы. Действуйте!
Потом уже я узнал, что сам Гуревич не утвержден Комитетом в заместителях. Он числится исполняющим обязанности. И Войтехов ведет безуспешную борьбу за него с руководством.
Другой заместитель Войтехова, Юрий Данилович Иващенко, пришел в журнал при мне и был утвержден очень легко. При Хрущеве он был членом редколлегии “Известий”, заведовал у всемогущего Аджубея отделом литературы. Сняли его вместе с Аджубеем, и он довольствовался скромной должностью в незначительном полиграфическом издании. Вполне возможно, что его и утвердили у нас, потому что довольствовался, потому что не роптал. Напуганный и осторожный, он все-таки боялся войтеховского гнева больше, чем комитетского. Поэтому морщился, вздыхал, но подписывал материал к печати, приговаривая: “Ох, чует мое сердце, что не погладят нас с тобой за него по головке. Не погладят, увидишь!”
Войтехов не только легко ломал штатное расписание. Он передвигал людей с места на место: нравился ему сотрудник — возвышал его, разонравился — понижал в должности.
Я пришел в тот день, когда он освободил от обязанностей ответственного секретаря Анатолия Ивановича Курова. В молодости Куров, журналист-международник, был послан работать в Китай от “Правды”. Карьера его складывалась очень успешно, но ее разрушила жена, сбежавшая из Китая с каким-то англичанином. Со строгим партийным выговором уволенный из “Правды”, Куров устроился в малопрестижное издание, где прозябал, вряд ли надеясь на лучшую участь. В “РТ” его привел и взял в свой отдел крупный международник, который потом ушел, то ли не сработавшись с Войтеховым, то ли убоявшись его позиции. Войтехов и перевел Курова в ответственные секретари, то есть очень сильно возвысил.
Ах, лучше бы он этого не делал! Потому что на посту секретаря вел себя Куров, как рассказывали мне, очень трусливо: чем ярче был сдаваемый в секретариат материал, тем яростней препятствовал Куров его публикации. Об этом донесли Войтехову, который трусости не прощал.
— Анатолий Иванович, — обратился он к Курову на так называемой летучке — общем собрании редакции, обсуждающей очередной номер, — я пришел к выводу, что война во Вьетнаме не закончится, если вы не возглавите у нас отдел международной политики. Боже, как вы побледнели, товарищ! — продолжал Войтехов, любивший, как выяснилось позже, подобные эффекты. — Пойдите выпейте коньяку! Ах да, мне говорили, что вы не пьете!
Потом я понял, почему прыснули от смеха многие сотрудники: Куров был запойным пьяницей. Но он действительно побледнел. И было отчего. Дело не только в том, что он терял какую-то сумму в окладе, а в том, что он терял очень авторитетную должность: отделов в еженедельнике было немало, и, стало быть, немало было и заведующих этими отделами, а ответственный секретарь — один. Следующий по иерархии после главного и его заместителей!
Спустя совсем небольшое время, работая вместе с Куровым в “Литературной газете” и оценив его трусливость и злобность, я понял, что побледнел Куров тогда, на летучке в “РТ”, еще и от злобы. Возвысивший, а потом слегка принизивший его Войтехов становился его смертельным врагом.
Как сладострастно они обсуждали и осуждали Войтехова с заместителем заведующего отделом сатиры и юмора “Литературки” Ильей Сусловым, с которым я был знаком, еще когда он работал завхозом в “Юности”. Из “Юности” он перешел в “РТ” замом ответственного секретаря и не сработался с Войтеховым из-за того, что тот не признавал никаких графиков выхода номеров, нередко менял материалы в самый последний момент, а то и вовсе задерживал не понравившийся ему макет, не разрешал отсылать его в типографию. Задуманное еженедельным (мы же обязаны были печатать программу радио- и телепередач на неделю), это издание в реальности выходило когда три раза в месяц, а когда и два.
— Самодур! — отзывался о Войтехове Илья Суслов. — И если б он хоть что-нибудь понимал в редакторском деле! А то — вот! — он стучал по столу костяшками пальцев.
— Махровый антисоветчик! — по-своему оценивал Войтехова Куров. — Жалко, недорезал его Сталин!
И хотя уехавший вскоре из России, поселившийся в Америке и даже напечатавший там чуть ли не антисоветские книги Суслов вряд ли радовался такому повороту в оценке, ненависть к человеку, который вынудил его уйти из журнала, перевешивала все остальные чувства. Нелюдимый Куров частенько захаживал в “Клуб 12 стульев” (так по-другому назывался сатирический отдел “Литературки”), чтобы отвести с Сусловым душу, снова и снова обругивая задним числом былого своего обидчика.
И Суслов охотно с ним злословил даже в 68-м году, когда Куров, Борис Крымов и их коллеги по международному отделу повели прицельный огонь по деятелям “пражской весны” еще до августа — до нашей оккупации Чехословакии. Шик, Гольдштюкер, Смрковский, Кригель или автор воззвания “Две тысячи слов” Вацулик удостаивались каждый персональной статьи в “ЛГ”, разумеется, перевирающей и извращающей их взгляды. Соответствующий отдел ЦК, который заказывал эту музыку, разрешил Курову и другим укрыться под псевдонимами, очевидно, чтобы полностью развязать им руки. И они абсолютно безнаказанно забрасывали людей комьями грязи, выдумывали, клеветали, не обращая внимания на опровержения и протесты в самой Чехословакии, о которых сообщали советскому обывателю западные радиостанции. Одно время, еще при Хрущеве, их прекратили глушить и снова начали с ночи 20 на 21 августа, когда решились на интервенцию.
Такой ненависти к Войтехову — не Курова, а Суслова — я не понимал. Он был очень неглуп. В самый разгар нашей античехословацкой кампании в печати он спросил: как, по-моему, допустят ли Брежнев со товарищи созыв съезда компартии Чехословакии? И на мой ответ, что, дескать, не будут же они повторять венгерские события, уверенно возгласил: обязательно будут — у них просто нет другого выхода! Он не заблуждался относительно действий коммунистического режима и ненавидел этот режим. Однако едва входил в комнату Куров, как Суслов немедленно к нему присоединялся в оценке Войтехова. Я часто спорил с Ильей, доказывал, что объективно в “РТ” было много хорошего: сколько чудесных, смелых для того времени вещей нам удалось напечатать! Но на Суслова эти доводы не действовали. “Ну, и где теперь этот журнал?” — насмешливо спрашивал он.
Подобное злорадство меня коробило: для чего мы с замиранием ждали, как отнесется цензура к тому или другому материалу? Почему ликовали, когда удавалось с помощью того же Войтехова напечатать не проходимые по тем меркам вещи? Конечно, оттого, что хотели донести до читателя образцы настоящей литературы, которой в то время он не был избалован. А о том, что наша игра с властями не будет длиться вечно, мы не думали. Да и кто из журналистов даже сегодня может быть застрахован от их недовольства?
Разумеется, большой наш коллектив не был единодушным не только по отношению к главному редактору, но и по отношению к тому направлению, на которое он и его ближайшие сподвижники выруливали журнал. Я рад, что поспособствовал Петру Ильичу Гелазонии стать одним из соратников Войтехова, предложив позвать его ответственным секретарем. Петя с радостью согласился, перешел к нам из “Семьи и школы”, но ответственным секретарем его, беспартийного и бездипломного, руководство Комитета отказалось утверждать наотрез. Что ж, Гелазония стал заместителем ответственного секретаря, чей оклад все равно был значительно выше, чем в “Семье и школе”, и чьи возможности проталкивать хорошие публикации были несоизмеримы. Потому и ушел Петр Ильич из “Семьи и школы”, что с некоторого времени этот журнал находился под бдительным наблюдением цензоров.
Ответственным же секретарем Войтехов привел Александра Михайловича Гиневского, работавшего еще у Фадеева в “Красной ниве”. Гиневский был похож на Иващенко: осторожен, но против Войтехова выступать боялся. Поэтому отдал свою власть Пете, который фактически и исполнял секретарские обязанности.
Игорь Саркисян, блестящий журналист, друг и сокурсник Игоря Дедкова. Оба на последнем курсе МГУ страшно прогневали руководство. Правда, по разным поводам. Дедков, секретарь комсомольского курсового бюро, выступил против исключения из университета студента, демонстративно не пожелавшего принять участие в выборах депутата в Верховный Совет. Саркисян публично поддержал разгромленный партийный руководством роман Дудинцева “Не хлебом единым”. Дедкова, которому, кажется, не дали закончить МГУ, выслали в Кострому. Саркисяну закончить университет дали, но потом загнали — аж на Чукотку! Заведуя в “РТ” отделом публицистики, он сумел собрать для себя очень сильный коллектив. Александр Васинский писал на моральные темы, причем не только у нас, но и в “Юности” (пройдет время, и по его сценарию будет снят фильм “Влюблен по собственному желанию”, а он станет ведущим обозревателем “Известий”). Красавица Рена Шейко завораживала словесной вязью своих статей. “Эту я написала суперстилем!” — удовлетворенно делилась она со мной. Я удивлялся подобной авторской задаче, но очерки ее читал с интересом: она легко очаровывалась своими героями и в их описаниях старалась не отступать от истины. (И Рена в будущем напишет сценарий, который понравится Ларисе Шепитько, подружится с ней. Но Шепитько погибнет, сценарий окажется невостребованным, Рена напишет несколько работ о балеринах и оперных певцах, будет принята в Союз писателей Москвы, а потом на нее навалится болезнь, которая быстро сведет ее в могилу). Сам же Саркисян нередко выступал в “Журналисте”, который возглавлял Егор Яковлев. Он (Саркисян) славился редакторским умением превратить порой бледноватую заметку в сверкающую статейку. Причем делал это, что называется, из бескорыстной любви к искусству. “Ты же понимаешь, — говорил он мне, — какая на нас лежит ответственность перед читателем, который в нас поверил!”
А известность “РТ” и в самом деле набирал сумасшедшую: в киосках он не залеживался, его расхватывали мгновенно.
Думаю, что в это внесли свою лепту и мы с Рощиным, с которым быстро перешли на “ты” и действовали очень слаженно. Помимо рассказов наших (в основном “новомировских”) авторов опубликовали отрывок из романа Германа Броха “Возвращение Вергилия”: впервые на нашей родине печатался этот очень известный во всем мире австрийский писатель. А стихи? Мы печатали почти всех лучших поэтов того времени.
Правда, здесь приходилось нам или, точнее, мне — потому что в публикации стихов Рощин полностью полагался на меня — преодолевать жгучее желание Игоря Саркисяна увидеть напечатанными собственные стихи. Талантливый, как я уже говорил, публицист, он был еще и поэтом-графоманом. Причем страшно сердился на меня за нежелание напечатать его стихи. “Что они, хуже Евтушенко? — спрашивал он меня. — Или Вознесенского?” “Что же сравнивать себя с теми, кого не любишь, — отвечал я ему. — Ты сравнивай свои стихи с теми, какие любишь”. “Я Маяковского люблю и Есенина, — говорил Саркисян. — Но пишу, как ты заметил, по-другому!” “Под Маяковского”, — уточнял я. “Но не как Маяковский!” — сердился Игорь.
Многие годы, почти до самой своей смерти (он умер в 2001 году) он звонил мне, как правило, сильно навеселе (он начал пить на Чукотке), читал стихи, ругался из-за них со мной, бросал трубку, чтобы через некоторое время снова позвонить, прочитать только что написанное…
Придумали мы с Рощиным к грядущему пятидесятилетию Октября печатать антологию произведений о русской революции, где красным шрифтом были бы обозначены фамилии тех литераторов, которые приняли октябрьский переворот, а черным — тех, кто его не принял. Это нынче именуют 7 ноября Днем согласия и примирения, нынче устанавливают обелиски и красным и белым — всем, кто погиб в жестокой российской междоусобице. А тогда к нашей идее руководство Комитета отнеслось не просто кисло, но враждебно, о чем оно уведомило нас через некоторое время, когда громило “РТ-программы”.
Правда, и напечатать-то мы успели только один разворот своей антологии, в которой расположили авторов по алфавиту. Черным шрифтом выделили фамилию Аверченко. Перепечатали рассказ “Фокус немого кино” из его книги “Дюжина ножей в спину революции”. Не помогла нам ссылка на Ленина, который рекомендовал издать эту книгу, чтобы знать врага, так сказать, воочию.
Не только Иващенко или Гиневский нервничали и боялись таких публикаций. Коллектив журнала, повторяю, был большой. “А почему бы нам, партийным людям, не собраться и не поговорить откровенно о том, куда завели журнал некоторые его сотрудники?” — говорила, зло оглядывая меня, беспартийного, Ада Петрова, сотрудница отдела культуры. Говорила, когда Войтехов уже был отстранен от должности, но продолжал борьбу за нее, и напуганное руководство Радиокомитета приказало собраться коммунистам, чтобы поприветствовать решение об увольнении главного редактора.
