Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2021

№ 10, 2021

№ 9, 2021
№ 8, 2021

№ 7, 2021

№ 6, 2021
№ 5, 2021

№ 4, 2021

№ 3, 2021
№ 2, 2021

№ 1, 2021

№ 12, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Андрей Назаров

Анфилада

Об авторе

Андрей Назаров родился в 1943 году в Москве. Окончил Литературный институт им. Горького. Был солдатом, рабочим геофизических партий, сторожем, грузчиком, лифтером, лесорубом-вальщиком. С 1981 года живет в Дании. Занимался преподавательской работой, был корреспондентом Би-Би-Си в Скандинавии. Автор культурных программ радио “Свобода”. Главный редактор журнала “Новый Берег”, выходящего в Дании на русском и датском языках.

В СССР не печатался 25 лет. Лауреат журнала “Огонек” за 1991 год. Роман “Песочный дом” (Москва, “Радуга”, 1991 г.) был номинирован на Букеровскую премию.

Короткие тексты, представленные в этой публикации, написаны для занятий семинара Литературно-художественного объединения в Копенгагене, который проводил автор.

Встреча

Из коммунального, осколочного мира первого моего детства, из шуршащей тишины в заложенных компрессами ушах, из боли и ожидания, составлявших время, меня изредка вывозили к деду в приземистый особняк на Арбате.

Там я бежал анфиладой комнат, распахивая створчатые двери, отчего снопы света взлетали в оживших зеркалах, бокалах, люстрах, графинах. Я бежал, оставляя позади остерегающие голоса, бежал в последнюю комнату, туда, где возле изразцовой печи на высоких, ослепительно-белых подушках лежал дед, где пахло кожей, душистым табаком и лекарствами, где на серебряной поляне подноса паслись, как бараны, плотные гроздья ягод.

Я запрыгивал в объятия деда, вереща и вскрикивая от полноты счастья, от уверенности в жизни, которую мне давал дед, и только он.

В последний раз меня повезли в дом на Арбате осенью, когда мне уже исполнилось четыре года. Мне не сказали, что дед умер, в надежде, что за долгое и голодное деревенское лето я мог его забыть. Мне надели праздничную шелковую рубашку с вышитым на груди самолетом. Это был учебный биплан, на котором дед летал еще мальчишкой.

Я снова пробежал неуловимо угасшим особняком, ворвался в комнату деда — и запнулся, замер. Створки двери щелкнули, сомкнулись за спиной, оставив меня в пустоте, уходившей вверх зыбкими ступенями.

Время спустя я вышел к взрослым и ничего у них не спросил. Я не плакал, потому что удерживал в себе то знание, которое оставил мне дед. Понадобилась еще целая жизнь, чтобы назвать это.

Анелька

часть I

Впервые он увидел сумасшедшего еще мальчиком, в яме за Коневой косцой, куда, в ожидании цыган, сносили ветлюженские пацаны останки павших и обглоданных лошадей. Леденцы и пищалки давали за них цыгане, но приезжали редко, и омытые дождями, непогребенные кости торчали из ямы, отпугивая случайных людей. Человек в белесых обносках сидел в костях, изредка поднимая их над головой, словно грозя кому-то стиснутыми кулаками суставов. Никто не знал, откуда он взялся, а подойти боялись. Глазели и перешептывались, как при покойнике, пока он не истаял в сумерках, оставив по себе жуткую и невместимую тайну.

Когда сумасшедший исчез, мальчик вспомнил об Анельке, щипавшей траву, и повел ее на конюшню. Анелька была сухой кобылой игреней масти — темно-рыжей с соломенным нависом, — происходившей от беспорядочных вязок племенных жеребцов из разоренного завода его деда с местными саврасками. Но мальчик узнал об этом много позже, уже взрослым, когда Анельку его давно забили на мясо. А тогда никто на конюшне не знал, откуда она попала сюда, в забытые Богом Ветлюшки — деревеньку о семнадцати дворах. Анельку и на войну не забрали, потому что комиссия сюда не добралась. И в голода, с войной пришедшие, ее, как и всех лошадей, подвешивали весной в стойле на вожжах, чтоб не пала с голода.

Самого мальчика привезли в Ветлюшки из города по первой траве, обещавшей лошадям год жизни. И ему, как надеялась мать, отправившая его сюда в бриджах не по росту и кургузом пиджачке — в городском рванье, вызывающе нелепом среди рванья деревенского.

