Владимир Рецептер
Гастрольный роман
Об авторе
Владимир Эммануилович Рецептер родился в 1935 г. в Одессе. Окончил филологический факультет Среднеазиатского университета и Ташкентский театрально-художественный институт; работал актером Ташкентского русского театра им. М. Горького (1959—1962) и Ленинградского БДТ (1962—1987). С 1992 года — художественный руководитель Государственного Пушкинского театрального центра в Санкт-Петербурге. Лауреат Государственной премии, народный артист России.
Член Союза писателей Санкт-Петербурга и Международного ПЕН-клуба. Выпустил книги стихов и прозы “Актерский цех” (1962), “Опять пришла пора…” (1974), “Письма от Гамлета” (1977), “Вид с моста” (1978), “Прошедший сезон, или Предлагаемые обстоятельства” (1979), “Представление” (1982), “Открытая дверь” (1986), “До третьего звонка” (1991), “Узлов, или Обращение к Казанове” (1994), “Возвращение пушкинской Русалки” (с Михаилом Шемякиным, 1998), “Прощай, БДТ!” (1999), “Ностальгия по Японии” (2001) и другие.
Первая книга романа — “Ностальгия по Японии” — была опубликована в журнале “Знамя” №№ 3—4 за 2001 год.
“Ты превращен в мое воспоминанье”
Анна Ахматова
“Сквозь бег облаков
Открывает мне Фудзи
Свои сто лиц”
Хокусаи
“…будешь поступать как все, —
самому радости не будет;
не будешь поступать как все, —
будешь похож на безумца…”
Камо-но Темэй
Года три назад, завершив “Ностальгию по Японии. Гастрольный роман”, автор не ожидал дальнейших шалостей ни от него, ни от себя. Однако спустя время те же герои стали снова возникать то в оконном стекле, то в утреннем зеркале.
“В чем дело? — спрашивал Товстоногов. — После Токио мы поехали в Осаку и Киото!.. Почему вы остановились?..” Завмуз БДТ Розенцвейг тоже пожимал плечами: “Конечно, невэтомдело, но я бы на вашем месте продолжил…”. Он был навсегда влюблен в Японию и юную девушку Иосико… “Не будь лентяем, трудись!..” — повторял Стржельчик.
И автор опять прислушался к безответственным рассказам артиста Р.
1
Только приближение к священной горе могло скрасить потерю столицы. Только обещание будущей встречи утешало в разлуке. Только вездесущая музыка врачевала прощальное утро.
Маэстро не знал своего будущего, и стоическая печаль осеняла его редковолосое чело. Складывая гастрольные пожитки, увязывая японские обновы с тем тщанием, которому его обучал сначала военный, а потом семейный уклад, Сеня Розенцвейг еле слышно пел себе самому, стараясь не потревожить соседей и оберегая волшебные следы, оставленные ему девушкой Иосико. Номерок все еще был полон ею: вот нежная ямка на подушке; вот еле заметная складочка на простыне...
Он импровизировал, не отдавая себе отчета в том, что поет; слова и мелодия возникали вместе, не мешая друг другу, и посылались вдогонку ей.
— Благодарю, благодарю, — пел он, не зная, к кому обращаться, — за эту чистую радость и праздник смелого тела, за то, что я узнал, как это бывает!.. Нежность, нежность, нарушительница границ, природная близость девушки и мужчины, несущая песню и свет… Ни-на-ни-на-на-ни-на-на, Фу-ди-ди-я-фу-ди-ди-мей, Ай-яй-яй-яй-ай-яй-яй-яй, И со-би-ра-йся по-ско-рей!..
Вдруг он остановился и, опасливо оглянувшись в сторону запертой двери, встал на колени перед расстеленной коечкой.
— Золотко мое, — сказал он. — Уточка моя!..
Касаясь лицом измятой простыни, он потянул носом и быстро, как растревоженный желанным запахом пес, стал жадно обнюхивать покидаемую постель.
— Неужели больше никогда?.. Господи, неужели?! — И неожиданно для себя он заплакал, не понятый никем на этой земле, никем, кроме нее одной, и плакал, не раскаиваясь в свежем грехе, но моля о любом продолжении…
Как же это случилось, несмотря на железную дисциплину, как вышло, не оставив и тени сомнения, как стряслось внутри него, стоика и аскета, извержение спящего вулкана?..
Он взял себя в руки и вытер щеки махровым полотенцем.
Она зашла попрощаться всего на десять минут, перед его отъездом в Осаку, и, помня прошлое чаепитие, принесла коробку мелких пирожных.
— Ну, зачем же вы так тратились? — спросил он и тут же понял, что задал нелепый и неуместный вопрос.
— Возьмите в дорогу, сенсей, — сказала она и поклонилась, сложив ладошки. — Пожалуйста!..
— Спасибо, большое спасибо! — Он тоже поклонился, и, вспомнив слово по-японски, добавил: — Аригато…
Тарталетки фирмы “Захер”, подаренные девушкой композитору Р., — вот за что ручается головой сладкоежка-автор; все остальное — миф, гастрольное предание, ночные бредни опоздавшего гонца, которому случайно достался бесценный образец из подарочной коробки. О, как быстро он растаял во рту, давая вечную пищу голодному воображению!.. Какие картины стали мелькать перед закрытыми в восторге глазами!..
Или пирожные фирмы “Захер” — географическая ошибка автора, и в его безответственной голове появилась другая, европейская столица, другая девушка и другой герой?.. Может быть, это и не композитор, а артист Р., с готовностью подбрасывающий автору собственный опыт, рвущийся подменить собой любого героя?..
Они немного постояли, глядя в разные углы, и снова ощутили сближающую тесноту коварного приюта.
— Ну вот, дорогая Иосико, — с наигранной бодростью сказал он, ломая паузу. — Увидимся когда-нибудь еще?.. А?.. Как вы думаете? — Потупив глаза, девушка молчала, и он решил ответить сам. — Наверное, все-таки нет…
Тревожная улыбка не сходила с его лица.
— Мы увидимся, — твердо сказала она. — Увидимся. Непррременно…
И он засмеялся, услышав это безусловное утроенное “р”.
— Я был бы очень и очень рад!..
Банальные слова, банальное прощанье, сколько было в его жизни таких условных, временных, ни к чему не обязывающих гастрольных знакомств и летучих расставаний! Но, пожимая ее маленькую теплую ладонь, он не удержался и дружески — честное слово, исключительно дружески! — приложил свою правую щеку к ее правой же, прохладной и твердой щеке…
И тут оба они почувствовали грозный толчок. Священная гора Фудзи вмешалась в их легкомысленную жизнь и послала мощные сейсмические волны, заставив содрогнуться потревоженные разлукой сердца.
Повинуясь великой горе, девушка отступила на шаг и, пробежав легкими пальцами по октаве пуговок, раскрыла блузку, под которой не было ничего, никакой сбруйки, только маленькая грудь, полная преданности, только пристальный взгляд нежнейших сосков. Юбочка упала на пол от одного прикосновения или, может быть, знака, сама собой, оставив глазам узкий белый парусок на узких бедрах.
А он, всю жизнь такой стыдливый и сдержанный, привыкший обнимать женщину только в предписанной темноте, почувствовал внезапную свободу и стал раздевать себя на свету, завороженно глядя в узкие черные глаза будущего. И тотчас, лелея и благодаря ее незнакомое маленькое тело, послушно прилег рядом с ней прямо на светлое покрывало…
“Любовь — это свет”, — думалось ему, и все стыдные и прагматические жесты, которых он обычно стеснялся, оказались осмысленны и гармоничны, как новая жизнь, в какую он вступал по велению священной горы.
— Благодарю вас, сенсей! — выдохнула она, и они поплыли на белом пароходе, снова скользя вдоль борта, вдоль борта… Поворот по корме и обратно вдоль борта… Поворот у форштевня и снова к корме…
И, проплыв положенное расстояние, они поднялись вверх, зависая над озером Кавагути и вглядываясь сквозь бег облаков в прекрасные лики Фудзи. К обоюдному счастью, им хватило общего дыхания несмотря на большую разницу в возрасте, а может быть, именно благодаря ей…
За окошком стемнело и снова стало светло. Из черной норы тоннеля вырвалась ранняя подземка. И большие часы над стеной отеля “Сателлит” остановили прощальное время.
“Вот Родос, здесь и прыгай!..”
Было все это в действительности или нет?.. Или всему виной одно лишь разгульное воображение нетрезвого автора, за которое он просит прощения у девушки Иосико, наследников и друзей композитора Р.?
То есть было это в воображении или в действительности?..
Но что такое действительность в кочевом пунктирном быту, когда перед глазами мелькают незнакомые картинки, странно волнуя и вызывая из подсознания новые силы?! Тем более здесь, в отчужденных глазах Страны Восходящего Солнца, где трагедия над морем сделала почти непосильными наши горделивые попытки утвердить коллективное “я”…
И что такое воображение, если жертвы советского истребителя, пассажиры “Боинга-747”, канувшие в бездну, держась за руки, так дружно идут по волнам, стремясь соединиться с живыми?..
Как мало зрителей, как много впечатлений!..
И все же, все же, кто поднимет руку и выйдет к доске?..
Кто даст внятный и твердый ответ: состоялось ли желанное соединение влюбленных в отеле “Сателлит”?.. Или здесь не о чем толковать, и “вопшем невэтомдело”, как сказал бы наш скромный герой, военный капельмейстер, а потом завмуз Ленкома и БДТ?..
И он бы оказался прав, дело, конечно, не в этом. Чего бы ни добивался лукавый сочинитель, разгадка счастливой тайны вовсе не в поздней беллетристике артиста Р., а в грубой схеме российского судопроизводства и зависит от того, признают ли отозванные с мест основной службы народные заседатели преступный факт заграничного прелюбодеяния или отвергнут его. Впрочем, если наши щедрые на расправу суды никогда не были слишком озабочены доказательной базой, нам ли ее искать в легкомысленном гастрольном романе?! Что здесь решения судов, когда мои герои совершенно неподсудны и запросто ускользают от опеки любых следственных органов?..
Ни в коридорах Смольного, ни в анфиладах дворца Белосельских-Белозерских, ни в других помещениях, где протирали штаны и юбки отряды партийных и советских аппаратчиков, ни в нашем благословенном зеленом доме на Фонтанке, 65, где творилось высокое искусство драмы, никогда дела не было до обнаженной сущности событий.
Не факты важны, господа, а их вещие сигналы!.. А что такое сигнал, как не дуновение вероятности и эхо невнятного факта?..
Кто сигналил, кому и каковы бессудные следствия, — вот первые ступени влекущего сюжета!.. И вяло текут за кулисами беспочвенные споры, осуществила ли себя телесно неслыханная любовь.
— Не было этого, не было, — артикулирует вкусный баритон, помня о благородных правилах прошлого.
— Какая разница, — надменно бросает драматический тенор, довольный тем, что не о нем речь.
— Никто там свечку не держал, — игриво вступает нарочитый басок и зычно хохочет…
— При чем тут Семен Ефимович? — мелодически выпевает сладкое сопрано, щедрое на услуги жарким мужским голосам…
И только бездоказательный автор, меря на свой аршин, настаивает на своем, чтобы тут же отказаться от опрометчивых слов…
— Это было, — неуверенно заявляет он. — А если и не было, должно было быть!.. Это была любовь, призванная осуществить себя в полном объеме телесных явностей и душевных скорбей... Это была любовь, а не один лишь подлый “сигнал” в компетентные органы! Верьте мне, господа, иначе дальнейшее покажется вам слишком несправедливым!.. Впрочем, дело ваше… Ваше дело… Потому что сочинитель, по правде говоря, все-таки раздваивается, зная по опыту, что чувство неосуществленное может пронзить на всю жизнь ничуть не слабее того, которое счастливо разрешилось. Мается, мается бестолковый рассказчик в запоздалых раздумьях, как довести до читательского сердца этот безумный прокол, и вслед за артистом БДТ Виталием Илличем неуверенно бормочет: — Можно так, а можно и иначе…
Ночь перед отъездом в Осаку была праздничной не только для Сени: день рождения отмечала Наташа Данилова, героиня сериала “Место встречи изменить нельзя”, и дверь их общего с Тамарой Ивановой номера не закрывалась до самого утра. Бездумно тратя последние запасы, угощали красной икрой, ветчиной из банок и другими домашними и покупными яствами. Сакэ окончательно обрусело и шло в ход безо всякого подогрева.
Арбуз был связан с семейной традицией. Перед самым Наташиным рождением на свет ее неопытная мама с удовольствием вкушала ломти алого астраханца и думала, что это еще не схватки, а просто она объелась волшебной мякоти; но за пять минут до смены суток от нее внезапно и чудодейственно отделилась красивая Наташа. С тех пор на праздничном столе всякий раз главенствовал уроженец сладкой бахчи. Так вышло и на этот раз: за пять минут до полуночи дверь номера распахнулась, и Юра Демич не внес, а вкатил через порог очередного красавца. Правда, он тотчас ушел, потому что они с Наташей пребывали в очередной ссоре, но японский арбуз появился в самое время.
В ту ночь Наташа “прощалась с комсомолом” и позвала всех, и все приходили поздравить ее, самую молодую артистку гастрольной труппы. Она была необыкновенно хороша в подаренной себе шикарной джинсовой юбке.
— Поздравляю тебя, солнце мое! — пропел Стржельчик и со вкусом расцеловал Наташу в обе щеки, а молодые японцы и японки из драматической студии, окружавшие ее обожающей стайкой, стали аплодировать сцене, особенно эффектной оттого, что номер тонул в цветах.
Вдруг во всей гостинице погас свет, и в коридорах начали вспыхивать огоньки фирменных сателлитовских спичек с белыми головками. А когда стало ясно, что темнота празднику не помеха, перед Наташиным окном театрально возникла пожарная лестница, улыбающийся японец в каске сделал в ее адрес понятный, успокаивающий жест, и свет вернулся…
— Наташа, — сказал Розенцвейг, почувствовавший в большой компании новый прилив радости и принадлежность родной стае, — дай вам Бог никогда не выходить из этого возраста!.. Вопшем, будьте здоровы!…
— Аригато, сенсей, — отвечала Наташа, — охаегадзаимаста!..
После тостов и ликований предстояли сборы. Багаж следовало разумно разделить на две части: первую составляли вещи, без которых не обойтись в Осаке и Нагое, а вторую — все остальные; их нужно было снести в общий номер, где они пролежат до последнего гастрольного дня…
Звукооператор Тамара Иванова уже не в первый раз становилась соседкой Наташи, отвечая просьбе ее матери, Светланы, которая тоже одно время работала в БДТ и даже заведовала костюмерным цехом. Но сослуживицей дочери она побыла недолго, потому что ей, красивой и самостоятельной, знающей китайский язык, в нашей атмосфере что-то мешало.
— Не каждый человек может работать в театре, — объяснила мне Тамара.
Ближе к утру появился начальник ее цеха Юра Изотов и стал их бранить: скоро выезд, а вещи не уложены. Он посильно помог им в сборах и поволок остающиеся в Токио баулы на общий склад.
Некоторым из нас казалось, что Тамару с Юрой связывают не только служебные, но и лирические отношения, хотя мы могли ошибаться, так же, как в случае с Наташей Даниловой и тем или другим молодым артистом. За Наташей пытались ухаживать многие, и автор упоминает об этом исключительно для того, чтобы подчеркнуть красоту и привлекательность нашей молодой героини. Но было бы несправедливо отказать в шарме и ее соседке, которую по делу и не по делу ревновал начальник. Юра всегда тщательно подбирал и готовил кадры звукооператоров, и большинство из них были так хороши и предприимчивы, что почти все повыходили замуж за иностранцев и со своими русскими детьми живут кто в Англии, кто в Германии, а кто в Соединенных Штатах. На освободившиеся должности приходилось набирать молодых, начиная обучение с самого начала, и однажды, задумчиво глядя на рабочее место звукооператора, Андрюша Толубеев сказал:
— А ведь это кресло опасное; сядет дева и не заметит, как родит…
Воротясь домой, Наташа с Тамарой поневоле разобщались, но стоило прозвучать гастрольной трубе, и они вновь делались близки, как сестры. Время от времени Наташа говорила Тамаре о ком-то из своих знакомых: “Такой мальчик хороший”, но кто они были, эти мальчики, и куда затем девались, Тамара не знала, и получилось, что обе они так толком замуж и не вышли. Правда, один наш артист держался за юную Наташу довольно цепко, но тут поблизости оказался Мастер и, озабоченный ее судьбой, спросил:
— Наташа, неужели вам нравится Икс? Что вы в нем нашли?.. Бросьте его, вы достойны лучшей участи!..
И хотя, по мнению автора, это была сущая правда, Наташа продолжала дружить с мистером Икс и другими молодыми артистами, которые мечтали перевести свои отношения с ней в другую плоскость.
А сколько слез она пролила, слушая о себе глупые и досужие байки!..
Красивым женщинам в театре живется непросто…
Наконец погрузка закончилась, и артист Миша Данилов, Наташин однофамилец, сделал коллективный снимок. Во дворе “Сателлита”, на фоне забора и грузового трейлера, в четыре ряда стоят, сидят и лежат вперемежку с молодыми японцами Наташа Данилова, Люда Сапожникова, Валя Ковель, Женя Соляков в солнцезащитных очках, Андрюша Толубеев с усами и бородкой, Иван Матвеич Пальму, пригнувшись, Гена Богачев и Юра Демич, довольные жизнью, Кирилл Лавров, моложе своего возраста, Коля Турбанов и Коля Рыбаков, и все беззаботно улыбаются или хохочут, а там, в глубине, виден и артист Р. в кожаной шляпчонке…
26 сентября 1983 года в 9 часов 20 минут утра гастрольная труппа на двух автобусах отчалила от любезного “Сателлита”. Товстоногов, как генерал, двинулся впереди на отдельном японском лимузине, марка которого испарилась из необразованной памяти автора.
На выезде из Токио зеркальное шоссе сопровождали высокие стены, берегущие то ли от ветра, то ли от звука. Затем пошли эстакадные взлеты и падения, на взлетах призывно открывались урбанистические картины вероятного и для нас будущего. Потом стали возникать равнинные отрезки, тяготеющие к мирному пастбищному романтизму…
Розенцвейг сидел у окна в седьмом ряду и выглядел отрешенно, но никому или почти никому померещиться не могло, чем была полна его волшебная голова; он пристально вглядывался в дорогу. “Золотко мое, — пели мощные моторы, — уточка моя!..” На пологую горку зелеными уступами поднималось беспечное кладбище. Белая мельница двигалась навстречу, лениво крутя белым пропеллером и напоминая спортивный самолет. Белая башенка вышагивала из-за стен изящного замка, чтобы завлечь в курортный район. Вадим Медведев всю дорогу развлекал переводчицу Маргариту, и у него получалось слишком откровенно. Эта мужская самоуверенность казалась Сене особенно утомительной именно теперь, когда автобусные моторы сами ладили широкую оркестровую партитуру его “Первой японской симфонии”…
— Вадим, оставь Маргариту в покое, — белым голосом на весь салон призвала мужа Валентина Ковель, — ты для нее слишком стар.
— Валя, если ты еще раз сделаешь мне замечание, я тебя публично пошлю… Предупреждаю!..
Сеня удивился: шутят они или нет?.. И тотчас на японской обочине склубился его собственный семейный очаг со чады и домочадцы и, вспыхнув трескучими искрами, скрылся за поворотом… “Шесть татами… шесть татами… Ай-ай-яй-яй-яй!.. Едем, едем к Фудзияме… Ай-ай-ай-яй-яй…”
На каждой из трех остановок расточители ели сосиски с поджаренной картошкой, пили пиво и кофе в шикарных дорожных заведениях, а бережливые открывали термосы и жевали постылые бутерброды.
“За что мне такая радость в эти годы?” — думал композитор Р., лелея во рту маленькое пирожное. И снова в окне мелькали бамбуковые рощи и японские кипарисы, снова возникали на горизонте туманные контуры гор, а в счастливой голове плескались скрипичные волны непобедимой мелодии...
2
— Как твои дела, Наташа? — спросил автор артистку Данилову двадцать лет спустя на премьерном банкете.
— Удел человека не быть довольным своей жизнью, — с неожиданной философичностью заметила она, хотя только что сыграла роль императрицы Екатерины в театре имени Веры Комиссаржевской.
— Выходи замуж за режиссера, лучше за главного, и пусть он ставит только для тебя! — неуклюже пошутил Р.
— Ну, где же его взять? — резонно спросила Наташа. — Если бы я была фанатична… А так, все это случайности…
— Что именно? — не понял Р.
— То, что играют и как… Я бы лучше достроила дачу и сажала цветы…
— Интересная мысль, — сказал Р. — Японские цветы помнишь?..
— Еще бы, — сказала Наташа. — Сумасшедшая природа!.. Из желтого — в красный, из зеленого — в желтый… И номер всегда в цветах!.. А вы на день рожденья подарили мне блок сигарет…
— Не может быть! — удивился Р. — “БТ”?
— Нет, “Мальборо”… Я была счастлива, была беззаботна, порхала в небесах… Генка Богачев заставил меня купить технику, и я врубала Анни Ленокс… На полную мощность. Чаще всего “Threе days”... Я тогда эпатажной девочкой была, может быть, даже агрессивной…
— А почему ты ссорилась с Демичем? Мне казалось, у вас роман…
— Он говорил “да”, а я — “нет”. Он был не тот мальчик, за которого идут замуж, а я — не та девочка, чтобы уводить мужа и отца. Мы дружили… Кто-то сказал, что в театре простят любой роман, а дружбу не простят... И сколько потом было романов у него и у меня, уже не имело значения…
— Почему ты все-таки ушла из БДТ, Наташа?..
Может быть, автору не следовало задавать столь прямого вопроса, но он уже прозвучал, и теперь некуда было деваться, как только слушать ее монолог, вникая в судьбу еще одной отщепенки и понимая, что на оставленной родине могут думать об этом иначе. Наташа говорила, не задумываясь, как будто давно готовила ответ, и Р. позавидовал трезвости ее мысли. В отличие от него, она с собой не спорила, и ей не мешали незримые оппоненты.
“Есть только два ухода, — думал Р. — Один — в незнакомую жизнь, другой — в смерть, но оба связаны с неизвестностью и требуют правды и силы. Рано или поздно это предстоит всем, и каждый уход похож на выпускной экзамен: там, за чертой — свобода…”
В автобусе ее снова поздравляли и предлагали саке, а Наташа опять врубала “Three days”, и Анни Ленокс находила все новые краски. Беззвучно работал мощный “кондишн”, и она отчаянно простудилась в дороге, а в “Истории лошади”, куда ее ввели молодой кобылкой, нужно было хорошо петь под требовательным взглядом нашего Маэстро.
Кавалькада подошла к парадному причалу “Hotel Osaka Grand” в 18 часов 50 минут, изучив все повороты, капризы и прогибы могучего хайвея Токио—Осака за девять с половиной часов.
Расселение прошло безболезненно, так как на погонах отеля было на две, а то и на три звезды больше, чем у “Сателлита”. Лидеров поместили в шестом этаже, и Сене достался дивный номер под цифрой 621, а артиста Р., помня его токийскую эскападу, приподняли на этаж выше…
Пока чемоданы вносили в холл и шла раздача ключей, к Олегу Басилашвили незаметно подплыл заместитель нашего продюсера и сказал:
— Дорогой Орег Варерьянович! Я знаю, у васе сегодня с днем рождения, приграшаю васе в ресторан!..
Заместитель был подшофе, а рядом стоял Миша Волков.
— Спасибо, — сказал Олег, — вот у моего товарища, Михаила Давидовича, тоже день рождения!.. Мы родились в один день.
Поддатый заместитель повернулся к Мише:
— Михаил Давидович, поздравляю васе и приграшаю тозе в ресторан!..
Читателю может показаться, что неуклюжий автор выдумывает бесконечные и совпадающие с японскими гастролями дни рождения для собственного удобства и украшения бедного сюжета. Но это — не более чем случайная правда, возьмите театральную энциклопедию и убедитесь. И хотя на эти страницы выходит далеко не вся подноготная героев, и далеко не все детали общежития предаются праздной огласке, как отказать себе и читателю в утешительных радостях календарно узаконенных застолий?..
Имя заместителя нашего продюсера, к сожалению, забылось, но щедрость его была оценена, и, не обращая на себя коллективного внимания, советско-японское трио вошло под сень ресторанных пальм.
Мгновенный официант раскрыл перед ними туманные карты.
— Что вы хотите? — спросил Олега кутящий заместитель, а Олег с той же щедростью переадресовал вопрос Мише. И тут, вспомнив актерскую молодость и киевский ТЮЗ, Волков с некоторым вызовом сказал:
— Хочу котлету по-киевски!..
— Вот это да, — сказал Басилашвили. — Красивый заказ!.. А что?.. Я бы тоже не отказался от котлеты по-киевски!..
Услышав перевод, официант сделал короткую паузу, но заместитель, повысив голос, добавил русского матерка, на столе мгновенно появилась смирновская водка, и господа артисты выпили за свое здоровье. Самым удивительным было то, что котлеты по-киевски, приготовленные в лучших традициях украинской кухни, тоже появились очень скоро. И тут Миша сплоховал, не учтя с дорожной голодухи характера блюда: едва туповатый нож пробил плотное тельце куриной торпеды, как ароматный жир стрельнул в его гордую грудь. Это была расплата за попытку избежать коллективного праздника: народ ждал, и с именинников причиталось…
Не успел Р. распаковать предметы первой необходимости и привести в порядок бренное тело, как в боковую, не замеченную им прежде дверь раздался стук. Р. повернул ручку и, открыв легкую створку на себя, встал лицом к лицу с Г.И. Сухановым. Оказалось, что их номера не просто соседние, но сообщающиеся, и, помимо сепаратного выхода в коридор, снабжены, одна в одну, двумя дверцами в смежной стене, так что каждый из проживающих был волен запереть или отпереть тайный лаз к ближайшему соседу.
Директор оказался при галстуке и в светло-бежевом костюме, ему предстоял наблюдательный выезд в зал “Осака-Косэйнэнкин Кайкан”, где скоро должна была начаться разгрузка декораций, костюмов и реквизита, а через два дня — пойти спектакли. Геннадий Иванович, или, как его называли некоторые, Геня, вошел к Р. с предложением объединить усилия для производства летучего ужина.
— Хотелось бы какого-нибудь супчика, — беспомощно сказал он. Очевидно, сосед нуждался в бытовой поддержке, а Р. — в партийном пригляде.
В отличие от “Сателлита” “Отель Осака Гранд” обладал большим набором услуг, была даже электроплитка с инструкцией, но раскочегаривалась она невообразимо долго, и где-то между десятью и половиной одиннадцатого вечера 26 сентября 1983 года у соседа было время доверительно поведать Р. одну печальную историю…
Великий русский артист Юрий Михайлович Юрьев большую часть жизни проработал в Александринском театре, но в момент создания Больдрамте оказался одним из его основателей и с октября 1918 года вплоть до скандального разрыва в конце 1920-го служил именно в нем.
В последние годы своей славной жизни Юрий Михайлович был ужасно одинок. Правда, в его большой двухэтажной квартире на Петроградской стороне обитали две женщины, почитавшие хозяина чуть ли не за Бога и бравшие на себя все домашние заботы. Но женщины не шли у Юрьева в серьезный счет, а близкий ему по духу друг и внучатый племянник Виктор Ялмарович фон Армфельд отбывал срок в Гулаге.
Суханов предположил, что оснований для ареста фон Армфельда у чекистов было несколько: служба офицером царского флота, посещения шведского консульства (в нем текла частица шведской крови) и, наконец, неуместная близость к дальнему родственнику…
После злополучного октября 1917 года морской офицер Виктор Армфельд вспомнил о своем певческом голосе и стал искать новой карьеры. Солист Малого оперного, потом — Театра оперетты, он брал посильные ноты и честно трудился до тех пор, пока очередная волна большевистских репрессий не вымыла его из Ленинграда. А Юрьев остался один.
Истосковавшись по другу и будучи не в силах более сносить жестокую разлуку, слабеющий рыцарь Мельпомены решился на отчаянный по тем временам поступок. Он написал заявление в Ленинградское управление госбезопасности, прося отпустить на волю единственного родственника, дабы осужденный фон Армфельд мог скрасить его последние дни.
И случилось чудо: через некоторое время после подачи прошения перед Юрьевым предстал изнуренный человек, безо всяких видов на жительство, однако сияющий и счастливо обнадеженный невероятной встречей. В огромную квартиру, заполненную антикварной мебелью, музейной живописью и скульптурой, вернулась радостная идиллия…
Впрочем, казавшаяся современникам безумной, просьба Юрьева была совершенно в его характере. Юрий Михайлович не сгибался даже перед Сталиным. Как рассказывал потрясенный Н.К. Черкасов, на одном из правительственных приемов “хозяин” с курящейся трубкой подошел к курящему сигару Юрьеву и спросил:
— Как собираетесь провести отпуск?.. Поедете в санаторию?..
— Нет, — ответил гость, — я — в свою деревню. Мне вернули дом, и я отдыхаю у себя. Мои крестьяне очень меня любят.
И Сталин понимающе покивал головой, он тоже высоко ценил преимущества крепостного права. А Юрьев никогда и ни от кого не скрывал, что ведет свой род через бояр Юрьевых от самого князя Рюрика…
Между старыми александринцами ходила легенда о пылком романе молодого Юрьева и дочери М.Н. Ермоловой, соединению с которой помешал ее отец, знаменитый московский адвокат. С этого-то драматического момента Юрий Михайлович перестал интересоваться женщинами и переехал из Москвы в Петербург. С годами незабываемая любовь перешла в дружбу, и говорят, что, бывая в Москве, Юрьев даже останавливался в ее доме…
Со дня возвращения Виктора фон Армфельда прошло около двух лет. Юрьев завещал свое наследство ему, и наступил день, когда великий артист мирно опочил на руках своего друга, а горько плачущий друг, или, если хотите, внучатый племянник, благодарно закрыл его блистательные глаза.