В самом конце семидесятых наши войска (или, как их деликатно называли, “ограниченный контингент войск”) вторгнутся в соседний Афганистан, где бесславно будут драться с “душманами”, то есть с местным населением, целых десять лет, чтобы потом уйти несолоно хлебавши. Все это время будет воспевать героизм и мужество советских “освободителей” корреспондент нашего телевидения в Афганистане Михаил Лещинский. А его жена Ада Петрова будет делать передачи, рассказывающие о гуманизме наших солдат, отказывающих порой себе в необходимом ради афганских детишек. Она покажет этих детишек, хмурых, жадно хватающих что-то с блюда и засовывающих в рот. Она присядет на корточки перед не понимающим русского языка ребенком, станет гладить его по головке и передавать советским людям от его имени сердечные слова благодарности...
* * *
Импозантный и элегантный Войтехов в тот вечер был похож на полководца, не утратившего в цивильном облачении своих главных функций.
— Запомните адрес, — сказал он, — Суворовский бульвар, дом 8. Это напротив Дома журналистов. Метро “Арбатская”. Рядом с домом — памятник Гоголю. Ровно в 9 утра все должны быть у дверей этого дома. Опоздавшие могут отправляться в отдел кадров за трудовыми книжками: они уволены.
Ровно в 9 утра? У Войтехова же перевернутый день, вспомнил я. Но оказалось, что он решил пожертвовать собственным сном по очень серьезной причине.
Утром сотрудники с недоумением смотрели, как комендант очень ловко сбил ломом висящий на двери замок.
Дина, секретарь Войтехова, дала каждому бумажку с указанием, какую комнату ему предстоит занять.
— А телефоны? Какие здесь номера телефонов? — спрашивали мы у Дины.
— Не все сразу, — отвечал за нее Войтехов. — Завтра всем сообщим их номера. А пока… — он взглянул на коменданта, в руках которого была красивая картонная вывеска, выполненная нашим главным художником Колей Литвиновым: ““РТ-программы”. Еженедельное издание”. Комендант отправился приколачивать ее к входной двери. — Временно, — сказал Войтехов. — Закажем постоянную.
Через некоторое время во дворе послышался рокот моторов. Я выглянул в окно. Рядом с гоголевским памятником остановилось несколько крытых машин. Мы выскочили на лестницу.
— Что такое “РТ-программы”? — возмущенно спрашивал вошедший человек восточного вида.
— Еженедельное издание, — ласково сказал Войтехов. — Об этом написано при входе.
— Но по какому праву вы заняли этот особняк?
— Что значит “заняли”? — еще ласковее спросил Войтехов. — Мы вселились в дом для работы.
— Позвольте, — запротестовал человек. — Здесь будет представительство (не помню какой) республики при Совете Министров СССР.
— Вы ошибаетесь, товарищ, — Войтехов был по-прежнему ласков и вежлив. — Здесь уже работает редакция еженедельного издания.
— Но у меня ордер на вселение! — гневно затряс бумажкой представитель.
— Любопытно, любопытно, — сказал Войтехов, надевая очки и читая эту бумажку. Он снял очки и спрятал ордер в карман: — Что ж, будем разбираться. А пока попрошу освободить помещение. Вы нам мешаете.
— Это вы помешали нам занять особняк, переданный на наш баланс Моссоветом! И вы за это ответите!
Войтехов посмотрел на коменданта:
— Пожалуйста, покажите товарищу, где здесь выход. И на будущее, хотя бы на первое время, — продолжил он, когда представитель вышел, сильно хлопнув дверью, — нужно установить пост и не пускать сюда посторонних.
Не знаю, как это ему удалось, но больше нас никто не тревожил. Временную картонную вывеску сменила стандартная постоянная, которую крепко привинтили рядом с дверью, и мы зажили на новом месте.
Дом, который мы заняли, был тот самый, где Гоголь провел последние дни своей жизни и где он сжег в камине второй том “Мертвых душ”. Войтехов безжалостно проводил внутреннюю перепланировку. Одни комнаты он удлинил, другие сузил. Свой кабинет, куда втащили любимый им кожаный диван, существенно расширил. Что он сделал с камином, я, по правде сказать, не знаю: никакого камина я в его кабинете не видел, хотя говорили, что именно в этой комнате Гоголь сжег свою рукопись.
Конечно, то, о чем я пишу, — дикость, но дикость, привитая властями. Еще недавно перед нашим вселением смели целую россыпь тихих арбатских переулков ради того, чтобы расчистить путь для правительственных автомобилей, направляющихся с Кутузовского проспекта в Кремль. Сталин в пяти машинах, как пишет в известном стихотворении Слуцкий, ехал Арбатом. Хрущеву надоела кривая дорога, и он приказал пробить прямую, параллельную Арбату. Не пощадили и старинную Арбатскую площадь. На ней оставили только здание кинотеатра, а все остальное сломали опять-таки для машин, для их маневрирования вокруг пробитого подземного туннеля.
Мне немало лет. Я побывал во многих европейских столицах. И везде видел трепетное, бережное отношение жителей к памятникам старины, к историческому центру города. У нас нет! Улицы и переулки испортили не только тотальным переименованием (многие старые имена в наше время вернули), но главным образом домами для партийного, армейского и другого руководства. Их строили, совершенно не считаясь с тем, что они портили сложившийся архитектурный ансамбль, выламывались из гармонической перспективы улиц или переулков, наконец, требовали для себя места, которое им освобождали, снося старинные особняки.
Эта традиция подхвачена и нынешними московскими властями. Пройдите по центру, и вы увидите то экскаваторы, роющие бездонные ямы для подземных гаражей будущих домов, то еще покрытые сеткой недостроенные здания с четко прикрепленными к ним вывесками с телефонами, по которым можно позвонить и купить в них квартиры, то уже построенные почти впритык к старым, жители которых наверняка будут отселены, потому что жить с видом на стену и чужие окна — издевательство над человеком, а для офисов такие вещи — в самый раз!
Когда бывший сталинский нарком вооружения, а потом брежневский министр обороны маршал Устинов настоял на том, чтобы на Арбатской площади возвели громадное здание Генштаба, выяснилось, что такое строительство для центра Москвы губительно: пошел трещинами знаменитый Дом Пашкова, оказалось подтопленным книгохранилище Ленинской библиотеки. Кого-нибудь и чему-нибудь научил этот печальный опыт, показавший, как опасно ставить мощные дома там, где под небольшим слоем земли текут ручейки, впадающие в небольшие речушки (допустим, Сивку или Неглинку), в свою очередь впадающие в Москва-реку? Никого и ничему! Те же арбатские переулки густо застраиваются громадинами с пентхаусами и без, сокрушающими соседние особняки, некогда объявленные исторической ценностью, и жилые здания, откуда выдавливают на окраины жителей, чтобы эти подпорченные дома отремонтировать и сдать в аренду фирмам побогаче.
Я люблю рассматривать старинные открытки Москвы. Каким вкусом обладали ее зодчие и каким корпоративным пониманием того, что ландшафт города надо беречь и с осторожностью привносить новое! Увы, та Москва уничтожена почти полностью.
Я застал еще жилым левый флигель здания, которое нынче принадлежит Литинституту, того самого здания, который описан Булгаковым как “дом Грибоедова” в романе “Мастер и Маргарита”. Я пришел туда, чтобы взять у вдовы писателя Андрея Платонова какой-нибудь небольшой его рассказ или отрывок для “РТ”.
Квартира была необычной постройки. Из большой комнаты несколько ступенек вели вас вниз в еще одну и уже, кажется, полуподвальную. Вы закрывали входную дверь, входя в квартиру, и видели довольно далеко впереди окно, не ведая о том, что оно относится к нижней комнате. Отчего верхняя казалась очень больших размеров.
Радушная Мария Александровна угощала меня чаем, который мы пили с ее дочкой Машей, и рассказывала о своем муже и Машином отце — Андрее Платоновиче Платонове. От нее я узнал трагическую историю их сына, арестованного, а потом выпущенного из лагеря умирающим от открытой формы туберкулеза. Сын умер, заразив туберкулезом отца, который только-только приходил в себя от долгого непечатания и замалчивания. Рассказала мне Мария Александровна и о статье Ермилова в “Правде”, перекрывшей Платонову уже до конца жизни дорогу к печати за его маленький шедевр — рассказ “Возвращение”, и о той очень неблаговидной роли, которую сыграл Фадеев в послевоенной судьбе Платонова.
Это сейчас детали платоновской биографии хорошо известны. А тогда многое прозвучало для меня откровением, заставило пойти в журнальный зал “Ленинки” и прочитать “Возвращение” и другие малодоступные для обычного читателя вещи.
Но главное, что я возвращался от Платоновых не с пустыми руками. Гелазония жадно схватил рассказ “Семен”, который мы немедленно опубликовали.
Опубликовали мы и “Псалом” — чудесную миниатюру Михаила Афанасьевича Булгакова. И тоже после моего визита к его вдове. К Елене Сергеевне.
Она жила в пятиэтажном доме в самом конце Суворовского бульвара на противоположной стороне от Кинотеатра повторного фильма (как раз напротив теперешнего театра Марка Розовского). Елена Сергеевна познакомила меня с гостившим у нее Абрамом Вулисом, написавшим предисловие к пока еще не вышедшему в “Москве” урезанному варианту романа “Мастер и Маргарита”, и вынесла аккуратную стопку небольших переплетенных книжечек.
Я открыл верхнюю. “Михаил Булгаков. Полное собрание сочинений”, — прочитал я машинописный текст.
— Когда умирал Миша, — сказала Елена Сергеевна, — я поклялась ему, что напечатаю все, что он написал. И я исполню свою клятву. Все это, — она кивнула на книжечки, — я печатала сама, чтобы не было в рукописи никаких ошибок.
Вулис показал мне “Мастера и Маргариту”. Роман занимал книжек шесть или семь.
— Лучшее, что написал Михаил Афанасьевич, — сказал он. И добавил: — Очень может быть, что вы этот роман скоро прочитаете в нашей печати.
— Миша писал одинаково хорошо, — не согласилась с Вулисом Елена Сергеевна. — Это откроется, когда будут изданы все его вещи. Наверное, Бог и продлевает мне жизнь, чтобы я смогла их все напечатать.
Я с удивлением посмотрел на изящную, миниатюрную, красивую, немолодую, конечно, женщину, но уж никак не старуху! О чем она говорит?
Потом-то я узнал, что она вовсе не кокетничала: ей и в самом деле было много лет, гораздо больше тех, на которые она выглядела.
Эта мужественная женщина, посвятившая свою жизнь сохранению и публикации булгаковского наследства, не стала спорить с цензорами журнала “Москва”, согласилась на купюры в “Мастере и Маргарите”, которые они потребовали сделать, а потом собственноручно все эти купюры перепечатала, пометила, на какую журнальную страницу и в какой абзац их следует вставить, и пустила в самиздат. Сильно подозреваю, что именно это обстоятельство заставило “Художественную литературу”, издавая “Мастера и Маргариту”, особо оговорить, что данный вариант романа полностью сверен с рукописью. Конечно, власти все сделали, чтобы затруднить для обычного читателя приобретение такой книги. Часть тиража направили за границу, часть — в закрытые распределители. Но ведь и читателям, отстоявшим ночь перед дверьми магазинов, куда, по слухам, завозили по несколько экземпляров книги, хоть что-то да перепало! А это значит, что роман начал свое победное, не зависящее от властей шествие. И добилась этого хрупкая женщина — Елена Сергеевна Булгакова!
Рассказ Платонова, рассказ Булгакова, рассказ Аверченко, — это только из наследия! А сколько мы напечатали хороших произведений живущих писателей. Мы действительно были за Войтеховым как за каменной стеной. Высокий, красивый, стройный, галантно целовавший руки женщинам, он напоминал героя, сошедшего со страниц какой-нибудь пьесы Оскара Уайльда. Он ценил бескорыстие и благородство. Сам был способен на красивые жесты. Так, когда он вместе с редакцией обедал в Доме журналистов, официанты ставили на каждый столик сверх того, что заказывали себе сотрудники, еще и бутылку вина, которую они не заказывали. А в ответ на наши аплодисменты вставал, кланялся и предупреждал: “Только не напиваться!”.
Его возил “Москвич”, который был выделен не ему персонально, но для курсирования между редакцией и Радиокомитетом или между редакцией и типографией. Но никому из нас и в голову не приходило сомневаться в его праве на персональную машину: для нас он был воплощением всемогущества.