Он сразу выбрал ее — Анельку, остановился у стойла и достал ладонью резную морду с прорисованными жилами.

— Хозяин, — заметил Петро, инвалид, приставленный к лошадям за ненадобностью, чей протез утопал по щиколотку в навозе и прелой соломе.

С того дня он работал на Анельке, и прозвище это, Хозяин, прилепилось, как репей, но было для него лишено всякого смысла, пока негнущийся белый старик Сидор-Лопата не рассказал ему, что Ветлюшками, как и большими селами Серафимовкой и Троицей, и всеми деревнями и селами, покосами и неоглядными лесами по обе стороны Мездры, владели исстари предки мальчика. Последним — его дед, который не “ушел” и поэтому здесь же, на этих землях, был расстрелян чужими людьми от новой власти. “Нас, почитай, тогда и порешили. Ужо и коллектизовать было некого. Темные мы, с суглинок”.

Мальчику не исполнилось еще и семи лет, и рассказ Сидора-Лопаты сковал его ужасом. Тот враждебный мир богатых и бедных, с которым покончила революция, оказался пугающе близок, и он, мальчик, был к нему непоправимо причастен. Сидор-Лопата поднялся с лавки и как-то беспорядочно, словно подгоняемый страхом мальчика, начал шарить по закуту, а потом протянул ему плетеный кнут.

— Владей, Хозяин!

Сидор был резчик, великий мастер, ездили к нему городские люди и отбирали работы его на выставки, чтобы другие смотрели. Самого Сидора-Лопату в город, правда, не брали и резьбы своей он никогда больше не видел. Но это давно, до войны, когда у него еще руки гнулись.

— Моя работа, — добавил старик. — Не сменяй, смотри.

Пальцы мальчика едва сошлись на коротком кнутовище травленого дуба. Коричневые кони, вырезанные рельефом по черному, были вытянуты в скачке во все кнутовище, а сколько их было, не счесть — целый табун уместился.

Мальчик уходил, прижимая к груди сокровище, и все думал о том, почему дома никто не говорил ему про расстрелянного деда, про его земли, леса и покосившиеся избы. Ничего он об этом не знал, только лошадей видел изредка, они хлеб возили в распределитель крытыми телегами на резиновом ходу. И в учебнике соседки видел он коня-рекордиста, сдвигавшего телегу в четырнадцать тонн.

Но Анелька, на которой он вырабатывал в то лето “палочки” для хозяйской семьи, и тонны не сдвигала. Взрослым за световой день работы “палочку” проставляли, а детям — половинку. Телеги на ходу разваливались, железа с рассохшихся колес сползали. За двадцать верст в Серафимовку, высокое село с обрушенной церковью, к кузнецу Игнату править ездил и все понять пытался, как всеми этими верстами владеть можно. Можно ли, чтобы одному человеку все это принадлежало? И не поверил мальчик.

Перед покосом хозяйская сестра из города приехала, гостинец привезла из дома. Ни письма, ни записки, хотя умел мальчик читать. Только наказ — слушаться и не драться. Гостинцем откупились от мальчика. А гостинцем пиленый сахар был в чистой тряпице на узелках.

Развернул ее мальчик, пересчитал неровные куски сахара, думать стал, как делить. В доме половину оставил — жить ему здесь. На стол выложил хозяйке Таньке, по-уличному Клюше, и двум сыновьям ее, уродцам с раздутыми животами.

Пять кусков сахара отдал мальчик бригадиру Куцепе с деревянной рукой, чтоб не посылал его с Анелькой за песком на дальний карьер — народ там злой, валят, как на самосвал, а дорога разбитая. Не знал тогда, что не только руку, но и совесть Куцепе снарядом отшибло — сахар взял, а в карьер все же загнал — под осень уже, в дожди. В последнюю ездку перегруженная бортовая телега завязла на подъеме. Анелька заходилась в храпе и роняла пену, а мальчик всей силой толкал телегу и, оскальзываясь, кувыркался в грязи. Смеркалось быстро, безлюдная темень наваливалась со всех сторон.