Это произошло 13 марта 1948 года…
Едва провожающие вернулись с бывшего Тихвинского кладбища Александро-Невской лавры и расположились за столом, поминая великого артиста, к дому подкатил ретивый “воронок”, и прямо на глазах у театральной общественности города деловитые чекисты подхватили фон Армфельда под белые руки и увезли досиживать срок. Имели хождение и другие версии, согласно которым фон Армфельда брали не из-за стола, а прямо из прихожей или еще во дворе, пересадив из машины в машину…
Таким образом, наследство Юрьева отошло советскому государству, а его домовые женщины, о которых Юрий Михайлович просил позаботиться Виктора Ялмаровича, остались без крыши над головой.
— Конечно, — говорила няня, — если б не посадили Армфельда, мы были б устроены, а так — остались на бобах…
Между тем, в знаменитую квартиру вселился сын сталинского наркома Ворошилова, о котором “плохо не говорили”, и до александринцев дошел слух, что юрьевскую няньку он вскоре взял к себе…
Конец внучатого племянника был печален. По освобождении из ГУЛАГа фон Армфельда не пустили в Ленинград. Как лишенец он был вынужден прозябать где-то на сто первом километре в безвестности, убожестве и грязи. Правда, чуть позже бывшему сидельцу удалось выхлопотать разрешение на выезд в субтропический Сухум, но вскоре там он и умер, добитый последним одиночеством и беспощадным параличом…
В ожидании супа выяснилось, что Суханов знает эту историю не понаслышке, ибо, служа с фон Армфельдом на одной музыкальной сцене, оказался вхож в дом великого артиста и посещал его не единожды. Там, на Каменноостровском, в присутствии моего рассказчика, погибающий от скоротечного рака Юрий Михайлович выкурил свою последнюю сигару…
Был наш директор и на похоронах, когда оказался переполнен не только зал Александринки, но и весь Екатерининский сквер перед театром, а председатель горисполкома, обращаясь к великому покойнику на “ты”, сказал: “Дорогой Михаил Юрьевич”. Зал вздрогнул и зароптал, но деятель не смутился и, повернувшись лицом к усопшему, повторил:
— Спи спокойно, дорогой Михаил Юрьевич.
Трагедия превращалась в фарс, но если вспомнить, что Юрий Михайлович много лет играл Арбенина в “Маскараде” Михаила Юрьевича Лермонтова, гробовую оговорку можно считать неслучайной…
Не знаю, почему Геннадий Иванович для первого вечера в Осаке выбрал именно эту историю, но он не ошибся: сюжет произвел сильное впечатление на артиста Р. и врезался в его слабую память...
— Прекрасный суп, просто прекрасный! — пропел Суханов, сделав первый глоток, и с ловкостью фокусника опрокинул кружку на свои бежевые брюки. Заметно пострадал от гастрольного супа и светлый ворсистый ковер.
За что был наказан наш незлобивый директор?.. Хотелось надеяться, что не за дружбу с бедным Виктором Армфельдом…
Не сгибая колен, Геннадий Иванович осторожно пошел к себе.
— Вы не обожглись? — спросил ошеломленную спину артист Р.
— Нет, ничего, — с кротким достоинством ответила спина.
Ситуация осложнялась тем, что весь гардероб Гени был заперт в одном из грузовых контейнеров и в это время медленно парковался у зала “Осака-Косэйнэнкин Кайкан”. Р. полез в свои закрома, но выбор был невелик, и опечаленному директору пришлось довольствоваться домашними и, безусловно, тесными штанами…
Но это еще что... Знаете ли вы, например, чем закончилось посещение знаменитого берлинского зоопарка артистом Кузнецовым?.. Ах, нет?!
В одно из гастрольных воскресений вместе с артистами Копеляном и Солововым Сева пошел в местный зоопарк. Он хорошо подготовился и так же, как Суханов в незабвенной Осаке, выступил в новом светлом костюме. Предварительно пообедали и выпили темного пива…
Осмотрев тех зверей, каких им хотелось, и сравнив их с теми знакомыми, кто оказался достоин сравнения, господа артисты оказались у клетки уссурийских тигров, на которой висела свежая табличка на чужом языке. Русскоговорящий зритель перевел: тигрица Занда больна, и близко к ней подходить нельзя. Но Сева не мог упустить своего шанса. Он отважно приблизился к клетке и стал вызывать скрывшуюся в будке красавицу на желанное свиданье. Немного помедлив, Занда вышла наружу, приблизилась к зовущему и, величественно развернувшись, ударила ему в лоб мощной струей горячей, изобилующей эритроцитами тигровой мочи…
Стоит ли говорить, в каком виде оказался новый импортный костюм?.. Стоит ли объяснять, как катались у клетки избежавшие помывки коллеги?.. Трудно ли догадаться, что с этого дня Всеволода Анатольевича стали называть артист Кузнецов-Уссурийский...
Ну что за отрава это сочинительство?!. Откуда тебе, например, знать, как звали тигрицу в берлинском зоопарке, если сам в него не ходил?.. Неоткуда, право, неоткуда… Тем более что нет и полной уверенности в том, берлинский это был зоопарк или, скажем, ташкентский… Если вообще не тифлисский… Так нет же, берешь и с размаху обзываешь бедное животное Зандой, а через минуту уверен, что другого имени у нее и быть не могло!..
Говорю вам: сочинительство — отрава, ей-ей!..
Но, с другой стороны, не может быть, чтобы у конкретного хищника, поставленного на довольствие в одном из столичных зоопарков, не было своей клички. Какая-нибудь да была, тогда почему не Занда?..
Скажу больше, автор не убежден, что в эпизоде участвовали Копелян и Соловов. Ну и что?.. Разве они не могли сходить в зоопарк в свободное от работы время вместе с Кузнецовым?.. Или, скажем, откупорить шампанского бутылку в жарком кабачке, отчего содержимое любезного сосуда взбеленилось и освистало новенький костюм Ефима Захаровича?.. Или Юры?.. Или все-таки опять самого Севы?.. А Копелян, со свойственной ему смешливостью, снова хохотал, как мальчишка, на весь кабачок?..
Факт испаряется, а анекдот жив. Вот почему спешит лихорадочный сочинитель, швыряя в один котел все, что коснулось его поврежденного слуха и чудом задержалось в смертной памяти. Простите его, господа, ведь он ради вас старается, ей-Богу, не только для себя!..
Ну да, и ради них всех, конечно, хотя некоторым героям может показаться, что лучше не надо и они обошлись бы. Прежде и самому автору так казалось, но при дальнейшем внимательном рассмотрении вышло, что это была очередная грубая его ошибка…
Вечером следующего дня, по завершении экскурсии (г. Осака — “Большой холм” — создан в 1534 году, 3 млн. 200 тыс. населения, подробнее — в путеводителях и энциклопедиях), артист Р. и артист С., то есть Стржельчик, пили чай с запасным медовым пряником и говорили о превратностях жизни. Понизив трубный голос, так как в непосредственной близости, как помним, обнаружился директор Суханов, Владислав Игнатьевич приводил аргументы, говорящие в пользу его перехода в Малый театр и переезда из Ленинграда в Москву. Символическая тема возникала всякий раз, когда по отношению к нему совершалась какая-нибудь несправедливость или обнаруживалась недооценка его дарования и заслуг.
Такая ситуация должна быть признана на русском театре типической и неизбежной, потому что дарования и заслуги, как мы понимаем, наличествуют у всех без исключения, тогда как оценивать и вознаграждать их берется горстка демагогов, пекущихся, якобы, о театре в целом.
Но может ли восемнадцатый должностной разряд даже и с “губернаторской надбавкой” или девальвированное местными интригами звание дать представление о масштабе дарования и заслуг артиста А., например?.. Или артиста Б., тем более?.. Даже смешно!..
Что же говорить о тружениках шестнадцатого или четырнадцатого разрядов, или, как их называли прежде, “артистах второй категории”? Спросите каждого члена любой труппы, ценят ли его дарование и заслуги так, как он заслуживает, и он завоет, как Призрак из “Гамлета”: “О ужас, ужас, ужас!..”.
3
Поработав в Больдрамте около двух лет и сыграв маркиза Позу в поставленном для открытия спектакле “Дон Карлос” Шиллера, Ю.М. Юрьев потребовал для себя так называемой красной строки, сочтя, что его дарование и заслуги оцениваются ниже должного уровня. Это означало, что имя его должно печататься в афишах крупнее остальных и сумма, получаемая в кассе, выглядеть на порядок больше.
По наблюдению А.В. Луначарского, Юрьев говорил всегда несколько сконфуженно, однако на этот раз сумел выставить художественному совету настоящий ультиматум. Он заявил, что если его дарование и заслуги не будут оценены так, как он того ждет, он повернется к Больдрамте классической спиной и уйдет в свободное революционное плавание. Из требования вспыхнул скандал, и юрьевский демарш вошел в историю, так как его свидетелем оказался А.А. Блок, внесший впечатления в записную книжку и давший обычной театральной сценке характерное освещение. А поскольку Блок и Юрьев были основателями театра, запись произвела сильное впечатление на автора.
В сцене участвуют:
Андреева Мария Федоровна — драматическая артистка, комиссар отдела театров и зрелищ союза коммун северных областей, урожденная Юрковская, в замужестве Желябужская, гражданская жена Горького
Крючков Павел Петрович — управляющий делами ТЕО, он же впоследствии секретарь Горького
Лаврентьев Андрей Николаевич— главный режиссер Больдрамте
Старостин Имя Отчество — председатель месткома Больдрамте
Монахов Николай Федорович — артист Больдрамте
Блок Александр Александрович — поэт, председатель режиссерского управления Больдрамте
Мозжухин Имя Отчество— артист оперы.
“13 декабря 1920 г. Вчерашнее экстренное заседание режиссерского управления и местного комитета в театре по поводу заявления Юрьева об уходе… Конечно, очень тяжело. Юрьев очень много ломался над всеми два года. Ломался гораздо больше, чем имел право по своим размерам. И вот всеобщее озлобление сказалось. Люди вопили от ярости (конечно, в воплях было много и актерского). “Благородство” и “ревность о доме” во всех таких случаях внушают мне не полное доверие. Я всегда вижу что-то второе, не слишком казистое (как среди актеров, так и среди литераторов). Вообще, когда патетически говорится о нравственности, она в большой опасности… Я нашел в себе силу указать на свою точку зрения: считая поступки Юрьева возмутительными и разделяя мнения присутствующих, я хотел бы, однако, чтобы кара была мягче, ограничилась бы воздействием товарищей, местного комитета, общего собрания, “профсоюза” даже, прессы, только бы дело не дошло до “милиции”, потому что Юрьев — художник, а искусство с воздействием какой бы то ни было власти несовместно…
За это я претерпел нападение Монахова, Лаврентьева, Старостина и Андреевой. Лаврентьев вопил, что Юрьев — вовсе не художник, а только работник, что всем, что он дал, он обязан только тому окружению, которое дал ему театр. Мысль, не лишенная доли истины, но чувствуется личная обида. Андреева, по обыкновению, выплюнула на меня всю свою злобу…
На этот раз лучшей ее язвой было — обозвать меня “зрителем”. У Крючкова злобно косился рот. Старостин по-мужицки сказал, что Юрьев, хотя и художник, досадил всем столько и все столько от него терпели, что щадить его не стоит. Общее мнение было таково, что надо устроить, чтобы он не ушел, а его с позором ушли…
Я не раскаиваюсь в том, что оказался в роли защитника, хотя и очень слабого, но услышанного, Юрьева, которого вовсе не обожаю. Однако же дело обойдется для Юрьева без полиции не благодаря мне, а благодаря тому, что на днях Крючков, совместно с “профсоюзом”, потерпел жестокую неудачу на этом деле в опере. Именно: Мозжухину не дали той же красной строки, и он отказался петь. Милиция привела его в театр. Он все-таки не пел. У него разлилась желчь, и он стал героем, “пострадав” и получив много сочувствий от труппы и публики…”
А.А. Блок. “Записные книжки”
Читая рассказ Блока, живо перенесший его в легендарные времена, Р. вспомнил сравнительно недавний эпизод, о коем слышал от многих.
После триумфа в роли князя Мышкина И.М. Смоктуновский стал часто сниматься и покинул труппу БДТ. Ну, покинул и покинул, так нет же!.. По прошествии некоторого времени он одумался и решил все-таки вернуться.
И тут Г.А. Товстоногов, принявший не одно самостоятельное и крутое решение, неожиданно вынес вопрос на художественный совет, подверг его подробному и персональному обсуждению и, наконец, поставил на голосование. Разрешать ли, мол, Смоктуновскому вернуться в театр или нет?.. А если разрешать, то давать ли впредь льготные послабления для съемок, ввиду масштабов дарования и величины заслуг. Осознав особую роль, возложенную на него руководителем, худсовет решительно проголосовал за отказ премьеру-отщепенцу. Не станем называть звучные имена запрещающего большинства, однако подчеркнем, что прогрессист и оппозиционер Z, вопреки своему имиджу, проголосовал против возвращения Смоктуновского в БДТ, а склонный к позиции государственника и вовлеченный позднее в позорные ряды КПСС Стржельчик, наоборот, подал голос за его возвращение.
Оба факта произвели, признаюсь, обескураживающее впечатление на автора, так как не укладывались в рамки сложившихся образов. Вследствие природной мнительности ему показалось, что в решающий момент Z. успел подумать о Смоктуновском как о возможном сопернике, а Стриж, напротив, не убоялся оказаться за спиной гениального Кеши…
Понятно, что все, голосующие против возвращения Смоктуновского, считали себя патриотами и уверяли совесть, что действуют в интересах театра. Но, как заметил Блок по поводу сцены с Юрьевым, “благородство” и “ревность о доме” во всех таких случаях внушают… не полное доверие”…
Отметим также, что этим коллегиальным решением Товстоногов ведущих артистов мудро “повязал” и частично дисциплинировал…
И вот теперь, посреди экзотической островной страны, не глядя на поучительные примеры из истории родного театра, Стржельчик, как в свое время Юрьев и Смоктуновский, изнывал от недооценки своего исторического значения. Более того, он тихо бунтовал, строя ненадежную логическую схему, по которой именно в Малом театре его дарование и заслуги будут наконец оценены поделом и во всем масштабе…
— Надо решаться, — говорил он, — надо ехать…
Играя в поддавки, Р. задавал требуемый от него вопрос “почему”, и Владик начинал перечислять причины. Во-первых, Люлечка по рождению москвичка, а на “Мосфильме” работает оператором ее родной брат. Во-вторых, дорогу в Малый проторил Кеша и получил для дебюта заглавную роль “Царя Федора Иоанновича”. В-третьих, с худруком Малого Юрой Соломиным у Владика прекрасные отношения со времен популярного сериала “Адъютант его превосходительства”, где Соломин сыграл “адъютанта”, а Стржельчик — “его превосходительство”. И в Малом могут взять да и поставить “Маскарад” Лермонтова, а Владик получит Арбенина, то есть ту роль, о которой он мечтал и которую играл сам Юрьев…
Р. же, как бывало и в прежних гастролях, например, в Буэнос-Айресе или Риге, приводил контраргументы, говоря, что это не выход, т.к. настоящего спокойствия не даст, а дарования и заслуг не повысит…
— Ты вспомни, — говорил Р., — как бежали из Александринки Черкасов и Толубеев. Хотели уйти от Игоря Горбачева, а ушли из любимого театра!.. Ведь это им жизнь укоротило. А БДТ — твой дом. И Товстоногов пришел работать к тебе, а не ты к нему… И он тебя любит как свое создание… И считает, что твоя биография с него только и началась. Он же ни о ком персонально не печется, а печется только о театре…
— Кроме Жени и Киры, — ревниво перебил Стриж, имея в виду Евгения Лебедева и Кирилла Лаврова.
— А ты спроси их, и оба тебе пожалуются… Назови хоть одного артиста, довольного своим положением!.. То-то… Помнишь своего Чаадаева?..
То, что Стриж никуда не уйдет, было ясно с самого начала.
Случай с Чаадаевым достоин внимания хотя бы потому, что телеспектакль “Смерть Вазир-Мухтара” так и не был показан широкой советской общественности. В двухчастной инсценировке тыняновского романа участвовал звездный состав: Пушкина играл Юрский, Булгарина — Трофимов, Паскевича — Лебедев, Ермолова — Корн, Алаяр-хана — Копелян, Николая I — Медведев, Бурцева — Басилашвили, Аделунга — Гай, Родофиникина — Рыжухин, Нессельроде — Татосов, Ленхен Булгарину — Наталья Тенякова… А как играли ссыльных декабристов Заблудовский и Караваев! А Сашку Грибова — Володя Козлов… И Кузнецов, и Карнович-Валуа, и Галя Микрюкова. Практически вся труппа БДТ конца шестидесятых во всей своей силе и сиянии должна была появиться на малом экране. Но когда телефильм был смонтирован, переписан на одну пленку и, принятый худсоветом, заблаговременно объявлен в эфир, произошло нечто непредвиденное. Оказалось, что Министерство иностранных или, по Тынянову, престранных дел в тот же день осуществляло визит Председателя Президиума Верховного Совета СССР товарища Подгорного Н.В. в ту же самую Персию…
И наши, и тегеранские дипломаты по причине занятости вряд ли в эти дни смотрели бы телевизор, но один из московских редакторов уловил странное сближение и решил посоветоваться с редактором на ступеньку выше чином. Мол, как вы думаете, Имя Отчество, удобно ли в дни государственного визита в город Тегеран напоминать принимающей стороне о том, что сто с лишним лет назад бунтующая местная чернь разорвала на куски полномочного российского посланника?.. Хотя товарищ Подгорный Н.В. никогда не совершил бы такой глупости, как покойный Грибоедов А.С., и не стал бы с оружием в руках защищать в ограде посольства каких-то армянских беженок, самовольно покинувших шахский гарем. Вышестоящий редактор впал в задумчивость и, не беря на себя смелого решения, позвонил следующему, несколько выше него самого. А следующий, ни минуты не размышляя, стал накручивать телефон к товарищу Кузакову К.С. Кузаков, в свою очередь, поднял прямую трубку, ища товарища Мамедова, зампреда Комитета, а уж тот отменил передачу решительно и навсегда…
Далее никак не сдвинуться, не сказавши хотя бы полслова о Константине Степановиче Кузакове, с которым Р. имел честь познакомиться лично. К заведующему литературно-драматическим телевещанием всей страны он пришел по поводу того же фильма: нельзя ли, мол, вернуться к данному названию; заплатить артистам постановочные и дать фильму в эфир. И заведующий был к собеседнику благосклонен, разрешив устроить в Москве закрытый просмотр по утвержденному заранее списку…
Этому визиту предшествовало письмо Ленинградского отделения ВТО, подписанное Ю.В. Толубеевым и Г.А. Товстоноговым, за № 321 от 28 октября 1970 года на имя зампреда Комитета тов. Мамедова Э.Н. с просьбой о закрытом показе телефильма в Ленинграде, на секции драматических театров. Секции было интересно, как БДТ был сыгран “Вазир-Мухтар”. Подписанты гарантировали т. Мамедову “полную сохранность пленок и возврат их через 3 дня (считая провоз из Москвы и обратно)”. Однако Энвер Назимович вывел на письме резолюцию о “существующем порядке и очень оправданном, согласно которому до эфира просмотры не допускаются”. О передаче же в эфир речь и не шла. И хотя из вежливости т. Мамедов добавлял “к сожалению”, его собственноручный текст это сожаление начисто исключал…
Встреча же с т. Кузаковым заслуживает нашего внимания не только в связи с судьбой телефильма. В те годы по Москве ходила изустная легенда о том, что он — не кто иной, как побочный сын Сталина. Мол, еще до побега из ссылки Сталин свел в Туруханском крае очное знакомство с будущей матушкой Константина Степановича. Поэтому, используя методику фамусовского исчисления и прогноза — “она не родила, но, по расчету, по моему, должна родить”, — знатоки и исследователи биографии вождя нашли сроки этого знакомства удачно совпадающими и даже благоприятными для появления на свет туруханского отпрыска.
И артист Р., имевший к телеспектаклю непосредственное отношение как сорежиссер и исполнитель роли Грибоедова, на протяжении разговора не раз отвлекался от разрешительной темы. Он пытался понять загадку природы, вчитываясь в характерные особенности фаса и профиля невысокого, седоватого чиновника с тихим голосом, смуглым лицом, темными бровями и закругленным, ей-ей, похожим на сталинский, носом. Временами впечатлительному Р. даже казалось, что в тихий останкинский кабинет влетает крылатая тень великого стервятника…
Впечатление, однако, нарушали глаза Константина Иосифовича, то есть Степановича, в которых явно читалось то “к сожалению”, которого не было у Энвера Назимовича. Кажется, он даже испытывал облегчение оттого, что к расстрельной стенке телефильм поставил не он, Кузаков, а он, Мамедов. А в подтверждение сочувствия тихоголосый сталинский бастард принял решение деньги артистам отдать, а группе московских интеллигентов разрешил прощальное свидание с телефильмом “Смерть Вазир-Мухтара”…
Ну, вот… А Слава Стржельчик репетировал в телеспектакле роль Петра Яковлевича Чаадаева, и у нас с ним ничего не получалось. У Р. не получалось, потому что он был озабочен доделками сценария и другими режиссерскими проблемами, а у С. — потому, что он еще не брался за роль. Может быть, Стриж рассчитывал на Розу Абрамовну Сироту, сопостановщика Р. Она обещала к началу съемок появиться в студии, взять на себя руководство телекамерами и дать наконец возможность артисту Р. сосредоточиться на собственной роли.
Мы сидели в Славиной гримерке, и, облаченный в махровый синий халат, он одним глазом посматривал в текст, а другим следил в зеркале, как сходит с холеного, покрытого вазелином лица отработавший грим.
— “Поздравляю вас с приездом в наш Некрополь… Некрополь… город мертвых!” — читал он. Привезя в Петербург победный Туркманчайский мир, Грибоедов пытался заразить опального философа своими строительными идеями, и у него — вот совпадение! — тоже ничего не получалось. Мы снова произнесли текст, стараясь уложить его в памяти, но тыняновские слова продолжали топорщиться и звучать почти чужеродно.
И вдруг, очевидно, от отчаяния, Р. осенила простейшая аналогия.
— Слава, — сказал он, — послушай, ты ведь в этом театре с самого детства. Поступил в студию до войны, ушел в армию, вернулся, окончил учебу, начал работать, пережил все режиссерские смены, сыграл сто ролей… Так?..
— Так, — настороженно подтвердил Стржельчик.
— Что нужно сделать, чтобы жизнь этого театра стала лучше, богаче и благородней, тебе известно не хуже моего?.. Так?..
— Так, — повторил он, довольный моими признаньями.
— И вот из Ташкента приезжает какой-то чудак, — тут Р. употребил более сильное выражение, — и учит тебя, как жить в твоем собственном доме!.. Понимаешь?.. Ситуация просто чудовищная!.. Только английское воспитание заставляет тебя сдерживаться!.. Они оба говорят о России, как о своем доме, понимаешь?.. Но ты-то старше, ты-то мудрее… И боли в тебе больше…
— Давай попробуем, — сказал Слава, опустив глаза в роль.
Он все еще сидел перед гримировальным столиком, а Р. — сбоку, на диванчике, глядя в его левую щеку и ловя взгляд в зеркальной створке.
Минуту Стржельчик держал паузу, а потом раздельно, значительно, с горьким сарказмом произнес:
— Поздравляю вас с прибытием в наш Некрополь, город мертвых, — и поднял на Р. прозрачные, раненые, пронзительные глаза…
Теперь, потрясенный результатом, держал паузу Р.
Наконец, снимая напряжение, он решил:
— Все!.. Репетировать больше не будем. Вот так завтра и сыграй…
Разрешенный побочным сыном товарища Сталина просмотр был устроен в Москве, в Театральном музее имени Бахрушина. На него собралась утвержденная по списку группа лиц, в том числе Виктор Шкловский, Вениамин Каверин, Ираклий Андроников, Виталий Виленкин, Валентин Непомнящий, Лазарь Лазарев, Наум Коржавин, Станислав Рассадин… Они подробно и детально обсуждали телефильм и даже хотели писать в его защиту.
— Но, Боже мой! — говорил каждый из них.— Как Стржельчик сыграл Чаадаева!.. Какая глубина!.. Какое проникновение!..
А последний из названных даже подошел к автору с вопросом:
— Такое впечатление, что Стржельчик прочел всего Чаадаева!.. Это действительно так?..
— А как же! — подтвердил Р.— Он, кроме Чаадаева, с детства ничего не читает!.. Ты с ним поговори…
Когда все разошлись и мы с Сиротой остались вдвоем, она сказала:
— Знаешь, Володя, — фильм получился, артисты замечательные… Но лезть на стенку… Ей-Богу, не знаю… Пусть остается легендой!..
За окном тревожил душу темный канал, мощные быки торчали по тому берегу, держа незнакомый и неизвестно куда стремящийся хайвэй. По дуговой эстакаде на уровне наших глаз двигалась бесконечная вереница пестрых авто. А чуть левее зазывал перебраться на другую сторону широкий мост с пешеходными полосками и длинным рядом цветочных клумб в больших светлых посудинах. В круглых корытцах жили красные цветы, в овальных зеленела высокая травка, и этот пестрый пунктир — через три красных — зеленое — почти подмигивал нам: “Пошли гулять, пошли!..”.
Но инструкции были совсем другие, и нам оставалось следить за жизнью города из своих сепаратных окон, как одесским пенсионерам…
“Что слава? — думал Р. словами любимого поэта, — яркая заплата…” И пестрые японские зонтики казались ему цветами…
Но можно ли обойтись без славы трепетному артисту?..
И можно ли насытить его ветреной славой?..
Незадолго до отъезда из Токио произвольная пятерка — Стриж, Басик, Розенцвейг, Аксенов и Р. — стояли, как вкопанные, наблюдая экзотическое зрелище. По узкой улочке дети тащили легкие носилки, украшенные цветами и лентами; взрослые сопровождали их на некотором расстоянии, неся в руках ведра, кастрюли, какие-то палки и запасы пестрых украшений. Собственно, мы оттого и остановились, что нам перекрыла ход эта японская процессия. Тут же взрослые принялись мыть улицу, лья на асфальт принесенную воду и усердно охаживая огороженный участок тряпками и швабрами.
В центре вымытого отрезка они поставили большой пластмассовый таз, в котором плавали морские угри или другие похожие на угрей длинные змеевидные рыбы. И вот девушка приятной наружности, конечно, не такая красивая, как Иосико, но все-таки, достала из таза одного угря и, выпустив его на мокрый асфальт, показала детям, а заодно и нам, как трудно ухватить скользкую рыбку на скользком асфальте. Но именно это она призвала делать. Детям раздали полиэтиленовые пакеты, белый таз опрокинули вверх дном, угорьки заскользили в разные стороны, а дети принялись их ловить. Победителем должен был стать тот, кто поймает больше скользких угрей. На мокрой уличной лужайке раздались громкие крики, и дети, веселые и серьезные, зашлепали по мелкой воде, охотясь за убегающей рыбкой. Они кричали и хватали длинных угрей, а угри выскальзывали из рук и ловко удирали, их пробовали поймать другие, опять упускали, и долго над узкой улицей стоял веселый галдеж, а победителей все не было. И тогда Сеня сказал:
— Конечно, невэтомдело, но, кажется, мы похожи на этих детей, а наши успехи, — как рыбки на асфальте,— выскальзывают прямо из рук…
Он был неплохим философом, наш тихий Семен, и его внезапные перлы рождались в воздухе гастрольной свободы…
4
Читатель, не переживший славных времен, представит себе нашу жизнь, только возбудив свое воображение и хотя бы на минуту оказавшись пленником суровых обстоятельств. Ну, в карантине, например, посреди всеобщей холеры. Или в черте оседлости, закрепощенный царской тюрьмой народов… Впрочем, этих исторических ужасов никто и не помнит…
Как же объяснить новым людям, которые, имея средние деньги и неважно какое образование, в любой день могут отправиться по стране или в дальнюю “загранку”, что чувствовали мы, пленные отпущенники, на острове Хондо, посреди вражды и приязни, на пике своей загадочной гастрольной судьбы?.. Как им объяснить… А-а-а-а… Попробую… Представьте, господа, что вас сначала арестовали и подержали в Крестах или Бутырке, а потом выпустили под подписку о невыезде… Представили?.. Ну, вот…
А разница между вами и нами в том, что каждый из нас был арестован с рождения и всю свою советскую жизнь проводил с этой самою подпиской…
И вдруг — на гастроли, за кордон, за бугор!.. На волю, в пампасы!..
Ну, конечно, за бугром — настоящая слежка, у гостиничных стен — чуткие уши, но в то же время и настоятельные подсказки руководящих лиц:
— Вы — свободные люди! Вы — римляне Третьего Рима, товарищи!..
И вы начинаете верить в предложенную роль, и мысли ваши делаются некоторым образом свободными…
Иллюзия свободы — вот что такое гастроли, господа!..
По этому поводу вспомнился автору славный эпизод незабвенных шестидесятых годов, когда Р., прибывший из своей азийской провинции, впервые услышал спетую Зиной Шарко и Сережей Юрским песенку о свободе. Они составляли тогда дружную пару и исполняли на сцене и в закулисных посиделках смешные номера и веселые скетчи. Начиналась песенка так: “Раз в Ростов-на-Дону попал я первый раз в тюрьму, на нары, блин, на нары, блин, на нары. Сижу на нарах, жрать хочу, не помню строчки, чу-чу-чу, кошмары, блин, кошмары, блин, кошмары”. В результате приключенческих событий ситуация счастливо менялась, и для героя наступала “слобода, блин, слобода, блин, слобода!..”.