Уже поговаривали, что не 16 полос (страниц), как сейчас, будет в “РТ”, а 48. Что приказ о резком увеличении объема и фонда заработной платы находится на последней стадии подписания. Но вот вышел номер, посвященный Дню советской конституции. Вышел как всегда запоздавшим, и через день после этого Войтехов в редакции не появился.
Номер опоздал из-за обложки. Наш главный художник Коля Литвинов с ней замучился. Ни один предложенный им вариант не утверждался. И тогда разозленный Коля вырезал очень красивого попугая, рядом с его клювом поставил микрофон и пустил по всей обложке одну и ту же фразу: “Конституция — твое право и твоя обязанность!” — сначала крупными буквами, потом — мельче, потом — еще мельче, потом — еще и еще… А под самим попугаем крохотным шрифтом было дано объявление, когда, во сколько и по какой программе радио можно услышать передачу из цикла “Попугай у микрофона”. Мы ведь назывались “РТ-программы”, так что с этой стороны придраться было не к чему!
Но с другой стороны, все время уменьшающаяся в шрифте одна и та же фраза на фоне попугая показывала, что именно он тупо повторяет ее в микрофон и что права и обязанности человека, провозглашенные в советской Конституции, имеют ровно столько же смысла, как знаменитое: “Попка дурак!”. Чтобы не понять этого, нужно было обладать редкой несообразительностью.
По-разному говорили. Одни — что Месяцев показал журнал Полянскому, другие — что Мазурову. И тот и другой были членами Политбюро, как, кстати, и Шелепин. Завязалась некая подковерная борьба. И в ожидании ее исхода Войтехова все-таки временно отстранили от обязанностей главного редактора.
Политбюро разозлилось не только на обложку. Как раз в этом номере был напечатан очерк Владимира Михайловича Померанцева о том, как довелось ему побывать на комсомольской стройке дороги Абакан–Тайшет и убедиться, что комсомольской она объявлена в пропагандистских целях: реально дорогу строили заключенные и солдаты. Здесь же был помещен и очерк молодого тогда Анатолия Стреляного “Что такое колхоз?”, над оформлением которого опять-таки потрудился Коля Литвинов, так расположив вопросительный знак в заглавии очерка, что тот перечеркнул слово “колхоз” (надо сказать, что это соответствовало сути очерка: Стреляный доказывал, что нормальному крестьянину жить в колхозе невозможно!). В том же номере мне удалось, наконец, напечатать несколько стихотворений моего любимого поэта Олега Чухонцева, от которого правящий режим никогда не ждал ничего хорошего.
Войтехов появился в редакции через несколько дней. Поздно вечером. Дина передала персональное приглашение тем, кого он хотел видеть в своем кабинете.
Собственно, никакого совещания не было. Прозвучала только успокаивающая информация, что оружия Борис Ильич складывать не намерен, что борьба только начинается и что он лично уверен в ее благополучном завершении.
Потом он приходил еще несколько раз. “Меня оставили!” — неизменно провозглашал он. Но проходило время, и выяснялось, что он поторопился с выводами.
Странная создалась в журнале ситуация. Формально власть перешла к Иващенко и Гиневскому, но они не спешили ею пользоваться, понимали шаткость своего положения: а вдруг Войтехов и в самом деле вернется, что тогда?
Войтехов их на свои совещания не вызывал, поэтому о том, что там было, они выпытывали у нас: “Ну что? Есть у него какие-нибудь шансы?”
Мы, разумеется, отвечали, что есть. И это держало их в еще большем напряжении.
Новый 1967 год наша компания отмечала у меня дома на Арбате, а утром пошли продолжать на Смоленскую к Мише Рощину, куда явился слегка подвыпивший, но как всегда безукоризненно элегантный Войтехов. Он принес коньяку, заставил каждого выпить, сам выпил, был непривычно разговорчив, и по тому, как часто и многозначительно он говорил о своих обидчиках: “Они еще об этом пожалеют!”, я понял, что время работает не на Войтехова и что его чудесного возвращения не будет.
Неопределенность нашего положения заставила многих думать, как устраивать свою судьбу дальше. Ушла Рена Шейко. “У меня муж богатый”, — кокетливо объяснила она, хотя ее муж, Володя Гурвич, работал в отделе публицистики журнала “Москва”, где платили не слишком много. Правда, он подрабатывал детективными романами, которые писал под псевдонимом Ишимов вместе с каким-нибудь милицейским чином и печатал в издательстве ДОСААФ. Он обладал невероятной работоспособностью. Позже Рена объясняла мне, что ушла из “РТ”, потому что засела за сценарий. Но о судьбе ее сценария и о ее судьбе я уже говорил.
Ушла Наташа Карцева, заведующая отделом писем, чей муж, известный социолог Борис Грушин, частенько заходил к нам в комнату, где располагался отдел Саркисяна, который печатал его большие статьи. Высокая Наташа и маленький Грушин казались комической парой, но, по всей видимости, любили друг друга. Чуть позже они уедут работать в Прагу в журнал “Проблемы мира и социализма”, вокруг которого тогда собиралось немало прогрессивно настроенных авторов.
Ушел Виктор Веселовский, которому, по правде сказать, давно уже нечего было делать в журнале. Он возглавлял отдел фельетонов, но ни самих фельетонов, ни хотя бы сатиры или юмора “РТ” не печатал. До Веселовского заведующим был известный и модный сатирик Леонид Лиходеев, но и ему не удалось привить Войтехову любовь к этому жанру. Веселовский ходил на праздничные вечера в “Вечернюю Москву”, где работала его жена Таня Харламова и где он смешил всех материалами, которые попусту лежали у него в “РТ”. Вот почему назначенный в “Литературную газету” первым замом главного и получивший от Чаковского полномочия набирать сотрудников по своему вкусу, бывший главный редактор “Вечерки” Виталий Александрович Сырокомский пригласил Веселовского возглавить отдел сатиры и юмора в “Литературке”. Витя с радостью согласился.
— Представляешь, — говорил он мне, — у меня вся шестнадцатая полоса! С колес идет все, что здесь лежало!
Мы со своими материалами тоже оказались на обочине. Литературу Иващенко и Гиневский в номер не ставили, обходились анонсами литературных передач.
Миша Рощин махнул на все рукой, написал заявление на отпуск, купил путевку и отправился в любимый свой писательский дом творчества в Ялте. Я остался в отделе один.
И вот состоялось партийное собрание редакции, о котором я говорил. Оно, как мне передали, подтвердило правильность позиции руководства Радиокомитета в отношении бывшего главного редактора Бориса Ильича Войтехова.
На следующий день в редакцию приехал Борис Михайлович Хессин, член коллегии Радиокомитета и глава его литературно-драматического вещания. Ему поручили одновременно исполнять пока обязанности главного редактора. Ничего не могу сказать об этом человеке. Он был корректен, попросил всех оставаться на своих местах, чтобы он мог с каждым познакомиться поближе.
Но этого ему сделать не дали, потому что дня через два всю редакцию внезапно вызвали на заседание коллегии Радиокомитета.
Ее вел Николай Николаевич Месяцев, человек с обезьяньи оттопыренными ушами, с косой челкой и тяжелым угрюмым взглядом. Говорил он отрывисто, смертельно напугал старого Гиневского, который полусполз со стула и долго старался усесться нормально, цыкнул на Иващенко, пытавшегося объяснить председателю, что в последнее время положение в журнале нормализовалось, и стал вызывать на трибуну войтеховских соратников.
Здесь я вспомнил расправу Пугачева над офицерами в Белогорской крепости (“Капитанская дочка”).
— Признаете, — лаял Месяцев, — виновным себя в полном идеологическом развале журнала?
Признавшим себя виновными он говорил: “Ладно, идите на место, разберемся!”, не признавшим: “Комитет не нуждается больше в ваших услугах!”. Я твердо решил: дойдет до меня, скажу: “Не только не признаю, но считаю, что журнал печатал первоклассную литературу”.
Но до меня не дошло.
— Рощин! — вызвал Месяцев. И, услышав от Иващенко, что Миша в отпуске, сказал: — Нашел, когда уходить в отпуск! Ну, ничего! Вернется — поговорим.
А на предложение поговорить с замещающим Рощина Красухиным ответил:
— Кто это такой? Обозреватель? Почему я должен разговаривать с обозревателем? Его и без всяких разговоров надо гнать! Литература в журнале была страшная! Один Аверченко чего стоит!
Я встал и вышел из зала.
Резко, властно, хамски вел себя с людьми Месяцев. Так позволяют вести себя убежденные в собственной безнаказанности, чувствующие прочную опору за своей спиной. А ведь, как ни странно, опирался Месяцев, как и Войтехов, на того же Шелепина. Впрочем, что же тут странного? В отличие от Войтехова Месяцев был в стае, в стаде и выработал в себе ощущение стадности: интриговал против одних, грызся с другими, пресмыкался перед сильными. Связанный с Шелепиным, Месяцев, когда его патрона выгнали из Политбюро, слетел со своего поста и был сослан послом в Австралию. Он, скорее всего, благополучно бы доработал до персональной пенсии, а потом писал, как Семичастный, его старший по чину товарищ, воспоминания или за него бы их писали, не окажись в Австралии в один несчастливый для Месяцева день русский ансамбль песни и пляски. Нет, сам-то ансамбль имел успех у островитян, но из него вдруг исчезла прима. Она не вернулась в гостиницу, и прождавший ее полночи испуганный руководитель позвонил в полицию, которая немедленно приступила к поискам.
Поиски увенчались полным успехом. Все утренние австралийские газеты вышли под огромными шапками: “Таинственное исчезновение русской балерины”. Под шапкой несколько фотографий. Вот прима сидит с мужчиной в окраинном ресторанчике. Вот она с ним поднимается по гостиничной лестнице. Вот наутро они сдают ключ портье. Вот она выходит из гостиницы об руку с тем же партнером. Кто же он, этот счастливчик?
— Убрать! — сказал Брежнев, узнав об этой истории. И Месяцева выгнали не только из послов, но из партии, лишили всех привилегий и оставили доживать на обычную пенсию в 120 рублей.
Не повезло!
* * *
После бесславного разгрома “РТ” я поступил в “Литературную газету”, в которой проработал двадцать семь лет. Разной была за это время обстановка в газете. Но особенно резко она изменилась после 1980-го, когда Политбюро грубо вытолкнуло из редакции одного из отцов-основателей шестнадцатистраничной “Литературки”, человека, по-настоящему болевшего за свое детище, — первого заместителя главного редактора Виталия Александровича Сырокомского и определило на его место помощника Гришина, секретаря Московского горкома, властного и амбициозного Юрия Петровича Изюмова, напрочь лишенного эстетического чутья. Расскажу о том, как время, круто менявшее страну, вмешалось в привычный, рутинный, хорошо отлаженный механизм функционирования газеты.
В последние годы Александр Борисович Чаковский сидел на летучках с отрешенным видом, перестал острить на редколлегии. Единственное, что в нем осталось, — это привычка грозно скомандовать: “Тихо!”, если вдруг во время заседания редколлегии зазвонит правительственный телефон-вертушка, галопом промчаться к телефону, схватить трубку, почтительно слушать и сладко урчать в ответ.
Когда умер Брежнев, Чаковский как кандидат в члены ЦК присутствовал на пленуме, избравшем Андропова. Ритуал требовал, чтобы Александр Борисович выступил перед нами — поделился впечатлениями о новом партийном руководителе. И он поделился:
— Особенно меня поразило, — мурлыкал он, — что у Юрия Владимировича нет высшего образования. Оказывается, что он закончил только техникум. Но подумайте только, ведь этот человек — самородок, ведь он сто очков даст всем нам, ученым людям. Если бы вы слышали, как он говорил! И что он говорил! Поверьте мне, это действительно великий человек.
Через год в том же зале на той же трибуне он рассказывал о Черненко:
— Меня поразила биография Константина Устиновича. Ведь он ни одного дня не проработал вне партийного аппарата! Представляете, какие захватывающие перспективы открываются перед нашей партией, во главе которой встает человек, знающий, чем занят любой ее работник — от низового до члена Политбюро.
Еще через год — о Горбачеве:
— Ну что я вам могу сказать о Михаиле Сергеевиче? Два высших образования. Интеллигент. Его даже Маргарет Тэтчер оценила. И при этом какое знание жизни! Какое понимание нужд простого советского человека! И что еще невероятно важно — он молод! Верю, что много хорошего для всех нас сделает Михаил Сергеевич на этом ответственном посту.
На съезде, который провел Горбачев, Чаковского перевели из кандидатов в члены ЦК. Но оказалось, что это ровным счетом ничего не значит.