Они бились вдвоем с проклятой телегой — мальчик и лошадь, — пока он не решил подать Анельку назад и взять подъем стороной, отчего телега пошла вниз юзом, заваливаясь на мальчика. Цепляясь копытами за твердое, лошадь рвала вверх — и тогда, не помня себя от отчаяния и ярости, мальчик подставил босую ногу под скользящее колесо — и Анелька вырвала телегу, ушла вверх. Очнувшись от боли, он ухватился за вожжи и на одной ноге доскакал до конюшни.

С той ночи он всю жизнь прихрамывал, давно не замечая этого. Но всегда помнил, что кнут Сидора-Лопаты он потерял там. Тогда и лето его деревенское окончилось, а с ним и детство, если оно у него было когда… если было когда, что делил он сахар, глотая слезы и стараясь никого не забыть.

Еще пять кусков отдал он Петро, конюху, чтоб за Анелькой смотрел и закладывал ее бережней. Сил мальчику не хватало хомут затянуть, зависел он от Петро, а тот, коль на ноге стоит, так и пьян. Осталось у мальчика четыре куска, хотел их пополам с Анелькой сгрызть, но не смог, лизнул два раза — и скормил ей, стоял и радовался, как она тот сахар размалывала. “Я-то, может, и съем когда, — думал, — а кто Анельке даст?”

В тот день ехал деревней в ночное, чужих услыхал, пьяных, поджидавших кого-то у забора. Проехал мимо, а тут старуха, Манька-Босая, покликала:

— Эй, Хозяин, послоби тачку в сарай загнать!

Мальчик слез с лошади, Анельку за поводья к забору примотал, и тут мужики чужие цеплять стали:

— Этот, что ль, хозяин? А ну, сымай штаны, каж свое хозяйство!

Завез мальчик в сарай тачку с белой глиной, а когда вышел, мужик Анельку его отвязал, жердину из ограды вышатал, да и пересек ее с размаху по заду. Анелька шарахнулась, едва на ногах удержавшись, отплясала в сторону.

Мальчик вытащил из-за пояса тяжелое кнутовище, распустил кнут, руку назад отвел, как учил Петро, шагнул, вскинул и дернул, перехватив за шею того мужика с жердиной. Было бы в мальчике веса поболе — позвонок бы сломал. Петро ломал, когда о двух ногах был. А мальчик не смог, поэтому его, легкого, били сапогами, гоняли по пыли, как мяч, а он хоронил голову, а боле того — кнут.

Потом Анелька стояла над ним, тычась в лицо сухой мордой и несвоим голосом визжала Манька-Босая. Неделю отлеживался мальчик, пока не встал. Ноги расходил и первым делом Анельку пошел проведать. На телегу его Петро загрузил, сам не мог, тело не слушалось.

Сказал Анельке: “На Завалишный лужок, снопы возить будем”. И пошла Анелька. Работа веселая, только девки там, на снопах. Охальные они, девки, поют матерно, подолы свои до родилок подтыкают. Боялся мальчик девок.

От побоев оправился быстро, здоровее прежнего стал, и обноски его смотрелись уже совсем по-деревенски. За Анелькой ходил, как за малой, стойло через день перестилал, кусок войлока из дома стащил, привязывал к хребту между лопаток, чтобы слепни тело не разъедали. На ночь, когда не выгоняли на пастбище, травы пару вилков подбрасывал — все надеялся, что отойдет его Анелька от голодных зим.

Повел ее мальчик к Игнату перековывать. До Серафимовки далече и тряско, за лето кровавую коросту набил о хребет, а поднять Анельку в галоп — босым, да без седла — не мог. Скакнет лошадь пару раз, да запнется. За семью голодами не разгонишься.

Вышел Игнат из кузни, принял Анельку на коновязь, а мальчику крынку молока вынес. “Присядь, — сказал, — в теньке, время горячее, погодить придётьси, Хозяин”. Мальчик как от удара вздрогнул. Отошел в тенек, молоко стал пить, думать. Страшно ему было, что дед владел тут всем. Молоко пил парное, теплое, а самого озноб бил. Деда расстреляли, а его теперь Хозяином кличут. Чужие мужики, что ногами топтали, те насмешничали, а свои — всерьез величают. Может, и его тоже расстреляют? И зачем надо было деду владеть тут всем, так, что ль, не мог?