Ни за что не расскажет автор, в каких лирических обстоятельствах оказались тогда все четверо, ни под каким видом не откроет ни петербургского адреса, ни четвертого нежного имени. И, век свободы не видать, не забудет ту странную ночь, когда обе красавицы обыграли артистов Ю. и Р. в карты, оставили в дураках, велели раздеться до пояса и сидеть за веселым столом с обнаженными торсами, наслаждаясь короткой отвязкой…
Никакого наглого продолжения или дурного смысла. Каприз летних посиделок, не более. Игровой морок белых ночей. Чудная прекрасная молодость. Легкое помешательство внезапной воли. Тайна. Радость. Нева…
Ну, ладно… Вы уже поняли, что гастроли — квинтэссенция театрального воздуха, и БДТ в этом смысле очень даже везло. Во всяком случае, начиная с одна тысяча девятьсот шестьдесят третьего года, чему свидетелем артист Р.: в том году состоялись первые гастроли БДТ в Болгарии и Румынии, и он в них попал. А став сольным концертантом, Р. гастролировал не только с театром, но и единолично от имени таких могучих организаций, какими являлись Ленконцерт, Росконцерт, Союзконцерт и даже Москонцерт, причем каждый год, так что, может быть, третью часть своей актерской жизни Р. провел в разнохарактерных и постоянных гастролях.
В начале восьмидесятых, например, для того, чтобы закончить ремонт на Фонтанке, БДТ устремился и в “загранку”, и в Омск, и в Тюмень, с отчаянной самочинной отлучкой одного энтузиаста и одного дурака (артист Заблудовский и артист Р.) в исторический Тобольск…
Тут уж было проведено специальное собрание, где Валя Ковель от имени профсоюза нацеливала нас на дальнейшее окончание ремонтных работ, а директор Суханов объяснил, что театру предстоит освоить 720 тысяч советских и 260 тысяч инвалютных рублей, отчего и готовился беспримерный разъездной сезон. Не забудем также упомянуть, что, по специальному разрешению министерства, дирекция БДТ получила право выплачивать до пятидесяти процентов “гастрольной надбавки”. “Ага, ага, гип-гип, ура!” (артист М.)
Понимаете, господа, здание бывшего Малого театра, построенное в 1870 году на набережной Фонтанки архитектором Фонтана (какое созвучие!), в начале двадцатого века, к несчастью, горело, и в дело его восстановления пришлось вмешаться архитектору Гаммерштедту… К началу же восьмидесятых в результате войн, революций, блокады и смены репрессивных погод дом пришел в ветхость. Чтобы поддержать Больдрамте и улучшить условия нашего труда, и затевался ремонтный аврал. Предстояли: реконструкция кровли, реставрация живописного плафона, лепных и архитектурных деталей, воссоздание позолот, настил паркета. На репетиционной сцене ставили радиооборудование, “подстрочный” свет, круг и кольца, подвешивали штанкеты. Нас заботила отопительная система, возвращение на взлет парадного входа двух бронзовых фигур с канделябрами (одна из них нашлась на складе, другая почему-то — в театре Ленсовета); главное фойе, гардероб, то есть “вешалка”, с которой, по словам Станиславского, начинается театр, ну и, прошу прощения у дам, туалет. А большая и шесть других лестниц?! А центральный и два побочных буфета?! Автор оказался бы небрежен, не упомянув прокладку дренажа под сценой, установку гидравлического подъемника к ней, то есть монтаж финского оборудования “Соастамайнен” и “Хелвар”. Для полноты картины вообразите, господа, новый антрактный занавес, метлахскую плитку, уложенную где можно и где нельзя, новые системы комплекса связи и вентиляции с двумя воздуховодами, охранной пожарной сигнализацией и аппаратами автоматического пожаротушения. Кроме того, подрядчикам предстояло заново обустроить фойе любезной артисту Р. Малой сцены и, наконец, приведя в порядок светильники и бра, укрепить люстру в зале, чтобы не грохнулась на головы восторженных зрителей.
И вышли мы вон на целых семь с половиной месяцев, и кочевали по питерским Дворцам культуры, городам и весям родины, плюс — премиальная, лакомая, лакмусовая “загранка”…
Большой ремонт, как водится, не обошелся без последствий, то бишь многослойных ревизий, советских жертв, частных увольнений и партийных выговоров. Более других подвергалось склонениям имя краткосрочного директора-распорядителя с быстрыми глазами, не то Молочкова, не то Сосункова, в точности вспомнить не могу, да и не больно нужно…
Неожиданно за дверями номера послышался недозволенный шум — стуки, возбужденные диалоги, нервные повизгивания, — и, боясь прозевать нечто существенное, Стржельчик с Рецептером выглянули в коридор навстречу событию, преуменьшить масштаб которого не позволил бы им никто.
Оказалось, что, настроив новенькие японские приемники на волну родного “Маяка”, Вадик Медведев и Кира Лавров в разных номерах в одну и ту же минуту услышали Указ Президиума Верховного Совета о присвоении Г.А. Товстоногову звания Героя Социалистического Труда. Вот и вообразите, что сделалось в японской гостинице.
— Ура!.. Ура!.. Победа! — восклицали возбужденные девушки разного возраста. — Какое счастье!.. Слава Богу!..
— Наконец-то! — говорили радостные мужчины.— Давно пора!.. Отметить, отметить, не откладывая!..
Нет, вы только подумайте, господа!.. Это надо же!.. Здесь, в Японии!.. Именно теперь, когда темные силы метутся и ветер нам дует в лицо!.. Сказка, просто сказка!.. И в то же время безупречный документированный правительством факт!.. Теперь и мы… Теперь только попробуйте!.. Теперь и у нас, милостивые государи, собственная “Гертруда”!.. Вон!.. Вон и в сторону, сучье племя!.. К черту теперь “датские” спектакли!.. Теперь мы себе все позволим, все, что захотим!.. Трепещите, тираны!.. Воспряньте, рабы!..
Гога вышагнул из номера и принимал горячечные поздравления с тихим, но явным удовольствием. Некоторое время разные двери продолжали открываться и закрываться, лифты шуршали, но за стенами отеля ночной город Осака дышал ровно, а японская слава ждала завтрашнего утра. Выкурив в новом качестве первую сигарету, Мастер вернулся к себе, но отель продолжал жить коллективной лихорадкой, и первые тосты еще на ходу и почти символически обозначили начало главных гастрольных торжеств…
— Какое вы себе звание зарабатываете — социалистическое или капиталистическое? — спросил Георгия Товстоногова накануне пермских гастролей потерявший над собой контроль Борис Левит. Он ратовал за безраздельную преданность Мастера делу социализма.
Вы спрашиваете, что случилось?.. А то, что, получив приглашение на зарубежную постановку, Товстоногов пытался выкроить для нее свободное время, и его личный план вошел в противоречие с партсъездом или госюбилеем, которому требовалось посвятить очередную “датскую” премьеру. И Левит не нашел ничего остроумнее, как задать Мастеру этот патриотический, но опасный для него вопрос. Разумеется, тут и вспомнили все грехи распоясавшегося директора-распорядителя, но последней каплей, переполнившей чашу Гогиного терпения, стал случай с двумя билетами на “Ревизор”. Вернее, с отказом в этих двух билетах. Его изложил автору бывший директор БДТ Владимир Вакуленко, на чьи сутулые плечи ложилось много тягот, в том числе поручение первого секретаря обкомгоркомрайкома Гришки Романова вовлечь артиста Стржельчика в партию большевиков.
Вообразите два эпизода. Б.С. Левиту звонит секретарь Г.А. Товстоногова Елена Даниловна Бубнова и говорит:
— Борис Самойлович! Георгий Александрович просит на сегодняшний спектакль два билета для своих друзей.
Читателю, не пережившему наших времен, желательно знать, что все артисты, рабочие и служащие театра, как правило, обращались в администрацию с просьбой о билетах заблаговременно: за десять дней, две недели, за месяц до вожделенного спектакля. И то у них возникали трудности. А здесь, с одной стороны, редчайшая в наших условиях просьба “на сегодня”, а с другой — от самого Товстоногова. А на Левита, как говорится, нашло.
— У меня нет билетов, — ответил он, и после короткой паузы Елена Даниловна положила трубку.
Через одну минуту перезвонил Сам и сдержанно сказал:
— Борис Самойлович, мне нужны два билета на сегодняшний спектакль.
— У меня билетов нет, — с упрямой интонацией повторил Левит.
Как выяснилось впоследствии, билеты у него были, по меньшей мере четыре, но их, согласно некоей инструкции, он всегда держал до последней минуты. Чтобы внезапное появление представителя высшего руководства не застало театр врасплох. По мнению Левита, зажимать эти билеты до последнего мгновения было государственной позицией, а по мнению Товстоногова — чудовищным надругательством над этикой и моралью.
Швырнув трубку, Товстоногов влетел в кабинет директора Вакуленко и с темпераментом выдающегося трагика объявил: “Или я, или он!”.
На этом вопиющем примере мы убедились, что не только по отношению к Юрьеву, Смоктуновскому или Стржельчику, но и к самому Товстоногову оказалась возможна грубейшая недооценка великого дарования и беспримерных заслуг. Что же, спрашивается, до всех остальных? Пытаясь сдержать личное горе и с выражением мужественной простоты на поблекшем лице, повторим трагическую цитату из “Гамлета”: “О, ужас, ужас, ужас!..”.
А теперь обратим внимание на бедственное положение Володи Вакуленко, перед которым была поставлена непосильная задача: несмотря на допущенное Левитом кощунство, никаких формальных оснований увольнять его не было: “Трудовой кодекс Союза Советских Социалистических Республик” закрывал директору пути неправового посягательства на директора-распорядителя. И он оказался между молотом и наковальней, если Гогу приравнять к молоту, а Борю — к наковальне…
А Гога рвал и метал!.. На глазах растерянного Володи он ринулся звонить в горком. Потом в обком. Затем стал апеллировать к республиканскому Министерству культуры. После республиканского — к всесоюзному...
Все напрасно. Высокое начальство беспомощно разводило руками. Да, они понимают Георгия Александровича и от всей души ему сочувствуют, да, они глубоко возмущены беспрецедентным отказом в двух билетах на “Ревизор”, но ревизовать трудовое законодательство не смеют, так как Левит действовал согласно некой инструкции и в интересах социалистического государства. В случае чего он как партиец-патриот мог обжаловать увольнение в обкомгоркомцека и раздуть дело, из которого вышло бы, что личные интересы Товстоногова ставились им в данном случае выше государственных. В длительном и упорном противостоянии уже опальный Левит дважды или трижды успел заявить, будто “БДТ — это не только Товстоногов!..”.
Ну, знаете, господа, тут, и вправду, нужно было быть не просто безумцем, но и кем-то еще. Кем же?..
В прошлом Левит был боксером, если не ошибаюсь, второго полусреднего или первого полутяжелого веса и выходил на ринг, отстаивая спортивную честь Пермской области. И хотя во время наших гастролей на его родине Бориса с нами уже не было, болельщики и ученики Левита в память о нем, а не только из уважения к нам настежь открывали перед коллективом все торговые склады региона. Во всяком случае, меховыми зимними шапками из соболя, песца и ондатры отоварились, кажется, все…
Однако, оставляя в стороне спортивную и администрационную стороны его дарования, близкая театру и весьма авторитетная женщина убежденно утверждала, что Левит был “просто полковником КГБ”. Известным стало также высказывание заведующего отделом торговли обкомгоркома Николая Букина, руководителя гастролей театра в Аргентине. Высокомерно и грубо обозвав Бориса Самойловича “главным бдилой БДТ” и проведя в Латинской Америке свой собственный надзорный анализ, Коля Букин доверительно сообщил Славе Стржельчику: “Не за теми следят!..”. И этим выводом Слава, не откладывая, поделился с артистом Р.
На чем основывали свои суждения о Левите столь различные люди, автор не справлялся, но, как выяснилось впоследствии, скрытых полковников наплодили у нас вдоволь. Один народный депутат по земельному вопросу внезапно оказался новоиспеченным полковником ФСБ и принимал братские поцелуи соседей по партам в Государственной думе…
Наконец, в республиканском Министерстве культуры нашелся мудрый человек, а именно любимый во многих театрах России начальник планово-финансового управления Борис Юрьевич Сорочкин. Он и предложил достойный выход из тупиковой ситуации в виде создания персонально для Левита новой должности директора-распорядителя Ленинградской филармонии. По другой версии, этот “ход” придумал сам Товстоногов. Но, как бы то ни было, к идее прислушались, и крамольник без понижения в ранге переплыл на другой берег Невского проспекта. И — вот парадокс! — не только с первым, но и со вторым симфоническим оркестром под управлением Мравинского, Темирканова, Сондецкиса или Дмитриева Борис Левит стал еще более интенсивно, чем с БДТ, посещать ненавистные его душе капиталистические страны…
Вернемся, однако, в главный событийный ряд, в Осаку, к волнующему моменту, когда мы узнали, что Товстоногов удостоен звания Героя. Там же внезапно и, кажется, не в первый раз возник важный для историографии вопрос с оттенком правдоискательского занудства. Нет, в отличие от Левита, мы не подвергали сомнению социалистический характер героизма Мастера. Смущение возникло в связи с недостаточной отчетливостью факта, исполнилось ему к моменту награждения семьдесят лет или еще нет. Или 28 сентября 1983 года в городе Осака Г.А. Товстоногову стукнуло всего шестьдесят восемь лет от роду...
— Два года сюда, два года туда, — заметил Сеня Розенцвейг по поводу биографической туманности. — Мы же не отменим указ!..
— Ни за что! — сказал Басик и бросил в рот ломтик японского сыра. — Указ в нашу пользу…
— В конце концов, все это просто слухи! — резюмировал композитор Р., положив перед нами по маленькому пирожному от Иосико.
— Нет, Семен Ефимович, — строго заявил Миша Волков тоном советского разведчика и, входя в роль, повысил голос. — Это не просто слухи! Это — враждебные слухи!.. Это происки израильской военщины, которой нужно дать по рукам! — и разлил остатки саке.
— Мальчишки! — сказал Стриж. — Перестаньте хулиганить!.. Выпьем все-таки за вас. — Смысл умиротворяющей реплики Владика заключался в том, что, в связи со вчерашним угощением японского зама, “деньрожденьщики”, т.е. Волков и Бас, постарались событие замять, но мелкие подначки заинтересованных лиц типа: “с вас причитается” спровоцировали символические посиделки у Розенцвейга, который “на минуточку” зазвал нас к себе.
На всяких наших посиделках рано или поздно возникал разговор о дорогом лидере, а нынче и сам Бог велел. Мы отметили его бесспорное дарование и подлинные заслуги, не те, “датские”, за которые прежде всего и давали “гертрудные” звания, а заслуги перед богиней Мельпоменой, счастливо равнодушной к сменам общественных формаций и очередным съездам КПСС…
Прогрессистам и шестидесятникам, нам не хотелось смешивать одно с другим, и мы были уверены, что на своей гастрольной кухне сумеем отделить мух конъюнктуры от котлет творчества. Может быть, мы заблуждались, но собравшиеся у Сени считали себя прогрессивным крылом коллектива. И Стриж, и Басик, и Розенцвейг, и Миша Волков, и даже артист Р. чувствовали себя перьями этого крыла и, по мере возможностей, старались развернуть мэтра в сторону творческой свободы. Вплоть до идеологической оппозиции. Однако все названные были разобщены личными проблемами и страдали от недооценок их дарований и заслуг. Тогда как другое крыло, сплоченное в партийную организацию, открыто тянуло Мастера в противоположную сторону, то есть к бесконечным доказательствам его и нашей преданности делу социализма.
5
Два года назад, после триумфальной премьеры “Мещан” в Буэнос-Айресе, “прогрессисты” шли пешком до самой гостиницы: Гога, Семен, Басик, Миша Волков и Р. Разгоряченный аргентинскими аплодисментами, артист Р. стал ломиться в открытую дверь и убеждать Гогу, что пора выйти из-под бдительной опеки партийцев, покинуть ряды юбилейных старателей и позволить себе решительный поворот к чистому искусству.
Бас открыто поддержал его, приведя веские аргументы и решившись назвать мэтру имя его ложного друга. И Волков не остался в стороне, стараясь шагать в ногу и заверяя, что неложные друзья рядом и всегда готовы его поддержать. Расчувствовавшись в ответ, Гога сказал, что, конечно, мы правы и он на нашей стороне, но неужели мы не понимаем главного?..
— Чего, Георгий Александрович? — помог ему вопросом чуткий Бас.
— Того, что я не могу, понимаете, не могу всему противостоять!..
Как друг и учитель, он страдал из-за тупости учеников, имея в виду тяжелую машину социалистической идеологии, со всеми ее моторами, приводами и шестернями.
— Но почему же? — спросил двоечник Р.
— Почему, Георгий Александрович? — с волнением и участием повторили Олег и Миша, а Розенцвейг с любовью смотрел на него дивными глазами.
Тут Гога остановился посреди аргентинской столицы и с обидой в красивом голосе сказал:
— Ну как же вы не понимаете?!. Единственное, что я в силах сделать, — это сохранить художественный уровень!..
— “Сохранить художественный уровень”, — задумчиво повторил Стриж в ночь великого награждения. — Конечно, это — главное…
— Да, — сказал Р. — “Новые песни придумала жизнь…”.
— Это не песня, — возразил Розенцвейг. — Это что-то другое… Он действительно так думает… А что остается?.. На него давят и сверху и снизу, жмут масло… Вы помните, как он говорил на собрании?.. Когда вручали знамя?..
— Какое знамя? — спросил Бас.
— Наверное, все-таки красное! — вспылил Семен. — Какая разница! Мало нам давали знамен? Невэтомдело!.. Дело в том, что он говорил до вручения…
— Это было давно, — сказал Р. — Но речь была героическая…
14 февраля 1978 года мы увидели Гогу мрачным до чрезвычайности. Он вошел под общий шумок в большой репетиционный зал над сценой и, оглядев принарядившуюся труппу, сказал:
— Если так будет продолжаться, я из театра ухожу!..
Все замерли. Какие-то неясные разговоры о его недовольстве общим состоянием дел и угрозе ухода по театру ходили, но никто не думал, что это всерьез: мало ли он ворчал. И вдруг — открытое заявление, почти ультиматум.
— Я в этой панихиде участвовать не намэрен, — впечатал в наши уши Мастер. — У меня ощущение кризиса театра, при всем его внешнем успэхе. Можно мобилизоваться для Амэрики, но мы не для Амэрики работаем! — И он победно посмотрел в сторону партийного крыла. В это время велись переговоры о гастролях в США, и труппу, скажем прямо, будоражила идея вояжа в страну зрелого капитализма. — Мы не для Амэрики работаем, — повторил он с полемическим напором и, понизив бархатный голос, еще глубже проник в дрогнувшие сердца. — Мы же легендой стали, но не потому, что такие хорошие, а потому, что людям нужен Идеал!.. И от этого еще страшнее!..
Теперь, поведя орлиным носом, Гога по очереди оглядел и правое, и левое крыло. В репетиционном зале стояла мертвая тишина. Он был прекрасным артистом, и его ораторское искусство тоже было безупречным. Он говорил, как Наполеон перед гибнущей армией.
— Все ведущие артисты преуспели на стороне! У всех за пределами театра растущие интересы!.. Факты последнего времени — вовсе не случайности, это уже способ жизни! — Тут “киношники” вздрогнули, “телевизионщики” узрели свой грех, а “концертанты” познали свою наготу. — Участники “Ханумы”,— гремел Пастырь, — обсуждая размер съемочного гонорара, выглядели стяжателями и забыли, что у них за плечами — Театр! — он имел в виду перенос спектакля на киноэкран и, конечно, полемически сгущал краски, но было видно, что чем-то он задет глубоко. — Женя Горюнов гибнет на наших глазах, а коллектив равнодушен. Мы проходим мимо своих товарищей, нуждающихся в поддержке. Это — эгоизм, доходящий до полного цинизма!.. Что получить для себя, что взять себе — самое главное!.. И, что ужасно, мы привыкаем к подобному!..
Теперь он напоминал римского трибуна.
— Я не хочу стыда за спиной. Либо это будет преодолено, во что я плохо верю, либо у вас должен быть новый лидер и новый театр!.. В день, когда нам вручают знамя победителей социалистического соревнования, я хочу сказать в глаза всем!.. Я не жду объяснений, выступлений и так далее. Я хочу, чтобы вы все вместе об этом от меня услышали!.. Если театр живой и здоровый, он не должен себе позволять такого… Я вам не угрожаю, а делюсь своими чувствами и мыслями. — И, упразднив пафос, с проникновенной печалью в голосе Гога заключил: — Спасибо за внимание…
Сделав два шага в сторону выхода, он внезапно вернулся, вспомнив упущенное, и еще более горько сказал:
— Жаль, что нет Лаврова!.. Забыть о собрании, о котором вчера при мне его предупреждал Валерьян!..
Завтруппой Валерьян Иванович Михайлов потупился и вздохнул, принимая вину на себя. Он любил Кирилла не просто как сотрудник сотрудника и не только как партиец партийца, он любил его самого, его семью, его фильмы, в судьбе которых принимал непосредственное участие, любил верно и преданно и, когда его спрашивали: “Кто лучший в театре актер — Копелян или Стржельчик?”, уверенно отвечал: “Давдов!”, то есть “Лавров”. Валерьян Иванович красиво грассировал и не выговаривал букву “л”.
Тут, беря на себя роль, уготованную Кириллу, не выдержал Стриж.
— Позвольте сказать, — решительно поднялся он и, не ожидая формального разрешения, продолжил: — Это началось давно… Это равнодушие… Равнодушие, — повторил он с тремоло в голосе, — и хулиганство!.. Часто, очень часто приходится смотреть в глаза партнеру, который не соответствует температуре сцены!.. И ты понимаешь, что это не что иное, как внутренний саботаж!.. Спектакль вроде бы идет, и актер как будто существует… Но он не существует, и спектакль не идет!..
Слава хотел продолжить свои намекающие инвективы, но его перебил Гога, получив ту эмоциональную подпитку, какую ожидал от Лаврова.
— Мы разлагаем людей, — снова вступил он. — К нам приходят новые люди и видят. Артистка Икс не знает, видите ли, в силах ли она закончить спектакль, а доктор, понимая, что ей ничего не грозит, уговаривает ее как маленькую! А артистка Игрек действительно больна, у нее звездная болезнь!.. Не явиться на свой спэктакль!!! — Он подержал наводящую ужас паузу. — Молодые усвоят эти законы, и театр рухнет!.. Очевидно, нужно менять правила и делать замены!.. Нужно решительно заменять таких “больных”!..
Тут поднялся лес вскинутых рук, но раньше других успел вступить Рыжухин, член худсовета и ярчайший представитель партийного крыла.
— На любой сбор, на любое собрание, — флегматично забубнил он, — труппа не приходит полностью!.. У всех оказываются дела поважней!..
— Каждый заменяем?! — нервически перебила его артистка Игрек.
— О-бя-за-тель-но! — страстно проскандировал Гога.
— Раньше этого не было! — нападала и защищалась поруганная.
— И я говорю, — гневно подхватил Мастер, — раньше этого не было!.. Но я отлично понимаю, что заклинания здесь не помогут. От речей никогда и ничего не меняется. Я хотел быть с вами честным. Мы были вместе и в горе, и в радости. Но нельзя работать в организации с чувством стыда. Когда театр перестает быть серьезным, он становится стыдным. А мне стыдно смотреть, как зрители рвутся в наш театр! — Он посмотрел на часы. — Все… Три часа… Надо идти вниз, получать знамя!..
Разумеется, в Осаке сцену вспомнили в общих чертах, а ее драматическое течение помогла восстановить черная тетрадь, извлеченная из-под спуда женой автора Ириной через много лет после событий. Но каково было его изумление, когда, перевернув несколько страниц, он наткнулся на запись нервического диалога между Товстоноговым и артистом Р. Последний просил у Мастера разрешения сыграть главную роль в другом театре. Месяца не прошло со дня воспитательного собрания, виноватые актрисы “и башмаков еще не износили”, по расчетам руководителя, во всех нас должна была кричать разбуженная совесть, и — на тебе! — этот наглый глупец, или, если хотите, глупый наглец, Р. опять терзал его эгоцентрическим бредом!..
Саке кончилось, а винцо было слабое, но расходиться не хотелось. Завтра спектакля нет, и будет пир горой в честь нашего “Кавалера Золотой Звезды”, а видимость свободы и гостиничное общежитие — прекрасные условия для праздных закулисных толков. И представители “прогрессивного” крыла, и их оппоненты по соседству снова принялись обсуживать домашние обстоятельства, словно подтверждая шекспировскую фразу: актеры не умеют хранить тайн и все выбалтывают.
— Опять поедем в Грузию, — сказал Стржельчик, — вот увидите. Грузия любит своих героев…
— Ты имеешь что-нибудь против? — спросил Басилашвили.
— Хулиган, — ответил Стриж. — Я сам почти грузин!
— Мы все грузины, — возразил Миша Волков.
— Да, — подтвердил Розенцвейг, — особенно я…
— Теперь мы все японцы, — сказал Р. — И это надолго, увидите…
— Но у нас еще не освоен Китай, — задумчиво сказал Волков. — Юрка Аксенов восхищался Китаем.
— Китай в сердце, — сказал Бас и стал рассказывать эпизод из жизни Ленкома. — Гогин спектакль, Лебедев — Сталин, и Гога решил вывести Кирова…
— Да, — сказал Сеня, — только он не сам решил, а ему подсказали… Чтобы был финал… Чтобы был апофеоз…
— Да, — сказал Бас, — и тут гример заявляет, что Гай — вылитый Киров, и он берется сделать портретный грим... Идет прогон с публикой, зал — битком, подходит финал, и на сцену выезжает лодка…
— Нет, — мягко сказал Семен, — вы не видели…Вас еще не было. Не лодка, а пароход… Действие шло на палубе, потому что художник Юнович придумала пароход… Между прочим, пьесу написали Мариенгоф с Козаковым… “Остров великих надежд”, в том смысле, что мы все плывем на пароходе на этот остров, в коммунизм… Такой образ…
— Спасибо, Семен Ефимович, — сказал Бас. — Так вот, на палубу выходят Сталин и Киров, и вдруг весь зал вскакивает и начинает скандировать: “Мао Цзе-дун!.. Мао Цзе-дун!.. Мао Цзе-дун!..”.
Мы засмеялись, а Розенцвейг решил пояснить:
— Потому что Гай в гриме Кирова был настоящий Мао-дзе дун!.. Но вы смеетесь, а, между прочим, могли быть большие неприятности… Спектакль сняли, потому что мог быть погром…
— Кто снял? — спросил Волков.
— Сам театр, — гордо сказал Семен. — Сам Гога… Он их опередил!..
— Вот молодец! — сказал Р. — Я бы ему подсказал еще одно название!..
— Не болтай! — приказал Стриж и тут же спросил: — Какое?
— Ну вот, — сказал Р., — так я теперь и скажу!..
— Интересно, кто у нас следующий? — меняя тему, спросил Волков, он имел в виду нового “кавалера”.
— А ты не догадываешься? — спросил Бас.
— Все-таки вопшем это зависит от пьес, — сказал Розенцвейг.
— Конечно, — сказал Р. — Вот Арсений Сагальчик студентом ходил на все Гогины спектакли по несколько раз… Он хотел понять механизм успеха…
— Глупец, — сказал Бас глубоким мхатовским голосом. — У успеха нет механизма, у него есть только характер…
— И смотрел “Где-то в Сибири”. А там в финале Ленин спрашивает Сталина: “Ну, что? Будем работать, Иосиф Виссарионович?”. И Сталин ему отвечает: “Будем работать, Владимир Ильич!”. Сагальчик не поленился пойти в библиотеку и взял пьесу Ирошниковой. А там — наоборот: Сталин спрашивает у Ленина: “Будем работать, Владимир Ильич?”, а Ленин ему отвечает: “Будем работать, Иосиф Виссарионович!..”
Все помолчали, и Волков сурово сказал:
— Не вижу особой разницы.
— Я тоже, — сказал Р. — А Гога увидел…
— По-моему, ты тоже хочешь понять механизм успеха, — сказал Бас.
— А как же, — сказал Р. — К чему мне режиссура?..
Но он, конечно, хитрил. Не в режиссуре было дело и не в механизме успеха. Верней, не только в них. Жадный интерес, который испытывал Р. по отношению к Мастеру, не исчерпывался второй театральной профессией или актерской зависимостью от Гоги. Этот человек, умудренный и инфантильный, скрытный и наивный, непредсказуемый и неразгаданный, притягивал к себе все мысли и чувства, и объяснить свою прикованность Р. еще не мог. Теперь-то ясно, что дело было в будущем романе, попытке запомнить, понять, а потом и воскресить ушедшего героя во всем одиночестве, блеске и непокорности автору. Иначе все встречи и диалоги с ним не оказались бы подробно записанными и даже отчасти осмысленными по горячим следам. Иначе не продолжался бы их пожизненный диалог. Наш дорогой мэтр был совершенным образцом высокого художника, предельно зависящего от обстоятельств. И автору кажется, что он представлял наше время, как никто…
— Он его ненавидит, — неожиданно сказал Волков, отвечая своим тайным мыслям.
Очевидно, Р. был не одинок в постоянных раздумьях о Мастере.
— Кто? — спросил Розенцвейг. — Кого?
— Гога — Сталина, — ответил Миша с уверенностью личного исповедника.
— Будет завтра телеграмма от первого или нет? — подумал вслух Стриж.
— От Гая точно будет, — сказал Р. — Если он не в больнице.
— Да, — сказал Владик, — вот кому действительно не повезло…
— Ну, он тоже кузнец своего счастья, — сказал Миша.
— Это — болезнь, — сказал Стриж, и все замолчали, и каждый подумал, насколько повезло ему, и что он может сделать, чтобы помочь собственной удаче. О своих болезнях не подумал никто. И о смерти никто не подумал…
Розенцвейг засмотрелся в окно. Ему вспоминалась прогулка под дождем, парк с короткими пальмами и статуя гибнущего героя, над которым склонялась крылатая скорбь. Ему вспоминалась юная Иосико…
Откуда же взялась у автора запоздалая страничка мелкого блокнота, на которой оказался записан Сенин монолог? Выпала из клетчатой тетради?.. Тогда почему именно теперь, а не раньше? Чтобы разрушить иллюзию?..