Через какое-то время нас вызвали в зал, где в президиуме уже сидели новый член Политбюро Вадим Медведев, заведующий Отделом культуры ЦК Юрий Воронов, его заместитель Владимир Егоров и поникший Александр Борисович Чаковский.
На трибуну выходит Медведев. Он дает Чаковскому такую характеристику, что, кажется, вот-вот огласит указ о награждении Александра Борисовича второй Звездой Героя Соцтруда. Но по лицу Александра Борисовича струятся слезы. Нет, Звезды не будет. А будет последняя фраза Медведева: “И Центральный Комитет принял решение удовлетворить просьбу Александра Борисовича Чаковского об освобождении его от обязанностей главного редактора “Литературной газеты””.
После этого Медведев перейдет к рассказу о Воронове. Он не скажет о том, за что его в свое время сняли с поста главного редактора “Комсомолки”. Но это все знают и без него. Воронов напечатал статью Федора Бурлацкого и Лена Карпинского, удивлявшихся Главреперткому (театральной цензуре), который не соглашался одобрить постановку драмы Алексея Константиновича Толстого “Царь Федор Иоаннович” в Театре Советской армии. Царская цензура была смелее — то ли писали так авторы, то ли это вытекало из контекста их статьи, которая страшно разгневала Суслова. И он не просто настоял на снятии Воронова, но всякий раз сопротивлялся его переводу в Москву из Берлина. Только после смерти Суслова Воронов оказался в ЦК. Уже при Горбачеве.
Авторам статьи тоже досталось. Их хотели исключить из партии. Исключили, правда, одного Карпинского, который не признал своей вины. Бурлацкому вкатили выговор.
Ничего этого Медведев не говорит. Он сожалеет о том, что Воронову придется уйти с поста заведующего Отделом культуры ЦК. “Мы не хотели его отпускать, — говорит он. — Но руководство партии и страны нашло, что свой недюжинный талант литератора Юрий Петрович (да, отныне у нас два руководящих Юрия Петровича — Воронов и заместитель главного редактора Изюмов) особенно ярко может раскрыть на посту главного редактора “Литературной газеты””.
Воронов говорит коротко и очень тихо. Просит всех оставаться на своих местах. Свидетельствует, что знает, какой сильный коллектив сотрудников сумел собрать в газете Александр Борисович Чаковский.
А Чаковский продолжает всхлипывать. Ему тяжело расставаться с газетой, которая стала его жизнью. Но солдат партии должен во всем подчиняться ее решениям. И он, Чаковский, благодарит коллектив…
— Который не обойдет своим вниманием многолетнего редактора и будет приглашать его на все наиболее важные и ответственные мероприятия, — заканчивает за Чаковского Медведев.
Всё! Финита ля комедиа!
Нет, оказалось, что не финита! Воронов на следующий день на работу не вышел. Его, как выяснилось, привозили из больничной палаты, чтобы показать нам и увезти назад. Правление Изюмова продолжается.
С одной стороны, продолжается, конечно. А с другой — появилось в облике Юрия Петровича что-то опасливое.
ЦК принимает решение о введении в каждой редакции — журнальной и газетной — должности политического обозревателя. Утверждены высокие ставки. У нас будут два обозревателя. Для каждого находят кабинет с предбанником, где сядет его секретарь.
То, что одним из обозревателей станет Игорь Беляев, предсказать было можно. Кому же, как не ему? Беляев — арабист, много лет проработавший на Ближнем Востоке. Приятель и соавтор Евгения Примакова. Заместитель председателя антисионистского комитета (помните такой? Его председателем был еврей-генерал, дважды герой Драгунский, а заместителем — русский Беляев). Что еще? Автор многих книг и брошюрок о миролюбивой внешней политике Советского Союза. И — что в данном случае важнее прочего — поддерживает отличные отношения с Юрием Петровичем Изюмовым, чья дочка с мужем постоянно курсируют между Москвой и Ближним Востоком.
Но нам положена не одна ставка политического обозревателя, а две. Кого же утверждают на вторую? Кто бы мог подумать? — Федора Михайловича Бурлацкого, которого Изюмов терпеть не может. Прежде, при Гришине, добился бы он, наверное, отмены этого решения. Или не допустил бы его принятия. Но где теперь Гришин? На его месте свердловчанин Борис Николаевич Ельцин. Как раз недавно новый первый московский секретарь проверял, как работают депутаты Моссовета. И заявил, в частности: “По существу только числится в депутатах, но совершенно бездельничает Ю.П. Изюмов”. А Ельцин знает, кем работал до “Литгазеты” этот Ю.П. Явно послана черная метка!
Крут Ельцин с “гришинцами”! Сколько ни отрекался от бывшего своего хозяина председатель Моссовета Промыслов, сколько ни просился в новую команду, обещая Борису Николаевичу служить ему верой и правдой, — не поверил Ельцин, прогнал.
А на улице Бурлацкого сейчас праздник. Все его прежние товарищи по ЦК вошли в ближайшее окружение Горбачева. Держится Федор Михайлович очень уверенно. Вежлив, улыбчив. Много пишет. Много печатает.
В прошлые времена замучил бы Изюмов Бурлацкого правкой. А теперь прикоснуться к тексту боится. Политические обозреватели наделены личной ответственностью перед Секретариатом ЦК. И плевать Бурлацкому на замечания Изюмова. Поэтому и нет от того никаких замечаний.
Да, отливаются кошке мышкины слезы! Никогда прежде я не видел Изюмова таким понурым. Высокий, стройный и моложавый, он словно стал ниже ростом и на глазах постарел.
А Юрий Петрович Воронов оказался болен неизлечимо. Самое большое, насколько его хватало в газете, — несколько месяцев. Потом он ложился в больницу, потом снова появлялся на работе на пару-другую недель. Потом слег надолго. Он все реже и реже выходил из больницы. И в конце концов из нее не вышел…
Так и не узнали многие из нас, что он был за человек.
За опустевшее кресло главного редактора развернулась нешуточная борьба.
Поначалу она не предполагалась. Руководители Союза писателей СССР настаивали на своей кандидатуре — Александре Андреевиче Проханове.
Официально мы все еще были органом правления союза, чей секретариат по сложившейся традиции выбирал главного редактора с последующим, разумеется, утверждением кандидатуры в ЦК.
На самом деле до сих пор никаких выборов не было. Из ЦК спускалась кандидатура, Секретариат за нее послушно голосовал, и ЦК утверждал собственное решение.
И вот коллектив редакции попытался такую традицию поломать. Сотрудники выдвинули из своих рядов на должность главного редактора газеты Федора Михайловича Бурлацкого. Расчет был на то, что могущественные покровители члена Союза писателей Бурлацкого вполне могут добиться невиданных досель в писательском союзе альтернативных выборов.
Марков, тот самый, который, недочитав страницы отчетного доклада, упал в обморок на последнем писательском съезде, пользовался благорасположением Лигачева. Ничего не имел Лигачев и против Карпова, дочитавшего доклад Маркова. В результате Карпова избрали первым секретарем союза, а Маркова председателем. Но Лигачев был переброшен Горбачевым на сельское хозяйство. Уже Воронова, как я рассказывал, нам представлял новый партийный идеолог Медведев, который в данном случае не стал выбирать кандидатуру сам, а предоставил сделать это Секретариату — то есть альтернативные выборы разрешил!
И здесь выяснилось, что выбирать будут не из двух, а из трех кандидатур: некая группа писателей выдвинула в главные редакторы “Литературки” бывшего фактического ее хозяина Юрия Петровича Изюмова.
Секретариат предполагалось собрать в полном составе, то есть в количестве пятидесяти или шестидесяти человек. Было очень важно, чтобы пришло как можно больше народу: единомышленников Проханова в Секретариате было немало. Сотрудники газеты обзванивали знакомых секретарей, упрашивая их прийти и проголосовать за Бурлацкого. И Бурлацкий победил! Правда, с небольшим перевесом над Прохановым. Изюмов получил ничтожное количество голосов.
Он не появился в газете уже на следующий день. Возможно, что еще на Секретариате Бурлацкий объявил ему о его увольнении. Первым заместителем главного редактора стал Юрий Дмитриевич Поройков. А его место занял в редакции Юрий Соломонов, которому страшно обрадовались работавшие с ним в “Комсомолке” сотрудники нашей второй тетрадки. Соломонов, — говорили они, — человек порядочный, либерал. Так оно и оказалось.
— Старик! — доверительно сказал мне однажды член редколлегии по разделу литературы Чапчахов, совершенно потерявшийся от всех неожиданных событий в газете и в стране. — Я вот все думаю и прихожу к выводу, что Горбачев совершает антисоветский и антипартийный переворот. Как его не разглядел Андропов! Ведь это враг.
Да, совершенно потерялся в эти дни Федор Аркадьевич Чапчахов. Сидел мрачный, перестал вникать в дела отдела, читал приносимые ему на подпись материалы, криво усмехаясь: “При Чаковском, — спрашивал он, — это могло бы быть напечатано?” Но все послушно подписывал.
Однако через некоторое время его вызвал зам. главного Кривицкий и объявил, что новый главный редактор просит Чапчахова подать заявление об уходе.
Впоследствии Кривицкий говорил мне, что идея позвать Игоря Петровича Золотусского на место Чапчахова принадлежала ему. Он, как и я, помнил, конечно, этого яркого журналиста по давней (конец 60-х) его работе в “Литгазете”. Помнил, что в то время Золотусский был, по любимому выражению Евгения Алексеевича, человеком неуправляемым. Но с тех пор сколько воды утекло! Игорь выпустил книгу о Гоголе в серии “Жизнь замечательных людей”, которая высоко ценилась так называемыми “патриотами” (истины ради скажу, что ценили книгу о Гоголе не только патриоты: это действительно сильная книга!), писал статьи о писателях-деревенщиках, был избран секретарем Союза писателей Москвы, который возглавлял Феликс Кузнецов.
Но я, зная человеческие слабости Золотусского, в отличие от многих своих приятелей прощал ему избранную им в жизни тактику. Он раскрывал мне свои тактические ходы еще в первый наш период работы с ним в “Литгазете”.
— Я прихожу к Чаковскому, — делился он со мной, — и говорю ему: “Александр Борисович, главный здесь вы. И я хочу иметь дело с вами. Для чего мне замечания Кривицкого или кого-то другого? Я начну по ним работать, а потом выяснится, что у вас есть новые. Давайте так. Пусть все набрасывают замечания и передают материал вам, вы их рассматриваете, — что показалось важным, оставляете, добавляете, если найдете нужным, свои, — и я дорабатываю сразу с учетом вашего мнения”. Это льстит Чаковскому, он соглашается, а я себе сберегаю время и нервы.
Поэтому меня не удивляли ни покровительство Маркова Золотусскому, о котором все поговаривали, объясняя частые заграничные командировки Игоря, ни то, что Феликс Кузнецов сделал Золотусского секретарем. Я нисколько не сомневался в том, что ни Маркову, ни Кузнецову Игорь не союзник.
Сын репрессированных родителей, отданный в детдом, он не простил этого Сталину, компартии и советской власти. Он их всех ненавидел. И я был убежден, что горбачевская перестройка проявит истинную позицию Игоря и даст возможность заявить о ней. И не ошибся. Он демонстративно разорвал все связи с такими бывшими его друзьями (а точнее, нужными ему людьми), как дремучие почвенники Анатолий Ланщиков или Виктор Чалмаев, и не оправдал надежд Евгения Алексеевича Кривицкого (мягкого почвенника по своим взглядам) на то, что они с Золотусским на этот раз будут действовать слаженным тандемом.
Кривицкому пришлось разочароваться в своем выборе очень быстро. Верный себе, Золотусский установил настолько хорошие отношения с Бурлацким, что тот освободил его от всякой опеки, наделив правом самому определять, какие литературные материалы нужны газете, а какие нет. Больше того! Он отдал под руку Золотусского еще и отделы литературной информации и публикаций, оставив под началом Кривицкого только два отдела — искусства и литературы народов СССР. Член редколлегии по литературе обрел больше прав, чем бывший его куратор — заместитель главного! Мыслимое ли это дело?
Бурлацкий был склонен к новшествам. Не всегда, на мой взгляд, оправданным. Для чего-то, к примеру, поменял местами тетрадки, так что мы очутились во второй, которая на всем протяжении издания двухтетрадочной “Литературной газеты” считалась менее значимой. Возможно, Бурлацкий находил, что в данное время политика важнее литературы и искусства. Это было время общественного пробуждения, общественного подъема. По улицам Москвы ходили люди, прижимая к уху транзисторные приемники, транслировавшие заседания Съезда народных депутатов СССР. Но, не отрицая того, что мы должны были улавливать новые веяния в обществе, скажу, что от такой газеты, как наша, читатели в первую очередь ждали освещения литературного процесса. И мы не должны были обманывать их в этих ожиданиях.