Мальчика разбудил Игнат — медный, голый по пояс, в кожаных лямках. Краюху пихнул. “Скачи, — сказал, — Хозяин, готова твоя кобыла”. Мальчик взглянул в жаркое лицо Игната, где стыли светлые окоемы глаз, и понял: “Знает Игнат про деда, помнит”. И вдруг не страшно стало мальчику, поднялся и, как большой, руку Игнату подал. И тот не подивился, пожал. Мягко, чтоб не сломать. Потом наждачной своей ладонью подбросил мальчика на Анельку — и заиграла его кобыла, одним духом пригорок одолела.

Там он остановил лошадь и вгляделся жадно в распахнутые под ним пространства лугов и затонов, синие натеки леса, озера, разбросанные в них, как золотые монеты, беспорядочно посаженные деревни и табун, косо уходящий вверх берегом сверкающей Мездры. Анелька задрожала под ним, словно ей передался восторг мальчика, и, когда он взял ее в шенкеля и послал, она резко приняла в галоп. Мальчик летел вниз по упругому спуску и чувствовал свою власть над податливым пространством, и все понял про деда, и решил, что сошел с ума.

Он понял тогда, не умея объяснить, что дед был прав, удерживая во власти землю, которую унаследовал от предков, и должен был погибнуть на ней, когда не смог удержать. Родовой инстинкт властителя очнулся в мальчике, и он думал в восторге скачки: “И я так! И я так смогу!”

<...>

Бант

Кличку эту он получил по трофейному пальто с бантами, в котором впервые вышел во двор своего Минаевского дома. Банты скоро оборвались, пальто сносилось, осталась только кличка, под которой знали его окрестные дворы.

В последний день лета Банту исполнялось семь лет, и ко дню рождения мать обещала подарить ему щенка. С мечтами об этом щенке Бант ложился в кровать и с ними просыпался. Он разложил в углу комнаты подстилку для щенка и выменял у Штыря ошейник на неисправный трофейный фонарь. Но лето было еще в самом начале, когда стряслась беда. Вечером Бант, из гордости перед Штырем, выкурил подряд три гвоздика “Огонька”, чудом не захлебнувшись от кашля. Дома его рвало, и мать поняла, что он курил.

Утром, едва Бант собрался во двор, в комнату вошла мать и угрожающе вытащила из халата легкий бумазейный поясок. Бант, не раздумывая, мгновенно отпрыгнул в угол на подстилку для щенка и выхватил из носка финку.

Бант понял, что щенка не будет, хотя выполнил все условия, поставленные матерью, — научился читать, считать и писать. Но научился Бант и тому, о чем мать не знала, — закону Минаевского двора всегда отвечать ударом на удар, не бежать, не плакать, не закрываться — бить в ответ, бить, пока жив. Бант уже выдержал экзамен, когда один остался против Сретенской шпаны и получил от Штыря финку. Трехцветную финку, принадлежавшую Гамбу, чистому вору, имевшему три ходки и зарезанному по пьянке братом. Бант ею ни разу не воспользовался, а носил, как документ, как знак приобщенности к высокому миру воров в законе. И вытащил он ее впервые — против матери.

Бант видел, как мать отвела руку с пояском для удара, и понял, что думает она о финке. Мать знала, что если нож вытащил кавказец, то может и не ударить, но русский — ударит наверняка. Она посмотрела на Банта, словно впервые увидела. Свой мальчик, русский. Ударит. И мать исчезла, отбросив никчемный поясок, но, исчезнув, долго еще подрагивала в неожиданных слезах, наполнивших глаза Банта.

Он остался один в комнате, где вырос и знал каждый предмет, каждую трещину в паркете. В чужом доме, в доме матери, которая хотела его ударить. Взгляд Банта остановился на единственной его игрушке — белом мишке с черными пуговицами глаз. Мишка стал мишенью, когда Бант учился кидать свою финку, и сквозь раны его сочились опилки. Бант прижал мишку к лицу, окунувшись в запах опилок и чего-то другого, неизъяснимого.

Потом Бант ушел, как всегда уходят из чужого дома — в свой город ушел, где летом не пропадешь, где легко заныкаться и рынки богатые.

Бант прибился к Минаевским пацанам постарше, промышлявшим на Бутырках. Щуплый и верткий, он быстро наловчился ввертываться за рыночные прилавки, а там, забившись между тюками, корзинами, ящиками и сапогами, промывать лезвием холщевые мешки и с набитой пазухой выползать к своим. И ни разу не порезался Бант, как родная, липла к пальцам разломанная пополам мойка — лезвие бритвы так называли, потому что в драках промывали ею глаза врага. Случалась Банту и юбки бабьи прорезывать до полу, пробираясь к корзинам, спрятанным между голыми ногами, где самое ценное хранилось — то пироги, то груши, то шматки сала в белых тряпицах.