— Это грустная история, — определил жанр Сеня, возвращаясь к японским гастролям уже издалека. — Понимаете, было несколько девушек, несколько фанаток, которых пригласил Миша Волков… И тут наш продюсер Окава, вы его помните… Он стал бегать, махать руками, позвал переводчика, позвал меня… И среди них была Иосико… И Окава ни с того ни с сего стал жутко хвалить ей — меня, а ее — мне… Понимаете?.. Спровоцировал все Окава…
Вот оно что!.. Поздняя версия Розенцвейга весьма интересна: не он инициатор “грустной истории”, а все тот же Окава; и гастроли затеял продюсер, и роман “спровоцировал” он…
Но тогда нам не хватает еще одной фразы композитора: “А мы познакомились уже на пароходе!..” Читатель, кажется, помнит обстоятельства этой встречи. Кто нам рассказывал об утренних пробежках на теплоходе “Хабаровск”? “Вдоль борта, вдоль борта, поворот по корме и снова вдоль борта, поворот у форштевня и снова к корме…” Может быть, легенда соединила воедино два разных персонажа? То есть на теплоходе “Хабаровск” Семен бегал с другой девушкой, а в Токио появилась уже сама Иосико?..
Но тогда за порог прошлого внесен произвол, и гастрольный роман движется самовольно. Что прикажете делать бедному автору — держаться за новоявленный Сенин монолог и опровергать собственную предысторию?.. А где гарантия того, что Розенцвейг нисколько не сочинял и не подпускал в “грустную историю” легкого тумана?.. Прости, любезный читатель, простите, Семен Ефимович, но возникающая легенда много лучше робкой версии героя, и художественная реальность должна выглядеть так:
— А мы познакомились уже на пароходе, — помолчав, добавил Розенцвейг.
Как всякий творец, он был по-детски наивен и склонен к вольному вымыслу.
Однажды он вернулся довольно поздно и принялся рассказывать домашним, как трудно складывалась вечерняя репетиция, какие сложные задачи ставил перед ним Товстоногов и какие усилия ему понадобилось, чтобы их разрешить. Между тем, как раз сегодня из Большого зала Филармонии транслировали концерт Владимира Спивакова (“Ах, какая скрипка, какой музыкант!”), и, скользя по лицам слушателей, беспечная камера не раз фиксировала просветленную улыбку Семена Ефимовича, сидящего в гостевой ложе рядом с девушкой Иосико. Это был первый после наших гастролей ее визит в Ленинград, и именно в тот вечер и таким образом с нашей героиней познакомились Майя Ефимовна, супруга героя, и его сын Ефим. Он-то и сообщил автору о пустяшном эпизоде, так же, как и некоторые другие, уверенный в платоническом характере отношений Семена Ефимовича и девушки Иосико. И, держа перед глазами его письмо, дышащее любовью к родителям, автор скрепя сердце соглашался с сыновней версией…
Но, как бы ни обстояло дело в сухой действительности, к нашему удивлению, романный сюжет продолжал жить неухоженным растением и не желал зависеть от авторских и даже родственных оценок.
Она прилетела, и они встретились. Какое значение имело все другое?..
Перед самым отъездом в Осаку она возникла во дворе отеля в потрясающем кимоно, и одна эта деталь способна опровергнуть безумные фантазии автора, которым он дал излишнюю свободу. Раньше ему мерещилось, что Иосико приходила прощаться в юбочке и блузке. Но вот фотография, сделанная тем утром: она — в кимоно…
Правда, соблазн безнадзорного сочинительства по-прежнему велик, и дьявол нашептывает нам свои варианты. Съездила домой (у нее была малолитражка) и переоделась. Хотела скрасить недостаток внимания, вызванный сбитым “Боингом” и зрительским бойкотом. Но довольно фантазий! Представьте себе плотный белый набивной шелк с темными поперечными волнами по левому плечу и под грудью. Рисунок набивки напоминает пчелиные соты; острый треугольник открывает нежную шею. Фотография черно-белая, и я не вижу цвета… Широкий узорчатый пояс прячет талию; простые цветы — ромашки и дикие хризантемы — ласкают живот и бедра, скользят по длинным полам. Несколько многозначных, узорчатых кругов — один на левом плече, другие ниже пояса и скатываются наискосок к белым босоножкам, ускоряя удары сердца, туманя нежные взоры…
По плечам — темные пряди, которые легко отбросить назад, гладкий зачес со лба и висков, овальное лицо с круглыми щеками, пухлые приоткрытые губы и поразительной формы удлиненные глаза, на редкость большие для хрупкой японской девушки. Прелесть, одно слово, прелесть, и это уже не фантазия, а трепетный факт!.. Я смотрю на нее сквозь два десятка лет и чувствую, как в то утро волновалось сердце Розенцвейга. “Золотко мое, золотко!” — шепчу я за ним и надеюсь, что нас услышат…
В кимоно она потрясла всех, это было слепящее чудо, и многие бросились щелкать аппаратами, чтобы запечатлеть ее на прочную пленку и слабую память. Захотелось стать рядом и главному машинисту сцены Алексею Быстрову, и осветителю Гале Автушенко, и Ваде Медведеву, которому она была по грудь, и Володе Горбенко, осторожно приобнявшему ее за плечико, и Юре Изотову с Юрой Аксеновым, составившим благоприятный улыбчивый фон…
Розенцвейга нет, как видно, это его снимок…
Кто в юбилейный день, и вправду, подумал о Гоге, так это Лита и Лена. Они подумали о нем еще до того, как в Осаку долетели фанфарные радиоволны, и готовились поздравить мэтра с днем рождения, не зная, что он станет “кавалером Золотой Звезды”. Они не забыли о нем самом.
Сначала Лена и Лита пошли в посольский магазин и купили за иены “Советское шампанское”. Потом заглянули в буддийский храм и выбрали фонарик, который зажигался и звонил, потому что внутри него была свеча, а снаружи — колокольчик…
Аэлита Шкомова и Елена Алексеева были завзятые гастролерши: играя молодых кобылок из “табуна”, они обскакали с “Историей лошади” весь мир. Будто угадав его и свою судьбу, они отнеслись к спектаклю творчески, тогда как другие высокомерно пренебрегли открывшейся возможностью. Когда Марк Розовский показал Гоге свой прогон и тот подключился к работе, он сразу предложил освободить “неверующих”, и кое-кто поднял руку. Так из спектакля выпала Алина Немченко, а Аэлита Шкомова в него вошла. И когда состоялась сенсационная премьера, директор и Товстоногов с чувством написали на программках всему “табуну”, что у каждого из них — настоящая роль, а вовсе не массовка…
С Леной Алексеевой артиста Р. свел в работе тот же Розовский: в “Бедной Лизе” по Н.М. Карамзину она сыграла героиню, а Р. — соблазнителя Эраста. Успех режиссерского дебюта и привел к тому, что Гога дал Марку приступить к “Истории лошади”. Это потом у них возникли осложнения…
Лене и Лите всегда давали номер на двоих, и у них не было тайн друг от друга. Сначала они были подружками на выданье, а потом одна за другой вышли замуж: Лена — за драматурга Генриха Рябкина, а Лита — за инженера Алешу Срыбника. Рябкин был человек известный, юморист, одна из его пьес шла у нас на Малой сцене, а потом Генрих прославился еще больше, одним из первых рискнув открыть на Петроградской стороне кафе “Тет-а-тет”. Сначала кафе процветало, и вечерами в нем играл хороший пианист, а потом Генрих не вовремя умер, оставив Лену вдовой и матерью-одиночкой…
А Леша Срыбник отличался от других соискателей Аэлиты тем, что был скромен, надежен и феноменально похож на красивого Пушкина. Ролан Быков в гриме был, говорят, сверхъестественно похож на Пушкина некрасивого, а Алеша — наоборот. Когда он появлялся на берегу Сороти, все паломники забывали экскурсовода и потрясенно вперялись в его медальное лицо.
— Пушкин на велосипеде поехал! — кричали мальчишки, когда он отправлялся в дальний магазин…
Конечно, тут был элемент случайности, когда Лита с Лешей впервые поехали на лето в Пушкинские Горы и сняли угол у доброй старушки в деревне Зимари. Но был, видно, в этом и Божий промысел. С тех пор прошло около тридцати лет, и они ежегодно там: купили старушечий домик, потом построили новый, потом баньку, и теперь со второго этажа, сквозь осенние ветви, на том берегу Сороти им виден музейный дом Александра Сергеевича в сельце Михайловском…
Когда пробило двенадцать и наступило 28 сентября, Лена и Лита запахнули свои кимоно и, выпив для храбрости “саке” из автомата, постучались к Гоге. Кстати, автомат с фирменной японской выпивкой в вестибюле отеля быстро вошел в наш обиход благодаря своей трогательной доступности. Сначала девушки хотели оставить подарки под дверью и скрыться, но Гога не дал им этой возможности, мгновенно вышагнув на стук. Несмотря на недавнюю общую ажитацию он был совсем один и от их появления так растерялся, что тяжелые очки съехали у него на кончик носа.
Подружки в два голоса поздравили его, и тут же прояснилось, что он страшно рад их ночному визиту, и началась суета, потому что ему захотелось быть радушным хозяином, а как осуществить эту задачу, он не знал. Посуды в японских номерах никакой не было, но мэтр ринулся в ванную и победно принес оттуда стаканчики для зубных щеток…
Так они и уселись, на ночь глядя, все трое в кимоно, а на столе — “клико” и буддийский фонарик.
Вначале разговор несколько буксовал, но Гога задал молодым актрисам животрепещущий вопрос “Что покупаете?”, и они перечислили ему свои покупки. Потом все освободились от зажима, и он доверительно жаловался им.
— Почему меня боятся? Стоят артисты, разговаривают, стоит мне подойти, умолкают… Я стал бояться подходить, — и он разводил руками, такой одинокий и робеющий, не видя в себе ничего, способного испугать.
— А мы вас не боимся, — отвечали храбрые гостьи и смеялись, звоня в дареный колокольчик, и провозглашали тост за его здоровье…
Нужно сказать, что именно Лита и Лена по поручению Вали Ковель собирали с артистов иенные взносы на подарок и могли рассказать юбиляру немало интересного о том, как расставались с японской денежкой его верноподданные. Но им не пришло в голову открывать Гоге частные секреты, и они от всего сердца поздравляли этого пожилого, с их точки зрения, человека, с которым оказались так решительно связаны их еще молодые жизни.
Да, многие отсчитывали “подарочные” охотно, а некоторые давали и больше, но нашлись и такие, кто заставил Лену и Литу походить за собой, и это было неприятно, не для себя же они собирали, в конце концов! Два тенорка просто бегали от них. Но особенно отличилась новенькая, сладкоголосая. Все не могла “разменять” большую купюру. И один преданный баритон: что это, мол, за “поборы”!.. Но от этих ничего другого и ожидать было нечего, хотя только благодаря юбиляру они оказались в чудесной стране и получили сказочную прибыль…
Шампанское было великолепно, а Гога, как обычно, почти не пил…
6
В истории русского драматического театра было два фантастических музыканта, которые понимали свою подчиненность Мельпомене не как жертву, а как миссию. По странному стечению житейских обстоятельств артист Р. имел отношение к ним обоим. Первым (исторически) нужно назвать заведующего музыкальной частью МХАТа композитора Илью Саца, роль которого Р. играл в спектакле БДТ “Третья стража”. А вторым — Семена Розенцвейга, глядя на которого он “входил в образ”…
Главными персонами представления были Николай Бауман — Стржельчик и Савва Морозов — Копелян, а Р. в пьесе Капралова и Туманова досталась небольшая, но славная роль композитора-мхатовца, в доме которого проходили конспиративные встречи и скрывался герой.
В рабочем расписании сцена так и называлась: “У Саца”. Можете представить, какой соблазн для наших каламбуристов и как они им воспользовались. И сцена получалась смешная: Сац постоянно норовил украдкой выпить рюмку (преувеличенная достоверность), а его все время застукивала кухарка в исполнении Марины Адашевской.
Но главное смысловое содержание роли состояло в том, что Сац должен был срочно дописать музыку к спектаклю “Смерть Тентажиля” Мориса Метерлинка (историческая достоверность), а ему непрерывно мешали толкущиеся в доме идеологи революции. Искусству всегда мешают идеологи, независимо от исторического периода, и, помогая Товстоногову, Сирота подбрасывала Р. все новые задачи. Она сообщала ему глаголы, считая, что это — единственный язык, возможный между режиссером и актером. Он (я) должен был все время держать себя в руках и, как интеллигентный человек, не подавать вида, до какой степени ему (мне) мешают эти бездельники. А если на сцене стараешься не подавать вида, скрываемое передается зрителю.
Финал спектакля был у нас мощный и даже патетический, Товстоногов решил проводить Баумана в последний путь под звуки духового оркестра, причем вживую, а не с помощью звукозаписи. А кому дирижировать оркестром, как не композитору Илье Сацу, то есть артисту Р.?
Призванные из разных коллективов инструменталисты должны были скрытно накопиться на колосниках, и всякий раз их сопровождал Розенцвейг, делая страшное лицо и требуя двигаться на цыпочках. Боже упаси, если кто-нибудь шаркнет о стенку тромбоном или заденет о перила гудящим басом. Двигаясь гуськом по всем четырем маршам узкой лестницы, процессия и впрямь напоминала траурную…
Доведя пришельцев до последнего яруса, Семен Ефимович тут же сбега’л вниз, входил в зал и, стараясь быть незамеченным, становился справа от сцены, рядом с местом дежурного режиссера. Теперь вся надежда была на меня, и дирижировать нужно было властно и даже яростно, чтобы пестрая компания разовиков почувствовала сильную руку.
Понимая всю меру финальной ответственности, артист Р. под гипнотическим взглядом композитора Р. выходил на авансцену в черной бархатной блузе, с черной бабочкой (как у Розенцвейга!) и, наполнившись революционной скорбью, делал широкий и характерный жест (совершенно как Семен Ефимович!), собирающий внимание пришлых умельцев.
“Раз — два — три — четыре, — считали про себя оба Р. — и…”
И вдруг на головы замершей публики откуда ни возьмись обрушивалась мощная духовая лавина неподдельного траурного марша. Хотел этого зритель или нет, он оказывался участником погребальной процедуры…
Не могу сказать, что сборный состав под управлением артиста Р. играл в силу Тосканини или фон Караяна. Но всеми доступными ему средствами доморощенный дирижер старался воздействовать на низкооплачиваемых музыкантов и заставить их сыграть вместе, а не врозь и не как Бог на душу положит. А ведь они были рассеяны по всему периметру последнего яруса, а не собраны под гениальной рукой, как у названных корифеев…
И почти всегда это почти удавалось.
К чему я все это говорю?.. Может быть, к тому, что, сыграв Саца похожим на Розенцвейга, Р. проникся к нашему маэстро еще более теплым и родственным чувством, чем прежде, и, несмотря на некоторую разницу в возрасте, скорее подсознательно, чем осмысленно начал искать в нем своего нерожденного близнеца. А композитор Р., с редкой отзывчивостью отвечая творческой приязни артиста, даже написал несколько песен на стихи его сочинения. Вот только где их искать, эти ноты?..
Скажем больше. С той поры, как артист Р. ступил на зыбкую почву сочинительства и стал вызывать на страницы гастрольного романа утраченные тени, он начал то ли бредить, то ли заговариваться, бормоча на людях чужие реплики и монологи. А стоит ему дойти до событий, связанных с Семеном Ефимовичем и японской девушкой Иосико, как заболевание приобретает откровенный характер, и призрак мистического “двойничества” толкает его в объятия “мании грандиозо”: артисту Р. кажется, что он и есть композитор Р.
Упрощая беззаконную реакционно-идеалистическую мысль, автор признается: все или почти все происходящее на этих страницах с Розенцвейгом он принимает слишком близко к сердцу; отсюда вероятные аберрации обратного взгляда. И если кто-нибудь знал этого героя несколько иным или думает о нем по-другому, пожалуйста, господа, держитесь своего образа, а к нам просто не подходите. У вас есть прекрасная возможность вместо того, чтобы придираться, взять точно такую же шариковую ручку и катиться на собственном шарике отдельным путем…
Однажды утром в гости к артисту Р. приехал замечательный писатель Виктор Платонович Некрасов. Познакомились они давно, во время единоличных гастролей Р. в городе Киеве, когда Некрасов пришел на “Гамлета” в Филармонию вместе со своей матушкой и пригласил Р. домой. Он кормил гастролера украинским борщом и котлетами, весело говорил о Шекспире и других знакомых писателях и показал документальные альбомы, с вырезками и фотографиями, о Бабьем Яре. Некрасов собирал устные рассказы уцелевших очевидцев, фотографировал засыпанный овраг и восстанавливал утраченную картину. Мы поехали туда, где произошла скрываемая властями трагедия, и здесь, на местности, он рассказал свою потрясающую повесть.
Как ни печально, природа постаралась приукрасить и замаскировать двойное кощунство — убийц и скрывающих фашистское преступление коммунистов, и, если бы не Виктор Платонович, Р., глядя на светлые зеленеющие холмы и свежие деревья, ни за что не угадал бы, что здесь произошло.
Через несколько лет украинское КГБ провело у писателя тотальный обыск и изъяло кропотливо составленные альбомы…
Нужно сказать, что киевские встречи и разговоры с замечательным человеком и писателем проходили не всухую, а как положено. И когда дорогой Виктор Платонович, в свою очередь, появился в Ленинграде и оказал честь артисту Р., посетив его в типовой “распашонке” на улице Брюсовской, рядом со станцией Пискаревка, они, естественно, начали принимать уже с утра и за доброй беседой добрали все, что было в доме. Включая вьетнамскую рисовую водку, которую для поддержки воюющей братской страны закупили в то время наши безвкусные идеологи…
Самое интересное, что именно в этот вечер артист Р. должен был создать на сцене БДТ незабываемый образ композитора Саца, а стало быть, и дирижировать скорбным оркестром. И хотя вся роль удобно укладывалась во втором, заключительном акте, явиться он должен был за пять минут до начала первого, причем, сами понимаете, трезвым, а не на бровях. Р. же, никогда прежде не нарушавший этого правила, легкомысленно понадеялся, что, играя поддающего композитора, и сам может однажды поддать, и этого никто не заметит. Уважительной причиной он считал приезд выдающегося прозаика.
На стоянке у Мечниковской больницы артист Р. вместе с Виктором Платоновичем, тоже, как известно, бывшим артистом, появился не только в рискованном виде, но и в рискованное время, но, обратившись с интеллигентной речью к интеллигентной очереди, встретил ее понимание и добрался до Фонтанки, 65 без опозданья. Спектакль начался…
И тут, подчиняясь правде жизни, автор обманет лучшие ожидания читателя: в тот исторический вечер “Третья стража” прошла без накладок, а оркестр под управлением Р. скорбел в соответствии со стандартами. Конечно, за кулисами заметили повышенную возбужденность Саца, но никто из партнеров и обслуги на него в тот раз не настучал. Более того, после спектакля встреча с Некрасовым продолжилась и достигла еще более высокой ноты, так как в ней приняли участие Стржельчик, Копелян и, конечно, Розенцвейг, все большие поклонники приезжего писателя.
Чего не было, того не было, революционный этюд о меценатах и штурманах первой русской революции Виктор Платонович смотреть не стал, но из уважения к артистам мирно ждал их в верхнем буфете, усмиряя вьетнамскую рисовую армянским коньяком. Финал он приветствовал с таким же удовольствием, как наши благодарные зрители, а ереванские звездочки победно осветили наши дальнейшие ночные пути…
И все-таки, все-таки… Смертельный конфуз на похоронах Баумана однажды случился. И случился в момент, когда артист Р. был вопиюще, отвратительно трезв, а вот сборный оркестр заявился в театр после развратного банкета с фуршетом и танцами. На этот раз объединенные усилия композитора и артиста, Р. и Р. пошли прахом, так как многие музыканты плохо различали дирижера и не имели достаточных координационных средств, чтобы почувствовать локоть соседа. Особенно ужасен был первый душераздирающий “кикс” трубача, от которого революционер Бауман в исполнении бедного Стржельчика должен был восстать из свежего гроба…
Когда запоздалый маршрут довел наконец артиста Р. до самого Парижа, с Некрасовым было уже не встретиться, и гастролер долго стоял у его могилы на Сент-Женевьев де Буа. У него оказался с собой маленький “Спас Нерукотворный”, купленный в годовщину смерти Пушкина в Святогорском монастыре, и Р. оставил иконку на скромной плите Виктора Платоновича.
Через некоторое время на русское кладбище под Парижем налетел безумный ураган, и многие деревья, кусты и памятники тяжело пострадали…
К счастью, есть и более поздние сведения о том, что на этот раз кощунство природы постепенно исправили добрые и терпеливые люди…
Сказав о лестном для Р. знакомстве с писателем Некрасовым, нельзя не добавить здесь же, что дарили его своим расположением, а иногда и дружбою и другие мастера отечественной литературы, что, конечно, кружило его актерскую голову. Если же принять во внимание, что он и сам время от времени печатал стихи или статьи в журналах и даже издавал разные книжки, нетрудно догадаться, как тянулся Р. в эту сторону, считая литературную среду такой же своей, как театральную. Основанием для этого полагал он свое филологическое образование, публикации и сборники, а позже и членство в Союзе советских писателей. Но именно двойственность общественного положения ослабляла позиции Р. на том и другом поприще, не давая коллегам по актерскому и литературному цехам считать его окончательно своим. Нельзя также исключить, что ни там, ни здесь не считали его своим даже отчасти: отщепенец и только! И все же эта неокончательная подчиненность, или неполная подведомственность, или, если хотите, постоянная раздвоенность давали ему порой чувство внезапной легкости и, разумеется, мнимой, но опьяняющей свободы…
Однажды в начале шестидесятых Р. свел беспардонное знакомство с Василием Аксеновым и сделал инсценировку его нашумевшего романа “Звездный билет”. Кажется, он даже читал ее в лицах тронутому автору, который хотя и сомневался в возможностях спектакля (“По-моему, задробят”), собственноручно на чистом листке вывел, что “безоговорочно визирует” труд, “бережно выражающий авторские идеи”. “Жму руку. Вася”, — поощрял В. Аксенов ташкентского идеалиста, собираясь приехать на премьеру, буде она все-таки состоится. И надо же случиться, что в тот самый день, когда глубоко партийный худсовет Ташкентского театра беспощадно дробил названный опус, — тут Вася как в воду глядел: по идейным соображениям, — в театр заглянул знакомый артисту Р. московский писатель Камил Икрамов, который привел с собой молодого столичного критика Станислава Рассадина.
Камил Икрамов — сын легендарного, расстрелянного в 30-е годы вождя узбекских коммунистов Акмаля Икрамова, как “член семьи врага народа”, сам провел немало черных лет в лагере и ссылке. После реабилитации он пытался вступить в Союз писателей, но в Москве с его биографией это было безнадежно, и Камил стал искать возможностей в столице советского Узбекистана. Позже он напечатает несколько книг, в том числе ставшую популярной “Караваны уходят, пути остаются”, напишет трагическую повесть об отце, и, еле дождавшись ее появления в журнале “Знамя”, безвременно уйдет…
А в тот светлый день Р. вышел из театра, расстроенный неудачей, но москвичи постарались его утешить, и они втроем отправились шататься по Ташкенту, пробуя молодые узбекские вина и обсуждая достоинства и недостатки современной советской литературы…
Рассадин оказался ровесником артиста Р., а его взгляды и оценки свидетельствовали о завидной зрелости ума и беспартийной свободе честных критериев. Он был круглолиц, очкаст, крепко сбит, стеснителен и совершенно убежден в своем безупречном знании русской поэзии. Каково же было его удивление, когда провинциал Р., прихлебывая дивный “Ак Мусалас” в прохладном павильоне сквера Революции, озвучил восемь строк, авторство которых москвич не смог тотчас определить. “Нет, обманула вас молва,/ Попрежнему дышу я вами,/ И надо мной свои права/ Вы не утратили с годами./ Другим курил я фимиам,/ Но вас носил в святыне сердца./ Молился новым образам,/ Но с беспокойством староверца”…
Рассадин приехал в Ташкент впервые, испытывая понятный художественный интерес к ориентальным красотам, и никак не предполагал, что среди аборигенов могут отыскаться особи, знающие наизусть его любимого Баратынского. Приведенные стихи он случайно забыл либо не обратил на них должного внимания. Это произвело на гостя впечатление не меньшее, чем “Хасилот” (таких волшебных вин теперь нет и в Узбекистане) или увиденный на другой день принц Гамлет в исполнении провинциального артиста. Вернувшись в Москву, критик напечатал рецензию о ташкентском Гамлете в журнале “Театр” и стал рассказывать о своем “открытии” друзьям-литераторам. С этих эпизодов и вступила в свои права многолетняя дружба.
Здесь автора, как пьяного Хлестакова, подмывает перечислить всех славных писателей, с которыми его свел Станислав (в дальнейшем — Стасик), всех, с кем Р. оказался в дружбе или на “дружеской ноге”, но он отложит это до следующего, трезвого случая. Рассадин и напечатал в журнале “Юность” знаменитую полемическую статью “Шестидесятники”, давшую имя целому литературному и общественному направлению, к которому хотя бы по идейным и дружеским мотивам считал себя причастным артист Р.
В течение всех последующих лет Станислав Борисович Рассадин продолжал испытывать чувство ответственности за опрометчивые шаги сперва азийского, а позже петербургского провинциала, даря его этическим надзором и дружеским участием в затруднительных случаях. В судьбе же “Гастрольного романа” сыграл он роль просто беспримерную (хотя и провокативную), убеждая Р., что современную прозу следует писать не так, как это делают признанные мастера X., Y., Z. или даже P., J., S., а именно так, как случайно выходит у него, самозванца. То бишь абсолютно независимо и с откровенным пренебрежением к надменным умельцам и их правилам…
Ввиду особого расположения планет фамилии артиста и критика начинались на одну и ту же букву; на редкость сближены оказались дни их рождения, и здесь мы снова предполагаем то ли замечаемое двойничество, то ли намеренную путаницу, соответствующие, впрочем, известным традициям отечественной литературы…
7
14 ноября 1962 года в Курсовом переулке, у профессора школы-студии МХАТ Виталия Яковлевича Виленкина собирались слушать Ахматову. Это совпадало с нынешним отъездом артиста Р. в Ленинград. Событие намечалось в той самой столовой, где на гостевом диванце он имел честь провести несколько ночей перед началом своей новой жизни. Нехитрые ташкентские манатки были собраны с утра, и, прижавшись к коридорной стенке, ждали ленинградской участи. Завтра на заре артисту Р. предстояло выйти на Невский проспект и проследовать на Фонтанку. Но обратите внимание, господа, перед слепящим броском на большую сцену он увидел Анну Ахматову…
Скажем прямо, Р. был оглушен встречей, тем, что читала Анна Андреевна, и тем, как она читала. Прежде ему довелось быть представленным и слушать в авторском исполнении стихи залетевших в Ташкент советских поэтов — Смелякова, Светлова, Симонова, — но разница между ними и ею была велика и в словах еще неопределима. Если Р. этого и недопонимал, то явно чуял. По особым случаям у него обострялось лишнее чутье…
Выпивали и закусывали, белая скатерть, подробная сервировка стола…
Судили и рядили о театре: Софья Станиславна Пилявская, Владлен Давыдов с Маргошей, Игорь Кваша с Танечкой…
Потом слушали музыку… Потом — стихи…
Для стихотворения голос Ахматовой выбирал какой-то соседний, гудящий регистр, а губы как будто ленились…
Приковывающая, странноватая, кажущаяся неохотность и беспрепятственное проникновение в твой главный тайник. Р. сидел через стол от Ахматовой и не отводил от нее глаз. “Крупный план” завораживал, а звук уносил за пределы места и времени. Совершенно уносил. “Есть три эпохи у воспоминаний. / И первая — как бы вчерашний день. / Душа под сводом их благословенным, / И тело в их блаженствует тени…”
Может быть, в тот вечер Ахматова читала и не то, что слышит сегодня оглядчивый автор, в “подвале памяти” нехватка свечей, но он бормочет слышанное из ее уст и, конечно, свое сокровенное.
— “И вот когда горчайшее приходит: / Мы сознаем, что не могли б вместить / То прошлое в границы нашей жизни…”
Другой человеческий масштаб — вот что увлекало, но Р. не сразу это определил. И все последующие встречи усиливали впечатление. Ни прежде, ни потом, во всю жизнь, людей такого масштаба Р. не встречал.
— “А ведь сон — это тоже вещица, / Soft embalmer, Синяя птица, / Эльсинорских террас парапет”, — гудело в его ушах, и Р. казалось, что это — для него. Может быть, снова почуял? Позже Анна Андреевна назначила Р. чтецом “Поэмы без героя”. Почему именно его?..
Вспоминая Ахматову, чаще всего говорят о царственной величавости. Р. поразила ее речь. В одно и то же время она касалась прошлого и будущего. Не по смыслу, хотя, конечно, и по смыслу, но прежде всего по звучанию. Замедленный, протяженный, низкий и, со всем тем, возвышенный звук тайной властью сводил с “серебряным веком”, но здесь же влек в опасные темные порталы предстоящих и следующих за ними лет…
Гул вечности — вот что это было, ее речь, и блажен тот, кто ее слышал…
Понимая значение встречи, хозяин представил Р. Анне Андреевне, сказав о Гамлете, о том, что с завтрашнего дня он станет жить в Ленинграде, и о первой книжке, вышедшей в Ташкенте накануне переезда.
— Вы родились в Ташкенте? — спросила она.
— Нет, в Одессе, — ответил Р.
Анна Андреевна кивнула красивой головой, может быть, оттого, что опять на одну линию стали три города ее судьбы, и сказала:
— Надпишите и подарите.
Первое приказание показалось Р. трудно выполнимым, второе — просто опасным. Он вышел в коридор, достал тоненькую книжку, уселся на свой баул и долго складывал надпись, открывая для себя несовершенство подарка и мучась неожиданным косноязычием. Он снова почуял, что, передав книжку Ахматовой, подвергнет свои стихи и себя самого другому, чем прежде, счету и будет обязан отвечать за слова и поступки по-новому.
“Анне Андреевне Ахматовой, — выводил он, — с глубокой любовью, несказанной благодарностью за сегодняшний вечер и паническим ужасом эту первую книжку… В.Р. 14 ноября 1962 года. Москва”.
Потом, в числе одиннадцати других, даренных в Москве, в том числе с книгой А. Тарковского, ее передадут Валентине Андреевне Беличенко, бессменному директору музея “Анна Ахматова. Серебряный век”, и во всей открытой беззащитности она останется лежать навзничь под застекленной крышкой музейной витрины…
Сочинив неуклюжую надпись, Р. вернулся в гостиную и уже перед самым уходом Анны Андреевны рискнул передать книжку по назначению.
Ахматова была благосклонна и на прощание сказала Р., что в Ленинграде он может позвонить ей по телефону и даже навестить…
В спонтанных и запланированных поздравлениях Г.А. Товстоногова по поводу 70-летия и получения звания Героя артист Р. оказался задействован плотнее, чем предполагал. Вышло это так.
На другой день после коридорной увертюры, вернувшись из глубокого автобусного рейда в торговый квартал Осаки, похожий на лабиринт и растянувшийся на несколько квадратных километров, Р. надел штатное кимоно и принялся готовить вечерний завтрак. Тут помреж Витя Соколов и сообщил, что в номер 740, к Товстоногову, просили приходить не ранее 20 часов 30 минут, иначе поток приветствий мог начаться гораздо раньше и утомить триумфатора. Р. поздравил себя с тем, что по какому-то наитию приберег бутылку пятизвездного армянского коньяка. Разгуливая в летучем кимоно по просторному апартаменту, он наметил соответствующие штаны и рубашку и, несмотря на то что Гога жил рядом, принял вежливое решение сменить домашние туфли на визитные штиблеты. Успел он составить и легкое двустишие, шутливо сопровождающее коньяк, как вдруг раздался звонок телефона.
Не знаю, как вы, дорогой читатель, но в течение своей нервной и двойственной жизни автор почти всегда безошибочно определял по сигналу, к добру он или к худу. Этот звонок ему не понравился: начальственные нотки и повелительное наклонение. И точно, на другом конце провода была руководительница японской поездки Анта Антоновна Журавлева. Кстати сказать, некоторые японцы выражали недоумение на ее счет: “Таким большим театром руководит женщина? Почему?”. “По контракту”, — отвечали наши находчивые. Так вот, без объяснения причин Анта просила зайти в номер 726, то бишь к ней, тут же и ни минуты не откладывая. Зная, что начальство по хорошему поводу не зовет, Р. стал размышлять: кто и о чем именно на него настучал, и уже пошел к выходу, но столкнулся в дверях с Валей Ковель, которая была крайне возбуждена.
— Володя!.. Скорее, мы тебя ждем! Это я просила Анту тебе позвонить, — и пока шли по коридору, объяснила: — У нас не получилось с подарком... Они прошляпили, и нужно срочно выходить из положения!.. Как кто?! Эти горшки, которым поручали… Слушай!.. Мы собрали по триста иен и подарим Гоге тридцать тысяч в конверте, понимаешь? У японцев есть такой обычай — дарить деньги в конверте!
— У узбеков тоже, — сказал Р.
— Ну вот, — подхватила Валя. — Это нужно обыграть в стихах, у тебя же есть чувство юмора!
Слышать это от Вали было лестно.
— А когда нужны стихи? — спросил Р., как обычно недопонимая всей остроты обстоятельств.
— Да сейчас, сейчас! — обиженно и даже с какой-то обвинительной ноткой в голосе сказала Валя. — Садись.
Место за столиком в будуаре Анты Антоновны было готово, и, по их мнению, Р. должен был тут же принять позу вдохновения. Анта с одной стороны, а Валя — с другой взялись за спинку изящного кресла, собираясь жарким дыханием в затылок вдохновлять придворного творца.
— Валя, — сказал Р., посмотрев на часы, — а раньше ты сказать не могла?..
— Ну думали же, что подарок будет! — еще более обиженно и капризно сказала Валя и посмотрела на Анту. — Пиши!..
Выходило, что все давно все понимают, один Р. не врубается.
— Я лучше пойду к себе! — сказал он. — Дайте хоть минут десять!
— К приему в посольстве — поздравительный стих, а сейчас — обыграй конверт, и — все! Пять минут! — белым голосом скомандовала Валя.
Анта молчала, считая довольным того, что указания шли из ее номера.
Положение было плачевное. Объяснять им, что Р. не только не умеет, но и терпеть не может сочинять поздравительные вирши, было бесполезно. Да еще, как говорил сэр Джон Фальстаф, “по принуждению”!..
У Р. уже был случай, когда он надолго потерял расположение Дины Шварц, объявив свое лирическое творчество “неподведомственным” театру. По-видимому, он тайно склонялся к порочной и осужденной партией позиции “искусства для искусства”. А тут какой-то, извините, профком дает вольному певцу любви и Мельпомены низкое прикладное задание!..
Но, как сказал артист Кваша в роли Маркса, “жить в обществе и быть свободным от общества нельзя” (впрочем, возможно, автор путает, и это сказал другой артист, в другой марксистско-ленинской роли). Несмотря на общую тупость, Р. понял, что сегодня не тот случай, когда стоит принимать горделивую позу. В условиях японской оторванности от признанных мастеров “капустного” жанра принадлежность к цеху поэтов обязывала его выручить родной коллектив и “обыграть” “конвертацию” некупленного подарка.
В конверте… Черт побери!.. Только что, пока никто не давил, он родил две прикладные строки: “Когда рождается “Гертруда”, уместна звездная посуда”; а что делать теперь, когда издевательски подмигивают номерные часики, и он “по принуждению” тщится опоэтизировать японо-узбекский обычай. В конверте, это надо же!.. Поверьте… Ага!.. Это уже кое-что… И Р. впряг горделивого Пегаса в гастрольный тарантас…
Когда вошли к Гоге, Р. держался за спинами своих вдохновительниц, но Валя потащила его за руку, чтобы подчеркнуть единство всеобщего порыва. Голосом циркового шпрехшталмейстера она заявила:
— Вручается коллективный подарок! Нашему дорогому, единственному и любимому Георгию Александровичу Товстоногову! — И поскольку шум не стихал, прибегла к легендарному приказу Бориса Левита: — Ти-хо-о все-е!!!
Народ притих, а Валя, взглянув на тонкий листок рисовой бумаги с фирменной маркой отеля, продекламировала текст. К крылатой фразе “Тихо все!” мы еще вернемся, а сейчас, нарушая зарок, автор с болью приводит вымученные строки, которые несмотря на литературную беспомощность (или благодаря ей) приобрели сюжетное, а стало быть, и историческое значение. “Примите, Мастер, и поверьте, / такой в Японии закон: / все наши чувства — здесь, в конверте: / Вклад, благодарность и… поклон!..”
“О, Боже!.. Какая бездарная чушь! — корчился Р. — Как можно поклон поместить в конверте?!.” Но Валентина с таким победительным пафосом прочла этот бред, сопроводив последнюю строчку глубоким славянским поклоном, что участники сбора, битком набившиеся в Гогин номерок, разразились горячими, долго не смолкающими аплодисментами и стали выкрикивать: “Ура!”, “Банзай!”, “На “Мерседес”!”. Хотя денег в конверте было на одну запаску, и постановочная часть явно выиграла соревнование с труппой, подарив юбиляру роскошные крупногабаритные часы с боем…
Тут началось общее ликование, передача рюмок и закуски стоящим далеко от стола, появились пельмени, и на этот счет спорят две равноправные версии: Анта Журавлева уверена, что их через второго секретаря прислал первый повар посольства, а Тамара Иванова убеждена, что пельмени были куплены семьей юбиляра и разварены в гостинице, то есть их надо было лишь опустить в кипяток, а Нателла решила варить, и пельмени слиплись…
С восторгом и восклицаниями был принят также и подарок фирмы, который вручал сам Ешитери. Не мудрствуя лукаво наш господин Окава...
Чур, чур меня! Никакой рифмы более!.. Вот они, чертенята, сами лезут, если без принуждения!.. Посмотрим, как себя поведут, когда придется писать торжественную оду для оглашения в посольстве!..
Итак, господин Окава подарил господину Товстоногову кимоно, причем какое, ручной работы, музейное, бесподобное. На следующее утро, в особое время, отведенное для просмотра, мы вновь с благоговением вступали под Гогины своды, вспоминая посещение исторической выставки подарков Сталину. Кимоно произвело на всех оглушительное впечатление. Мало того что Мастер смотрелся в нем, как император Хирохито или какой-нибудь еще более славный японский монарх, он плавно поворачивался вокруг своей оси, как главный музейный экспонат, твердо убежденный в своем художественном и историческом значении… Впрочем, может быть, Гога кимоно не надевал, и оно было повешено в простеночке между двух коек?.. Может быть… Но для романа лучше бы надел… Стало быть, надел…
Кимоно было ослепительно белое, шелковое, а может быть, парчовое, с тончайшим узором и нечастыми алыми цветами по всему полю, волшебное, вызывающее робость и шепот. Кто-то шепнул, что такие кимоно не носят, а кто-то прошелестел о цене: около миллиона иен. Розенцвейгу все же показалось, что девушка Иосико в своем более скромном кимоно выглядит предпочтительней…
Часы от постановочной части были с маятником: по концам блестящей штанги — два блестящих шарика, и вся конструкция мерно раскачивалась перед красивым циферблатом, освобождая мысль и вселяя надежду, что перпетуум мобиле достижимо если не везде, то в Японии. Подарок можно было поставить на стол или буфет. Или отвезти на дачу, где часы оказались бы центром интерьера и дарили юбиляру ощущение блаженной вечности. Деньги молниеносно собрала осветитель Альбина Гатилова: по дороге из театра, в автобусе, отдали иены монтировщики и световики, а в гостинице — радисты и гримеры с костюмерами. Наутро Кутиков, Изотов и Куварин съездили в намеченный магазин, кажется, на Акихабару, и почти без споров выбрали этот удивительный экземпляр. А за завтраком Гога подошел к столу, где Альбина сидела с Галей Автушенко, и задал потрясший их простецкий вопрос:
— Можно к вам, девочки?..
— Господи, Георгий Александрович!.. Конечно!..
Будем справедливы, во время вечернего торжества равно приветствовались и более скромные подарки, потому что и они совершались от души. И все ахнули, когда Зина Шарко внесла сказочные орхидеи. Это был жест бескорыстной любви и признания. Хотя некоторые не могли удержаться и осудили безрассудство: цветочки с собой не увезешь…
Под шумок достал бутылку и Р., бормотнув вольнорожденное двустишие, но армянский коньяк гости не прозевали, заставили повторить шутку о “Гертруде”, и Р. сорвал-таки свои аплодисменты, ловкач!..
Да, это был вечер шуток и импровизаций, народного гулянья по коридорам, распахнутых дверей, надежд на чистое творчество и новые роли и награды всем верноподданным героического монарха. Юра Аксенов тут же начал прикидывать капустник, а Валя Ковель “средь шумного бала, случайно” напомнила Р., что стихи для посольского вечера — за ним, за ним!.. И всякий празднующий понимал, что, стоит только вернуться в Ленинград, как состоятся новые чествования, а там должна озаботиться достойными торжествами и столица нашей родины Москва…
Восклицание “Тихо все!”, которым воспользовалась Ковель, было сугубо нашенское, “бэдэтэшное”, и, как я говорил, родилось из уст Левита, с которым так трудно расставался юбиляр. Как-то перед началом спектакля, когда окно и дверь администраторской штурмовали зрители, стараясь предъявить законные и мифические права, перед его глазами появилось удостоверение охранника, и он услышал фамилию лица, чьи портреты люди носили на праздничных демонстрациях. Это, не помню какое, грозное лицо имело не то дочь, не то племянницу, явившуюся в БДТ запросто и без предупреждения. Водоворот жаждущих и так грозил утащить Бориса на самое дно, а тут — смотрите, кто пришел!.. Пытаясь овладеть ситуацией, — вот она, звездная минута! — он выскочил из-за стола и, перекрыв рядовые голоса, заорал благим матом на весь бурлящий вестибюль: “Ти-хо-о все-е!!!”.
И эхо отчаянного вопля, как предание и анекдот, доныне раздается под сводами первого советского театра…
Не зная, удастся ли вернуться к колоритному образу Бориса Самойловича, автор считает долгом сказать, что это был выдающийся работник, как, впрочем, все, кого собирал под свои знамена наш театральный вождь. Его административный дар был настолько высок, что, когда театральный институт открыл факультет управления и экономики, Борис был приглашен исполнять обязанности доцента и читал лекции, пользовавшиеся большим успехом. Еще в советские времена он начал осуществлять продюсерские функции, представляя Центральное телевидение, и именно Левит как исполнительный директор создал команду и организовал съемки “Смерти Вазир-Мухтара”, сценаристом которого был знаменитый социолог и директор ленинградского телевидения Борис Фирсов, а редактором — талантливая Бетти Шварц, однофамилица нашего завлита.
Уйдя из БДТ и сработавшись с Евгением Мравинским, Левит не сумел сойтись с его наследником Юрием Темиркановым и вышел в открытое пространство. Он организовал одно из первых частных гастрольбюро и продолжал вывозить в загранку славные российские оркестры.
Когда, ненадолго пережив Гогу, Борис внезапно умер, его, отплывающего в роскошном полированном дубовом гробу, какого Р. не видывал на театральных похоронах, пришли проводить многие известные музыканты, артисты и директоры. На щедрых поминках во Дворце искусств они сказали о Левите немало добрых слов, стараясь утешить его молодую и преданную вдову…
Марина была студенткой Левита и, влюбившись в учителя, счастливо прожила с ним двенадцать лет. Она вспоминала о его надежности, точности, абсолютной компетентности, безусловной ответственности, врожденном таланте импресарио и, не скрывая обожания, рассказывала о том, как энергично и по-джентльменски он пользовался своей властью.
Однажды глубокой ночью она приехала в аэропорт, ожидая мужа после европейских гастролей. Встречающих почти не было, никакой информации тоже, и Марина пошла искать хоть кого-то из персонала. Наткнувшись наконец на дверь “Диспетчерской”, она, несмотря на запретную надпись, заглянула внутрь и спросила, когда ожидается самолет из Дублина.
— Девушка, — недовольно ответил старший, — самолет из Дублина в Ленинграде никогда не садится. Это прямой рейс на Москву.
— Никогда не садится, а сегодня сядет, — сказала Марина. — На борту — мой муж, он везет домой оркестр и посадит любой самолет там, где нужно!..
Дежурные смотрели на нее, как на больную, но в этот момент зазвонили телефоны, и они стали принимать информацию. Сначала диспетчеры переглянулись, а потом один из них сказал:
— Вы знаете, действительно, самолет из Дублина сядет на десять минут, чтобы дать выйти музыкантам…
И самолет приземлился, и в пустое здание еще старого аэропорта вышел Борис, — он почти всегда выходил первым, — и, увидев Марину, помахал ей рукой: он уже здесь, и все в порядке. Она запомнила эту встречу острее, чем его объятия с Вэном Клайберном или другие выдающиеся сцены…
И, слушая влюбленный рассказ, Р. думал о том, как же сошлись Левит и Товстоногов в небесном зарубежье, на тех бесконечных гастролях, откуда не возвращается ни один самолет, и где их встреча, видимо, неизбежна. Он старался представить себе, что мирного сказали они друг другу по поводу последней пылкой ссоры на земле, и вдруг ужаснулся тому, что, расставшись врагами здесь, они и там могли остаться верны себе и горделиво разминуться, даже не кивнув в знак забытого согласия и общих трудов в прежние лета...
8
Композитору Р. не спалось. Он тяжело ворочался на одинокой постели и думал о том, как непредсказуема быстрая жизнь. Почему узкобедрая девочка так легко отодвинула родственное гнездо на Зверинской, всю его заслуженную биографию, поденную работу и дорогой коллектив?.. Каким чудом все это стало далеким и неважным, а душа наполнилась новыми звучаниями, в которых так стройно сливался большой симфонический оркестр и нервные струнные синкопы новоузнанных японских инструментов?
“Тарирара, рапапа, умпа-умпа… Дарикура, Нагойя, солнце, солнце…”
У композиторов это называют “рыбой”: рождающуюся мелодию заполняют любыми словами и междометьями; потом кто-то придаст им посильный смысл, и выйдет песня или оратория. Или “рыба” растворится, уплывет в океан бессловесных звуков, а оркестр оденется парадной симфонической формой, и музыка взлетит под белые потолки Большого зала…
“Тарирара, рапапа, умпа-умпа… Дарикура, Киото, Фудзияма…”
Семен Ефимович вставал, зажигал свет, записывал несколько нот и, запрещая себе продолжать, вновь устраивал темноту. И уже под легким одеялом чувствовал, какой силой и молодостью наполняется его новое тело…
Ну, хорошо, уступаю вам, отрицатели телесной связи!.. Будь по-вашему: не было между ними постельной сцены!.. Разрешаю вам вернуться к началу и вычеркнуть первые страницы красным карандашом. Уступаю и признаюсь, что слишком хотел полноты счастья для чистых моих героев, а они, со своей стороны, сами рванулись навстречу моим желаниям, опережая их в скорости и силе. Они забыли протокол и презрели мелкую клетку дорожного дневника, всей душой и всей плотью стремясь на просторы свободной прозы. Считайте, что у них была “чистая платоника”, как запоздало скорбел Шура Торопов, доверенный друг композитора Р.
Господи!.. Что я вру?! Не верьте мне, господа!.. И никому не верьте!.. А только одному своему сердцу!..
На круглой башне против его окна погасли огни, и бегущая круговая строка, споткнувшись, исчезла, и загадочный “Facom” рядом не горит, и “Daina Bank” притух, только зеленый указатель под мостом светится: вот главная дорога. А если что, как раз под самым хайвеем не дремлет трехэтажный особнячок с горящим иероглифом и понятным английским словцом на лбу: “Police”, обращайся за помощью. И на остановке автобуса свет. И в доме наискось верхний этаж освещен. И справа заявляет о себе “IМ” — кто такой? — большие внятные буквы, стройные, но без нахальства. А светильники по всему видимому участку хайвея желтые и лучатся, как у Ван-Гога. А на углах и антеннах осакских высоток красные огни. Чтоб ночные пилоты не врезались, и вертолетчики знали, куда садиться. Небо совершенно без звезд… Темное нестеганое одеяло... Где же Бог?.. Бог на месте.
— “Кто идет, кто идет, Сузуки, отгадай, — То зовет, то зовет: Баттерфляй, Баттерфляй”, — неожиданно для себя пропел полуночник Р. и в совершенном блаженстве отдался на волю Пуччини. Он расхаживал по номеру и пел, стараясь быть неслышным, но чем сильней он глушил в себе сладчайшие отзвуки колоратуры и могучие волны итальянского оркестра, тем мощней они отдавались в ушах, груди, животе, гулкой голове и стиснутом горле.
Р. плотно сомкнул губы и начал дирижировать оперой сначала. Партитура перемещалась в расширившееся сознание, ставшее конгениальным узурпатору Пуччини, и он долго раскачивался перед окнами, закрыв глаза и поводя гибкими руками. “Господи, Боже мой, какое счастье эта музыка!”
Сыграв божественный финал, Семен Ефимович обратил внимание на то, как оживает за окном новый рассветный цвет.
— Смотрите-ка, уже утро! — сказал он неизвестно кому.
Защитная сетка на лесах оказалась синей или даже голубой. Это слева. А стройка справа оделась в зеленую безрукавку, и на ней уже видны первые муравьи. И вновь загорается дневная реклама, соблазнительные пестрые плакаты, — ночью умные японцы экономили электроэнергию. И вот — смотрите! — прямо на глазах возобновила бег эта нервная строка на круглой башне, и заново родились синие и зеленые иероглифы. Какая прелесть эти таинственные значки! А куда делось плотное небесное одеяло? Одна голубизна, скажите, пожалуйста!.. И отдаленные шумы появляются без спроса, как гости у меня в Ленинграде.
Конечно, итальянские певицы поют волшебно, но именно в Японии лучшей Чио-Чио-сан признали молдаванку Биешу. И она дивно поет эту партию. Хотя, по-моему, героиня должна быть тоненькая, миниатюрная, как цветок. Если фильм-оперу снимал бы Дзефирелли, он бы записал на фонограмму кого угодно, и на экране мы увидели бы что-то совсем юное. Скажем, голос Биешу, а лицо Иосико… Она была бы чудная мадам Баттерфляй, чудная!.. Золотко мое!.. Уточка моя!..
Когда автобус тронулся на экскурсию в Киото, композитор и артист Р. оказались вместе, Семен Ефимович, пришедший заранее и севший у окна, похлопал ладонью рядом с собой:
— Садитесь сюда, Володя!..
Из Осаки выбирались долго, и им удалось обсудить вчерашнего “Ревизора” на полторы сотни зрителей. В огромном — две тысячи мест — зале они казались участниками действия и личными гостями Городничего.
— Ну, как вы играли свой эпизод, своего Бессловесного? — Розенцвейг уже знал, как артист Р. называл своего временного героя.
— Вдохновенно, — сказал Р. — Я люблю его, как брата. Ни одного слова, настоящий мужик.
— Так скажите Гоге, он сохранит это удовольствие за вами!
— Нельзя отбивать хлеб у товарища!.. Боря Лескин изобразил в “Ревизоре” дворника, вышел со сцены, отклеил бороду и говорит: “Ну вот, встретился с Гоголем”…
— Вы помните “Чио-Чио-сан”? — без перехода спросил Розенцвейг.
— В какой-то степени, — осторожно ответил Р.
— Это же японская история!
— Конечно, — подтвердил Р. и запел: “У ней такая маленькая грудь и губы, губы алые, как маки. Уходит капитан в далекий путь, оставив девушку из Нагасаки...” Впрочем, это из другой оперы…
Красная путевая тетрадь лежала у него на коленях, и 30 сентября 1983 года артист Р. по наитию записал Сенин монолог. Если бы он был более сведущ в мировом оперном репертуаре и лучше знал творчество Джакомо Пуччини, он бы только покивал Семену Ефимовичу, продолжая думать о своем. Но не было бы счастья, да несчастье помогло…
— Понимаете, вопшем, все они итальянцы, — говорил Розенцвейг, — я имею в виду либреттистов и самого Пуччини. Джиакозо и Иллика. И вот они берут экзотический сюжет, но в то же время там есть и что-то фактическое. Может быть, что-то было в газетах. Но — невэтомдело!.. Вы понимаете этот фокус?.. С Моцартом то же самое!.. Пишет австриец, истории французские, но все на итальянском языке!.. В переводе, конечно, эффект уменьшается. Слушать оперы Пуччини надо на итальянском!.. “Тисара, Тисара-а-а...” Ах, как это написано!.. Вопшем, она расставляет цветы, убирает комнату и смотрит в окно, как приближается корабль. Она думает, что это плывет он. Тут стреляет пушка, и корабль причаливает в ту же самую Иокогаму.
— Ну, да — сказал Р., — корабль называется “Хабаровск”, но это — военный трофей, и его девичье имя — “Герман Геринг”…
— Слушайте, слушайте! Вы тоже, между прочим, могли бы сделать какое-нибудь либретто!.. Вот он уже идет к ней, ближе, ближе, и это нарастает в музыке, сейчас войдет... Нет!.. Это — не он! Все! Ошибка!.. Рухнула ее последняя надежда. И музыка здесь… Сердце переворачивается!.. Ее отдали замуж на 999 лет! Кто отдал? Дядя!.. У нее есть дядя, его зовут Бонза. Не смейтесь!.. Он служитель бога Ямато. И свадьбу организовал администратор Геро. А этот лейтенант, этот Пинкертон, которого она ждет, между прочим, клялся, что ее не бросит!.. И тут она открывает ящичек и начинает разворачивать белую бумагу. Вы знаете, что такое сепукка? Это нож для разрезания живота, специальный инструмент для харакири. Что интересно, что его заворачивают в рисовую бумагу и вынимают только на крайний случай… Но тут появляется ребенок, сын, и идет сцена прощания. Невозможно слушать без слез, сколько раз слушаешь, столько раз текут слезы… Она уводит мальчика, заходит за ширму… И ударяет себя. Удар, конечно, под ложечку и — вниз, к почкам!.. Но это не все. Тут раздается голос, он все-таки приехал, это Пинкертон!.. Он уже капитан, и у него есть жена Кэт…
— По-моему, это мелодрама, — сказал Р.
— Вопшем, да, — согласился Розенцвейг. — Сюжет — может быть, но музыка... — он оборвал себя и со счастливой улыбкой стал смотреть в окно.
— Шеф ему доверял слепо, — сказал о Сене Рюрик Кружнов. Рюрик умел играть на фортепьяно, закончил театроведческий и лет пятнадцать работал у нас радистом. Музыкальное образование позволяло ему хорошо понимать Маэстро. — Он мог все, он учил петь безголосых…
— Это я знаю по себе, — сказал Р.
— То есть как? А “Бедная Лиза”? — недоверчиво спросил Рюрик.
— Сеня научил... А помнишь детский хор в “Лицах”?
— Еще бы!.. Он мог сесть и наиграть любую мелодию. И оранжировал, как Бог!.. Мы переиграли все скрипичные сонаты Бетховена и Моцарта, просто так, для себя, он на “тирольке”, а я на фоно. Мог взять трубу и сыграть, как трубач. Вы знаете, что вокализ в “Ревизоре” спел он?.. Что этот баритон — Семен Ефимович?
— Ты открываешь мне глаза, — сказал Р.
— Влюбился в пятую симфонию Кончели, потом в Уэббера… Был еще такой Элгар, никому не известный. — Рюрик помолчал и добавил: — Знаете, мне кажется, к вашим спектаклям он написал свою лучшую музыку.
— Ты думаешь? — спросил недоверчивый Р.
— Да, — сказал образованный Рюрик. — У меня в ушах звучит финал к “Лицам” Достоевского… Это можно сравнить с Малером, ей-Богу!..
И хотя никакой заслуги артиста Р. в этом быть не могло и, конечно, не было, он разволновался. Свидетельство Рюрика снова указало на странную и никем прежде не отмеченную душевную, а может быть, и мистическую близость артиста Р. к покойному композитору.
Худущий, сутулый, бледный, с реденькой рыжей бородкой, Рюрик смотрел на мир немигающими голубыми глазами и в театре по большей части молчал. На первых шагах в радиоцехе он не смог спаять малознакомые детали и получил разнос от Изотова. Рюрик защитился:
— Я думаю, и Товстоногов не мог бы это спаять!
— Поэтому он и занимается другим делом, — невозмутимо ответил Изотов. — Он знает свой недостаток…
Как-то по аналогии с “бедным Йориком” Р. в шутку назвал его “бледным Рюриком”…
— Что вы такой бледный, Рюрик? — спрашивал его Заблудовский.
— Хвораю.
— Отравились?.. Простуда? — тревожился Изиль.
— Да нет, просто весна, — печально отвечал наш Пьеро.
— Да, да! — сочувствовал Заблудовский. — Причем каждый год!..
Когда Рюрик выиграл почетное право быть сфотографированным и занять место на профсоюзной доске “Лучший по профессии”, он так и не смог выдавить из себя улыбки. Оценив его портрет, кто-то сказал:
— Вы не лучший по профессии, вы — лучший по процессии…
Однажды Рюрик заменил ушедшую в декрет пианистку, и уж тут-то, несмотря на духовную близость, ему от Розенцвейга досталось. Солируя, он еще справлялся с новыми задачами, но стоило ему заиграть с другими, как обнаруживался крайний индивидуализм. Театр — искусство играть с другими, а оркестр — тем более. Главное — это “цузамен”, “тогезер”, “вместе” и так далее, на всех языках. И тогда музыка обходится без перевода. А в драматическом театре она должна помочь высказаться режиссеру и подчеркнуть волнение артистов. Подчеркнуть, а не заслонить, понимаете? В этом все дело…
Профессор Хокке “Лица” Достоевского оценил высоко.
В первый раз мы надрались три года назад, в восьмидесятом. Профессор Осакского университета господин Кадзухико Хокке пришел на спектакль и высказал горячее одобрение, так что не пригласить его домой было бы просто невежливо. А дома, кроме большой бутылки водки и маленькой банки маринованных грибов, ничего не было. Как на грех. Ни жена Р., ни переводчица профессора не смогли ничего противопоставить растущему взаимопониманию культур и бурному развитию ученой беседы. И артист Р. с профессором Хокке крепко набрались.
Стало быть, в Осаке причиталось с Хокке. Но как раз на те дни, когда БДТ гостил в Осаке, дела русской кафедры швырнули профессора Хокке в Токио. Конечно, он нашел интересный выход, но в следующий раз мы сумели ответственно надраться только в Твери.
— “И буде не я, карапела бы ты Твери”, — цитировал профессор Грибоедова в удалом номере одноименной гостиницы, вспоминая, как мы разминулись в Осаке и обмывая удачу очередной международной пушкинской конференции. На столе, кроме всего прочего, опять были грибы и водка, а рядом с Хокке-сан сидела его жена, Митико, владелица небольшого аптечного бизнеса в Осаке, поддерживающая мужа в его научных негоциациях как морально, так и материально. Особенное впечатление произвела она однажды в Пушкиногорье, когда, приглашенная на день рождения, надела по совету мужа тончайшее кимоно и гета — высокие деревянные сандалии. Из конца в конец Петровского мелкими шажками шла японская картинка по глубоким весенним лужам, и потрясенная деревня следила ее путь…
И в Нижнем Новгороде хорошо посидели. И в Одессе, само собой разумеется. Имейте в виду, господа, что международные пушкинские конференции — не что иное, как парадные гастроли востребованных пушкинистов…
А в Осаке Хокке придумал вот что: вместо себя прислал на встречу с Р. свою талантливую аспирантку по имени Гие, и она скрупулезно выполнила наставления учителя. Прежде всего изящная Гие выставила большую бутылку виски, доказательство того, что профессор хорошо освоил не только нравственные уроки русской литературы, но и наши гастрольные обычаи: в Осаке с него причиталось, и он не хотел оставаться в долгу. Во-вторых, Гие подарила Р. номер газеты “Майнити” со статьей профессора Хокке “Творчество Достоевского и современные проблемы”, где он не только осмысливал “Бобок”, “Сон смешного человека” и исполнение Р. спектакля “Лица”, но и высказал глубокие обобщающие мысли о повсеместной защите от зла всемирного “маленького человека”. В статье говорилось, что добрая цель может быть испорчена недобрыми средствами, что Достоевский и Пушкин близки японскому читателю. Все мудрые мысли с милым акцентом перевела артисту Р. аспирантка Гие.
Принимая изящную посланницу, добиравшуюся до “Отеля Осака Гранд” из городка Нисиномия, что между Осакой и Кобе, три часа в один конец, Р. угощал ее чем Бог послал, но от виски она скромно отказалась. “Это для васе!” — сказала она с поклоном и принялась так горячо хвалить своего руководителя, что Р. ему позавидовал. Внушить такое чувство впечатлительной аспирантке мог только крупный и безупречный ученый…
Гие передала Р. еще один подарок — пластинку модной японской певицы Токико Като, выбранную ею самой. Токико поет в русском ресторане города Киото, рестораном владеет отец певицы, женатый вторым браком на русской женщине, Токико неплохо знает русский язык, может быть, не хуже, чем сама Гие и даже профессор Хокке. Но главная мысль верной аспирантки заключалась в том, что, слушая пластинку Токико Като, Р. легко вообразит, будто они с профессором не разминулись, а встретились. И даже отправились в Киото, чтобы посидеть в русском ресторане под сладкие звуки песен Токико. Более того, Р. представлялась возможность поставить дареную пластинку и выпить дареное виски в любой географической точке мира, и профессор Хокке тотчас мысленно присоединится к нему…
Но и это было не все. Уже от себя Гие подарила Р. сувенирный плакат с портретом невероятно красивой молодой японки в тонком кимоно, с веерами и зонтиком и прочла на японском и русском в переводе В. Марковой прекрасные стихи поэта Исса, которые так любит профессор Хокке: “Чужих меж нами нет!/ Мы все друг другу братья/ Под вишнями в цвету...”
А когда, покоренный поэтической встречей с Гие, артист Р. имел неосторожность рассказать о ней артисту В. и Сене Розенцвейгу, первый из них тут же задал ему грубый и оскорбительный вопрос:
— И ты отпустил ее просто так?..
— Почему? — ответил Р. — Угостил, передал сувениры и проводил…
— Дурак! — обиженно сказал В. — Он тебе аспирантку прислал в подарок, а не пластинку! А ты ни хрена не понял!..
Р. тоже обиделся и ответил В. на грубом эсперанто.
— Перестаньте! — махнул рукой Розенцвейг. — Не обращайте внимания! Он завидует, что у вас такие японские связи!..
Семен Ефимович имел в виду не только аспирантку и профессора, но и моего ташкентского одноклассника Ирика Рашидова, работавшего токийским корреспондентом “Известий” и украсившего мою японскую жизнь.
Вслед за театром Ирик приехал в Киото…
Ирик остановился не в “Садах принцессы” — так пышно назывался наш отель в центре злачного района, — а в маленькой гостинице “Канойя”, неподалеку от нас. Назавтра Р. играл последний гастрольный спектакль, переходя на положение туриста, и у них с Рашидовым возникла дерзкая идея отмежеваться от коллектива и дунуть на “тойоте” куда глаза глядят. Ну, не совсем уж так, но до самого Токио. Такой автономный отрыв с остановками и сворачиваниями где заблагорассудится, будоражил их воображение, как памятные побеги со школьных уроков…
Однако не тут-то было. Всезнающий переводчик-секретарь, сопровождавший Ирика во всех негоциациях, молодой человек редчайшей вежливости и предельной скромности, на тихом английском растолковал нам, узбекам, что полученная Р. японская виза не персональная и общечеловеческая, а, наоборот, коллективно-стадная, и отрываться от своего обоза он не имеет прав и оснований. А нарушать японские правила нам с Ириком мешало правильное международное воспитание…
Окончив школу с серебряной медалью, Ирик уехал из Ташкента, поступил в какое-то престижное московское военное училище и надолго исчез с горизонта. Теперь, через тридцать лет, наши “бдящие” были к нему расположены, а корреспонденты — наоборот. Например, Юра Тавровский из “Нового времени” говорил об Ирике с оттенком профессионального высокомерия, слишком краткие заметушки посылал он в “Известия” и слишком рвался порыбачить поближе к Окинаве, где дислоцировалась американская военная база. Но кто бы что ни говорил, это не отменяло сердечной приязни и дружеской расположенности двух одноклассников и выпускников мужской средней школы № 21, достигших половой и политической зрелости в сталинские времена на пыльных тротуарах незабвенного Ташкента…
Директор нашей школы Яков Иванович Турин вошел в коллективное сознание класса истинным комиссаром. Однажды, отправляя старшеклассников на уборку хлопка в Кашка-Дарьинский район и почуяв колебания интеллигентов и их родителей, Яков Иванович побагровел, как школьное знамя, вытянул руки по швам и закричал трубным тенором на весь школьный плац:
— А ну! Хто за советскую власть, от-хо-ди-на-ле-ва! — А когда весь строй шарахнулся в указанную им сторону, остыл и, теряя избыточный цвет, добавил: — А саботажникав… Поханой метлой, каленам жалезам!..
Яков Иванович был сух, чисто брит, подтянут и любил кителя со свежими подворотничками. Жена его, Глафира Алексеевна, напротив, была женщина тучная, большелицая, благодушная и, в отличие от мужа, вносила в нашу жизнь мотивы чуждого временам абстрактного гуманизма. Согласно легенде, Глафира начинала карьеру школьной буфетчицей и правила голодными ордами, раздавая “пончики с повидлой”, но, выйдя замуж за директора, проявила недюжинные способности и вскоре стала преподавать отечественную историю. Не имея своих детей, она любила наш класс материнской любовью и, являясь его руководителем, ходила на все выпускные испытания в качестве члена экзаменационной комиссии.
— Какой билет знаешь? — с искусством чревовещательницы, не шевеля губами, мимоходом спрашивала она в коридоре заведомого слабака.
— Двадцать первый, — буркал несчастный, не смея поднять на Глафиру преданных глаз, и она скрывалась за решающей дверью.
Вскоре его вызывали и, подходя к страшному столу, жалкий неуч видел, что все неразрешимые для него вопросы сгрудились грозным сплошняком, и лишь один бедный отщепенец скучает чуть в стороне от безумного стада. Его-то, голубчика, и хватал никчемный гуманитарий, радостно рапортуя жестокому и, безусловно, пьющему физику Михаилу Петровичу Брыксину:
— Билет номер двадцать один!..
А Глафира Алексеевна Турина подмигивала ему веселым карим глазом из-под выгнутой и по-узбекски густо насурмленной брови…
— А Марат?.. А Сканчик? — спрашивал Ирик. — И Р. рассказывал ему одиссею классного гения, композитора Марата Камилова, который тоже жил в Ленинграде и боролся с чиновничьим холодом Союза композиторов то фантастической симфонией, то моцартианским загулом. И об Искандере Хамраеве, который, окончив ВГИК по курсу Сергея Герасимова, клевал ленфильмовское зерно.
— Здорово! — говорил Ирик. — Это надо же! Трое наших в Ленинграде!..
— А двое — в Японии! — напоминал Р., и мы пили за наш класс в тихом баре отеля “Канойя”, где, кроме нас, ошивался поддатый тучный японец, грубовато хватавший за бока женщину в красном кимоно…
За окном шел долгий дождь, и мой одноклассник, очевидно, хорошо подготовленный к японской командировке, привел строчки вечного Басе:
— “Словно сон одной короткой ночи/ Промелькнули тридцать лет…”
9
Любому артисту известно, и каждому ежику понятно, что уходить из театра нужно после победы, а не после поражения. Но мы знаем, что, при всей своей условной начитанности, артист Р. был дураком, и с этим автор ничего поделать не может. Ему остается лишь быть максимально точным в воспроизведении любых сердечных сцен и доверительных диалогов, так же, как и тогда, когда он, с Божьей помощью, подойдет к суровой сцене разрыва и формального расставания.
Почему формального?.. Да потому, что служба и жизнь — все-таки вещи несоизмеримые, и, когда завершается совместная служба, это, как выяснилось, имеет не слишком большое значение для дальнейшего. Сама смерть не в силах разомкнуть патетических объятий судьбы, что и подтвердят, надеюсь, запоздалые страницы гастрольного романа.
Что же касается этого выдуманного и нарочито прибедняющегося жанра, то в одном из своих стишков, который стал незаслуженным поводом для волшебной музыки Розенцвейга, Р. сболтнул, что вся наша актерская жизнь — не более чем “короткие гастроли на медленно кружащейся земле”.
Читатель, не переживший наших премьер, не в силах вообразить, какое пьяное чувство охватывает виновников, как ароматен светящийся воздух похвал, какая музыка льется в их чуткие уши, когда из уст в уста передаются сладчайшие реплики умников и умниц. “Вы слышали, что сказал Арбузов?.. А Беньяш?.. Вам не звонила Нонна Слепакова?.. А Фоняков?.. Он будет писать?.. А кто из ваших?.. Киракосян?.. А что она сказала?..”
Дина Шварц — великая мастерица победы. Что банкеты!.. Она расцветала и хорошела в наши звездные дни! Поговорите с ней, поговорите, и вам будет трудно заснуть, перебирая волшебные закулисные сценки!.. И весело будет вставать, предвкушая огни вечернего боя!..
Читатель, не переживший наших премьер, не знает о нас ничего.
О, воскурения сладкого кальяна!
О чистейший гашиш!..
О, вожделенный укол в открытую вену!..
Короткое приключение славы, в котором ты — главный герой, вот за что сражаются бедные авантюристы. “Победить или умереть” — таков наш пиратский лозунг. Чаще или реже, но мы пируем славные победы!
Рано или поздно, но под тем же пиратским флагом за нами плывет по Фонтанке одноглазая смерть…
Когда Гога отнял у него роль принца Гарри, артист Р. был близок к смерти. У него немели руки, темнело в глазах и останавливалось сердце. К нему отнеслись, как к смертельно больному, и даже пытались спасти. Сам Гога, приобняв, завел его в кабинет и, лаская будущим, сказал, что эта потеря никак, ну, совершенно никак не отразится на его актерской карьере, и его ждут новые роли, а что касается финансовой стороны, то уже написаны письма в Министерство культуры и Управление авторских прав, и Р., как создатель литературной композиции по двум частям “Генриха IV”, должен получать гонорар вместо Шекспира. Гонорар сперва значения не имел, но обещание ролей и отеческое внимание мэтра обмануло смертельную боль, и артист Р. выжил. Больше того, он остался жить в этом театре…
Но рана вскоре снова открылась, и он стал думать, как это могло произойти. Как дело, которое он затеял и вы’носил и на которое имел все права, могло уйти из его рук? Ведь он не только строил композицию, но должен был сам ее ставить и играть, об этом они с Гогой уже договорились. Но вот “Генрих” идет на большой сцене, а артиста Р. на ней нет. Ну пусть, пусть принца Гарри играл бы еще и Борисов, но почему Гога отнял роль у Р. напрочь и насовсем? Нет, ни на одно мгновение Р. не мог заподозрить Мастера в нетворческих мотивах, но, кажется, сама Мельпомена, да что там, сам Господь Бог диктовал ему здесь достойный компромисс: пусть артист Р. играет во втором составе, пусть через два раза на третий, но дайте ему играть! Ведь дал же ему Гога играть роль Чацкого, несмотря на то что Сережа Юрский против этого возражал! И даже ходил к Гоге с протестами. И у “Горя от ума”, кроме “юристов” и “юристок”, возникли “рецептористы” и “рецептористки”. Ведь дают же Борисову иногда сыграть Петра в “Мещанах” вместо Рецептера, и здесь бы так!.. Нет, нет и нет!.. Почему?! Чтобы никто не мог сравнить?.. Разве Борисов не выдержал бы этого сравнения?.. Что там еще?..
Больше тридцати лет на вопрос не было ответа. Но он пришел, и пришел, откуда его совсем не ждал Р. Оказавшись по ту сторону самой смерти, все начистоту рассказал Олег Борисов. В дневниковой книге артиста Б. Р. прочел то, о чем бы никогда не догадался…
“На следующий день, — писал Олег, — позвонил Юра Аксенов и сообщил, что начинает репетировать “Генриха…” у меня дома.
Я тогда шок испытал. Почему дома? Почему не в театре вместе со всеми?.. “Так велел Георгий Александрович!” — сказал Аксенов, переступив порог моего дома. — Будем готовить тебя вместо Рецептера на роль принца. Володя с ролью не справляется. Я получил задание… Но только никто не должен знать, ни одна душа! Только твои домашние…”
Пахло это дурно, но правила этой игры нужно было принять…”
Почему? Ведь это так унизительно…
Может быть, этого унижения Олег и не сумел простить Гоге? Защищая достоинство, он мог потребовать, ну, предложить наконец, попросить открытого назначения на роль и открытого соревнования на сцене. Или он был в таком положении, что ничего просить и требовать не мог? И принял “правила игры”, которая ему так не понравилась и так “дурно пахла”.
“Мы репетировали месяца два. Они — в театре, мы — дома…”
Значит, за два месяца до окончания репетиций Товстоногов заведомо знал результат?.. Бедный Гога!.. Как же он мучил себя два долгих месяца, ежедневно наблюдая артиста Р. и готовя ему тайную замену!.. Но почему же все-таки тайную? Почему сразу не заменил, кто подскажет? Сразу было неудобно? Гамлета Р. играет, а с Гарри не справляется? Или сразу было незаметно, что не справляется? А надо было, чтобы стало заметно?
“Мне уже не терпелось выскочить на сцену, — пишет Борисов, — однако нужный момент долго не наступал. Я незаметно приходил в театр, когда репетиции уже начинались, устраивался на балкончике. Повторял за Рецептером “свой” текст. Однажды меня засек любопытный Стржельчик, стал выведывать: “Что это ты здесь делаешь? Уже второй день ходишь!” Товстоногов тоже Аксенова втихаря допрашивал: “Ну, как там Борисов? Готов?” А Борисов как на дрожжах… Наконец мой день настал. Георгий Александрович делал Рецептеру очередное замечание… Володя Рецептер, видимо, чувствовал, что за его спиной что-то происходит (а может, знал? ведь это театр, и любая “тайна” быстро становится явью! — достаточно хотя бы одному человеку это унюхать…)”
— Да не знал я, не знал! — закричал, читая, артист Р.
“Рецептер был раздражен этим замечанием шефа и сорвался: “Я не м-могу, Г-Георгий Александрович, к-когда вы мне изо дня в день… изо дня в день…”
Р. — Господи! Изо дня в день. И заикается. Что же это за пытка такая?
Борисов. — “Это была последняя капля. Далее последовало, как в шахматной партии “на флажке”:
Товстоногов: Где Борисов?.. Я хотел бы знать… Юрий Ефимович, вы не могли бы мне сказать, где Борисов?..
Я (с балкона): Борисов здесь!..”
Р. (пытаясь сдержаться): — Господи, твоя Святая Воля!..
Борисов. — “Поначалу тряслись руки…”
Р. — Нет, руки немели…
Борисов. — “Но Товстоногов, вроде, был доволен: и как я играл, и как они с Аксеновым придумали эту “партию”…
Р. (ошеломлен и не замечает временной дистанции) — “Придумали “партию”!.. Вот оно что!.. Придумали и разыграли!.. А ты был уверен, что проигрывал в честной борьбе…
Борисов. — “Помню, как был взбешен Копелян: “А зачем мы тут два месяца корячились? Можно было тебя сразу назначить…”
Р. — Да! Да!.. А Розе Балашовой Копелян сказал: “У нас такого еще не было, по-моему, Володя хорошо репетировал, я не понимаю, что произошло…” А Олег так и играл мою роль — не Гарри, а меня в роли Гарри!..
Автор (из-за столика) Стоп!.. Стоп!.. Артист Р.!.. Я лишаю вас слова!.. Или возьмите себя в руки, или убирайтесь вон!.. “Стыдно быть старым артистом!..” Это никуда не годится!.. Одни дурацкие “чувства”, и никакой дистанции!.. Вспомните Брехта, вспомните прием остранения!..
И по мере сил “остранившись”, Р. позвонил Юрию Аксенову, твердо решив вопроса “Почему ты мне этого никогда не говорил?” не задавать.
— Что это было, Юра? — спросил он. — Получается, что Гога приговорил меня заранее, а потом только разыгрывал “партию”… Что ему мешало назначить Борисова сразу?..
— Ну, Володя, я не могу ответить за него… Я, как ты понимаешь, выполнял его поручение. Он меня позвал за несколько дней до начала и сказал: “Юра, вы будете работать со мной на спэктакле ?Король Генрих IV””. Я понимал, что здесь ситуация непростая, ты делал пьесу…
— Я тебе напомню, — сказал автор, — сперва он пообещал Р. самостоятельную постановку, а потом решил ставить сам и предложил помогать ему в режиссуре и вместе с Лавровым играть принца… Иными словами, Р. было открыто предложено уступить “первородство” и перейти на вторые роли. А он отказался: “Вы ставите, а играю я… Один…”. Так вот, не слишком ли опрометчиво, с твоей точки зрения, отвечал Р.?
— Конечно, опрометчиво! — сказал Юра. — Надо было хватать то, что в этот момент дают. Чем больше схватишь, тем больше останется, когда начнут отнимать. Помогать в режиссуре ты в последний момент отказался, а он на это уже рассчитывал, пришлось звать меня. И потом, ты фактически навязывал свое распределение, путал карты. А что касается моего прихода к Олегу, ты это должен понимать… Какой артист поверил бы мне на слово? До того, как пришел я, с Борисовым должен был быть разговор у Гоги. Олег об этом не пишет, но сначала должна была быть договоренность между ними, а уж потом состояться наша встреча. В последние годы Борисов, выступая по телевизору, вообще не упоминал Товстоногова, как будто его не было…
— Но он испытывал неловкость, записал, что это “дурно пахнет”…
— Не знаю, Володя, тогда я этого не заметил…
— А куда делся Лавров?.. Товстоногов назвал мне Лаврова…
— Точно сказать не могу, но у меня такое ощущение, что он отказался за несколько дней до распределения, прочел и отказался… Не почувствовал для себя… Там Лебедев, Юрский… Много эмоций, а он любил играть закрыто…
— Но Юра, у артиста Р. могла быть другая биография, если бы он все-таки сыграл эту роль, поэтому важно понять: когда Гога его приговорил — сразу или потом?.. Ведь ты участник этой “партии”… Р. играл генеральную репетицию!.. А до нее, с появлением Олега на сцене, была устанавлена строгая “очередь”!.. И эта очередь — тоже игра?
На что рассчитывал глупый автор, задавая опоздавшие вопросы? Что он хотел узнать и чего добивался? Этого он и сам не понимал…
— Все решал Гога, — сказал Юра, — а почему, не объяснял. Он был непредсказуемый, ты же знаешь. У меня с твоим “Генрихом” была своя история. Я ведь апогея вашего противостояния не застал… Сначала репетировали возле буфета, это было в шестьдесят девятом году… А потом Гога меня послал в Калинин, повторять у них “Правду, ничего кроме правды!..”. Где-то весной приезжаю в театр, и Валерьян (заведующий труппой В.И. Михайлов. — В.Р.) мне говорит: “Юра, зайдите ко мне!..”. Захожу. Он показывает афишу. Я смотрю — все, вроде, нормально, и вдруг — “режиссер-ассистент — Аксенов”. А я был всегда или “режиссер” или “сопостановщик”. Меня это слегка возмутило, я спрашиваю: “А что такое, почему “ассистент”? Валерьян отвечает: “Не ко мне!..”. И я ему говорю: “Или пишите “режиссер”, или снимайте с афиши вообще!”. И афиша “Генриха” вышла без моей фамилии… Осенью, после премьеры, захожу к директору, у него сидит Гога и вдруг он спрашивает меня: “Ну, что? Вы осознали свою вину, поняли заблуждение, раскаялись?”. Я сделал скромный вид и говорю: “Вроде, да”. Тогда он поворачивается к Нарицину и говорит: “Верните его имя на афишу!”.
— Хорошая притча, — сказал Р. — Может, и я должен был “осознать вину”?.. Может, он и меня хотел чему-то научить?..
— Не знаю, Володя, — уклончиво сказал Юра и вдруг добавил: — История — ужасная проститутка, и рассчитывать на нее нельзя. Во всяком случае, я не верю, что, репетируя “Генриха”, Олег испытывал большую неловкость…
— Иначе он бы не написал, — сказал Р. — И Балашовой говорил на озвучании: “Вообще-то хвалят, но такой осадок на сердце, как будто это моя вина перед Володей...”.
Работая во МХАТе, Борисов узнал знакомый сюжет в перевернутом зеркале. По рассказам знатоков, он хорошо сыграл Астрова в постановке Ефремова, но на гастролях в Японии — автор обращает милостивое внимание читателя на глубокоуважаемое место действия! — у них вышла размолвка, и Ефремов решил сыграть Астрова сам.
“После Японии, — пишет Борисов, — кто-то остановил меня у доски расписаний: “Олег Иванович, вы на репетицию?” — “Да нет, разве сегодня есть репетиция?” — “Есть… в кабинете Олега Николаевича”. Так я узнал, что мастера принялись за работу. Я вспомнил лекцию Ефремова об этике (!), идею объединения всех артистов, исповедующих “систему”… и у меня оборвалось все в один миг. Это всегда так неожиданно обрывается. Ведь репетиции исподтишка, тайком я проходил у Товстоногова…”
В конце жизни Борисова опять приманил Петербург. Лев Додин, ставивший с ним “Кроткую” и в БДТ, и во МХАТе, позвал его на роль Фирса.
Малый драматический снял квартиру на улице Рубинштейна, почти рядом с театром, Олега встречали с полным почетом и, чтобы подчеркнуть внимание, наполнили продуктами холодильник…
А в БДТ, на Фонтанке, шел свой “Вишневый сад” в постановке Адольфа Шапиро, здесь роль Фирса играл Евгений Лебедев, и ситуация снова оборачивалась соревнованием…
Репетиции шли полным ходом, когда у Олега подскочила температура. Вызвали из Москвы жену, и Алле удалось вернуть его в строй…
Когда подошли к финалу, Олег еще держался и даже сыграл полный прогон или генеральную в костюме и гриме.
Но, понимая, что премьера под угрозой, Додин, страхуясь, позвал смотреть репетицию Лебедева. Борисов этого не знал, но увидел Лебедева в зале.
После генеральной его состояние ухудшилось настолько, что пришлось увезти его в Москву и положить в больницу.
— Премьера была? — спросил он жену.
— Была.
— А кто играл? Лебедев?
— Да, — сказала Алла.
Олег отвернулся к стене и умер.
Последний сюжет восходит к свидетельству самому достоверному. И, хотя позднее могли, а возможно, и возникли другие варианты, именно этот дошел до артиста Р., поразив его своей завершенностью.
“Господи! — думал он. — Благодарю тебя, что не я отнимал, а у меня отнимали!.. И прости, прости нас, грешных, Господи!..”
10
Р. приехал к Анне Андреевне в Комарово, в Дом творчества писателей, который позже станет для него местом отпускных стоянок и попыток догнать другую судьбу. Тогда же, в первый раз, как и положено провинциалу, он испытывал священный трепет. Все было оговорено звонками на улицу Ленина, откуда связывались с Комарово, и, подобрав удобную электричку, чтобы не опоздать и не являться прежде времени, Р. постучался в положенный срок. Обстановка в двенадцатой комнате — первый этаж, по коридору направо, последняя дверь с левой стороны — была необычная: пол устлан газетами, скульптор, не в силах оторваться от работы, то руками, то стэком охаживает на станке сырой портрет героини, а она сама сидит в кресле и послушно держит голову прямо перед собой…
Здороваясь, Анна Андреевна нарушила позу и то ли назвала друг другу скульптора и артиста, то ли без этого обошлась, точно не вспомнить…
Чувствуя, что его время истекло, скульптор стал нехотя укрывать бюст мокрыми тряпками, как видно, это был не последний сеанс, а Р. подчинился паузе, которую взяла хозяйка. И стоило того. В молчании можно было как-то освоиться, а первые реплики оказались общего характера.
Наконец скульптор простился, и дала о себе знать пожилая женщина, роли которой Р. сперва не понял, а потом, для себя, стал звать “компаньонкой”. Она подсказала говорить погромче и тоже вскоре ушла…
Позже автор восстановил, что скульптора звали Василий Павлович Астапов, а женщину — Ханна Вульфовна Горенко, оба имени при знакомстве прозвучали, но актерская память капризна, и Р. их тотчас забыл.
И тут пошел разговор вдвоем, занявший, как доложил Р. Виленкину, почти три часа. Как его передать? Тем более в нашем неустойчивом жанре? Если бы это были мемуары артиста Р., вы узнали бы, что с этого момента никого ближе к Ахматовой не было, а речь между ними шла, конечно, о его выдающемся даровании. Так “мемуарят” многие, и, что интересно, поэты. Но у вас в руках именно роман. Да, гастрольный, однако же... И ввиду жанровых сложностей и двойственности исходной позиции автор попробует пройти над ареной по натянутому канату без батута и лонжи и постарается не упасть. Следите за ним, господа!..
— Где вы жили в Ташкенте? — спросила Анна Андреевна, Р. стал называть адреса, и оба с удовольствием вернулись под тополя и тутовник и вспомнили старую орешину у зоопарка. Отрезок улицы Жуковского, на котором в последние месяцы была ее комната на балахоне (второй этаж), шел от Пушкинской до Советской, а тут как раз на углу и зоопарк, и огромная орешина у входа, и лев рыкает по ночам… Не рыкал?.. Может быть, в войну его не было, или был другой, терпеливый… Это ведь позже Р. жил на Карла Маркса, между Первомайской и Жуковского, и слышал вечерами стоны голодного льва, а в войну — на Хорошинской, вернее, в Третьем Хорошинском тупике, по другую сторону Алайского базара. А через три дома, на углу Хорошинской и Третьего тупика, жила семья Козловских, у них Анна Андреевна встречала Новый, 1942 год, и братья Козловские играли Бетховена в четыре руки, а утром ее провожал до дому Женя Пастернак, сын Бориса Леонидовича.
Мимо ворот, за которыми жили Козловские, по Хорошинской торопился столетний арык; будущим летом Р. побежит по нему босиком и наступит на узбекский нож, острием кверху…
Эдика Бабаева, Валю Берестова и Зою Туманову, носивших ей стихи, — Р. познакомился с ними чуть позже, — она хорошо помнила. Вопросов с ее стороны больше не было, но вышло так, что Р. все о себе начисто выложил.
Заговорили о Ленинграде, театре, впечатлениях первой зимы, и Р. потерял легкость и уверенность. В ответ на его спотыкания Ахматова сказала:
— С этим городом и у меня невыясненные отношения…
Тут и появился Александр Сергеевич Пушкин; Ахматова упомянула “Каменного гостя”, и они обменялись впечатлениями о Дон Гуане, причем у Р. опять развязался язык…
Далее последовали ее вопросы о Шекспире, не экзамен, нет, а свой интерес, что происходит в вашем Эльсиноре и что имел в виду автор, беря такой сюжет; и оказалось, что “Гамлета” Ахматова знает блестяще, хотя ее любимая трагедия — “Макбет”. Тут важны английские ударения, а то у нас, в России, говорят по аналогии: Га’млет, Ма’кбет… Нет, не Ма’кбет — Макбе’т…
О Гамлете Анна Андреевна слушала внимательно, поощряя монолог, и все же перевела на автора, неужели он был актером?..
— А кем же? — удивился Р.
— Вот именно, кем, — повторила Ахматова и отложила тему до другого раза, чтобы собеседник к ней попривык…
Перешли к стихам; Р. прочел три стихотворения — тут надо отдать ему должное, сам догадался, что больше не надо, — и услышал, что они…
Ну, как тут быть? И сказать неловко, и не сказать нехорошо. Одно слово повторилось не раз, о нем и все сомнения. С одной стороны, оно касается лично читавшего, а с другой — сказано Ахматовой. Так приводить это слово или нет?.. “To be, — как говорится, — or not to be?..” Опять-таки, в письме Виталию Яковлевичу артист Р. его, конечно, выболтал. Но, во-первых, это — частная переписка, а во-вторых, — артист, что с него возьмешь? “Актеры не умеют хранить тайн и все выбалтывают” (Шекспир, “Гамлет”, перевод Пастернака). Правда, письмо это вместе со всем архивом Виленкина — в Музее МХАТа, и дотошный аспирант может его откопать. Как откопал автор. Подарил музею ксерокопии писем В.Я. Виленкина артисту Р. и получил в ответ ксерокопии писем артиста Р. В.Я. Виленкину. Голова-то дырявая, а там — какая ни на есть фактография. И это самое слово…
И все же, все же, одно дело артист, а другое — автор. Нет, мы, право, в замешательстве и без подсказки критика Р. приводить его не решимся. Как он скажет, так тому и быть, так что, господа, потерпите, пожалуйста!..
Далее по просьбе Р. читала стихи Анна Андреевна, читала ему одному.
Впечатление было беспримерное и оказалось глубже, чем в первый раз, несмотря на толстую кожу. Тут звучали отрывки из пьесы “Энума Элиш”, “Поэмы без Героя” и “Реквиема”. И опять исчез быт, раздвинулись стены, и явился Пророк…
Однажды, когда Ахматова прочла Мандельштаму отрывок из “Божественной комедии” (явление Беатриче), он заплакал. “Я испугалась, — пишет она. — Что такое?” — “Нет, ничего, только эти слова и Вашим голосом”…
Р., конечно, не заплакал, он на это и права не имел, но явно вибрировал и за своим лицом не следил, такое за ним водилось. Щедрость подарка и степень доверия казались незаслуженными, и только отнеся их к авторитету своего рекомендателя, он себя отчасти унял… Ее стихи и ее голосом…
— “Это было, когда улыбался/ Только мертвый, спокойствию рад./ И ненужным привеском болтался / возле тюрем своих Ленинград./ И когда, обезумев от муки, / Шли уже осужденных полки / И короткую песню разлуки / Паровозные пели гудки. / Звезды смерти стояли над нами,/ И безвинная корчилась Русь/ Под кровавыми сапогами/ И под шинами черных марусь…”
У нее отнимали сына и мужа, у Р. — мать…
В “Гамлете” есть сцена, когда бедный принц слушает Тень отца… Это было не совсем то, но что-то похожее… Из ряда вон…
В обратной электричке Р. сидел в углу и прижимал к груди завернутые в газету сокровища. Фотография, машинописный экземпляр “Реквиема” и книга стихов с надписью: “Владимиру Рецептеру, при кедре. Анна Ахматова. 28 марта 1963 г. Комарово”.
Большая семья композитора Р., состоящая из жены с тещей, сына с невесткой, дочери с зятем и двух сиамских котов (три семьи и два кота), проживала на Петроградской стороне, по улице Зверинской, лелея хрупкую мечту о достойном разъезде. Воплотиться она должна была по завершении кооперативного строительства на Финляндском проспекте, 1, в доме, стоящем напротив гостиницы “Ленинград”, бочком к набережной.
Конечно, по мере сил домочадцы старались создать главе семейства условия для творчества и на Зверинской, а сиамского кота Фомку и кошку Дуньку, ради всеобщего спокойствия, даже кастрировали, но в большой семье одна за другой появлялись непредусмотренные проблемы, и домашний покой композитора Р. был чрезвычайно зыбок.
Особенно тревожила его судьба сына, мальчика живого и подвижного, занимавшегося ремонтом телевизоров, но мечтавшего о театральной режиссуре. За сыном нужен был глаз да глаз. Еще в то мирное время, когда семья составляла монолит и путешествовала на горбатом “Запорожце” по Украине и Прибалтике, Сеня назначал Ефима “штурманом” и велел ему пристально следить за картой, отвлекая таким образом от опасных инициатив.
Когда мальчика призвали, бывший военный капельмейстер рванулся в часть, чтобы дать ему дельные советы и смягчить суровость первых испытаний. И это ему отчасти удалось. Как только Сеня появился в “учебке”, сержант Токказов Батраз Таймуразович достал из кармана гимнастерки избранные стихи, вырезанные из армейской газеты, и потребовал от рядового и необученного Ефима Розенцвейга обратиться к отцу с просьбой. Во-первых, композитор Р. должен был написать на эти стихи строевую песню, а во-вторых, посвятить это произведение самому Батразу Токказову, что отец немедленно сделал, несмотря на полевые условия и отсутствие нотной бумаги. С тех пор сержант не забывал Сениной заслуги и учил рядового шагать в ногу со взводом под эту, самую родную для него песню: “Солдатская простая дружба, как сигаре-, как сигаре-та на дво-их!..”
Драматизм в атмосфере начал повышаться, когда, поступая на режиссерский курс Товстоногова, Ефим не прошел по конкурсу. Молодая жена прошла, а он — нет. На следующий год — опять осечка, и отец ничем помочь не мог: тесное сотрудничество с Мастером в таких случаях в расчет не принималось. И тогда молодая жена Лариса, о которой Семен выразительно сказал сыну: “Ты ее выиграл в миллион!”, убедила его подать документы в Институт культуры. Туда Ефим поступил, но чувства глубокого удовлетворения у него не возникло, и, помимо режиссуры, его стала привлекать борьба за права человека…
В подробности политической деятельности младшего Розенцвейга автор не посвящен, но факт известен: к шестидесятилетнему юбилею советской власти у него обнаружили какие-то листовки, и в ноябре 1977 года он был арестован по 70-й статье Уголовного кодекса ЛО УКГБ при СМ СССР, то есть Ленинградским областным управлением Комитета государственной безопасности при Совете Министров СССР. Забрали его прямо из семейного гнезда на Зверинской и отвезли в “Большой дом” на Литейном проспекте.
Семен Ефимович держался мужественно, но страдал глубоко.
Господь не приведи не ведать, что происходит с мальчиком, и носить ему скудные передачи! Боже упаси помнить наизусть регламент приема и списочный состав дозволенных вложений! Невольно вспомнишь тридцатые годы. И сороковые. И начало пятидесятых, с делом врачей и готовыми бараками на Дальнем Востоке. “Что я могу для него сделать?” — маялся он, а в театре изо всех сил старался не подавать вида…
За Фиму хлопотали друзья и знакомые, вступался Товстоногов, трудился адвокат Хейфец и дальний родственник, имеющий чин генерала. Наконец что-то повернулось, дело объявили “мальчишеской выходкой”, и через несколько месяцев Фима вышел на свободу, “ввиду изменения обстановки”.
В одной из бесед на Литейном, куда его продолжали ежемесячно выдергивать, отпущенник упомянул, что отцу не дают почетного звания. И получил искренние заверения беседчиков, что, как только сын даст согласие им помогать, отец свое звание получит “тут же”. Разумеется, имелся в виду не адрес, а скорость получения, то есть “литейщики” не скрывали, что у них была надежная связь с ребятами из наградных учреждений…
Постепенно жизнь стала как-то налаживаться, и по утрам Семен Ефимович, как обычно, ходил в театр, а вечером возился с железной дорогой.
Забыл сказать, у него было хобби, если даже не страсть. Как-то он купил забавную игрушку детям, Фиме и Рите, но они отнеслись к подарку халатно. А паровозик так весело шустрил и тарахтел по замкнутом кругу, что композитору захотелось умножить его музыкальные маршруты.
— Чуки-чуки-чуки-чук, чуки-чук, чуки-чук… Ту-ту-у!!!
Год за годом росла изящная система: докупались реле, стрелки, семафоры, вагончики, пассажирские и грузовые, цистерны, рефрижераторы, полустанки, вокзальчики и, конечно, новые отрезки путей. А если в ДЛТ вдруг “выбрасывали” новые узлы, композитор Р. просил всех знакомых, по возможности, занимать очередь и сообщать об этом ему. И сын Фима, бывало, стоял в очередях, потому что, как вы понимаете, найти режиссерскую работу после случившегося было непросто. Потом в доме появились журналы из ГДР со всякими схемами и советами, а кое-кто из коллег, например, Юра Изотов, втянулся в игру и стал помогать Семену Ефимовичу в составлении нестандартных и индивидуальных схем. И за границей часть валюты композитор нерационально тратил на свое вечное детство…
О жене Розенцвейга, Майе Ефимовне, артист Р. ничего вразумительного сказать не может, так как с нею практически не был знаком. Да, на общих премьерах здоровались, но написать ее портрет автор затруднился бы. Говорят, Майя Ефимовна окончила юридический и преподавала в ПТУ. А ученицы любили ее и часто донимали дома, требуя срочных советов: делать ли аборт от женатого друга и продавать ли товарке почти новые сапоги. Советы ее были в цене, и дружбы продолжались долгие годы…
Семья — это государство, со своей экономикой, географией, историей, климатом, конституцией и общественным устройством. И тот, кто этого не понял, ни за что не постигнет законов жизни. Семья — кровные радости, тесные узы и страшные тайны. Конечно, в ней случаются войны и революции, появляются свои отщепенцы, но любые вспышки и бунты ничего не значат, потому что и на дальнем краю побега эмигрант продолжает чувствовать принадлежность семье и, в случае чего, готов встать на ее защиту.
Что касается глав семейного государства, то конец прошлого века стал постепенно размывать властные полномочия мужчин, и дымные изверженья вулканирующего матриархата вздыбили почву не одной гостиной. Кухонь мы не берем, это не наша область. Но горе подданным, которые оказались меж двух огней, не успев присягнуть ни королю, ни королеве…
Семья есть семья, скажем мы, подражая Чехову, и вслед за ним вычеркнем все предыдущие рассуждения… Впрочем, нет. Это ведь он в пьесе вычеркивал, а у нас — не пьеса, а, может быть, даже роман…
Не станем ничего вычеркивать, оставим как есть, тем более что в письме к другу-литератору Александру Бестужеву сам Пушкин настаивал: “Роман требует болтовни; высказывай все начисто”… И “болтовню” не доморощенный автор, а Пушкин подчеркнул…
Расстреляв почти все патроны, то есть потратив гастрольный боекомплект, Стриж заскучал: “Мещане” отыграны, иены расфуканы, что делать?.. Особенно его раздражали “гонорарные” выдвиженцы, обсуждавшие покупку столовых сервизов и других красивых штучек.
— Никаких Акихабар! — объявил он. — Магазины — это хулиганство!..
Собравшись погулять, мы с Ириком позвали Стрижа с собой, но Владик сделал паузу и отказался, потом перезвонил и согласился, а когда мы наконец вышли из “Садов принцессы” на нашу злачную улицу, стал рассказывать увлекательные истории. Он воодрузил на нос темные очки и не взял с собой ничего, кроме фотоаппарата, подаренного ему на ЛОМО, крупнейшем оптическом предприятии Питера, после трехчасового и, конечно же, триумфального выступления. Правда, “каше” обнаружило перекос, но Стриж принялся наобум щелкать нас с Ириком, Ирик — Р. с Владиком, а Р. — их вдвоем. Хорошо, что у Рашидова был свой аппарат, а то бы я не заимел прекрасной фотки: плакат с четырьмя голыми красотками, на одну из них рекомендательно уставлен палец Владислава Игнатьевича, а на другую в глубоком раздумье засмотрелся Р.
Надо сказать, что втроем мы, вероятно, выглядели недурно: Ирик в стального цвета костюмчике и при стальном галстуке был похож на респектабельного японца. Владик в темно-зеленой рубашке навыпуск, с кнопками и накладными карманами — на богатого американца. А Р. в красном джемпере поверх белой рубашки — неизвестно на кого. Но в присутствии двух первых тоже как-то смотрелся. Во всяком случае, местные сутенеры в нас поверили и кинулись в ноги, как бешеные. У них была раздражающая манера, привлекая внимание, хлопать в ладоши перед лицами возможных клиентов, и в тот день мы двигались по городу Нагойя под аплодисменты сутенеров.
Особенно старался карликовый зазывала, почти лилипут. Подпрыгивая перед каждым из нас, он трижды исполнил бесстыжую пантомиму о том, какие радости ждут нас в его заведении: то совал указательный пальчик в маленький кулачок и принимался им быстро-быстро сучить, то закладывал “большой” в неумолкающий ротик, то принимался по-собачьи дергать мелкими бедрами, так что, если бы мы и рвались к японским девочкам, он сделал все, чтобы от них отвратить.
Наконец до малыша дошло, с кем он имеет дело, и он твердо стал на нашем пути, широко расставив ручки и тормозя независимое движение.
— Русски, русски, еа?! — закричал он так, чтобы его услышали все коллеги и подопечные девушки. — Русски, но моней, еа?.. Но моней — гоу хоум!..
— Сейчас я его убью, — сказал Стриж, и мы с Ириком взяли его под руки.
Если бы артист Р. обладал даром предвидения, он утешил бы дорогого Стрижа, рассказав, как триумфально сложится его следующий приезд на Хондо, как потрясет он японских дам ролью Сальери в пьесе “Амадей”, получит достойный гонорар, и в нем возродится здоровое любопытство к местным промтоварам. А главное, что тратить честно заработанные иены ему поможет Люлечка, и тут же чудесно повторится фокус с присвоением Героя Соцтруда… Каков дуплет, господа! И Товстоногов узнал о “кавалерстве” в Японии, и Стржельчик тут же! Нет, положительно, великая Фудзияма была неравнодушна к моим героям! Впрочем, что я вру? Какое дело Фудзияме до наших геройств? К композитору Р. гора благоволила больше.
Перед красным синтоистским храмом веселые ремесленники рекомендовали розовых и синих игрушечных голубей, сделанных с такой любовью и искусством, что хотелось купить целую стаю. Стоило накрутить голубку резиновый хвост, и он, трепеща пластиковыми крыльями, взлетал ввысь и, как авиамодель, ходил по кругу над зелеными трубчатыми крышами и золотыми коньками синтоистского храма!.. Ах, Нагойя, Нагойя, как тебя забыть!.. Белая ручка “Pilot” этого не позволит, в пестром лотке артисту Р. удалось купить целый ворох прекрасных шариковых штырей для этой ручки, так что их надолго хватило. Даже сейчас есть…
Притомившись, мы вошли в приличную харчевню, где Рашидов кормил нас спагетти и поил пивом, а Владик почему-то вспомнил жестокую историю, как он снимался на острове Валаам, и ему встретились страшные заточенные существа — человеческие обрубки прошлой войны. Очевидно, на мысль о калеках его навел карлик-зазывала.
Безрукие и безногие обрубки, говорящие тулова, головы на плечах, вот кого он вспомнил. Обрубки были изолированы от победившей страны на острове, и кормили их впроголодь, и он сам, Владислав Стржельчик, видел, кажется, последних оставшихся в живых. Их было всего четверо. Их осталось только четверо, потому что на Валааме шел отстрел, жесточайший и беспримерный отстрел искалеченных, униженных и оскорбленных, трах-тибидох-тибидох-трампампам-тратата. Такова была советская жизнь, и люди, не пережившие наших времен, не могут ее представить…
Позже появится рассказ Нагибина о калеках на Валааме, но Владик первым открыл нам военную тайну, и мы слушали его, стекленея от ужаса, посреди легкого прогулочного дня, в Нагойе, в Нагойе, куда я уже не вернусь…
Временная дислокация коллектива в злачном районе и ежедневные нападки японских сутенеров не могли нарушить нашего социалистического целомудрия, но косвенное воздействие эротической ауры все-таки сказывалось. Отдельные товарищи стали оказывать игривое внимание своим и японским девушкам и, если бы не слабая гастрольная еда, неизвестно, чем бы это в ряде случаев кончилось. Но это были исключительные исключения. Да, мы фотографировались в вольных позах рядом с бордельными афишами, но именно вольные позы демонстрировали нашу свободу и независимость как от фарисейских условностей, так и от сексуальных соблазнов.
Однажды в Цюрихе куратор П. принялся подначивать артиста Р., демонстрируя ему полную доступность местных див, и даже приценился к одной, довольно-таки ледащей и невыразительной. Оплата швейцарской сироты оказалась тарифной: разовая, почасовая, с дневной скидкой и ночными надбавками. Она стояла на углу и крутила на пальчике ключ от приюта любви. По прикидкам артиста Р., полковник П. процентов на шестьдесят шутил, а на сорок профессионально провоцировал, и Р. пришлось в ответ изложить ему бородатый анекдот о румынских офицерах…
А в прекрасной Нагойе был отмечен случай, когда артист А. в уютном номерке “Садов принцессы” ткнул не ту кнопку, и на экране телевизора возникла экзотическая порнушка о вечной любви. Не выключая программы, А. кинулся в соседний номер к артисту Б. и поделился опытом. Б. нажал на ту же кнопку, и “Принцесса” выдала параллельный результат. Чтобы не утерять сюжетной нити, А. вперился в экран и так увлекся, что забыл о своем номерке, где крутились те же картинки. На другое утро А. и Б. получили от “Принцессы” счета. Посовещавшись между собой и с секретарем парторганизации, оба, тоскуя, отслюнили кровные иены…
Скорбный опыт поучителен, и другая компания решила перехитрить коварную “Принцессу”. Она составила щадящую и остроумную калькуляцию просмотра. У Д. собралась антрепризная бригада, которая могла бы осилить любую пьесу, а главное, дать ей верное идеологическое освещение.
— Подумаешь, по 500 иен! — сказал беспартийный.
— И думать нечего! — отозвался партиец.
И блок коммунистов и беспартийных дружно просмотрел образовательную программу о девушке, которой был подсыпан опасный порошок, — тут заспорили, шпанская ли это мушка или тайное японское фармацевтическое оружие, — о ритуальном искусстве превращения девственниц в женщин и наоборот и душераздирающий сюжет о мстящей лесбиянке…
Закрывая постыдную тему, автор утверждает, что коснулся ее с единственной целью сообщить, что в описанных сексуальных оргиях С.Е. Розенцвейг участия не принимал и от всех призывов решительно отмахнулся…
11
Путь к свободе — вот что такое любовь. Новый взгляд на прежние обстоятельства. Большой пересмотр. Когда взрослый мужик, подчинясь звериному чувству, не позволяет себе вилять и стесняться, это становится опасным. И он ищет опасности, потому что созрел и хочет дорого платить за чистую радость. Семен Розенцвейг и сам не заметил, как выпрямила его дружба с девушкой Иосико. Почему дружба, а не любовь? Разве вы не знаете по себе, как близки эти земные благодати и как легко одну принять за другую? Именно так воспринимал отношения с Иосико мечтательный композитор Р. Вернее, именно так понял наконец своего героя склонившийся к провинциальному романтизму автор…
Маэстро и в голову не приходило прятать ее фотографии и подарки. Он был прав в своем чувстве перед всем миром, не говоря уже о театре или семейном общежитии на Зверинской. Время его пошло по часам, подаренным девушкой Иосико… Как все стало известно жене и семье?
Это и составляло отчасти скрытые обстоятельства сюжета, куда, по слухам, так или иначе вмешивались артист Х., музыкант Y., чекист Z., сплоченный коллектив, общественное мнение, чувство зависти, ложно понятой заботы, советского патриотизма и, разумеется, соответствующие ведомства.
Существовала версия, согласно которой артист Х. позвонил Майе Ефимовне и, любуясь своим поступком, сказал: “Майя, имей в виду, Сеня влюбился в японку, ты должна защищать свою семью…”.
Было мнение, что музыкант Y., надеясь на служебное повышение, начал стучать на Сеню задолго до Японии и вошел в дружбу с чекистом Z…
Догадывались, что чекист Z., движимый долгом службы, организовал доставку отравленной информации до ул. Зверинской через секретных сотрудников S., L. и О., взращенных в творческом коллективе…
Имелось предположение, будто Майя Ефимовна написала письмо девушке Иосико, а письмо было перехвачено бессонной цензурой…
Говорили даже, что сам Товстоногов получил некий сигнал и обсуждал тему с дирекцией и, поочередно, с М. Е. и С.Е. Розенцвейгами...
Не довольно ли версий и предположений?.. Более чем…
Имейте в виду, господа: даже если бы автор и знал имя несчастного доносителя, то все равно не привел бы его здесь, потому что существующие или чаемые художественные пределы помешали бы ему паспортизировать древний грех. Он решительно отводит тень подозрения от любого возникшего на этих страницах имени и предлагает считать, что донос соткался в позорном воздухе любимой эпохи и сам по себе достиг чертовского адреса…
Майя Ефимовна, которую домашние почему-то называли “Лялей”, чувствовала себя оскорбленной. Всю жизнь она трудилась в ведомствах и учебных заведениях связи, вносила честную лепту в семейный достаток. Вместе с Семеном они пережили все эти времена, вырастили и воспитали детей. Ну, не все вышло так гладко, как хотелось бы, у Фимы случилось то, что случилось, а Рита могла бы выйти замуж чуть раньше. Но вот уже всё, слава Богу, и дождались первой внучки, и есть все-таки машина, и дача в Горелове, и два любящих кота, никто не препятствует его музыке и железнодорожному хобби, с положенными остановками жизнь катится по своей колее, и вдруг на тебе — у него японка! Как вам это нравится? Поехал в Японию и завел себе японку!.. Седина в голову и бес в ребро!..
Живи Майя Ефимовна в другое время, она обратилась бы за советом к доброму ребе. Но она сама была умной и образованной женщиной, к кому она должна обращаться теперь? К кому?! Подскажите!..
Конечно, прежде всего надо сохранять юмор, она же понимает, что за этим японским романом нет никакого развода и распада семьи, но к чему эти демонстрации? Приехать и вывесить над столом эти подарочки, эти семисены и фотографии, то она в блузочке и брючках, то она в кимоно! И все время смотреть на ее японские часики! “Который час? Без пяти двенадцать!” Знаете, как это называется? “Японо-мать” и никак иначе!..
Но смех смехом, а самолюбие задето глубоко, об этом уже судит весь театр, а вместо ребе с ней имел беседу Товстоногов, как будто это его дело. И все друзья и знакомые разделились на два противоположных лагеря, кто за Лялю, а кто за Сеню. И большинство, конечно, за Сеню, потому что он — главный кормилец и пострадал за любовь!..
Семен Ефимович умел молчать и не поддавался на выпады. Он продолжал ходить по утрам за свежим кефиром и есть домашние сосиски, хотя театральный буфет при таком положении дел был даже предпочтительней. Но как могла Ляля, мать его детей, стать напряженной и саркастической, как могла обсуждать с чужими совершено необсуждаемое?.. Сделать его посмешищем для театра, для друзей и знакомых… И это на старости лет!.. Предать все эти годы, все эти трудности, все с кровью завоеванное благополучие и спокойствие!.. Он же вернулся, привез подарки, у него же и в мыслях не было рушить семью и вступать в поздний международный брак! Он же наступил на горло японской симфонии!.. Впрочем, невэтомдело! Невэтомдело!..
Дело в том, что она не понимает… Они все не понимают, не могут, не хотят понять, что он все-таки музыкант, все-таки художник, и его внутренняя жизнь не терпит никаких посягательств!.. Только Иосико в одно мгновение это до конца поняла!.. “Господи, что мне делать?” — думал он, и обида душила его, и слезы подступали к глазам. И если бы не кошачья пара, верные Дунька и Фомка, которые не придали значения ни одной из угнетающих душу версий и ласкались к нему с прежней страстью, ему нечего было бы делать под старой зверинской крышей.
— Фомочка, Фома, — говорил он, касаясь электрической головы любимого кота, и сразу подбегала ревнивая Дунька, со стоном выгибая нервную спину под музыкальной ладонью главного кормильца.
И тут пришло письмо от Иосико…
Заносит автора, заносит!..
Он так привык к Дуньке и Фомке, что поневоле продлил им жизнь, скорее всего из нелогичной приязни к загадочной сиамской породе. Нелогичной потому, что сам он принадлежит к убежденным собачникам, а вовсе не к кошколюбам, и его пекинесы Мотя и Нюся, по паспорту — Ненси и Майкл, существа высшей императорской породы, которым он поклоняется. Как известно, человечество делится на кошколюбов и собачников, и тут уж ничего не поделаешь, этот вопрос неразрешим так же, как и национальный, так что не будем в него вдаваться слишком глубоко.
Но правда жизни требует уточнить болезненные обстоятельства. В то время, когда на Зверинской разворачивалась семейная драма, сиамской пары не было в живых. Сперва умер Фомка, который принял дом Розенцвейгов из лап сопородника Фомки-Первого, долгожителя и интеллигента. А вслед за Фомкой-Вторым скончалась нежная Дунька, и Сеня лично повез ее отяжелевшее тело на дачу в Горелово, где и захоронил на взгорочке, у забора, устроив мягкую могилку и скромную рукописную дощечку…
Печальные последствия японских гастролей выпали на долю двух беспородных котов, обожаемых Семеном не меньше сиамцев. Первого стали прикармливать еще в Горелово, а осенью, когда перед семьей возникла перспектива бескошачьей зимы, беспризорника Кошу, со всеми его деревенскими повадками и распутными привычками, взяли в Ленинград. А Фомка-Третьяк, такой же парвеню, как и Коша, был родом с Фонтанки, 65, и характер его был явно испорчен врожденной привилегией. С младых ногтей он оказался наделен тяжелой и неистребимой фанаберией служащего БДТ, сродни той, которая портила нравы малой части нашего худсовета.
Матерью его была прописанная в БДТ Муся, или Машка, всегда беременная или обремененная сосущим потомством, что требовало от коллектива постоянного поиска “хороших рук”. Известен случай, когда Машка, или Муся, в состоянии крайней беременности вошла в зрительный зал и имела неосторожность потереться о брюки Товстоногова.
— Что такое?! — нервно вскричал он. — Кто пустил кошку на рэпетицию?! Где комэндант?!
Но вместо коменданта на сцену вышла завреквизитом, красивая и спокойная Лида Курринен, и умиротворяюще спросила:
— Георгий Александрович, разве вы не знаете, что кошки приносят в дом счастье?..
В зале повисла пауза, во время которой Муся приблизилась к сцене и стала тяжело подниматься по приставной лесенке, предназначенной для главного режиссера. Увлекаясь, Гога спешил к артистам и вспархивал на сцену, чтобы показать или объяснить что-то важное. Именно этот адмиральский трап и заняло собой брюхатое, плебейское, жалкое существо. Общее напряжение росло, а Муся вовсе не спешила, отдыхая на каждой ступеньке, и наконец стало ясно, что без посторонней помощи ей не подняться.
Первым не выдержал Товстоногов и с той же страстью, с которой только что выражал свой протест, властно потребовал:
— Помогите же человеку подняться на сцену!..
Раздался вздох облегчения, и Лида Курринен поспешила навстречу бедной роженице. Так Муся получила человеческий статус и стала пользоваться признанием не только дирекции и театральных служб, но общественных организаций и близких театру людей…
Никто не взялся бы подсчитать, сколько детей она произвела на свет, выдавая их большими обоймами и с неслыханной частотой. И Фомка-Третьяк, попавший в прекрасные руки Розенцвейга, был одним из них. В отличие от матери, казавшейся трехцветной, серой, с черными и рыжими пятнами, отпрыск был удручающе сер и, несмотря на явную откормленность, напоминал жителей помойки. Немногим лучше выглядел и гореловский дачник Коша. Между тем, оба они чувствовали себя хозяевами Зверинской и научились не только вскрывать холодильник, но вскакивать на стол и совать носы в тарелку столующегося композитора.
В напряженной атмосфере молчания и неожиданных вспышек коты взяли сторону Сени. Говорила ли в них мужская солидарность или глубокое понимание внезапной влюбленности, сказать трудно, но оба они, как могли, спасали композитора Р. от домашнего одиночества.
И тут пришло письмо от Иосико. “Я люблю вас, сенсей”, — прочел он и быстро вышел на улицу…
Смотрите, как далеко вперед забежал одышливый автор!
Они еще катят в автобусе, едут на экскурсию, в седьмом ряду по левой руке Р. и Р., артист и композитор, один уперся в красную тетрадку, а другой смотрит за окно. Они не знают, что произойдет по приезде домой ни с тем, ни с другим. Куда же спешить? Дай себе время войти в сад камней, сбрось свое бремя, дай себе время ступить в мир теней, дай себе время… Эй, что такое?.. Да так… Не обращайте внимания…
— Что пишешь? — это Валя Ковель подошла к нашему ряду. — А поздравление Георгию Александровичу уже написал?
— Но это же к шестнадцатому!.. Время есть…
— То у тебя мало времени, то много, — недовольно сказала Валентина. — Ты смотри, не подведи!.. В посольстве все должно быть знаешь как?! Чтобы подымало!.. Как гимн!.. Юра Аксенов уже полкапустника написал!..
— Молодец, — сказал Р. и попросил: — Валя, ты, пожалуйста, не дави, а то ничего не получится…
— Как это не получится? — Она повысила голос, и к разговору стали прислушиваться соседи. — Имей в виду, от тебя ждут!.. Вечно ты, Володька, выегиваешься!.. Вот у тебя тетрадка, вот ручка, пиши давай! — И она вернулась на свое переднее место.
“Егда зван бндеше на брак не съенди на преднем мсте”, — вспомнил Р. урок старославянского, которому не нашлось лучшего применения. На свежие японские картинки за окном снова стали наплывать сценки с Мастером. И правда, вот ручка, вот тетрадка, какие проблемы?.. Но прикладные вирши к конверту с иенами — сущий пустяк в сравнении с заказной славицей для посольства. От тебя ждут. Кто?.. Сам Гога?.. Вряд ли!.. Надо же так сказать: “Чтобы подымало!”. Она и сама не поняла, как точно выдала заданье. Это смешно, но его ставят в положение гимнописца Михалкова или других, настоящих поэтов, от которых страшное время требовало сладких стихов. Им нужен “Марш энтузиастов”. Или парадный портрет со звездой на лацкане. “Знакомая, негаснущая трубка”… В нашем случае — сигарета “Мальборо”...
За окном продолжали мелькать иностранные радости хайвея. Евсей Кутиков, Тэд Щениовский и кто-то еще, загружая новенькие стереомагнитофоны, громко восхищались солнечными батареями на каждой крыше и удивительно красивыми рощами бамбука. Сказочная Япония бежала навстречу. Будь благодарен, пиши!.. Нет, он — в размышлении!..
Играя моноспектакли, Р. привык спорить с собой, нанося и отражая удары, добиваясь своей цели от противника и чужой — от себя. И в фильме “Лебедев против Лебедева” он играл две роли: современного рефлектирующего физика и его циничного альтер эго. Здесь тоже шел нервный спор со своим зеркальным отражением.
— “Почему такое сопротивление? — спрашивал двойник в манере этого фильма, отвлекая от японских пейзажей. — Разве ты не ценишь Мастера? Не уважаешь его?” — “Ценю… Уважаю…” — “Тогда в чем дело?” — “Не хочу доказывать…” — “Благородно, но похоже на комплекс Корделии. Младшая дочь Лира тоже не хотела признаваться в дочерней любви. Помнишь, что из этого вышло?” — “Убирайся вон!” — “Минуту, братец-кролик! Разве ты не смирился со своими жертвами Мельпомене?.. Или тебе мешает близость к другой компании? Что скажут друзья поэты и прозаики? Что скажет критик Р., который не меньше тебя переживал потерю принца Гарри?.. Но ты же не собираешься печатать свой “гимн” в “Известиях”!.. Ты в Японии, вместе со всей труппой! Пиши не от себя, а от “народа”...” Помнишь гимн истфака, который пела твоя бедная мама и ее бодрые студенты? “Работы не пугаемся, упорно занимаемся, примером быть стараемся, такой уж мы на-а-род! Шагаем мы уверенно, учебой мы проверены, и лозунг наш поэтому: историки, впе-е-ред!” Что, если “историков” заменить на “артистов?..” — “Вон пошел!!!” — “Ах, какой нежный!.. Скажи спасибо, что я у тебя есть!.. Ну, не пиши гимна, пиши портрет! Вот тебе рифмы: Товстоногов — эпилогов, Товстоногов — диалогов… Товстоногов — враг подлогов, Товстоногов — друг бульдогов”. — “Заткнись”, — сцепив зубы, сказал артист Р. У него уже была зацепка, и он твердой рукой вывел в красной тетради: “Не приспособлен Товстоногов для подведения итогов”. Тут он успокоился и, оторвавшись от верноподданной строки, вернулся к действительности.
— Ах, какие домики я вижу за окном, эт-то удиви-ительно! — пел в микрофон Евсей Кутиков. — Ой, ой, ой, опять эти знаменитые глушители вдоль дороги!.. Э-т-то удиви-ительно!.. Боже мой, что я ви-ижу, бамбук!.. Ка-кой бамбук!.. По-моему, эт-то са-мый удиви-и-тельный бамбу-у-к!..
“Пусть продлится держава нашего Императора! — вспоминал Р.— Пусть он царствует тысячу, да, тысячу лет... Пусть он царствует, пока камни не станут скалами и не затвердеет мох…”
За окном блаженствовала в веках великая японская империя…
У людей с идиопатическими нарушениями организма нравственный дискомфорт вызывает и физические недомогания. Скажем, давящая необходимость принудработ может породить внезапный прострел, или флюс, или что-нибудь еще, совершенно непредвиденное. Кстати, термин “идиопатический”, принадлежащий медицинской науке, означает отклонение от типа, возникшее вследствие ничего, не вызванное никакими причинами.
— Явление идиопатическое, — сказала автору одна красивая докторица, — это явление самостоятельное, однако, неведомого происхождения…
— Ага, — откликнулся автор и напомнил ей реплику гоголевского Поприщина: — “А знаете ли, что у алжирского бея под носом шишка!”.
— Вот-вот, — сказала докторица. — Шишка явно идиопатическая…
Отчего этот чужой термин так ласкает авторский слух? Не только ведь оттого, что внутри его организма обнаружилось роскошное и опасное идиопатическое отклонение. Очевидно, с приближением завидного прилагательного для автора открылась чудная возможность применять его к шишковатому характеру артиста Р. и происходящим вокруг него театральным событиям. Автору остро захотелось придать медицинскому словцу расширительный, философско-художественный смысл. Представьте, господа, одним из героев у него выходил доброкачественный дурак, с идиопатическими нарушениями ординара!.. Повезло, просто повезло!..
Итак, необходимость создать хвалебную оду настолько разволновала Р., что у него еще в автобусе возникли кошмарные поясничные боли. И это в разгар непрестанных экскурсий в исторические дворцы и храмы. При том что сам объект поздравления широко и радушно предложил Р. присоединиться к интеллигентной компании, идущей в Музей современного искусства.
“Идти, несмотря ни на что идти”, — решил скрюченный острой болью и вредностью характера Р. и натер больные чресла вьетнамской мазью “Звездочка”, которую ненавидел еще больше, чем вьетнамскую рисовую…
Осторожно шагая вслед за командой ценителей, Р. вспомнил на собственный счет случай из жизни, рассказанный Волковым.
Однажды на звездном пляже сочинского санатория “Актер” к Волкову обратился прославленный мастер Малого театра Владимир Кенигсон.
— Вот вы, Миша, по моим наблюдениям, следите за собой, — сказал Кенигсон, — делаете зарядку, кушаете по системе Брегга, читаете журнал “Здоровье”… И несмотря на все это легко хватаете насморки, инфлюенции и прочие заразы. Казалось бы, нелогично, но я могу объяснить, почему…
— Почему? — живо откликнулся Миша.
— Гены — говно, — сказал Кенигсон и ушел в Черное море…
Музей современного искусства выставлял пестрое собрание вторичных опусов, не вызывавшее нашего энтузиазма. Ну, хорошо, золотоволоска в белом платье, со свечкой в руке; ну, хорошо, крестьянин в камышовой шляпе и запрокинутая в истоме крестьяночка; ну, цирк шапито, арлекин с кошкой, клоун с пуделем. Ну, бык, целующий женщину, он — фиолетов, она — желта… Обилие фривольных сюжетов объяснялось просто: молодые художники приносили в галерею свой товар, и лучшие образцы выставлялись на продажу…
Борющийся с болевым синдромом, Р. успел было пожалеть, что поддался групповой ажитации, и возмечтал о тихом возвращении в номер, как вдруг услышал победный клич Товстоногова:
— Володя!.. Идите сюда!.. Ваша тема! — И, когда догнал мэтра в следующем зале, тот жестом демонстратора, словно делая подарок, представил ему средних размеров полотно в синевато-розовой гамме: — Ваши русалки!..
Русалки оказались явно не его, но Мастер не был обязан вдаваться в детали: родовые признаки хвостатых див были налицо.
В многолетних размышлениях о природе загадочных персонажей Пушкина, а особенно прекрасной утопленницы, замышляющей ужасную месть, Р. задавался исходным вопросом: как должна появиться перед зрителем исполнительница главной роли: на хвосте или все-таки на ногах? И при каждой попытке воплощения на сцене или телевидении Р. двоился и шел на внутренний компромисс, потому что, честно говоря, не мог похвастать личной встречей с чистокровной русалкой. Нет, разумеется, красивые девушки, каждую из которых в нежную минуту он мог опрометчиво назвать “русалочкой”, на его пути попадались, но действительная представительница водной стихии никак в руки не шла…
Как мерещилось артисту Р., одним из скрытых источников сатанинского характера Царицы русалок и ее неутолимой жажды мщения должна была стать какая-то острейшая эротическая неудовлетворенность. Во всяком случае, приводя аргументы Михаилу Шемякину, вместе с которым он выпустил книгу “Возвращение пушкинской Русалки”, Р. говорил:
— Понимаете, Миша, Русалка — абсолютно ваша героиня! Вы ведь соболезнуете странным животным, образцам кунсткамеры, всяким карлам и “монстрам”… Вы сострадаете всем инакоскроенным!.. А тут, вообразите, женщина, которая не может раздвинуть ног…
— Да, — откликнулся Шемякин, — трагедия…
И этот аргумент стал одним из решающих, подвигнув знаменитого художника на создание русалочьей серии…
А японский художник, не задумываясь, изобразил пышнотелых одалисок со всем необходимым для жизни и любви: отменные груди, пышные бедра, натуральный хвост и удобно расположенные птички… Ну, те, которые в одной из сказок Пушкина легко взлетали на деревья… И вожделеющие чайки хищно присматриваются к трем русалкодевицам…
Товстоногов и новый главреж Театра Комедии Аксенов, в соответствии с генеральским статусом, приобрели каталог, а артист Р. удовлетворился одной открыткою. Вы догадались, господа, это были японские русалки…
12
Конечно, все зависело от настроения. В дни блоковской премьеры Гога сказал о литературных занятиях Р.: “Я вас понимаю”, а на рижских гастролях взял наставительный тон и привел слова Чехова, мол, сказать о себе “я — писатель” — то же, что “я — хороший человек”. Контекст разговора этого не требовал: Р. пытался внушить мэтру, что такие занятия могут стать материалом, если речь идет о персонаже пишущем. Узнав о приближении “Дяди Вани”, он “мылился” на одну из ролей. Профессор Серебряков, например, пишет “брошюры” и “работает за столом”. Но, может быть, именно это и царапнуло мэтра: Серебрякова сыграет Лебедев, и не о чем тут рассуждать. На Гогино замечание Р. ответил, что слова Чехова помнит и с утра до ночи занимается самоедством, но тут же превысил уровень необходимой обороны:
— А сказать о себе “я — режиссер” — не то же самое?.. Эта профессия ниже писательской?.. Как вы думаете о себе? — Разумеется, это была наглость, но кто вам сказал, что артист Р. был лишен этого качества? Вот его и качало от самоедства до наглости и наоборот. Особенно в разговорах с Мастером, от которого, как ему казалось, зависели течение жизни и судьба.
— Я всегда подвергаю это сомнению, — наставительно ответил мэтр.
— Можете мне поверить, я тоже!
— Это правильно, — сказал Товстоногов тоном уже примирительным.
Как он относится к литературным занятиям Р., понять нетрудно. Автор, невольно перенявший у Мастера многое, занимаясь с учениками актерским мастерством, говорит пишущим студентам: “Я вас готовлю в актеры, а не в литераторы”, — и они его слышат. Пока…
Неспешные рижане с достоинством шли по своим делам. В прудах, тянущихся к вокзалу, так же не спеша и сохраняя достоинство, двигались водоплавающие. Время от времени на темное зеркало падал кленовый листок…
Проводя свободное время по своему дурацкому усмотрению, Р. потерял несколько подручных бумаг: визитку гостиницы “Рига”, месячный проездной билет до станции Асори, где снимали дачу его друзья, и августовский календарь театра — издаваемую ежемесячно маленькую записную книжку с переписанными в нее телефонами рижских знакомых. Но заметить потери не успел: на пороге гостиницы его ждала незнакомая Лилита, служащая рижского горисполкома, которая подобрала бумаги и легко вычислила растяпу.
“О, если бы так и терять всю жизнь, узнавая об утрате в миг нового обретения!” — думал Р., благодаря Лилиту и обязуясь доставить ей по месту службы билеты на “Бедную Лизу”, где он пел и даже танцевал. Простившись с вестницей удачи, он пошел в оперный, чтобы окоротить волосы, и на пороге театра встретил Гогу. Удача, удача! Пошел постричься и…
Минуту, господа. Деталь достаточно характерная… Актеры, надо вам сказать, редко ходят в парикмахерские и прибегают к помощи своих постижеров; в старом театре гримерный цех называли постижерским.
В первые годы службы в БДТ артист Р. отдавал заросшую голову на милость красавицы Лены Поляковой, а когда Лена с мужем, знаменитым фотографом Левой Поляковым, уехала в Америку, ему не давали зарастать жена артиста Валерия Караваева Наташа, в девичестве Лаппо, и Наташа Кузнецова, жена его однокурсника Юзефа Мироненко.
Ефима Копеляна стриг Леня Прокопец, руки золотые, но выпить любил. А до него — знаменитый мастер Алексеев по прозвищу Адмирал. Родной брат Адмирала служил гримером в Александринке и приводил в порядок не менее знаменитые головы.
Панков, Данилов и Басилашвили никогда не изменяли Тадеушу Щениовскому, а Сергей Сергеевич Карнович-Валуа превращал пострижение в ритуальный спектакль. Он никогда не просил очаровательных гримерш об одолжении, не принеся за кулисы торта или букета цветов. А вот Толя Гаричев не доверялся гримерам и охаживал свой венчик самостоятельно, глядя на лысину в трельяж и ловко орудуя ножницами и расческой. Главбух Панна Анисимовна Перминова по особым дням уходила из кабинета пораньше и с полным доверием занимала кресло в гримерном цехе, где его командирша Екатерина Федоровна Максимова, испытанный партиец и агитатор, принималась над ней колдовать.
Кто-то склонялся к гримершам женской стороны, например, Юлечке Исаевой или другим, новеньким, которых Р. уже не застал. А Юлечка так удачно подстригла однажды главного художника Кочергина, что он навсегда привязался именно к ней и, залежавшись однажды в кардиологической больнице, просил именно Юлечку навестить его и привести в божеский вид…
У своих “одолжались” и Луспекаев, и Лавров, и Лебедев, и Юрский, и Трофимов, и Штиль, и Заблудовский, и Гай. Поступали так вовсе не от скупости. Стрижка в госпарикмахерской, — а тогда все они были государственными, — стоила гроши. Но вслед за неизбежной операцией артистам предстояло выходить на сцену в той или другой роли, а они требовали той или иной прически. Поэтому с чужими ножницами встречаться опасались. Поди объясни человеку, что именно тебе нужно. А наши знали все бугорки и пригорки актерских голов и требования текущих ролей. И хотя, по правде говоря, для мастеров выходило это лишь дополнительной морокой, не было случая, чтобы кто-нибудь из них отказал…
Г.А. Товстоногов никогда не доверял головы служащим театра. Заявив однажды, что он — “несъедобен”, Мастер никогда не “подставлялся” ни в прямом, ни в переносном смысле и стригся в неизвестных местах, мы замечали только результат. В то же время его глубоко заботило, как выглядят артисты, а особенно артистки БДТ. Не любя париков, Гога запрещал героиням неожиданные стрижки или покраски. С. и Ф., например, схлопотали по выговору, и приказы были вывешены на общее обозрение. Представьте, приходит Волков играть “Еще раз про любовь”, и вдруг партнерша — темная шатенка!.. Вчера была яркая блондинка, а сегодня…
— Что это? — трепеща, спрашивал он. — После ухода Дорониной меняют артисток и даже не сообщают партнерам?!
Но ввиду того, что поступки С. и Ф. были совершены ради сценического совершенства и без злого умысла (обе они так же, как Таня Доронина, нравились Р. независимо от цвета волос и характера стрижки — по случаю он сыграл ту же роль, что и Волков, и любить каждую из “Наташ” был призван), — автор изменяет строгому правилу. Любуясь и сострадая, он открывает читателю закулисный секрет: артистка С., получившая выговор за стрижку, — Люда Сапожникова, а артистка Ф., наказанная за перемену цвета, — Галя Фигловская, да будут неувядаемы их долгие дни…
И вот еще что. Имейте, пожалуйста, в виду новооткрытый нами факт: Александр Александрович Блок тоже стригся в Больдрамте!.. Да, да!… Таскал с Фонтанки дрова, оставался ночевать на известном диване, получал продуктовые выдачи, одалживал у артистов деньги, доверялся нашему парикмахеру и т.д. Вот она, неопубликованная запись, которую с волнением разобрал автор.
“20 марта 1920 г.
В театре пусть… (нрзб) можно обстричься, что и сделал…”
А. Блок. “Записные книжки”
Читатель, не переживший наших времен, наверное, уже понял, какой стальной юбилейной поступью шла страна, кланяясь большим римским цифрам очередного партсъезда и большим арабским значкам красных дат советской власти. Прибавьте дни рождения и смерти кумиров и основателей. Вот эти-то глубокие римско-арабские поклоны вошли в нашу плоть, кровь и серое вещество, оставляя нетронутыми лишь укромные уголки, где ютились опять-таки юбилеи, хотя и другого характера. Например, драматурга Шекспира. Или поэта Ахматовой. И поскольку Шекспир был прописан в допартийной эпохе, а Ахматова подвергалась партийной критике, юбилей первого мы отметили, а юбилей второй замотали…
Артист Р. постоянно и неуклюже хитрил, стараясь в госслучаях обойтись малой кровью, а в художественных — включиться от души. Здесь, за заборами юбилеев, и шла его частно-предпринимательская жизнь: то — съезд, то — Блок, то — Ленин, то — Пушкин, то обойдется, то предпримет…
С Лениным хлопот не было, тут следил театр, “перечитывая заново” страницы сладостной “ленинианы”. Выйдешь лейтенантом Корном с кортиком, утопишь черноморскую эскадру, “открыть, мол, кингстоны”, и — баста!..
Правда, потом поклоны — широким фронтом участников. Но в русском театре есть хорошая актерская традиция: кланяешься публике и шепчешь: “Простите меня, пожалуйста, простите!..”. Сколько раз поклонишься, столько раз попросишь прощения. А они все хлопают, хлопают…
Почему?.. А потому!.. И Ленин красивый, и эскадра на дне, и церкви порушены, и священников — в расход, и всю вашу говенную интеллигенцию — к стенке, в застенки, за колючий забор!.. Или, в лучшем случае — за бугор!.. На хутор, кибитки ломать!.. Браво!.. Би-ис!..
Однако, нужно быть справедливым и не причесывать зал под одну гребенку. Были в нем не одни ленинцы, но и те, кто видел в нас борцов, и просто ходил на одну или другого, и знаток, суд которого должен был перевешивать для нас целый театр, полный остальных. Как сказал Гамлет. Или тот, кто, по мнению Ахматовой, мог выйти на поклон вместо Шекспира…
Главное, что зритель любил нас оптом и в розницу, и мы отдавались ему целиком, веря в светлое будущее. И неважно, что для одних это был — коммунизм, а для других — его крушение, важно, что мы составляли с залом одно существо, потому что были зеркалом, в котором зритель видел, что хотел. В этом и был Гогин гений: и Мышкин — человек, и Эзоп, и даже Ленин по-своему человекообразен...
Как-то в случайной компании один мыслящий товарищ из бывших большевиков, не замечая анахронизма, предложил тост за Р. как представителя того славного БДТ, очередной юбилей которого был у всех на устах. Как повод для тоста Р. оказался не хуже других, тем более что разливали водку “Дипломат” завода “Ливиз”. Так вот, этот вдумчивый правосторонний (по-старому) зритель поставил в заслугу БДТ то, что театр подготовил общественное мнение к бескровному переходу от недоделанного социализма к недоделанному капитализму.
— Вы ковали новый менталитет, — сказал тостующий. — А случись новая революция без такой художественно-исторической подготовки, опять пролились бы реки крови! Нет, кровь, конечно, была, но, в сравнении с семнадцатым годом и гражданской войной, ее почти не было…
И, что интересно, другая зрительница, из бывших прогрессистов, фактически присоединилась к бывшему большевику, хотя и другими словами:
— Мы, — говорит, — были вместе, мы вместе сопротивлялись режиму. И театр был абсолютно свой, даже когда ставил “датские” спектакли. Мы бы не выжили без вас, понимаете? Мы вами сопротивлялись. Когда друзья из провинции смотрели “Протокол одного заседания”, они были потрясены и рассказывали, что у вас “говорят такое…”, и замолкали, и все равно оглядывались по сторонам, не слушает ли кто! И в этих спектаклях было что-то еще… Что-то человеческое. Но главное, конечно, “Горе от ума” и “Мещане”. Это была революция, понимаете?.. Нет, вы понимаете?!
И Р. сказал “да”, хотя автор в этом сомневается, зная, о ком речь.
На всякий пожарный (не приведи Бог!) случай повторим: “Большой драматический эпохи Товстоногова — лучший театр всех времен и народов, а “Мещане” — лучший спектакль нашего вождя”. И поскольку Р. был в нем занят, он знает, что такое общее счастье, и может предложить читателю отдельные тосты, за каждого из членов труппы, каждого представителя цехов, бухгалтерии, администрации, каждого работника гардероба, буфета, билетного стола, пожарной охраны и отдела кадров. Разумеется, если речь идет о людях нашего исчезающего племени и разливается водка “Ливиз”. Нет, нет, московский “Кристалл” даже не предлагайте, идиопатическое отклонение от сердечного ординара заставляет следить за чистотой продукта… Да, и за частотой… Что?.. Шотландский виски?.. Да, безусловно… И, чтобы избежать дальнейших вопросов, — настоящая грузинская чача и русский самогон-первач. Тот, который делают для себя… Да… Спасибо… Ваше здоровье!..
И с какими противоречиями этому заявлению ни встретится читатель на этих страницах, пусть помнит: мы с нашим залом были заодно. И если кто-нибудь выходил к зрителю в одиночку — “Гамлет”, там, или что-то вроде этого, — за его спиной стоял театр. Поэтому все лучшее и успешное, чем отличался артист Р. в зале Чайковского или на камчатской погранзаставе, автор просит записать на счет БДТ, а все худшее и провальное — на его личный…
Но вернемся к нашим юбилеям.
“Юбилей как движущая сила культурной истории” — вот на какую тему мог бы защитить ученую диссертацию артист Р. Благодаря юбилею Блока он поставил “Розу и крест”, благодаря юбилею Пушкина основал Пушкинский театральный центр.
Десять лет тому назад, 3 октября 1993 года, в городе Бостоне Н.Л. Готхард снимал на видеокамеру моноспектакль артиста Р. “Прощай, БДТ!”. В зале собралось много бывших москвичей и ленинградцев, в их числе Наум Коржавин с женой.
И он, и Р. всю ночь не спали, потому что в Москве, у Белого дома, шла пальба, и они не могли оторваться от экранов…
А тридцать лет тому назад, умыкнув красавицу Любаню у кишиневского мужа, Наум, или, как его называют друзья, Эма Коржавин, прислал Р. фототелеграмму и явился с любимой, чтобы провести медовые недели в маленькой, но уютной квартирке театрального общежития БДТ на Фонтанке, 65.
“Милый Гамлет, я не смог / К вам прибыть в удобный срок, / Буду, сон и лень поправ, / В семь утра. Сэр Джон Фальстаф…”
Коржавина на гастрольный спектакль Ташкентского театра привел Рассадин. С тех пор Эма прочих Гамлетов не признавал и громил пародиями.
— Слушай, пайщик! — требовал он после просмотра и высоким поющим голосом, помогая себе пухлой рукой, читал: “Там все равны, дурак ли, хам ли, / Там — плеск волны, там — дикий брег, / Там пост занять мечтает Гамлет, / Простой советский человек!..”
О первой книжке стихов ташкентского “принца” Коржавин тиснул заметку в “Новом мире” и вскоре после переезда Р. в Ленинград срочно вызвал его в Москву для встречи с С.Я. Маршаком.
— Эма, ну что я ему скажу?!
— Говорить будет он, ты будешь слушать!..
Так и вышло. Маршак два часа рассказывал о поэте Некрасове…
— Читайте со сцены Некрасова, голубчик! — с придыханием убеждал он.
На Фонтанке за Коржавиным осталась пачка вдохновенных черновиков, в том числе “Поэмы существования”, “Братского кладбища в Риге” и других лирических произведений, имеющих предметом будущую жену Любовь.
Отметим кстати, что в квартирку Р. любили заглянуть многие московские литераторы и, что интересно, вместе со своими девушками. То ли Москва относилась к их героиням суровей, то ли они хотели совместить приятное с полезным и, навещая достопримечательности, провести романтические гастроли. И артист Р. с радостью их принимал. И Олега Чухонцева с милой подругой, и Володю Войновича со способной ученицей…
Голубой мечтой Чухонцева, или Чухны, как его тогда называли, было посещение Эрмитажа. Но, доехав наконец до Ленинграда и поселившись в общежитии БДТ, он стал подниматься поздно, до часу пил кофий, тут с репетиции возвращался Р., опять возникало застолье с разными разговорцами, а вскоре за окном начинало темнеть. До Эрмитажа так дело и не дошло…
Увлеченный Чухонцев тоже на радостях оставлял в театральной квартирке мелкобисерные черновики, а увлеченный Войнович рассказывал наизусть первые главы ненапечатанного, но уже пошепту славного “Чонкина”, и гости — Гай и Гога с Диной — падали от хохота…
А в 93-м в Бостоне Коржавин привел на спектакль Н. Готхарда с кинокамерой, и Р. втайне прощался с гастрольной свободой...
Еще ночью кто-то из идейных эмигрантов звонил ему: “Оставайтесь здесь, черт знает, чем это кончится в России!”. Но в ушах у Р. загудело: “Мне голос был. Он звал утешно…”, и утром он ускорил вылет домой.
На прощанье Готхард успел рассказать о Ханне Вульфовне Горенко, к которой Р. был так невнимателен при встрече с Ахматовой в Комарово...
Вся семья Ханны Вульфовны погибла в Николаевске-на-Амуре от рук банды атамана Тряпицина. В 1933 году, уже в Александровске-на-Сахалине, она познакомилась и вышла замуж за Виктора Андреевича Горенко, родного брата Ахматовой, который после бегства из Севастополя, где ему грозила смерть, и скитаний по России оказался на Дальнем Востоке.
В связи с тем, что названные места Р. навещал с гастролями, следить за рассказом было вдвойне интересно. Как бывший морской офицер Виктор Горенко проходил у советской власти “лишенцем” и найти работу не мог. Китаец-проводник перевел через границу сначала его, а потом и Ханну Вульфовну. Горенко начал плавать помощником капитана на грузовых судах, а Ханна Вульфовна, поработав фармацевтом, выучила английский и стала преподавать русский в Шанхайском университете.
Однажды, еще на Сахалине, сосед по дому пригласил их на Пасху, и деревенский родственник задал гостям вопрос:
— А вы не из жидов будете?
— Нет, — без паузы ответил Виктор Андреевич, — мы из людоедов.
— А-а-а! — понимающе отозвался тот…
Из Китая писем Анне Андреевне Горенки не слали, а послевоенной травли понять не могли.
Потом Виктор Андреевич уехал на жительство в Америку, а Ханна Вульфовна — в Ригу. Стоик и терпеливица, она любила повторять материнское наставление: “Старому и бедному поклонись первой и никому не завидуй”. Когда же речь заходила о надвигающихся болезнях, меняла тему: “Не хочу встречать горе на полдороге…”.
— А Виктор верит в Бога? — спросила ее о брате Анна Андреевна.
— Нет, — ответила Ханна Вульфовна.
— Ну и дурак, — огорчилась Ахматова.
Ханна сохранила с бывшим мужем добрые отношения и передала в Нью-Йорк данные о размере, а брат выбрал и прислал знаменитое японское кимоно, которое видели на Анне Андреевне многие, в том числе и Р.
В Токио перед широкой публикой Ахматова появилась 15 мая 1927 года. Автор просит ахматоведов не вздрагивать, он знает, что говорит. Выставку советского искусства в газете “Асахи” (той самой, в редакции которой в 83-м выступали с концертом артисты БДТ, в том числе и Р.) отбирал, организовывал и вывозил в Японию муж Анны Андреевны Николай Николаевич Пунин. Он и включил в экспозицию ее портрет.
Н.Н. Пунин А.А. Ахматовой 15 апреля 1927 г., Токио.
“…Ящики вскрыли, и в этой чужой стране твое лицо на картине Петрова-Водкина посмотрело на меня, незнакомое и равнодушное. …Вчера нас пригласили на обед с гейшами... Большая комната, покрытая туго плетенными мягкими циновками; стены раздвижные, прямые углы у потолка, никакой мебели, несколько горшков с низкорослыми хвоями; посередине лакированный стол; сидели на шелковых подушках, облокотившись на бархатные скамеечки; пили сакэ (вроде водки, знаешь?), гейши — девочки лет 14-ти в очень пестрых платьях наливали сакэ в чашечки и пытались занимать разговором… Затем они танцевали милые танцы с песнями, описать которые невозможно. После обеда старшая надзирательница кормила их с палочек земляникой. Взрослые гейши, которые тоже были на обеде, держат себя как мудрые подруги мужчин. Они ласковы, но сдержанны, исполнены по отношению к мужчинам какой-то особой спокойной иронии, как какие-то старшие сестры. Мне не странно, что одна из них по манере себя держать напоминала мне тебя, когда ты бываешь в мужском обществе!..”
Cо знакомого нам острова Хондо Николай Николаевич и привез для Анны Андреевны первое кимоно, черное, с серебряным драконом на спине, к которому она привязалась настолько, что с течением лет сносила его дотла.
В 1928 году в Россию приехали господа Кендзо Мидзутани и Масао Енекава, и были представлены Ахматовой в Фонтанном Доме. Енекава произвел на нее особое впечатление тем, что переводил на японский Толстого и успел перевести всего Достоевского. В следующий раз господин Енекава приехал в Ленинград вместе с сыном уже в 62-м и, нанеся визит на улицу Ленина, был потрясен рассказом Анны Андреевны и Ирины Николаевны о трагической судьбе и гибели в ГУЛАГе Николая Николаевича. Внучка Пунина Аня Каминская вела в это время экскурсию в Александро-Невской лавре, и Енекава с сыном сочли необходимым приехать туда и познакомиться с ней…
— Вот какой у тебя дед, — сказала Ане Анна Андреевна как о живом…
Близкие называли Ахматову Акума. Это тоже след японских влияний. Акума — существо женского рода, связанное с нечистой силой, обладающее, кажется, особыми свойствами защиты, прозрения и мести. Р. казалось, что Акума недалеко ушла от эллинских эриний, грузинских али и наших русалок. Русалкой представлял молодую Ахматову Николай Гумилев…
В первый раз в шутку Акумой назвал Анну Андреевну В. Шилейко. Это случилось, когда к нему в гости, в Мраморный дворец, Ахматова пришла вместе с Н.Н. Пуниным и его маленькой дочкой. Ребенку понравилось странное имя, и по возвращении домой Ира стала его повторять. Так и пошло. И Ахматова этому не противилась. А от Ирины Николаевны привычка передалась ее дочери Анне. “Милой Ане, Акумцу от старшей Акумы”, — надписывала Анна Андреевна свою фотографию. Она считала, что это японское прозвище таинственным образом ограждает ее от лагеря и тюрьмы…
В библиотечке Ахматовой была книжка переводов из японской поэзии, небольшая по формату, но пухлая, в красном переплетце, такая же ГИХЛовская, 54-го года, как та, которую Р. привез из Ташкента и всегда держал на виду. Анна Андреевна отдавала предпочтение переводам Веры Марковой из “поэтов позднего средневековья” и читала вслух Л.К. Чуковской:
— “Первый снег в саду. / Он едва-едва нарцисса / Листики пригнул”…
“Нищий на пути. / Летом весь его покров — / Небо и земля”.
“И поля и горы — / Снег тихонько все украл — / Сразу стало пусто”… Теперь вы, — и передавала книжку.
— “Так кричит фазан, / Будто это он открыл / Первую звезду”…
“Верно, в прошлой жизни /Ты сестрой моей была, / Грустная кукушка”…
“На голой ветке / Ворон сидит одиноко. / Осенний вечер”…
Кимоно, которое прислал брат, было опять черное, с красным подбоем, матовый рисунок почти не читался, а со спины, под самой шеей, брал на себя внимание красный кружок, может быть, знак заходящего солнца…
— А кимоно живо? — спросил Р. у Анны Каминской.
— Боюсь, что да, — загадочно ответила она.
— Где оно, если не секрет?..
— Где-то прячется…
— Взгляните на него, Анна, пожалуйста, взгляните!..
(Окончание следует)
|