И все-таки, как писал Аркадий Гайдар, жизнь у нас пошла совсем хорошая! Все, что мы хотели, с ходу шло в номер и выходило к читателю. Я сумел напечатать главу из ходившей некогда в самиздате книги о Пушкине священника Вячеслава Резникова. Глава заняла целую страницу. Можно ли было пробить такую публикацию через Кривицкого? Нет, о чем он и заявил на летучке. Он сказал, что на дворе, конечно, свобода, но и она должна иметь свои пределы.
А статьи Валентина Непомнящего! Я очень любил этого автора. Его ранние пушкиноведческие работы прозвучали для меня откровением. Особенно его статья о пушкинском “Памятнике”. Поэтому считал своим долгом помочь ему, исключенному из партии за подпись под письмом в защиту осужденных Синявского и Даниэля, снова обрести возможность печататься. Тогда же опубликовал в “Литературке” его невинную заметку, которая для многих осторожных редакторов стала неким сигналом, что запрет с этого имени снят.
К сожалению, позиция Непомнящего в дальнейшем претерпела такие изменения, которых невозможно было предположить. Человек, который в свое время поломал себе жизнь, защищая Синявского и Даниэля, теперь словно растерял талант и широту взглядов. Мало того, что он в своих работах превратил Пушкина, добронравного религиозного (особенно к концу жизни) человека, в православного фундаменталиста, то есть приписал поэту такие мысли о Святой Руси, которые Пушкина никогда не занимали. Он поддержал еще и оголтелых русофилов, кричавших: “Ату! Ату!” в связи с публикацией работы Абрама Терца (Андрея Синявского) “Прогулки с Пушкиным”.
Что началось после выхода этой шутливой книги!
Союз писателей РСФСР собрал специальный пленум своего правления, где зазвучали речи — одна грознее другой. “Не терцам писать о нашем русском Пушкине!”, “навсегда отвадим у терцев охоту клеветать на то, что дорого каждому русскому сердцу!” Читали ли эти люди книгу Абрама Терца? По всему было видно, что многие не читали. Да это было неважно! Как никого не интересовало и то, что Абрам Терц — псевдоним русского по национальности писателя Андрея Донатовича Синявского. И если кто-то на пленуме и называл его фамилию, то не иначе как прицепляя к ней псевдоним: Синявский-Терц. А это уже звучало как клеймо предателя, перешедшего из православия в иудаизм!
Через некоторое время после собрания этих неистовых защитников Пушкина прорвало трубы горячего отопления в хранилище Пушкинского дома. Под угрозой оказались рукописи поэта. Я выступил на заседании совета по критике Союза писателей, который возглавлял секретарь большого союза Александр Алексеевич Михайлов, и, в частности, удивлялся тому, что факт возможной гибели национального достояния никак не взволновал тех, кто вчера еще бил себя в грудь, радея о Пушкине, защищая его от Терца.
(Впрочем, после 1993 года отношение этих ревнителей Пушкина к Синявскому изменилось настолько же, насколько изменился сам Синявский, который стал выступать в коммунистических газетках с проклятиями в адрес Ельцина, Гайдара и других. Терц с его “Прогулками с Пушкиным” был Синявскому немедленно прощен: во всяком случае, помню благосклонное урчание “патриотов” по поводу новой позиции Синявского-Терца!)
А еще через недолгое время наши желтые, в основном порнографические или полупорнографические листки, появившиеся в великом множестве, стали потихоньку печатать отрывки из грязной, тошнотворной книги, представляющей Пушкина маркизом де Садом. Якобы некто, собравшийся эмигрировать на Запад, перевел ее с французского оригинала и отправил оригинал и перевод впереди себя, но по разным каналам. И вот незадача: французский оригинал исчез! Зато перевод сохранился, который этот человек и издал в Америке под названием “Тайные записки А.С. Пушкина. 1836—1837”.
То, что книгу перевели на другие языки и издали в других странах, удивлять не должно: много мы-то сами знаем о чужеземных великих поэтах? Но то, что в конце концов эта гнусь была выпущена в России издательством “Ладомир” — на мой взгляд, ничем не оправданное преступление. Удивляюсь не редакторам “Ладомира”, которые следом выпустили и книжку шестерки этого переводчика, составленную из заметок, облаивающих каждого, кто пытается усомниться в пушкинском авторстве, и оригинальную книжку самого переводчика, человека, очевидно, не вполне нормального, может быть, даже и психически нездорового (чего стоит логотип его интернетовского “журнальца”, где изображен американский флаг, составленный из мужских и женских гениталий!). С подобными редакторами все ясно: на мерзость всегда отзовутся нечистые души! Удивляюсь я молодым нашим критикам, работающим в таком, допустим, солидном издании, как газета “Известия”. Для чего информировать читателя о подобных книжных новинках? Или они и вправду клюнули на дешевую приманку, придуманную извращенцами, которые представили Пушкина себе подобным: тот де завещал опубликовать отчет о собственных сексопатологических отклонениях, к которым якобы был склонен в последние годы жизни, через сто лет после его смерти? “Пушкин, оказывается, был не чужд вуайеризму!” — делится с современным литератором сногсшибательной новостью, почерпнутой ею из омерзительный “ладомирской” книжонки, журналистка. Господи, да читала ли она позднего Пушкина — его произведения, его письма? Можно ли уловить в них хотя бы самое отдаленное сходство с тем обликом безнравственного убожества, который встает со страниц “тайных” записок? Удручает это растущее, как снежный ком, духовное невежество! Удручают те любители русской литературы, которые ради красного словца, ради будоражащей сенсации готовы испоганить, вымазать, вывалить в грязи то духоносное, чистое, что есть в нашей культуре. Ведь Пушкин последних лет — это воплощение нравственности, высокой этики. Примерный семьянин, он стал и примерным христианином.
А молчанию бывших гонителей Терца я не удивляюсь. Сам по себе Пушкин этих господ (то есть сами-то себя они называют товарищами) никогда и не интересовал! Они его и не знают!
Аристарх Андрианов пробыл в заместителях Золотусского очень недолго. Добрый, благожелательный, он, к сожалению, мог только не мешать, не подсиживать, что ценил Чапчахов и что не мог оценить Золотусский, который требовал от всех квалифицированной работы. Одно время вместе со мной в комнату посадили знатока новейшей литературы Борю Кузьминского, знакомого моего сына по университету. Он показывал мне свои статьи, напечатанные в разных изданиях. Написаны они были “суперстилем”, как говаривала покойная Рена Шейко, но то, что он хвалил, мне не нравилось. Надвигалась эпоха “метаметафоризма” и постмодернизма, то есть, на мой взгляд, скучливой и претенциозной авторской игры, которая вряд ли когда-нибудь захватит читателя.
Помните, как жадно поначалу кинулись читатели на подобную литературу, особенно если автор долгое время жил на Западе? Эмигранты сбегали с трапа самолетов под аплодисменты муз, издавали свои книги, радовались успеху. Но недолго: высвободившиеся из-под гипноза имен, а главное стран, откуда прибыли новоявленные писатели, читатели потеряли к ним интерес. На что немедленно отреагировали издатели, прекратившие выпускать их книги.
Конечно, рынок диктует свои законы. И Дарья Донцова или Александра Маринина обречены выигрывать в читательском спросе на свою продукцию у классиков. Тем не менее интерес к Пушкину или Гоголю не угасает вот уже более полутора веков. А вот останутся ли востребованными нынешние лидеры продаж и их авторы хотя бы на одно десятилетие? Как всякий рынок, книжный тоже следует за модой. А она переменчива и капризна.
В мае 1999 года пригласили меня в Сочи на пушкинскую конференцию, в рамках которой проходили выступления мэтра отечественной абсурдистики, метаметафористики и чего-то там еще. Желающих послушать Дмитрия Александровича Пригова оказалось немало. Удивило, что он предварял чтение стихотворений или цикла пространным объяснением: абсолютно серьезно он рассказывал залу, что хотел сказать этим стихотворением, этим циклом. “Действительно, абсурдистика!” — подумал я. Ведь еще Зощенко смеялся над теми, кто требовал от писателя именно таких разъяснений: чего хотел сказать автор этим своим художественным произведением?
Требование разъяснений предполагает, что автор зашифровал смысл написанного. И охотное предваряющее стихи объяснение Пригова свидетельствует: да, он зашифровал их смысл и даже в такой шифровке усматривает главную авторскую задачу. А с подобной задачей творчество превращается в словесную эквилибристику, в шараду. Мне скажут: метаметафористику в советское время загоняли в подполье, не давали ей развиться, она не вписывалась в литературу социалистического реализма. На мой же взгляд, она вообще не вписывается в литературу, она не имеет к ней отношения.
С постмодернизмом дело обстоит сложнее. Его основная стихия — использование чужих текстов в неожиданном или комическом сопоставлении, подмигивание знатокам, игровое начало — нередко приводит к художественным удачам. (В этом смысле мне кажется восхитительным по выражению духа эпохи стихотворение Тимура Кибирова, состоящее из двух строк: “Мы не увидели небо в алмазах. / Небо в рубинах увидели мы”.) Когда цитата, оказываясь в чужом тексте, становится его органической частью, это обогащает смысл и старого, и нового. Таков уж закон литературного процесса. Ведь и Пушкин много и часто заимствовал. Например, образ “гений чистой красоты” не пушкинский по происхождению. Его отцом, как известно, является Жуковский, у которого в стихотворении “Я Музу юную, бывало…” появился этот образ как символ бессмертия, вечного торжества вечной жизни. А Пушкин, заимствуя его, наполнил образ иным эмоциональным содержанием. Его “гений чистой красоты” — чудесное явление той, которая оживила поэту душу. Трудно представить, что Пушкину не хватало собственных образов. Но поэт в данном случае явно апеллировал к читателю, у которого напечатанное совсем недавно стихотворение Жуковского было на слуху. Итак, греха в художественном заимствовании, как известно, нет. Важно, для чего это делается и к каким результатам приводит.
Я не согласен с Виктором Петровичем Астафьевым, выругавшим поэму Вен. Ерофеева “Москва—Петушки”. Это произведение ассоциируется для меня с полотнами Босха. Как, допустим, и книги Кафки. А Босх не пугал адскими видениями, Босх показывал, куда может привести человека путь отпадения от Бога, какие страшные последствия ожидают людей, бодро вступивших на путь греха. Иными словами, сквозь кошмарные видения художника мы прозреваем идеал, соощущая с автором то, что принято называть духовностью.
По-моему, огромный недостаток нашей отечественной современной постмодернистской литературы и культуры в том и состоит, что духовность ею как бы оказалась утраченной.
Возьмем роман Людмилы Улицкой “Казус Кукоцкого”. В нем переданы сложные человеческие судьбы, тонкие душевные переживания. И построен он мастерски: сюжетные извивы центрального конфликта естественно переплетаются с побочными сюжетными ответвлениями, и все вместе в конечном итоге приводит к общей развязке. Казалось бы, на фоне общего постмодернистского фокусничанья напечатано наконец живое и мощное художественное свидетельство недавнего прошлого.
Однако, даровитый человек, Улицкая не избежала, на мой взгляд, той сейчас модной игры с читателем, которая выхолащивает серьезность авторского намерения.
Что заставило ее взяться за перо?
Жена, не прощающая мужу, дочь, не прощающая родителям, жалкие судьбы практически всех героев романа, торжество пошлости в его конце, олицетворенной в приемной дочери и ее муже.
В “Казусе Кукоцкого” добро отступило под напором зла. И автор в связи с этим как бы разводит руками: жизнь сложна, непредсказуема и часто несправедлива.
Но такая констатация не может быть художественным итогом романа. В этом нас способен убедить эпизод из прошлого.
В 40-х годах XIX века Некрасов собрал и выпустил сборник произведений разных авторов под названием “Физиология Петербурга”. Он находился под сильным влиянием идей Белинского, уверенного в то время, что именно схватывание “физиологических” подробностей, так сказать, дагерротип действительности, и есть самый действенный метод реалистического осмысления жизни в искусстве.
Физиологические очерки, собранные Некрасовым, остались фактом истории литературы, но не фактом живого искусства.
Скаламбурив, можно сказать, что “Физиология Петербурга” стала фактом истории о том, что относится и что не относится к искусству.
Эти заметки я пишу в то время, когда одному из самых любимых моих кинорежиссеров Алексею Герману исполнилось 65 лет. И телеканал “Культура” почти неделю празднует это событие, демонстрируя вечерами ленты Германа: “Двадцать дней без войны”, “Проверки на дорогах”, “Мой друг Иван Лапшин”. И наконец, фильм, о котором до этого я только много слышал, — “Хрусталев, машину!”.