За ловкость и молчаливую смелость был Бант замечен серьезными людьми — скокорями, — взят в долю и наловчился так же, вьюном, влезать в форточки. Но оценили Банта и легавые, которые и взяли его на родном Бутырском рынке.

Оформлял Банта мясистый одышливый старшина с орденскими колодками в полгруди. Стиснув полотно финки в пудовом кулаке, он показал Банту торчащее острие и подмигнул.

— Повезло тебе со мной, беспризорник, кулак-то у меня — аппарат, финка твоя всего два сантиметра кажет, вот на два года тебя и определю. А заставь тебя самого мерить, лет восемь схлопочешь за милую душу. Ну-ка, малой, это на сколько больше выйдет?

— На шесть, — не задумываясь, ответил Бант и понял, что прокололся.

— Так ты считать можешь, стервец! А мне понты гнул — бессемейный он, вишь, под фонарем нашли! Я тебя!

Старшина утесом склонился над столом, рванул Банта со стула, будто душу хотел вытряхнуть, но раздумал и отпустил.

— Скажи имя, пацан, — тихо попросил старшина. — Скажи, чтоб отыскать тебя могли, дурака. Ведь пропадешь, без следа пропадешь.

Бант не сказал.

В последний день лета 1949 года, в день его рождения, Банта везли в колонию с сопроводительной на имя Иванова Ивана Ивановича, к чему старшина добавил в скобках: “Он же Бант”. Придавленный в углу воронка, Бант баюкал между пальцами обломок мойки, который пронес через четыре шмона. Он знал, чего надо опасаться в колонии, и готовился к этому. О матери и щенке он не думал, чтобы не умереть.

Он родился в рубашке, Бант из Минаевского двора, он не пропал, он вернулся — один на весь грохочущий воронок, а быть может, и на все воронки того дня — железные ящики, набитые детскими телами и проклятиями.

Он вернулся, и у него снова была мать, которая подарила ему щенка. Через двадцать лет, в другой жизни, когда он снова увидел своего мишку, заштопанного матерью для нового сына.

Бант прижал мишку к лицу и назвал тот неизъяснимый запах, который держал его в жизни все эти двадцать лет. Мишка пах детством.

Фрау Мольтке

Она помнила только эту, последнюю свою фамилию, хотя сменила их за жизнь около двадцати. Каждый раз, выходя замуж, она принимала фамилию мужа столь же равнодушно, как принимает имя надгробный камень. И в самой красоте ее, о которой пылкие поклонники слагали стихи, было нечто от каменного изваяния — та же округлая твердость статного тела и черт лица, обрамляющих серые неподвижные глаза.

Всем своим мужьям она изменяла с мужьями будущими. Некоторые от этого кончали с собой, другие спивались и теряли то положение в обществе, которое позволяло им быть ее мужем. Иногда они просто умирали от неожиданных болезней, и только она знала, что умирали они от неразделенной любви. Она хоронила их, заказывая молебен в церкви и, со свойственной ей пунктуальностью, спустя ровно год снова выходила замуж. В Бога она не верила, поскольку ничто не обязывало ее к этому, но всегда строго соблюдала этикет, имела твердые правила и безукоризненные манеры. Она была прирожденной дамой полусвета, чья жизнь пришлась на те демократические времена, когда свет угас и женщины стали интересны своим прошлым.

Она никогда не плакала и почти не разговаривала, отчего мужчины, сходившие по ней с ума, готовы были жертвовать честью и жизнью, чтобы проникнуть в ее тело, как в изначальный завиток раковины, хранящий тайну ее холодной и убийственной красоты, которая так и не открылась никому — ни жалобой, ни лепетом, ни стоном.

Она была состоятельной женщиной и следила за модой, хотя вещи не вызывали в ней ни малейшего интереса. Так она исполняла долг перед своей красотой, всегда одеваясь дорого и лаконично, как подсказывал ее безупречный вкус. Она никогда не рожала и следила за этим столь же строго, как за цветом лица. Теперь ей исполнилось немногим менее девяноста лет, но она не знала о своем возрасте. Время скользило по ней, как легкий ветер, не вызывая ни перемен, ни сожалений.