На следующий день после просмотра читаю в “Известиях” сожаление о том, что этот гениальный фильм Германа абсолютно некассовый, и с сожалением не только не соглашаюсь с эпитетом “гениальный”, которым одарили фильм “Хрусталев, машину!” в газете, но с сожалением думаю о том, что при всей своей любви к режиссеру не смог бы отнести этот фильм к его удаче.
По-моему, Герман потерпел в нем оглушительную неудачу.
Страшные, леденящие душу разрозненные эпизоды, мастерски отснятые как бы в пригашенном свете. Много истерики, крика, злобы, насилия, ужаса, страха.
И что все это связывает? Неужели только название ленты, воспроизводящее знаменитую ликующую фразу Берии, узнавшего о смерти Сталина и не только не пожелавшего остаться возле покойного, но в понятном нетерпении приказавшего шоферу подавать машину, чтобы умчаться, опережая других, к вершине власти. Но если все эпизоды фильма связаны между собой только названием, то оно — код шифра. А шифровка в искусстве — эзотерика, снобизм, сообщение, посланное избранным. Страшное время, запечатленное в фильме в унизительных физиологических подробностях, существует как бы само по себе в автономном режиме, мучительном для зрителя, поскольку тьма не отделена от света.
О художнике, о том, для чего он со своим творчеством призван в наш мир, замечательно точно сказал Блок в знаменитой речи “О назначении поэта”. Он назвал творца “сыном гармонии” и пояснил: потому он и “сын”, что не только ей причастен, не только ее улавливает, но вносит гармонию в мир. Отказаться от такой задачи — значит перестать быть художником или не быть им вовсе. (Снова и во избежание недоразумений подчеркну, что веду речь не о воспроизведении жизненной дисгармонии — ее мы найдем еще у Лермонтова, но об идеале, к которому, даже обливаясь кровью, стремится сердце художника.)
Пушкин поставил в заслугу поэту (себе), в частности, то, “что чувства добрые я лирой пробуждал”. Он нашел очень точное слово: не поучал, не воспитывал, а пробуждал. Ведь пробудить можно лишь то, что имеется в душе человека. Пробудить чувства добрые — значит действенно помочь человеку жить в этом сложном мире.
А творчество, оставляющее читателя, зрителя один на один с дисгармоническим, неупорядоченным миром, — не искусство в подлинном смысле этого слова. И не важно при этом, будет ли оно иметь успех на сегодняшнем рынке, важно, что в дальней перспективе оно приговорено исчезнуть. Ибо лишено идеала, который есть единственная духовная ценность, пропитывающая собою материю произведения. А сама по себе материя тленна. Наивно думать, что актуальное во все времена изречение древних: “Жизнь коротка, искусство вечно” вдруг потеряло свою актуальность в наше время…
После того, как Аристарха Андрианова перевели в обозреватели, Золотусский назначил своим заместителем Борю Кузьминского, но тот пробыл на этой должности совсем недолго. Виталий Третьяков, бывший заместитель Егора Яковлева по газете “Московские новости”, возглавил новую “Независимую газету”, куда и ушел Кузьминский.
И Золотусский позвал в заместители меня. Я согласился. В конце концов, я должен был подчиняться только ему. А я ему как человеку доверял.
— Представляешь! — сказал он мне. — Кривицкий стал меня отговаривать: “Игорь Петрович, для чего вам это нужно? Красухин абсолютно неуправляем. Я всегда был против любого его продвижения, любой прибавки к окладу”. “Евгений Алексеевич, — рассказывал мне Игорь, как он ответил Кривицкому, — поэтому у вас и была такая скучная литература. А такие люди, как Красухин, вынуждены были подрабатывать на стороне”.
Три года я проработал его заместителем. И еще год исполнял его обязанности. И ничуть об этом не жалею. Хотя пришлось пережить за это время многое, в том числе и очень тревожное.
* * *
Статьи Бурлацкого и его выступления на съездах народных депутатов печатались в каждом номере. Казалось, что газета превратилась в сплошной комментарий к его выступлениям.
Разумеется, речь идет о первой тетрадке, которая, как я уже говорил, прежде была второй. Теперь в ней печатались отклики на выступления Бурлацкого на съезде, возражения на его выступления, и наоборот — письма в поддержку Бурлацкого.
Федор Михайлович Бурлацкий оказался воистину бичом для выпускающих номер. Его будто не интересовало, когда номер должен быть подписан к печати. Он мог приехать и в час ночи, когда все свертывалось, и всех заставить отыгрывать назад. Вы только-только сообщили жене, что выходите, — звоните снова, что задерживаетесь! Вы хотели уехать, так вот извольте остаться, потому что номер главным редактором не подписан, а когда он его подпишет, никто не знает.
Бурлацкий никогда не извинялся перед сотрудниками, задерживая их. Он мог приехать под утро, снять полосу и заставить ее переверстать. Ради собственного выступления на съезде народных депутатов.
В этом и было его основное отличие от Войтехова, редактора еженедельника “РТ-программы”. Тот ломал график выхода номера, если его не устраивал макет, вырывал из него страницы с материалами, которые объявлял скучными, срочно ставил в готовый номер то, что ему понравилось сегодня, сейчас, сию минуту. Бурлацкий сделал из первой тетрадки подобие записной книжки народного депутата, скрещенной с книгой отзывов о собственной деятельности на депутатском посту. И не важно, что в то время страна жадно приникала к выступлениям Сахарова, Собчака, Афанасьева, Попова, Станкевича. У газеты был свой герой, которому определили бешеную популярность у населения, — народный депутат СССР, главный редактор “Литературной газеты” Федор Михайлович Бурлацкий.
В то же время внутренняя жизнь редакции заметно менялась. Опустел кабинет цензора на Цветном бульваре, где располагалась типография, печатавшая нашу газету. Мы перестали быть органом правления Союза писателей, вышли из подчинения секретариату союза и стали сами себе хозяевами — получили регистрационное удостоверение в Комитете по печати и отныне подписывались: “Учредитель — редакционный коллектив”. А под логотипом газеты поставили: “Свободная трибуна писателей”.
Бурлацкий провел и первые в нашей практике выборы редколлегии. Точнее — перевыборы, поскольку кандидатуры были предложены те же. Правда, Бурлацкий добавил к ним еще одну. Он предложил ввести в редколлегию председателя месткома Владимира Бонч-Бруевича, приемного сына известного ленинского сподвижника. Но Бонч, как называли его в редакции, был дружно завален. А больше всех голосов тогда досталось Золотусскому.
Через некоторое время уже на летучке Бурлацкий снова вернулся к кандидатуре Бонча. Попросил редакцию все-таки ввести его в редколлегию. Причем проголосовать за это простым поднятием рук. Я с горсткой сотрудников голосовал против. Бонч-Бруевич в редколлегию вошел.
Я был против, потому что очень хорошо знал канцелярскую душу этого службиста. Ведь я много лет проработал с ним в месткоме. Он словно выпрыгнул из гоголевского времени. Типичный, описанный Гоголем чиновник. Не в том смысле, что брал взятки (клеветать на него не стану), но в том, что умел и любил волокитить, ставить человека на надлежащее ему место.
Отличался он еще и невероятной многословностью. Там, где нужно было сказать всего несколько слов, он говорил их так много, что мы, члены месткома, начинали ерзать на своих местах и демонстративно поглядывали на часы. Это его не смущало. “Я сейчас закончу”, — обнадеживал он. И говорил, говорил, говорил.
В газете он возглавлял корреспондентский отдел, то есть начальствовал над нашими собственными корреспондентами в республиках и в нескольких крупных русских регионах. Догадываюсь, что его многоглаголание обходилось редакции в немалую сумму. Ведь куда только ему не приходилось звонить своим подчиненным по прямой междугородной связи!
Однажды мы с приятелем оказались в тбилисском Доме печати, где находился корреспондентский пункт “Литературной газеты”. По случаю нашего приезда Эдик Елигулашвили, корреспондент “Литературки”, созвал своих друзей, которые накрыли грузинский стол. Атмосфера была очень теплой, сердечной. Звучали остроумные тосты, веселье набирало обороты, как вдруг зазвонил телефон.
— Да, Володя! — откликнулся сразу поскучневший Эдик и, прикрыв трубку рукой, сказал нам: — Это надолго.
Минут через пять он, снова закрыв рукой трубку, сказал:
— Наливайте!
— Э! Так нельзя! — воскликнул один из его друзей, когда мы с другом подняли свои стаканы, жестом приглашая всех присоединиться. — Надо сказать хоть несколько слов!
— Я понял, Володя! — повторял Эдик Бончу. — Я все-все понял. Конечно, конечно…
Он обмотал нижнюю часть трубки полотенцем и, не отнимая трубку от уха, произнес живописный и многословный тост, после которого выпил и не спеша закусил со всеми. Потом, слегка сдвинув полотенце, сказал в трубку деловым тоном:
— Понял, так все и сделаю!
Но остановиться Бонч не мог. Казалось, что по телефону он читает какую-то бесконечную лекцию.
— Эдик, — сказал приятель, — передай этому любителю поговорить, что мы пьем за его здоровье. Пусть он живет столько лет, сколько его слов влетело сегодня в твое ухо!
Эдик засмеялся. Выпил со всеми и снова неспешно закусил. И снова сдвинул полотенце:
— Так и сделаю. Спасибо, что позвонил.
— Чего он хотел? — спросил я, когда Эдик положил наконец трубку.
— Чтобы я взял интервью у Ираклия Абашидзе, — ответил Елигулашвили, потирая затекший локоть.
— И все?
За что Бонча полюбил Бурлацкий? За всегдашнюю готовность угодить? За упорство, с каким он на месткоме отстаивал любые, даже явно бредовые идеи руководства? Может быть.
Но Аркадий Удальцов, когда стал главным редактором, назначил Бонча своим замом. Тоже за те же качества? А может, за его связи с такими людьми, которыми ни Удальцов, ни Бурлацкий пренебрегать бы не стали.
Бонч окончил журфак. И получил фантастическое распределение — ответственным секретарем в “Московскую правду”. А после недолгой работы в газете был избран освобожденным секретарем Московского отделения Союза журналистов — должность не только хорошо оплачиваемая, но номенклатурная, сулящая прекрасные перспективы.
И прирожденный аппаратчик Бонч-Бруевич наверняка бы не остановился в своем карьерном росте, если б однажды, управляя автомобилем в нетрезвом виде, не наехал на людей.
Скандал удалось замять — помогли связи с влиятельными приятелями приемного отца. Судить Бонча не стали. Но от секретарской работы освободили. И направили к нам в газету.
А Бурлацкий продолжал реформы. Обновил внешний облик газеты. Кажется, именно при нем исчез из логотипа Горький и остался, как и было прежде, только Пушкин.
Горького выдумали вставить в ЦК. Дескать, как же так? Основоположник социалистического реализма и не украшает своим портретом писательскую газету! Воспользовались горьковским юбилеем, придумали письмо рядового читателя, умоляющего поместить рядом с Пушкиным Горького, напечатали это письмо и немедленно в том же номере просьбу читателя выполнили. Не испытали смущения, что при этом вечно сопровождающее логотип разъяснение, что газета де основана при участии Пушкина, наполняется еще более туманным смыслом.
Да, оно туманно и без всякого Горького. Известно ведь, что основана “Литературная газета” Антоном Дельвигом. Официальным помощником его был О.М. Сомов. А секретарем редакции взяли малоизвестного литератора В.Н. Щастного. То есть в основании газеты Пушкин участия не принимал.
Другое дело, что Пушкин был активнейшим автором “Литературной газеты”, что Дельвиг, подготовивший два первых ее номера, уехал из Петербурга, и друзья Дельвига, в том числе и Пушкин, выпустили помимо этих двух, еще одиннадцать, после чего Дельвиг снова вернулся на редакторское место. Щедрые пушкинисты объявили Пушкина главным редактором первых тринадцати номеров “Литературной газеты”. Но в этом случае с таким же успехом можно говорить о главном редакторе Сомове или о главном редакторе Вяземском.
Не следует, думается, забывать о Дельвиге, основателе “Литературной газеты”, ее редакторе, который поплатился жизнью за свое любимое детище. Газета напечатала стихи, которые прогневали Бенкендорфа, тот, наорав на Дельвига и пригрозив ему Сибирью, настолько потряс поэта, что у Дельвига сдали нервы, после чего не выдержало сердце.
Теперешняя “Литературная газета”, возглавляемая Юрием Поляковым, как-то пустила пробный камень: не вернуть ли на логотип Горького? Что ж, тем, кто мечтает о реставрации советского режима, такое возвращение покажется резонным. Но не лучше ли приблизиться к истине и рядом с портретом Пушкина поместить портрет его друга Антона Антоновича Дельвига?*
Бурлацкий в подобные тонкости, разумеется, не вникал. Как я уже говорил, появлялся он в газете ближе к вечеру, а то и к ночи. Привозил собственные материалы со съезда народных депутатов или о последних заседаниях Верховного Совета СССР и занимался их размещением в очередном номере.
Время на дворе стояло очень тревожное. Горбачев, которому после правления косноязычных коммунистических старцев обрадовались как живому и нормальному человеку, терял авторитет. Уже пожар, способствовавший выбросам в атмосферу огромного количества радиоактивных веществ из атомного реактора в Чернобыле, и оглушительное — на весь мир! — вранье, что ничего страшного не произошло, подорвали доверие к относительно молодому генсеку. А оставшаяся безнаказанной резня армян в Сумгаите, учиненная азербайджанцами? Почему Горбачев почти открыто поддержал погромщиков? Не потому ли, что рассвирепел от желания карабахских армян выйти из состава Азербайджана и присоединиться к Армении? Очевидно, такое желание он воспринял как покушение на государственные устои. Он не понял, как опасны мины, заложенные Сталиным под то, что некогда именовали великой дружбой народов. Что если их не обезвредить, они начнут взрываться. Автономная область аккумулировала в себе застарелую обиду некоренного населения (и по понятиям коренного — второсортного) республики, в которую его включили. Выходец с Кавказа Сталин хорошо знал, с каким трудом и с какой неохотой уживаются друг с другом разные обитающие там народы, как готовы они обнажить оружие при первой же попытке покушения на их национальное достоинство. Рассвирепевший Горбачев вел себя на заседании президиума Верховного Совета как слон в посудной лавке. И мины начали взрываться. В Ферганской долине, часть которой при Сталине отдали Киргизии, — в городе Оше столкнулись в кровавой схватке киргизы и узбеки. В Тбилиси, где русские солдаты, разгоняя мирную демонстрацию, применили паралитический газ, от которого погибли люди. Опять в Азербайджане — погром армян и их бегство из Баку. Ответные действия армян в Ереване, из которого в панике бегут азербайджанцы. Создана Конфедерация горских народов, которая посылает добровольцев сражаться на стороне абхазов, не пожелавших оставаться в составе Грузии. Очень показательно, что плечом к плечу с абхазами сражается чеченец Шамиль Басаев, будущий палач Буденновска. Наконец, заявления прибалтийских республик об их желании выйти из состава СССР, куда их насильственно включили перед последней Отечественной войной. Чем ответили на это из Москвы? Нагнетанием истерии, бряцанием оружия, которое пустили в ход против живого щита, составленного из литовцев, прикрывших собой Вильнюсский телецентр. Погибли люди.
Это теперь, десятилетие спустя, любят вспоминать о референдуме, согласно результатам которого большинство населения захотело остаться в Советском Союзе. Но при этом умалчивают о блудливом, запутывающем суть дела вопросе референдума: “Хотите ли вы жить в обновленном демократическом Советском Союзе?” Разумеется, что большинство пожелало жить в обновленном, демократическом. А потом сообразило, что попалось на демагогическую уловку. Что и показали многотысячные демонстрации по всей стране. Особенно много народу вышло на улицы Москвы, к которой начинают стягивать войска. “Они прибывают, чтобы помочь подмосковным колхозам в уборке картофеля”, — уверял министр обороны Язов.
Молодая, неокрепшая, обещанная референдумом демократия стремительно идет на попятную. От Горбачева уходят реформаторы: Яковлев, Бакатин, Шеварднадзе. Он их не удерживает. Вокруг него плотным кружком рассаживаются совсем другие люди — Павлов, Янаев, Язов, Крючков, Лукьянов. Нарастает инфляция, которую неумело, волюнтаристски, внеэкономически пытаются сдержать. Объявляется унизительная денежная реформа — в рекордно короткий срок населению предложено обменять определенную (ни в коем случае не большую!) сумму старых купюр на новые. Вклады в сберкассах временно замораживаются. Вам разрешено снять до 500 рублей, о чем в паспорте поставят соответствующую отметку.
Сейчас любят говорить о беловежском сговоре, о том, что три руководителя России, Украины и Белоруссии, собравшись в Беловежской пуще и крепко выпив, развалили мощное государство — объявили о прекращении действия союзного договора 1922 года, на котором был основан Советский Союз. Но Ельцин, Кравчук и Шушкевич всего только подтвердили сложившуюся реальность. Никакой мощной страны уже не существовало. Она расползалась, как лоскутное одеяло.
Задумайтесь, еще несколько месяцев назад большинство украинцев ответило положительно на тот самый блудливо поставленный вопрос на референдуме. И вот — новый референдум на Украине. На этот раз вопрос поставлен четко и недвусмысленно: “Какой быть Украине? Самостийным государством или оставаться в составе Советского Союза?” И абсолютное большинство населения высказывается за самостийность! Конечно, Лукьянов и руководимый им съезд народных депутатов СССР никогда и ни за что не допустили бы этого нового референдума на Украине. Но он был проведен уже после известных августовских событий 1991 года, круто изменивших ситуацию и в стране, и в нашей газете.
В понедельник 19 августа я встал очень рано, хотя до глубокой ночи я жарил собранные накануне опята. Оставалось еще сковородки на две.
Я включил радио. “В Москве объявлено, — бесстрастным голосом сообщил диктор “Голоса Америки”, — что ввиду невозможности Горбачева по болезни исполнять обязанности президента, эти обязанности будет временно исполнять вице-президент Янаев”.
Я застыл с опенком в руках. Что такое? Какая болезнь? Уж не та ли, какой внезапно захворал в свое время Хрущев?
Бросив грибы, я плотно насел на радио. Поймал “Свободу” и услышал, что создан ГКЧП — государственный комитет по чрезвычайному положению, что оно вводится в Москве, к которой сейчас на всех парах движется боевая техника.
Я позвонил Рассадину. Там никто не берет трубку. Видимо, еще спят. Позвонил Саше Рыбакову, своему другу, который откликнулся хриплым, сонным голосом.
— Переворот, — сказал я ему.
— Сейчас включу телевизор, — пообещал он возбужденно.
Ах, да! Телевизор как раз сейчас начнет свою работу. Я включил. Заставка — крупные, почти плакатные буквы: “Заявление советского руководства”.
В газете — реакция разная. От комически-иронического: “Разрешите поздравить вас с переворотом!” до мудро-назидательного: “Доигрались со своей демократией?”. У одних (чаще всего международников) блестят глаза, другие подавленно молчаливы.
Номер ведет Соломонов. Спускаюсь к нему.
— Ничего, — говорит, — пока не знаю. Слышите гул?
Я прислушиваюсь. Да, слышу.
— Это танки и бронетранспортеры, — по звуку определяет Соломонов. — Они едут по Садовому кольцу.
Золотусский запаздывает. Наконец появляется.
— Еле прорвались, — рассказывает он о себе и о шофере. — Пришлось петлять. Кругом танки.
Я вышел на улицу. Дошел до Садового. Танки стоят плотно друг за другом, как зимой снегоуборочные машины. Танковые люки закрыты. Народу на улице мало.
Возвращаюсь в редакцию.
— Нас закрыли! — слышу. — Только что прошла “тассовка”.
Иду в Секретариат к своему приятелю Саше Тамирову. Он протягивает мне “тассовку”. Распоряжение ГКЧП: все газеты, кроме нескольких партийных, закрываются и подлежат перерегистрации.
Появляется один из моих знакомых. Фамилию его не назову. Скажу только, что он специалист по зарубежной литературе.
— А что ж ты хотел? — спрашивает он. — Ты действительно верил, что этот семидесятилетний режим так просто возьмет и сдастся? Нет, брат, такого не бывает! Тем более что Москва и Ленинград — это еще не весь Советский Союз! А в глубинке все за этот режим!
Я не могу его слушать! Не хочу с ним спорить! Мне вообще не хочется его видеть. О чем я ему и говорю.
— Ну, как знаешь, — обижается на меня этот мудрец. — Только как бы тебе не пожалеть потом.
Очень активно ведут себя сидящие в одной комнате Ирма Мамаладзе и Алла Латынина.
— Бурлацкий в Крыму, — говорят они мне. — Он должен немедленно прервать отпуск и появиться в газете. Ты с этим согласен?
— Конечно, — отвечаю.
— Тогда подписывай.
Подписываю обращение к Бурлацкому, которое зачитает ему по телефону оставшийся за него Поройков. Входит Лора Левина (Великанова). На ее лице ликование. Она протягивает нам листок подслеповатой печати. Алла, Ирма и я читаем. Это обращение Ельцина, Силаева и Хасбулатова, называющее членов ГКЧП государственными преступниками, совершившими переворот.
— Вот так! — радуется Алла Латынина. — Они-то думали, что мы струсим!
— Где ты был? — спрашивает меня Золотусский, когда я возвращаюсь к себе.
Объясняю.
— Правда? — спрашивает он. И бежит к Ирме и Алле читать обращение Ельцина. — Да! — говорит он, вернувшись. — Это мощный удар! В любом случае, Ельцин входит в историю!
— Обоих к Поройкову, — объявляет наша секретарша Люба.
Поройков усаживается вместе с нами за журнальный столик.
— Ну, что будем делать? — спрашивает он, показывая на лежащее перед ним письмо. Под ним много подписей. — Я разговаривал с Бурлацким. Тот уверяет, что билеты на Москву не продают даже по депутатским удостоверениям.
— Так, может, это так и есть? — предполагает Игорь.
— Но Ирма Мамаладзе только что говорила с двумя депутатами, сегодня прилетевшими из Крыма, — сообщает Поройков.
— А вы скажите об этом Бурлацкому, — предлагаю я. — Пусть он с этими депутатами свяжется, и они объяснят ему, как раздобыть билет.
Поройков смотрит на меня с сожалением.
— А вы уверены, что он захочет с ними связаться?
— Конечно, нет, — отвечаю. — Но он тогда не сможет кивать на внешние обстоятельства. Все будут знать, что он не хотел прилетать.
Мог бы, конечно, и дальше почти поминутно фиксировать все примечательные события тех трех тревожных дней. Но не стану этого делать — они у многих на памяти.
Расскажу о расширенной редколлегии, которую собрал Поройков, чтобы посоветоваться: как быть? Позвонили из Комитета по печати и предложили подать в соответствии с распоряжением ГКЧП регистрационные документы. Их обещают рассмотреть и утвердить сразу же. И тогда танк, который стоит на Цветном, перекрывая вход в наши издательство и типографию, будет убран, а газете, может быть, разрешат выйти на этой неделе, то есть вовремя.
— И с какими материалами выйдем? — поинтересовались мы с Золотусским.
— Мы подготовили два варианта первой полосы, — ответил ведущий номера Юрий Борисович Соломонов. В одном — все обращения ГКЧП, в другом — заявления и указы Ельцина.
— Но если мы пройдем регистрацию и нам разрешат выпуск, то о ельцинском варианте нечего думать, — сказал я.
— Это верно, — согласился Соломонов. — А если мы не вступим с ними в контакт, то пройдет ельцинский. При условии, конечно, что победит Ельцин.
Было это 20 августа. И за то, что победит Ельцин, никто ручаться не мог.
— А я бы все-таки подал документы, — раздумчиво начал Бонч-Бруевич. — Представляете, мы получаем возможность снова издавать газету, которая всегда славилась своим эзоповым языком. Этим языком мы начинаем, как прежде, говорить с читателем, который нас любит, который оценивает наши аргументы, входит в наше положение. Я, разумеется, не хочу сказать, что все страницы мы должны обязательно заполнять материалами, написанными эзоповым языком…
— Какие еще будут предложения? — спросил Поройков.
— Я согласен с Владимиром Владимировичем, — сказал Хакимов. — У нас просто нет другого выхода.
— И я согласен, — присоединился Валерий Аркадьевич Горбунов. — Эзопов язык — наше грозное оружие.
— О чем вы говорите! — возмутился Юрий Заречкин. — Кто вам даст сейчас печатать статьи, написанные эзоповым языком? И для чего вообще вся эта спешка? Они нас запретили, и читатели на этой неделе никакого номера от нас не ждут. Ельцин на танк выходит…
— У Янаева руки трясутся, — вставил я.
— Да, — согласился Заречкин, — у Янаева трясутся руки, а мы — салфетку на руку: чего изволите?
— Холуйство и лакейство! — поддержал Заречкина Золотусский.
— Я тоже считаю, что спешить нам некуда. Странно слушать про эзопов язык, — сказал я. — В том же Комитете по печати хорошо знают, с кем имеют дело. Если победят Янаев с компанией, нас все равно уволят. Недаром закрыли нас, а не “Правду”. И не “Советскую Россию”.
— Идти у них на поводу нельзя, — резюмировал Владимир Соколов, тезка и однофамилец известного поэта, работающий у нас заведующим отделом науки.
Поройков посмотрел на Кривицкого. Тот промолчал.
— Итак, незначительным большинством принимаем: документы на регистрацию не подавать. Подождем, как дальше будут развиваться события, — подвел итоги обсуждения Поройков.
Но на следующий день, когда в нашем зале собралось много родственных нам журналистов и писателей, Поройков, открывая собрание, сказал:
— Вчера состоялось заседание нашей редколлегии, где большинство решило, что ГКЧП — это преступная хунта, которой газета подчиняться не намерена.
А ведь и 21 августа в первой половине дня тоже не было еще полной ясности, хотя надежда на то, что авантюрный план Крючкова и его ведомства провалится, забрезжила. Чувствовалось, что они не решаются отдать приказ о штурме Белого дома, и верилось, что не решатся. Испугаются осмелевшего за время их колебаний народа!
А в зале нашем собрались все, кто был причастен к выпуску объединенной, задуманной как нелегальная “Общей газеты”. Игорь Виноградов, Олег Чухонцев, Ирина Роднянская, Юрий Карабчиевский и многие другие сидели с нами, когда в зал вбежал Саша Тамиров, тот самый мой приятель из секретариата, и прокричал: “Они летят к Горбачеву. За ними послан самолет с приказом их арестовать”.
Все бросились к приемникам и к телевизорам. И там и там транслировали заседание Верховного совета РСФСР, который вел Ельцин. Мы с Игорем обнялись и поздравили друг друга.
* * *
А через два дня Ирма Мамаладзе и Алла Латынина носили по кабинетам на подпись сотрудникам новое письмо — обращение коллектива редакции к Бурлацкому с требованием уйти из газеты.
— Представляешь! — возмущались они. — Появился сегодня и как ни в чем не бывало раздает руководящие указания!
Я-то подписал письмо, не задумываясь. А вот Золотусскому сделать это было нелегко. И я его понимал. Бурлацкий к нему лично относился хорошо. Наделил, как я уже писал, немалой властью.
И все-таки Игорь письмо подписал. “Трусость ничем оправдана быть не может!” — сказал он. Как потом выяснилось, подпись Золотусского особенно задела Бурлацкого за живое.
Нет, он не пошел навстречу коллективу. Он решил с ним бороться. Он выступил на сессии Верховного Совета с рассказом о том, как героически вел себя в Крыму в трагические августовские дни и как коллектив редакции по неведению или из-за искаженной информации не оценил его смелости.
— Я немедленно связался с директором издательства “Литературная газета” Анатолием Владимировичем Головчанским и спросил его: есть ли возможность для выпуска нашей газеты в подполье? — слушали мы выступление Бурлацкого на сессии. — Головчанский ответил, что такая возможность у издательства имеется. Я позвонил своему первому заместителю Поройкову и приказал ему вступить в контакт с директором издательства, который поможет издать подпольную “Литературную газету”. Поройков решительно отказался.
Федор Михайлович еще много чего рассказывал депутатам, но мы его не слушали. Все было ясно! Головчанский в роли подпольщика рассмешил всех.
Это был насквозь аппаратный работник, вроде Бонча. Да они и дружили. Он пришел в издательство, проработав сперва в республиканском ЦК партии Украины, а потом в большом всесоюзном ЦК. По своей должности директора издательства (то есть имевшего возможность распоряжаться по своему усмотрению значительными благами) входил в редколлегию, где, однако, особым вниманием окружал только первых лиц — Чаковского, Изюмова, того же Бурлацкого. Так что если поискать причины, которые дали бы право украсить грудь Головчанского знаком отличия, то все они сводятся к отменно налаженному быту высшего руководства газеты.
Депутаты, разумеется, всего этого не знали, но, выступая перед ними, Федор Михайлович добился совсем не того эффекта, на который рассчитывал. Конечно, Головчанский с удовольствием подтвердил бы версию о своей героической роли, но уж очень он для нее не подходил. А Бурлацкий зависел от нас, а не от депутатов. Я говорил, что коллектив газеты считался ее учредителем. А это значило, что должность главного редактора стала выборной. Не согласился бы Бурлацкий уйти по-хорошему, мы б его попросту сняли тайным голосованием, которого требовал наш устав.
Что Бурлацкий обречен, всем было ясно, поэтому исполняющий обязанности главного Поройков попросил сотрудников предлагать кандидатуры, добавив, что сам он не претендует на эту должность, поскольку переходит в другое учреждение. И действительно ушел в ТАСС заместителем генерального директора, прихватив с собой из газеты всех, кого в нее привел во главе с Заречкиным.
А кандидатуры главного, которые выдвигали наши сотрудники, были порой настолько фантастическими или экзотическими, что я удивлялся: ну, для чего вносить их в список для голосования, зачем вообще за них голосовать, если некоторых из них даже оповестить невозможно об их выдвижении?
Александр Солженицын, Александр Подрабинек, Кронид Любарский, Василий Аксенов — согласится хоть кто-нибудь из них стать редактором, если пока что им не вернули гражданство? Фазиль Искандер — для чего этому чудесному прозаику обременять себя работой, которая вряд ли ему придется по нутру. Белла Ахмадулина! Что за неистовая мюнхаунзенщина в поисках главного редактора!
— Для чего ты их всех записываешь? — спросил я Лору Левину, которой было доверено составить общий список кандидатов. — Ведь это все — Елизавета Воробей!
— А кто это такая?
— Не такая, а такой. Это из списка тех мужских мертвых душ, которые Собакевич продал Чичикову.
— Но ты же демократ, — сказала мне Лора. — А демократ должен ко всему относиться терпимо.
Ах, никакой я не демократ! Я не считаю, что всегда право большинство, даже при условии, если выборы были честными, и не убежден, что любая нелепость заслуживает внимательного обсуждения.
Словом, в списке оказалось семнадцать фамилий. А реальных из них две-три!
Даже две! Потому что Игорь Золотусский шансов не имел. Человек резкий и никогда не скрывающий от других того, что ему в них не нравится, он умудрился со многими рассориться с того момента, когда набрал больше всех голосов при избрании в редколлегию.
Мы со Славой Тарощиной предложили Евгения Сидорова. Только что прошел пленум правления Союза писателей, который прогнал из секретарей всех сторонников ГКЧП. Женя был активным членом обновленного после путча секретариата. Кроме того, он был хорошим администратором. И что для нашего отдела было наиболее важно — Сидоров любил литературу, любил искусство, занимался ими профессионально и вполне мог повысить их удельный вес в газете. А у меня уже тогда было предчувствие, что на остропублицистических статьях Рубинова или Ваксберга газета после отмены цензуры долго не продержится. Тем более после роспуска КПСС. Теперь любое издание в погоне за читателем будет печатать то, что прежде было разрешено только нам. Да и пооткровенней, чем мы делали это прежде. Не на кого больше оглядываться!
Самым, конечно, серьезным кандидатом в этом списке был Аркадий Петрович Удальцов. Он, кстати, тоже был в отпуске во время путча, но от него никто и не требовал, чтобы он прерывал отпуск. “А все-таки любопытно, — думал я, — как повел бы себя Аркадий на той редколлегии, где отмолчался его друг Кривицкий!” Но вполне допускал, что мог Удальцов и поддержать нас, а не Бонча с компанией.
Во избежание любых недоразумений скажу, что личные наши с ним отношения были хорошими. Впрочем, он умудрялся быть со всеми в хороших отношениях. И потому имел очень много шансов быть избранным в редакторы.
Я позвонил Сидорову. Тот к идее сделаться редактором “Литературки” отнесся благосклонно. “Но ты все же поточнее узнай, какой здесь расклад, — сказал он мне. — Надо мной ведь не каплет и в Литинституте!”
Узнав поточнее, я отчаялся. “Я за Удальцова”, — говорили мои хорошие знакомые. А о Сидорове отзывались так: “Может, он и неплохой человек, но варяг! А Удальцов свой. От него никаких неожиданностей не последует”.
“Что ж, — сказал мне Женя, появившись в газете в день выборов и выслушав мою информацию. — Пусть будет так. Плясать на себе я не дам. Такого удовольствия я никому не доставлю!”
Собрание началось неожиданно. Оказалось, что коллективу прислал письмо Бурлацкий. Он просит зачитать его перед выборами.
Читают. Федор Михайлович благодарит коллектив, с которым работал вместе и который имел честь возглавлять. Очень надеется, что у него окажется достойный преемник. И очень не советует всем выбирать главным редактором людей типа Золотусского, то есть низких, не помнящих добра, которое им делают.
Игорь сжимает зубы.
Начинается зачитывание списка. Смысл чтения в том, что собрание должно решить, вносить или нет фамилию этого кандидата в бюллетень для тайного голосования.
Как я и думал, оглашение списка превращается в фарсовый спектакль. “А он дал согласие?” — спрашивают о Солженицыне. “А она согласна?” — об Ахмадулиной. Пока ни одна фамилия в бюллетень не попадает.
— Игорь Петрович Золотусский! — оглашает председательствующий.
Игорь идет на трибуну.
— Самые страшные люди, — говорит он, — из номенклатуры. Я свою кандидатуру снимаю. Но призываю вас: не промахнитесь! Номенклатурный дух сжигает человеческое в людях.
— Стало быть, не вносим в бюллетень? — уточняет председательствующий. — Слово Аркадию Петровичу Удальцову.
Аркадий улыбается залу. “Знаете, — говорит он. — Я сегодня начал было набрасывать тезисы моего выступления, хотел поделиться с вами своими планами. А потом подумал: зачем? Мои планы — продолжать ту политику, за которую любит нас читатель”.
Решением собрания в бюллетень вносится наконец фамилия — Удальцов.
Получает слово Сидоров.
— Я благодарю всех, кто выдвинул меня, но, к сожалению, вынужден отказаться. Мы сейчас, — объясняет он, — много интересного придумали в Литинституте. Поэтому оставить пост ректора я не могу. А моему другу Аркадию Петровичу Удальцову я желаю удачи.
— Стало быть, не вносим, — констатирует председательствующий.
Стало быть, нет! Из семнадцати фамилий в бюллетень для тайного голосования внесена одна. Через некоторое время объявляют результат: Удальцов избран подавляющим большинством — всего 12 против. Ровно столько работает сейчас у нас в отделе.
Дома включаю телевизор, смотрю новостную ленту. И вдруг: “В “Литературной газете” новый редактор. Им стал Аркадий Петрович Удальцов. Нельзя сказать, что победа досталась ему легко. Ведь за это место боролись семнадцать кандидатов”.
* * *
От редакции. В “Литературной газете” (№ 29 от 21—27 июля с.г.) некто “Литератор” высказывает ряд оскорбительных и необоснованных суждений по поводу публикаций “Знамени”, оценивающих прошлое и настоящее этого издания. Тон и язык этих претензий не позволяют ни комментировать их, ни тем более отвечать. Однако авторов своих мы обижать не позволим и поэтому не можем не заметить, что, как известно всем действительным участникам литературной жизни последней трети минувшего века, В.В. Радзишевский, автор “Баек старой "Литературки"” (“Знамя”, 2004, № 6), никогда и ни перед кем “навытяжку” не стоял. Продолжать публикацию воспоминаний и документов о культурной и литературной истории страны, что в течение многих лет является одним из основных направлений редакционной политики “Знамени” (см. “Рабочие тетради” А. Твардовского, воспоминания В. Сырокомского и М. Подгородникова, “Однажды в "Знамени"” и пр.) будем, естественно, и впредь.
* Все-таки к семидесятипятилетию газеты на ее логотипе снова появился Горький. Произошло это после того, как моя рукопись была закончена. Поэтому отзываюсь на новый (старый) логотип в сноске. “Мы надеемся, что возвращение Горького на логотип “ЛГ” станет символической точкой, завершающей духовную гражданскую войну, в котором пребывает наше общество”, — объяснил действия своей команды Ю. Поляков. Но тогда для чего на логотипе оставлен Пушкин? Вот уж кто не жаловал своих литературных недругов — вел против них именно “духовную гражданскую войну”, не соглашаясь даже на перемирие: “Общество Любителей поступило со мной так, что никаким образом я не могу быть с ним в сношении. Оно выбрало меня в свои члены вместе с Булгариным… <…> читаю в газете Шаликова: Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович, сии два корифея нашей словесности, удостоены etc. еtc. Воля Ваша: это пощечина”! (Из письма М.П. Погодину, около (не позднее) 7 апреля 1834. Петербург.)
|