Она получила поверхностное образование, запомнившееся лишь тем, что в двенадцать лет она соблазнила школьного учителя, расплатившегося за свою страсть позором и безвестной гибелью на фронте. Она никогда не работала, за тем исключением, что в конце второй на ее веку войны, проигранной Германией, когда застрелился тот единственный муж, который покончил с собой не из-за нее, оказалась вынужденной ходить в какую-то службу. И она ходила, выполняя свои обязанности терпеливо и молча, как привыкла исполнять обязанности супруги. Но вскоре необходимость в этом отпала, появилась новая власть и новые мужчины — во власти и в ее жизни, — потому что всякая власть наследует прежней.

Похоронив последнего мужа, она, как обычно, проводила год в трауре, когда начали капитальный ремонт ее особняка. Поскольку родственников она не признавала, а друзей не имела, ей предложили переехать на время в роскошный старческий пансионат. Она согласилась столь же равнодушно, как принимала все условности жизни, не угрожавшие тому единственному, ни с кем не делимому, в чем проявлялось все ее существо.

Вечером медсестра принесла легкое снотворное, в котором она совершенно не нуждалась. Она поблагодарила и заперла дверь. Теперь она была свободна, предоставлена самой себе до утра.

Медсестра, заходившая к фрау Мольтке два раза в смену, снова невольно отметила отталкивающее совершенство этой женщины, которую язык не поворачивался назвать старухой, и снова ощутила дуновение пронзительного необъяснимого ужаса. Потом медсестра сдала дежурство и вышла из пансионата, стряхнув тягостное впечатление. Она пересекла пустынную улицу и села в автомобиль с откинутым верхом, где ее дожидался мужчина.

Он курил, наслаждаясь пустынным пространством и тишиной города, необычной даже для окраинного субботнего Берлина. Улица утопала в весенних сиреневых сумерках. Мужчина подумал о том, как хорошо, что девушка не заговорила, сохранив это драгоценное мгновение покоя и мира.

Но тут в ошеломленную тишину исторгся звериный вопль — вопль торжествующей страсти — и мужчина вздрогнул, ударившись локтем о руль.

— Что это? — испуганно спросил он.

— Поехали ужинать, — устало ответила медсестра. — Это фрау Мольтке предается воспоминаниям.

Маски

Они вечером пришли, с осеннего дождя, заполнив квартиру пестрыми бутылками, гитарами, хохотом, сезонными бородами — и привели ее с собой.

Она чужой была этой экспедиционной команде, долго оставалась трезвой, стыдилась, горбилась. Рослая, в лиловой юбке королевского бархата с разрезом от бедра, в шнурованных солдатских ботинках, она разливала водку точными мужскими движениями — и молчала. Страшно и стыдно было смотреть в ее размалеванное лицо под всклокоченными патлами, приклеенным казалось лицо, вот-вот, казалось, отвалится. И всем с ней стало неловко, и не пел никто, только пили да переговаривались вполголоса.

И только позже, на кухне, где я стоял у плиты, следя за кофе, внезапно ударила гитара, и раскатилось неудержимо: “Уходят, уходят, уходят друзья…”

Я успел понять: “она!”, но не пение, шквальный поток боли, проклятия и торжества сорвался с неведомых высот, как предвестие геологической катастрофы, и дом под его напором лопнул, зазвенели выбитые стекла, и поток звуков подхватил меня, сорвав, как ветошь, жалкие привычки жизни — унес и забросил на безлюдный остров и замер там, позабыв навсегда.

Необитаемо стало жить, и убежавший кофе залил огонь, и она делала странное движение пальцами, располагавшее к смерти.

“Да, — говорила, — да. В консерватории год всего, ушла. Там загоняют, как под нары, а мне тесно, я ору, чтобы не задохнуться. Я им ору — и люстры их дрожат, и лица, и руки. Я не боюсь, я ничего не боюсь, только тесно мне. А теперь я — клоун. В училище цирковом, не бросила пока. Я пьяная, я пьяный клоун, на меня нельзя смотреть, я знаю, вблизи — страшно. Я маски по лицу рисую, на мне просто. Особенно ту, знаешь, африканская такая, кто посмотрит — замертво падает. Я так… Я пожаловаться осталась. А с девками — не хочу больше. И почему они терпят, а мужики не могут? Терпят, терпят, у них судьба такая — терпеть. Ну и пусть. Пусть они терпят, а я уйду. Положу ту, самую страшную положу маску и забуду, а потом вспомню, взгляну в упор — и умру. Ты веришь?”

Целый год не вспоминала она про африканскую маску, меняла скандальные одежды, пила и пела, и мучительный ее дар все так же не находил себе места, а потом она умерла — трезвая, в нищей своей каморке, у зеркала, подернутого белой накипью, — без всякой причины умерла, просто от смерти, упав на стол лицом, раскрашенным в красное и черное. Как каторжник сквозь железные прутья исторглась, обдирая душу.

Мир тебе, пьяный клоун, не забудь меня здесь, на острове.

Мгновение

В ту осень у девочки начала подниматься грудь, и она замкнулась в себе, прислушиваясь к тому таинственному, что звучало в ней, подчиняя все звуки и помыслы ее прежней жизни.

Утром девочка пошла в лес по грибы, а их много было той осенью, полной смирения и тишины. В легком шелесте леса шла девочка, изредка нагибаясь к грибам, а позади, на даче, ждали ее раскрытые учебники и предавались своим старым и тихим мыслям ее родители.

Тут случилось, что лес преобразился внезапно и замер, зеленое перед девочкой стало изумрудно и каменно, как изваяние, и желтое стало оранжевым, а красное — как застывшее пламя. Словно в страшной сказке оцепенела девочка — цветной и каменной — и, не выдержав, обернулась и в шаге от себя увидела мужчину.

Он был неподвижен, и алебастровым казался его бескровный лик, в котором ожили и распахнулись глаза. Никогда прежде не встречала девочка таких глаз и чувствовала, как они втягивают ее в себя. Оно становилось прекрасным, это обращенное к ней лицо мужчины, и девочка не могла оторвать от него взгляда, и мир исчез для нее, и все ее существо заполнил голос, протяжный и властный, как зов рога.

Мужчина звал ее за собой, звал навсегда, и девочка затряслась в ужасе, в отрицании влекущей ее непреодолимой силы. Тогда мужчина протянул негнущуюся в локте руку и медленно разжал пальцы. Нестерпимый металлический свет плеснул с ладони и обжег девочку.

Она зажмурилась, а когда, мгновение спустя, раскрыла глаза, никого перед ней не было. Девочка сморгнула страшное наваждение, и расколдованный лес ожил и зашелестел.

Знакомой тропинкой вернулась она на дачу, но нашла ее заколоченной и влезла, разбив окно, туда, где ждали ее родители. Но пуст и заброшен стоял дом, и память о людях выдули из него ветры. Девочка опустилась в ветхое кресло и ощутила вдруг, как тяжело обвисли ее груди. В страхе вгляделась она в знакомое, уже почти непроглядное зеркало и угадала в нем черты своей матери.

Тогда она зарыдала и поняла, кем был мужчина, встреченный ею в лесу, поняла, что зажмурилась на долгие годы, что родители, не найдя ее, давно умерли от горя, и ничего не осталось ни от той осени, ни от того, что так таинственно звучало в ней, ни от нее самой, — ничего не осталось, кроме нескольких грибов в корзинке, которые она успела собрать.

В отражении

В комнате детства моего напротив окна стояло павловское трюмо, случайно оставшееся от убитых людей, которые были моими предками. По зеркалам, углубляясь бездонно, плыли облака. Не понимаю, почему я не умер, увидев такое небо.

Потом в зеркалах отразилась девочка. Я подошел к ней, но девочка исчезла, и остался только я. Мне была страшна моя анфиладная нескончаемость, и я старался заглянуть так, чтобы увидеть девочку. Но она не появилась. Не появились и люди, столетиями отражавшиеся в зеркалах. Я был уверен, что зеркало помнит их, просто оно устало и не возвращает их, ушедших в ту бесконечность, которую теперь заполнил я.

Потом девочка выросла, полюбила себя и играла с собою в зеркале. Она оставила на нем поцелуй накрашенных губ и прерванную надпись “Я люб…”. Вырос и я, и ушел из дома с павловским трюмо, и никого там не осталось, кроме облаков, текущих по отпечатку губ и недоговоренному признанию.

Так и есть, так и должно быть, чтобы все могло начаться вновь.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru