Элла Медякова
Ленинградская история
От автора
Я родилась в Ленинграде в 1935 году в семье инженеров, окончила технический вуз в 1953 году, после чего начала работать инженером, а затем преподавателем вуза, каковым остаюсь до сих пор. Разумеется, за такое время нельзя было не стать кандидатом наук и доцентом.
Тем более что я, к собственному сожалению, самой отличительной своей чертой считаю серьезное до идиотизма отношение к насущному делу, даже если это дело вдруг оказывается, к примеру, любовью.
В течение шести лет, в бурные годы начала реформ, мне довелось стать нештатным сотрудником городской газеты “Русский инвалид”. Причем я была настолько упертым работником, что регулярно печатала свои материалы бескорыстно, в смысле бесплатно. Наконец, я не могла отцепиться от своей въедливой дотошности даже во время приятных занятий беллетристикой.
Но, слава Богу, теперь, оглядываясь на всю свою беспредельно серьезную жизнь, я радуюсь тому, что в ней у меня (как, впрочем, и у многих) было немало комического. И мне все еще безумно интересно рассматривать и оценивать этот сплав серьезного, грустного и смешного.
В страсти, раскаленной добела,
или Земля для двух людей
И когда друг друга проклинали,
В страсти, раскаленной добела,
Оба мы еще не понимали,
Как земля для двух людей мала.
А. Ахматова, 1909
Четвертого августа 1964 года я попала в катастрофу, в результате чего стала инвалидом, потеряв правую ногу. И мой тогдашний возлюбленный стал невольным виновником моего несчастья.
Было мне 28 лет. Отношения наши тогда были абсолютно платоническими, если не считать сотни-другой сумасшедших поцелуев. И не потому, что я в те годы была особой высоконравственной, — вовсе нет. Просто боялась родить еще одного ребенка, а двое детей у меня тогда уже было, причем с разницей в полтора года.
И вот в марте 1965 года шла я на своей “козьей” ноге и на костылях по заснеженной аллее Дома творчества писателей, что находится в курортном поселке Комарово. Удалось достать горящую путевку, так как это был месяц для настоящих писателей, которые старались творить в это время в городских условиях.
Навстречу мне неторопливо шла, опираясь на палку, седая, солидная женщина. Как я позже узнала, она тогда почти не писала стихов, а писала их прежде, — в начале XX века. И всегда жила отстраненно от советской власти, которую наверняка презирала — высокомерно, таинственно, молча.
Три лика этой женщины — гимназистки с косой, изящной молодой женщины с челкой и уже весьма пожилой грузной дамы на фотографии, в оксфордской мантии и четырехугольной шапочке с кисточками, — я помнила по портретам. И вот в марте 1965 года она предстала передо мной, величественная, по-королевски спокойная.
Эта женщина принимала все, что ей предоставили после долгих лет забвения — и свое пребывание в Доме творчества, и почтительную свиту окололитературных мальчиков, поддерживающих ее под локотки.
В те далекие годы я дико стеснялась своей нелепой “козьей” ноги, наспех сделанной в институте протезирования, и костылей; боялась жалостливых взглядов, обращенных ко мне. Поэтому, повстречавшись с нею, постаралась поспешно отойти в сторону. Однако успела заметить, как она мне по-свойски подмигнула, и услышала фразу, произнесенную вслух:
— Девочка эта будет много страдать! У нее такой высокомерный вид. Таким втройне тяжелее...
Наутро один из сорокалетних “мальчиков” принес мне тоненький сборник стихов. Я прочитала вслух:
И когда друг друга проклинали в страсти, раскаленной добела, оба мы еще не понимали, как земля для двух людей мала...
В свои 28 лет я толком не знала, кто эта женщина с профилем древнеримской императрицы Люции, пока мне не рассказали. Однако втайне я изумилась ее замечанию, потому что она угадала мою тогдашнюю двойственность — несомненное переживание несчастья и одновременно некое кокетство своим положением. Однажды она сказала своим глубоким низким голосом кому-то из свиты:
— Вечером завтра приведите ко мне эту кокетку...
Ночь я не спала, читала ее стихи, которые помогли мне многое понять. Эта ночь превратила простую, в сущности, любовную интрижку в глубокую страсть.
И вот наступил вечер. Номер был двойной, что считалось в тогдашнем Доме творчества писателей архипочетным. И, надевая свою “козью” ногу, я решила, что скажу пару слов и уйду. Я отчего-то боялась ее.
В этом роскошном номере мне был предложен чай. Я робко села напротив, отставив костыли в сторону, хотя робкой тогда себя не считала. Свита оставила нас одних. Она внимательно изучала меня с ног до головы. Потом стала читать стихи:
Если б все, кто помощи душевной у меня просил на этом свете, — все юродивые и немые, брошенные жены и калеки..., мне прислали по одной копейке... но они не слали мне копейки, а со мной своей делились силой, и я стала всех сильней на свете — так что даже ЭТО мне не трудно было...
Что такое это, я понять тогда была не в силах. И, признаюсь, даже обиделась. Ведь я считала, что скоро буду как раньше — независимая, легкомысленная, хорошо ходящая. И у меня сейчас есть возлюбленный. И так будет всегда.
— Что это вы поете вместе с ним, когда обнимаетесь и целуетесь на скамейке за столовой? — спросила она, лукаво усмехаясь. Я покраснела до слез. О, профиль императрицы Люции, о, шаль на полных плечах, сколотая старинной камеей!
Не могла же я сказать этой, столь уверенной в себе пожилой женщине, что мы пели “Эдвин, из-за любви безумной такой не в силах стать я скромной с тобой, так низко пала...”. При этом мы целовались действительно без конца.
Она, не получив от меня ответа, задумалась, полузакрыв глаза с большими веками, и не мне, грешной, было судить, о чем... Не только судить, но даже предполагать. Вообще говоря, женщины любят растравлять душевные раны, свои и чужие, чтобы потом долго их зализывать. Эта была не такая.
И она спросила меня, делающую вид, что допиваю чай:
— Любите его?
Сейчас мне столько лет, сколько ей было тогда, и, боюсь, ее вопрос меня глубоко оскорбил. Конечно, люблю, разве все не видят, как я его люблю?
— А что станете делать, когда он разлюбит?
Тут я гневно воскликнула, возмущенная, поперхнувшись ненужным чаем:
— Разлюбит?! Он?! Да никогда этого не будет!
О взгляд ее в сторону! Римская гордая голова!
На прощанье она мне подарила зелененькую коробочку с духами. Но в гости на чай больше не позвала. Видимо, неинтересной я ей показалась. Потом мы только вежливо раскланивались. Но я не очень была этим опечалена. Я с головой погрузилась в свой неповторимый роман. К тому же надвигались проблемы с работой, потому что профессии как таковой у меня не было. Так, один диплом непрестижного технического вуза плюс пять лет трудового стажа при двух декретных отпусках — всего ничего. Шли годы и годы. Вначале они тянулись медленно, потом побежали быстрее. И что странно — чем крепче я становилась на ноги, тем быстрее уходила любовь, казавшаяся вначале вечной.
Только что я научилась ходить на протезе, и нате вам — поднатужилась и защитила диссертацию. Мой же возлюбленный в это время успел жениться, но ненадолго и не на мне, потом развестись, чтобы вступить в связь с молоденькой лаборанткой, которая даже родила ему сына. Он то уходил, то возвращался ко мне, то опять уходил, а куда и к кому, я не спрашивала. Я всегда была женщина северная и тушила свои эмоции, едва они возникали. Просто я всегда была чем-нибудь занята. Он стал сильно выпивать (ты пьешь вино, твои нечисты ночи… покоя, видно, не нашел в вине…). Иногда делился со мной своими бредовыми идеями, например, уехать на Валаам, чтобы стать монахом. Я отделывалась шутками, потому что стала женщиной трезвой, обдумывающей каждый свой шаг, старающейся забыть все прежние глупости, ну хоть такие: светлячка, положенного мне в волосы одной белой ночью. Правда, он теперь воспринимал меня не как возлюбленную, а как некоего бесполого товарища. Я это слишком хорошо чувствовала. Ему просто нравилась моя жажда жизни.
По-новому, спокойно и сурово, живу на диком берегу, — так было написано той женщиной в тоненькой книжице стихов, которые я вдруг стала понимать. Я прозрела, и стихи меня утешали.
Он же старел не синхронно со мной, а с заметным опережением. Стараясь себя максимально занять, я даже приобрела некое подобие дачи, напоминающей хозяйственный амбар ханты-мансийца XVIII века, который видела в музее этнографии. Часто теперь позволяла я себе иронизировать, глядя на холостяцкий быт моего бывшего возлюбленного. И начинала думать так: “упечь бы тебя, скотину эдакого, лет эдак на пяток в тюрьму, а за что — сам знаешь. Ты же отделался легким испугом. Ты обещал мне любовь вечную-бесконечную, а по твоей вине я стала инвалидом. Что, не можешь докумекать, что нам двоим было бы несравненно легче прожить рука в руке? Ты даже представить себе не можешь, как трудно мне жить” (знаешь, долю такую лишь врагу пожелать я могу... для тебя я долю хмурую, долю-муку приняла...). К сожалению, психология у инвалида иная, чем у здорового человека. И сердце мое билось в недоумении — начать с такого накала, а кончить вульгарной ненавистью, причем обоюдной!
Но я еще имела силы внешне держать себя в границах, потому что знала — у алкоголика психология тоже совсем иная, чем у непьющего человека. А когда мой возлюбленный окончательно спился, я втайне начала его презирать, потому что моя страсть окончательно догорела. Я старалась себя утешить. Ведь сама же выбрала собственную дорогу — свое право на добродетель и грех. Я говорила себе часто по мере того как старела: “Ну, захотелось тебе в молодости попробовать нечто иное, чем пресные супружеские отношения, ну посидела со светлячком в волосах, обнявшись с неким несравненным, нежным. Ведь тебе никто тогда не мешал сидеть на коленках законных, мужниных… Тебе же было это как-то неинтересно. Кстати, и заниматься с мужем тем, что люди называют любовью, в его неталантливом исполнении тоже не хотелось… Назовем это нелюбовью. Иначе как назвать то, чем он меня терзал целых пять лет? Вот потом была настоящая любовь, — но с другим. Только муки уже были не телесные, а душевные…” Все отнято: и сила, и любовь... дни томлений острых прожиты вместе с белою зимой... я не плачу, я не жалуюсь, мне счастливой не бывать... мы хотели муки жалящей вместо счастья безмятежного... оба мы в страну обманную забрели и горько каемся...
Уже будучи смертельно больным, он как-то обвел глазами комнату, портрет своей покойной бабушки в резной дубовой раме и золотую школьную медаль, неизменно лежащую на столике у дивана, на котором он существовал последние месяцы, после чего спросил меня:
— Интересно, и кому это достанется?
Я тут же напомнила ему о существовании сына от лаборантки Ольги.
Он взвился:
— У меня нет сына! Все твои фантазии! Кстати, где доллары, которые лежали в той коробке? Не ты ли их случайно взяла, надеясь, что я о них забыл?
Я проглотила слюну и ответила миролюбиво, но, если вдуматься, достаточно едко:
— Оставим в покое мифические доллары. Их в нашей жизни не было и не будет. А вот насчет сына ты напрасно. Он есть и реально существует. Разве не наш долг помогать нашим потомкам?
— Что ты мне все талдычишь: долг, долг!
Я не дослушала, сделала неизящный пируэт и пошла в коммунальную ванную, где попудрила нос и смочила глаза холодной водой. Потом постаралась улыбнуться своему отражению.
И наступил день, когда на простое вроде замечание о погоде, о лекарстве, о работе он стал ежеминутно взвиваться. Я сказала, что он плохо, равнодушно относится к своему телу, оттого и болеет. Так он относится и ко мне. Разве я предполагала в шестьдесят пятом году в Комарове, что он станет со мной таким?
Он сидел на тахте, опухший, грязный, страшный. Как страшно изменилось тело, как рот измученный поблек! Это тоже ее слова.
Из его опухшей щеки тек гной. В его глазах я читала ненависть. Он наверняка думал — ты остаешься, а я должен умереть.
Я поспешила почему-то сказать:
— Я тоже очень и очень страдала...
Он перебил меня непримиримо:
— Мне надоело слушать о твоих страданиях! Ты стала удивительно наглая и высокомерная — это просто нестерпимо!
Наглая? Вся моя жизнь тут же промелькнула передо мной за считаные секунды — от светлячка в волосах до этого упрека.
Он сказал куда-то в сторону:
— Закройте за этой женщиной входную дверь!
Я догадалась, кому он это говорит — соседке, сторожившей меня в коридоре. И входная дверь за мной не просто закрылась, а с шумом захлопнулась.
Я подошла к остановке трамвая. (А я иду — за мной беда не прямо и не косо...) Придя домой, я открыла зеленую коробочку с бывшими духами, вдохнула слабый аромат шестьдесят пятого года, и запела, тихо глотая ненужные в моем возрасте слезы: Эдвин, из-за любви безумной такой...
Сколько раз я подходила к некоему окну на первом этаже новостроек! Теплился там огонек, значит, работал телевизор. (Это песня последней встречи, я взглянула на темный дом. Только в спальне горели свечи равнодушно-желтым огнем.) Но я не стучала в это окно (он так хотел, он так велел словами мертвыми и злыми) и знала, что сама хороша (не всегда ты доброй была...). Мрачно и остервенело вкалывая на своих сотках, я часто думала о том, что мой бедный скелет скоро окончательно взбесится и перестанет стоять вертикально, потому что вынужден опираться только на одну здоровую конечность, а эта самая якобы здоровая конечность с каждым днем стареет... Да что говорить! Много ненависти может скопиться у человека...
Возвращалась я домой после таких ночных прогулок на первом утреннем трамвае (боль я знаю нестерпимую, стыд обратного пути...). Я все еще надеялась, что он меня позовет, что ему тоже больно (а обидишь словом бешеным — станет больно самому.). Я так и не узнала, как он пережил последние дни (я не знаю, ты жив или умер...), и часто поднималась во мне тоска по прежним дням, по тому человеку, каким он мне казался в молодости. В один прекрасный день огонь в его комнате погас, а в поликлинике равнодушный голос регистраторши сообщил, что он умер. И дату назвал.
На следующий день я поехала в курортный поселок Комарово. Этот поселок марта 2002 года существенно отличался от поселка 1965-го. Дом творчества выглядел совсем по-другому, хотя я узнала старое здание еще финской постройки, но все иное было выстроено позже. Вот курортная улочка, по которой он катал меня на финских санях. Тоска гнала меня вперед. Я шла, опираясь на палку, та застревала в мартовском рыхлом снегу. И так все три километра до кладбища. Еще один день моей жизни, который надо было прожить на протезе, один из многих. И я знала, что боюсь остаться одна со своими мыслями. Зачем я поехала в Комарово? Что я там хотела найти? Чтобы моя давно пережитая любовь возродилась? Вернулась к своим истокам? Увы, люди так думают: убегут в другое место, переменят работу или квартиру, и все несчастья и душевные раны останутся на старом месте. Ан нет, — они, эти самые горестные воспоминания, терпеливо следуют за тобой в любое место земли, не видимые миру, но ощущаемые тобой. Ведь земля такая маленькая. Отчего он меня прогнал? Ведь ему было бы несравненно легче умереть рука в руку со мной. Может быть, он хотел, чтобы вместе с ним в неопределенность ушла и я (давно мне пора в дорогу, я только тебя поджидал...). Так я на это не согласна. Напрасно, что ли, я всю свою жизнь просидела на морковке и геркулесе? И вот он ушел один — вперед по оси времени...
Вот кладбище и показалось. Я вошла. Много памятников появилось с тех пор. Справа чернел большой чугунный крест. Такие кресты обычно ставились на Руси в давние времена. Я подошла и села на скамейку, после чего взглянула на небо. Бесконечность Вселенной меня потрясла. Небо уходило в никуда, которого не понять. И я вспомнила ту женщину, величественную, строгую, с римским профилем. И как жаль, что в мои двадцать восемь лет я ей не показалась достойной собеседницей!
Удивительно грустно стало. Я пережила его… скоро и я... И мне, стареющей, трудно быть благородной. Он же смотался, а куда — неизвестно. В другое измерение? Смылся в неизвестность, в потусторонний мир, бросив меня в земной гнуси.
Я опять взглянула в беспредельное небо. Там где-то другие миры, не подвластные земным законам, по которым можно вначале изуродовать другого человека, а потом смотаться. О, если бы можно было его сейчас увидеть и все ему высказать! Но неизбежно встанет вопрос, какого такого его я могла бы сейчас увидеть — прежнего, когда, как сказала та, величественная, “звезды были крупнее”, или того, с гнойными нарывами на лице? Увидеть и сказать — какой бесконечной ненавистью я его ненавидела! И что я имею законное человеческое право его ненавидеть.
Тут я почувствовала, что замерзла, а ноги затекли. Я встала, чтобы пройтись по кладбищенской аллее. Меня окружали самые причудливые памятники, даже ангел с удивительно грустным лицом, явное дитя XIX века: вначале он всласть погрустил на могиле какой-нибудь графини, а потом стал грустить на могиле советского писателя-фантаста. Припомнилось мне, как я ему сказала, тому, кого так долго любила, — кончай придуриваться, вставай на костыли, я два года на них ходила, при этом я сунула ему под самый нос рентгеновский снимок его бедра — на, глянь, нет там никакого перелома. Перелома там действительно не было, но через два месяца оказалось, что в челюсти таится опухоль. Когда я это узнала, то стала прятать от него снимок его черепа, потому что там действительно было ЭТО! Снимок черепа того, кого я так ненавидела! Черный такой, а слева — опухоль, занимающая половину объема. Помнится, он все же взглянул туда, после чего сказал небрежно:
— Увы, дорогая, тебе подсунули чужой снимок. Этого со мной лично никогда быть не может...
Смотрел он на меня при этом с ненавистью. Да, несомненно, это была настоящая ненависть: я умираю, а ты остаешься на земле...
Я хотела было напомнить, как некто волшебный когда-то положил мне в волосы светлячка, но не успела, потому, что он сказал:
— Очевидно, ты сама перепутала снимки черепов твоих личных любовников. А теперь мне всю душу измотала этими снимками...
А я-то полагала, что душу измотал именно он! Тогда я промолчала, по своему обыкновению, ставшему привычкой, пошла в ванную и попила воды.
Я бесцельно кружила по кладбищу, удаляясь от чугунного креста. Памятники, памятники прежним существованиям: ...пусть камнем надгробным ляжет на жизни моей любовь... И я вернулась опять к чугунному распятию, под которым теперь лежала та — величественная, наконец-то признанная миром. Начинало смеркаться. И мне стало несколько страшновато, хотя я материалистка. Чего я боялась? Что он сюда явится? Если годы и годы не приходил ко мне живой, то чего это явится мертвый? И в Комарово? Он же наверняка лежит при крематории в виде серого порошка в пластмассовой урне. И где носится его озлобленный дух? Где-то в других мирах, где наверняка царствуют другие законы высшего уровня доброты и прощения. Мне же остается снимок его черепа и тьма воспоминаний. Даже портрет его бабушки в резной дубовой раме и его школьная медаль достались не мне, а его соседям. А где мои письма? Где они?..
Тут я почувствовала, как моя ненависть к тому, умершему, перешла все границы. Я прямо кипела от злости. Пусть только явится, хоть в виде привидения, и скажет что-нибудь из своего последнего репертуара. Вроде того что ты сама не представляешь, что такое любовь. А я ему — вот ты мне и расскажи, если теперь неземной. И мы будем долго, с наслаждением переругиваться, я знаю. Потом я спрошу его: зачем ты пропил это — нашу бесценную любовь?
Надо было срочно обойти чугунное распятие, и, может, я найду какую-нибудь надпись, стихи, что ли, которые меня успокоят. Я обошла крест, — нет, ничего не написано, были только даты рождения и смерти той, которая в марте 1965 года так озорно мне подмигнула. И, как озарение, я вдруг вспомнила, — он так доверчиво сказал мне всего три месяца назад на Каменном острове, когда мы уже с диагнозом стояли на остановке трамвая:
— Мне кажется, я сейчас подохну!
Действительно, стоял жуткий мороз. И я сняла с себя шарф и обмотала им его большую голову, в которой поселился рак. Помнится, ты подумала тогда, что шарф этот теперь придется выбросить. Как стыдно! Ведь наверняка он конец свой уже знал, только придуривался. Иначе почему попросил забрать все — свои школьные дневники, письма, мебель. А в одном его письме он некогда так тебе написал: “Я не знаю, много или мало я тебя любил, но я тебе отдал все, что имел!”
...Называй же беззаконницей, надо мной глумились со зла: я была твоей бессонницей, я тоской твоей была... И он наверняка тебя тогда прогнал, чтобы ты не увидела его конец — такой страшный.
Земная любовь, увы, не может не быть такой жестокой, потому что... да что тут говорить! Ах ты, мой незабвенный!
...Радостно и ясно завтра будет утро. Эта жизнь прекрасна, сердце, будь же мудро.
Сказание о реке Морье, или История одного дивана
Пять лет назад поздней осенью я вместе с человеком, которого долгие годы любила, поехала в лес на старом своем “Москвиче” с ручным управлением. Машина тогда еще ходила, несмотря на мои постоянные сомнения на ее счет. С нами были две собаки. По дороге мы с моим другом слегка повздорили: я долго петляла по шоссе, опасаясь с него съехать, а он предлагал мне свернуть прямо на луг, к самой речке Морье. Чуть позже я все же съехала к речке, а машину поставила на узкой тропинке. И правильно сделала, потому что при ближайшем рассмотрении луг оказался болотом.
С некоторых пор мой спутник начал меня раздражать. Он был похож на растение, которое долго не поливали, и оно скукожилось, словно жить ему было лень, да и незачем. И нет ни цветов, ни плодов. Всем своим видом он показывал, как ему все надоело. И особенно раздражали его мои энергичные подвижные собаки.
Отвернувшись от него и рассматривая коварный луг, я невольно вспоминала свои повседневные дела, даже небрежное и поверхностное выполнение которых должно было занять не один день. Главное же дело сейчас заключалось в том, что в трех километрах от этой речки, в чужом дачном домике меня ждала моя старая мать, которую надо было спешно везти в город, в тепло.
И вообще, зачем я поехала в этот лес, к этой речке? И какие грибы в такое время года! Недовольные друг другом, мы поспешно разошлись с корзинками в руках якобы по грибы. Я с собаками пошла направо, он налево. Вместо того чтобы искать грибы я села на пенек и огляделась. Мои собаки, побегав вокруг и угомонившись, уселись рядом. Река Морье выглядела безотрадно. А с серого неба вдруг посыпался реденький снежок. В голове проносились разные мысли: “Куда делась наша пылкая любовь? Почему она так жестоко и безоглядно ушла?” И т.д. и т.п.
Множество людей задают себе эти и другие вопросы, на которые, увы, нет ответов. И непонятно, зачем мне теперь на него глядеть и ездить с ним в леса? Ведь в моем теле давно уже отбушевали бури и страсти. Может быть, я боюсь надвигающейся старости? Но ведь в этой боязни, такой естественной, я в мире не одинока. Многие дуры думают, что их будут любить вечно за их личные страдания, телесные и душевные, пережитые по милости того, кого они любили в молодости. Но только пусть он не оправдывается, раз меня разлюбил — он абсолютно волен в своих поступках, ведь он всегда (как, впрочем, и я вслед за ним) провозглашал личную свободу.
Сейчас же, сидя на берегу речки, я думала, что в моей жизни великих несчастий, по-видимому, уже не предвидится. Может быть, судьба все же поднатужится и преподнесет мне еще что-нибудь интересненькое? Ведь вроде все уже было — и радостное, и ужасное. Мой возлюбленный практически не отдал мне ни руки, ни сердца, а то, что давал раньше, мне теперь ни к чему, потому что не по возрасту.
…Я достала бутерброд, завернутый в газету. Бутерброд был неприглядный, как и моя теперешняя жизнь. И он не мог позаботиться взять с собой что-нибудь более съедобное, чем этот кусок хлеба с огурцом! Нести другому человеку радость! Но, как известно, радость — птица редкостная. Правда, она может быть заменена чем-нибудь другим, например терпимостью, что тоже совсем неплохо в нашем возрасте. Не синяя птица счастья, а желтый попугай терпения. Кстати, зачем он мне теперь нужен, такой угрюмый? Ведь я сейчас живу по абсолютно другим законам, чем в молодости.
И я еще раз огляделась вокруг. Падал снежок. Ни слева, ни справа своего спутника я не обнаружила. Романтики захотела на старости лет — так вот получай! Снег, река. Один берег зеленый, как моя прошедшая молодость, другой — высокий, глинистый, скользкий. Вот и ранняя луна. Осклабившись, она словно хотела мне сказать: если теперь тебе неуютно, плохо и одиноко, значит, раньше было слишком хорошо. Плати, голубушка.
Потом на луну наехали два облачка. Они ехидно мне улыбнулись и расползлись в разные стороны. Мне стало неуютно и страшно. Я посмотрела на часы: шел шестой час вечера, скоро стемнеет, и вспомнила о старой маме, ждущей меня в холодном домике. Как хорошо было бы выпить сейчас с нею горячего чая и послушать в который раз ее воспоминания о далекой молодости.
Потосковав еще немного, я опять села на пенек и раскрыла роман “Сулейман Великолепный”. Вот мужчина, которого я могла бы любить вечно! Но, увы, он жил четыреста лет назад.
Через два часа появился мой бывший возлюбленный, и я по старой привычке хотела было его обнять, но рука не поднялась.
— А я уже собиралась подать заявление в милицию о пропаже старого верного любовника...
— Черта с два они станут нас искать...
Оставив его возражение без комментариев, я кротко попросила нарвать мне рябины. Попросила, чтобы через пять секунд испугаться, потому что он нагнулся за веткой и вдруг упал в воду. Я протянула было ему свою палку, чтобы он смог ухватиться за нее и выйти на берег, но поскользнулась и чуть сама не угодила в реку. Его кепка поплыла, очевидно, к Ладожскому озеру.
Минут через пять он все же вылез, и тут только я поняла, что он смертельно пьян. И когда успел, и где нашел спиртное?
— Ну и черт с тобой! — воскликнула я со злостью. — Плыви себе за своей кепкой хоть в Тихий океан!
Сказав это, я направилась к машине. Увы, все четыре колеса были спущены. Может быть, на этой тропинке еще со времен Второй мировой войны остался кусок ржавой колючей проволоки, но факт был налицо — моя машина уткнулась прямо в зеленую еще траву и выглядела как некий издыхающий конь, правда, зеленый. Луна выкатила на меня бесстыжее желтое око — доигралась, голубушка!
Спаситель прибыл после девяти вечера. Молодой, бесшабашный, веселый, кудрявый, он ехал на тракторе. Ханжой я никогда себя не считала, и несмотря на теперешний свой возраст, невольно усмехнулась: вот была бы лет на двадцать моложе, то и... Естественно, в пику тому, который валялся где-то на берегу, мокрый и пьяный. Я еще раз оглядела веселого спасителя.
— Ну и какие такие проблемы? — спросил тракторист, поправляя свой лихой чуб.
Спросил, как будто не видел! Я и не знала, что сказать. Залиться бабьими слезами, что ли?
— За четыре бумажки вытащу!
Я достала сорок рублей. Тракторист невнимательно взглянул на них, и не успела я сообразить, сколько он просит за помощь, как его трактор был уже далеко, направляясь к шоссе.
Скоро совсем стемнело. Я залезла в машину и прижалась к собакам. Нет, все же как я была легкомысленна, когда предполагала, что судьба все уже исчерпала! Судьба меня так не оставит. Она вначале наиграется со мной всласть. Мало того что она отобрала у меня практически все — здоровье, молодость, любовь, она еще строит всякие козни.
Ночь я продрожала под какими-то машинными тряпками. Собаки тихо сопели за моей спиной. Где был он, я не знала, да и знать не желала.
Домой я все же добралась, но не назавтра, а только через день. Утром, с первыми лучами солнца, я выползла из машины, на что потребовались большие волевые усилия, после чего разделила бутерброд на три части. Огурец съела сама, а хлеб отдала собакам. После этого, с большим остервенением перебив за час всех блох на обеих собаках, с ними, повеселевшими и отдохнувшими, вышла на шоссе. Там я увидела группу людей, промышлявших на полях в поисках моркови и свеклы. Они вначале приняли меня за сторожиху, но потом, обрадовавшись, что я не стану их штрафовать, сняли с моей машины вначале два колеса, а потом еще два. Через день я была уже на колесах и даже с мешком моркови в багажнике. Сопровождаемая двумя машинами моих благодетелей, я благополучно доехала до мамы и довезла ее до города.
Прошли годы. Расцветала и отцветала липа под моим балконом, люди собирали грибы и ягоды, варили и солили. И так — пять лет. Как я жила все это время? Горьким было мое квазиспокойствие. С собаками, старой матерью, работой и писаниной, которая никому не требовалась. Стол XVIII века, взятый с помойки. Посматривала, скучая, в окно, в котором виднелась липа. И постепенно научилась спасаться от хандры. Хозяйственные дела, беседы с мамой и даже с собаками, — все это отвлекало от грустных мыслей. Чем я занималась еще? Да, действительно, чем? Мечтала, слушала музыку, и, естественно, пыталась преодолеть всяческие хворобы. Когда женщине столько лет, сколько мне, как тут умудриться и не заработать честную трудовую катаракту. И, что особенно отрадно, я стала абсолютно свободной личностью, — мне было безразлично, какая я теперь: красивая — или наоборот, умная или нет… В молодости такой свободы я никогда не испытывала. Кстати, с некоторых пор мне стало неинтересно смотреть по телевизору, когда люди целуются или проделывают нечто более интимное. И в самом акте плотской любви я теперь не находила ничего особенного. Я старела, а старость, как советовали древние мудрецы, следует принять достойно. Да и чего это люди суетятся, добиваются так называемой любви, страдают? Кстати, теперь никто и не интересуется, как я живу. Я же в своей жизни так много прочла, что прекрасно представляю, как обширен и разнообразен наш земной шарик с окружностью всего в 40 тысяч километров, на котором я вращаюсь со скоростью 30 километров в секунду вместе со своими мечтаниями и сожалениями о почти прожитой собственной неповторимой жизни.
Мысленно же после подобных размышлений я внесла человека, который остался у реки Морье, в список тех, кто меня предал, чтобы поскорее его забыть, хотя сделать это было совсем непросто. Нет-нет да и вспоминался мне тот диван, на котором мы некогда обнимались и болтали о забавных пустяках. Тут я себя незамедлительно осаживала… Потому что теперь знала — если и захочу его увидеть, это ничего не изменит. В тот же день все станет как обычно. Где бы он ни был, бродил ли вдоль реки Морье или полеживал на диване, поглядывая в потолок, — это ничего не меняло. Ушла молодость, и поэтому все нас друг в друге раздражало. Не оставалось даже дружбы — слишком много накопилось негативных эмоций. Был в молодости некий сладостный резонанс тела и души — и нет его.
Когда же мне на глаза попадалось название статьи типа “Роковая разгаданная тайна тела Лаймы Вайкуле”, то я тут же поясняла своим собакам, моим почтительным слушателям:
— А может, коллеги, мое тело до сих пор хранит в себе тысячу и еще одну подобную тайну, причем, в отличие от тела названного лица, все как одна они неразгаданные?
Хотя люди и собаки — существа разные по многим признакам, но я знаю, что косматые и хвостатые, не умеющие говорить, очень и очень даже прекрасно понимают меня... И моя грусть, и мое веселье передаются им. И я уже не гоняюсь за химерой любви. Зачем? Итак, да здравствует старость! Вечерний чай — две старушки, три собачки... В автобусе говорят мальчику — сынок, уступи место бабушке. Ей трудно стоять с палочкой... И это обо мне! Но оказывается, совсем не страшно, когда наступает старость. Берешь после чая как-нибудь вечерком пять цветных лоскутков и мастеришь из них коврик, естественно, для собак.
Но, по правде говоря, иногда я немного “взбрыкивала”. Например, мне нравился некий большой институтский начальник. Несмотря на большую небрежность в костюме, языке и поступках, он был чертовски обаятелен. И когда мы встречались с ним, таким небрежно-вальяжным, в многочисленных коридорах нашего обширного института, мое ожесточенное сердце несколько ёкало. Эдакий вариант Сулеймана Великолепного. Тут же, почтительно болтая с ним о пустяках, я невольно вспоминала Нерона, коварного и обольстительного, Петра Первого, вспыльчивого и непредсказуемого. Хотя и не те масштабы. Просто редкостный научный прохиндей и привлекательный мужчина несмотря на возраст. С этой своей обаятельной ехидной улыбкой...
Но, увы, каждая российская женщина после пятидесяти — независимо от общественного положения и достатка, будь то ученая дама или простецкая тетка при метле, — представляет себе любовь практически одинаково. Старость она хочет провести где-нибудь возле речки, пусть мелководной и неказистой, у костерка. Сосиски нанизаны на палочке, рядом крутятся собаки, ошалевшие от запаха… И непременно рядом должен быть он — трезвый, положительный, добрый и обязательно родной, понятный, т. е. тот, которого ты знала и любила в прошедшей молодости. Это только в зарубежных сериалах стареющие дамы прыгают в постель с чужаком невзирая на возраст, внуков и морщины. А вы с ним, таким родным, усаживаетесь у костра и обсуждаете интересную мысль — что и мы, когда-нибудь закроющие глаза навсегда, со стороны увидим все тайны Вселенной. И нашу Солнечную систему. А наша Земля? Она ведь замедляет свое вращение на 0,017 секунды за каждые сто лет. И поэтому — что такое твои пятьдесят и даже семьдесят? Дни сплевываются в корзину времени, как шелуха от семечек, а в душе покой. И однажды судьба пришлет за вами некий экипаж, который доставит вас в крематорий, который до времени занят не вами. Тогда вы и скажете судьбе: вот и приехали. Спасибо тебе, судьба! Теперь никаких проблем. Мы готовы встретить неизбежное достойно. В моей руке рука старого друга. И поэтому нам с ним не страшно. Пусть теперь любят и страдают наши внуки — после нас, уже отстрадавших.
Но это все будет не скоро. А сейчас — горит костерок, резвятся собаки, а ты, моя опора, ты, сидящий рядом, с сосиской у рта, который я так любила целовать…
О мечты, мечты! Сейчас я повторяла все это как заклинание, чтобы преуспеть в науке забвения. Я теперь знаток более ценных истин. Если и встречу его на улице, то надменно улыбнусь. Интересно все же узнать, как он добрался тогда от речки Морье? Много бродило разных мыслей, но победила самая трезвая, — ведь он давно мог узнать, как добралась я, но не сделал этого. Что ж, так было угодно судьбе, а ее не следует раздражать неверием. Еще возьмет и преподнесет что-нибудь посерьезнее. И вообще даже интересно — что у меня с ним было: химера любви или действительная страсть? Скорее всего — химера. И не стоит плакать, потому что на старости лет делать это можно только в свою жилетку, что малоинтересно. Успокойся — ты никогда не была бы с ним счастлива или хотя бы спокойна. Может, все же позвонить и сказать, как глубоко я его презираю? И что я рада его угрюмому одиночеству... Много мыслей, далеких от забвения...
Помнится, одним ярким осенним утром я поливала свои фиалки, которые цвели как бешеные, и радовалась, представляя, что крошечные ротики-устьица, невидимые мне, но существующие, с наслаждением приоткрылись и пьют эту теплую воду, как вдруг раздался телефонный звонок, и мне сообщили, что тот, которого я пять лет старалась забыть, на днях умер. Умер? Ведь еще пять лет назад он протягивал мне червивую сыроежку — там, у реки Морье. И был вроде здоров, если только не считать пьянство болезнью. Правда, он в последнее десятилетие своей жизни был вечно хмур и недоволен всеми и всем. Такое впечатление, что в душу его давно не заглядывало солнце.
Умер, причем с особым коварством — не поясняя, отчего, и именно тогда, когда я почти сумела отодрать от своей души все воспоминания! Так вначале мрачно, с кровью, но решительно откусываешь мучающий тебя заусенец, чтобы потом вылизать больное место, на котором заусенца уже нет и в помине, но все равно свербит и свербит…
Я подъехала к его дому и, проходя по дорожке мимо местной помойки, сразу узнала знаменитый диван, потому что второго такого залосненного и грязного в мире не сыскать даже в американском негритянском гетто. Именно на этом диване я некогда и посиживала в обнимку с тем, который теперь умер. И он тогда, помнится, пел всякую веселую чепуху типа “половинка моя, ты четвертинка моя, ты осьмушка моя...”, причем диким голосом, а я ужасно смеялась, подпевая. Мои высокие тона действовали на его тогдашнего кота завораживающе, и кот, мурлыкая, засыпал у меня на коленях. Удивительно музыкальный был кот.
Это только через несколько лет мой возлюбленный стал похож на старого шимпанзе, проведшего всю жизнь в провинциальном зоопарке в какой-нибудь Таракановке, и отсюда его беспредельная желчность.
Я огляделась — вроде вокруг никого — и села на этот самый диван. Он заскрипел, но смирился. Стало удивительно грустно, словно и не было этих пяти лет. Кругом постылые каменные коробки домов, помойка и облака над коробками. А в голове проносились разные мысли. Почему он столько лет пролежал на этом диване? Почему он не хотел жить полноценной жизнью так, как пытаюсь это делать я? Он не мог или не хотел? Или что-то еще? Вариации бесконечны... Никогда подобные мысли не приходили мне в голову, когда он был рядом на этом диване. Как он дошел до жизни такой? Ответить на этот вопрос не так просто. Ясно одно, что это был уже не человек, а потрепанное тело, которому лень двигаться.
Может, послать все к чертовой матери, да и двинуть домой, не узнавая, почему он взял да и умер раньше меня... Или все же побывать у его гроба, всласть поплакать, проводить в крематорий, чтобы потом не презирать себя за равнодушие к тому, который... который многие годы так и не смог полюбить по-настоящему. Я же не требовала страстных лобзаний. Они мне были вроде ни к чему. Но хотя бы за руку он меня мог брать? Говорить со мной? Утешить меня? Это только герои дамских романов без сексуальных отношений даже в почтенном возрасте никак не обходятся. Русская баба, невзирая на образование, хочет совсем другого. И кто это сажает всех нас в жизненную лодку и пускает по реке?.. А потом ты спохватываешься — и речка не та, и лодка, и команда подрастерялась. Лодка же и не лодка совсем, а старый продавленный диван.
Но надо было все же узнать, когда и где состоятся похороны и на какие деньги. Любое знание обстоятельств предполагает действие, тут же сменяющее горе. Что же сейчас мною двигало — былая любовь или исключительно бабья жалость? И к кому? К себе или к нему? Это только в телевизионных сериалах мужчины и женщины пьют, как лошади, и хоть бы что. Я же знаю, что если мозг алкоголика просмотреть на клеточном уровне, то никаких связей между нейтронами наверняка не обнаружится. Все перепуталось в подобном мозгу. Пошел вроде в кухню, а очутился в ванной. Я-то знаю.
Неожиданно появился большой друг моего покойного возлюбленного. Он нес две сетки пустых бутылок.
— И как жизнь, Вася? Ничего?
— Да хреново. В аккурат вот бутылки иду сдавать. А у тебя как, подруга?
— Да эквивалент!
Я хотела было внести новую струю в наш с ним разговор, сказать пару слов о погоде, но передумала. Все же он явно торопился сдавать бутылки. Еще закроют приемный пункт или что еще...
И я спросила Васю:
— Вась, а Вась, чего диван его себе не забрал? Вроде еще ничего? Очень его покойник любил. Пусть еще кому и послужит...
Тут наступила пауза. Вася чему-то удивился, но все же ответил:
— Да на хрена мне этот диван! Соседи взяли и выбросили...
Какие такие соседи, которые имели право выбрасывать мой незабвенный диван, на котором я провела столько дней и ночей в благословенном своем прошлом? И ведь он жил в отдельной двухкомнатной квартире!
Тут мне Вася пояснил, что тот, которого я уже успела оплакать, сидя на диване у помойки, отнюдь не покойник, он жив. Просто продал три года назад одну комнату, и, как я поняла, вместе с этим Васей успел деньги пропить. Два дня назад их побили, и он теперь лежит в Покровской больнице, в травматологическом отделении со сломанным бедром, а Вася идет сдавать их общие бутылки. Ближе к вечеру мы с Васей сожгли этот старый диван. Помогали нам несколько местных алкашей и два подростка. Богатый соорудили кострище — как на тризне об ушедшей любви! Все мы просто ошалели от огня и тепла. После чего утром я поехала в Покровскую больницу.
Наученная горьким опытом пребывания во всевозможных больницах, я сразу отправилась к лечащему врачу как главному источнику информации. Вопросы его ко мне были тривиальны — кто я ему, да почему... Я на секунду задумалась. Да, действительно, кто я ему? Формально нас с ним никогда ничего не связывало — ни документы, ни штампы, ни что другое. Когда присутствовала взаимная любовь — одно дело, теперь — другое. Но тут мне в голову пришла спасительная формулировка. Я ему сожительница, причем бывшая, выражаясь ясным языком юриспруденции. Что я лечащему врачу и сказала, попутно сообщив, что я инвалид и пенсионерка, чтобы не возлагал надежды. Врач же, взглянув небрежно на мою палку и ногу, сообщил, что моего сожителя нашли и выудили из городской речки Карповки, причем пьяного и избитого, со сломанным бедром. Я мгновенно представила себе карту области — водный путь от речки Морье, впадающей в Ладогу, до городской речки Карповки, чтобы тут же усомниться — все же прошло пять лет. И я не могла не улыбнуться этим своим мыслям. Боюсь, врач этой моей улыбки не понял. Тут же мне было предложено приобрести в местной аптеке резиновый круг и витамины — для больного сожителя.
Он лежал в большой палате на первом этаже, весь заросший седой бородой, в грязной желтой майке. Эту майку я знала последние десять лет и полна была желания, глядя на нее, быть с ним предельно ласковой. Только если он признает себя алкоголиком, то есть сознается, что нездоров и поэтому может не отвечать за свои поступки, то и разговор с ним будет один, а если не сознается — абсолютно другой. И ни за что не покажу, как мне часто было страшно все эти годы одной, без мужской поддержки. И постараюсь улыбаться как можно обаятельнее и безмятежнее. Но сердце мое сжалось, припомнилась угрюмая речка Морье, а попутно — все то, что вытерпела по его вине. Захотелось мне у этой больничной койки выкинуть что-нибудь экстравагантное, например, сообщить ему, что начала учиться игре на банджо или окулеле. Притом с тех самых пор, как напрочь исчезла правда в наших отношениях, я стала играть в некую лукавую игру, что иногда меня забавляло, а иногда совсем нет.
Поэтому когда он открыл заспанные глаза и увидел меня, то спросил с ходу, отчего никак меня не мог найти, я же небрежно ответила:
— Видишь ли, я вообще дома не бываю, а часто и не ночую. Где я ночую? — Я пожала плечами, внутренне забавляясь, после чего сказала с большой убежденностью первое, что пришло в голову: — Все же много интересного вокруг. На Ситном рынке собачьи обрезки по понедельникам баснословно дешевы...
Фраза показалась мне удачной, а тема перспективной.
— А как поживают твои любимые сучки? — спросил он небрежно, и тут я взвилась:
— Дорогой, ты меня с кем-то путаешь. У меня исключительно кобели...
Голос у него был прежний, молодой. Словно он и не принадлежал пожилому алкоголику с испитым лицом, потерявшим все свои прежние очертания.
— И как жизнь? — спросил меня этот самый молодой любимый голос.
— Да хреново. А у тебя?
— Эквивалент. Как видишь...
— А твоя знаменитая фраза — “Неизбежное прими достойно”? Где она? — осведомилась я самым светским тоном.
Как известно, свято место пусто не бывает. Как только любовь покидает душу и тело, там поселяется депрессия и сестра ее — ирония. И как жалко, что нами руководит гормональная подпитка. Она — как костер. Если уже нечего подбросить в этот самый костер, то он тут же потухает. И лежащий в больничной постели, протянувший вверх грязную ногу с уродливыми ногтями был совсем не тот, который пел и восхищался котом с якобы греческим профилем.
Тут ему принесли чай. Чай был мутный, больничный. И я сказала первое, что пришло в голову:
— Прямо кошмар да и только!
Мое стареющее сердце ожесточалось при виде этого чая, этих ногтей и бороды. И как надо было не любить свое родное тело, чтобы оно так пахло! Но тут я вздрогнула, услышав его голос:
— Ты меня еще не разлюбила?
Честно ответить сил я в себе не нашла.
— А каким я должен быть, чтобы ты меня опять полюбила?
Я же задумалась, обозревая знакомую майку. Да, действительно, каким? Но одно мне было ясно — он таким уже никогда не будет, потому что не сможет. И непонятно, отчего так ноет сердце.
— Непонятно, отчего так ноет сердце, — сказал он, отхлебывая этот жуткий чай, — ведь это простой мускульный мешочек...
Я же молчала, потому что в моем мозгу бродили некие не оформленные пока мысли. Взять у него доллары, полученные за комнату — под честное слово в долг, но на неопределенное время. А еще лучше вообще потом не отдавать. Ведь давал же он когда-то честное слово, что полюбил меня навеки. Око за око, зуб за зуб. И я мысленно стала прикидывать, как воспользуюсь этими долларами.
— А меня тут все время мучает то запор, то понос — сказал он, заедая чай черным хлебом.
Я тут же осведомилась:
— А куда ты кидаешь продукты своей жизнедеятельности, которые твердые и не умещаются в мочесборнике?
— Естественно, их я выбрасываю в форточку.
Я невольно глянула в окно — там над мусорными баками летали и галдели чайки.
— Подкармливаешь этим чаек, да? Альтруист!
И он сказал грустно:
— Что меня всегда в тебе изумляло, так это то, что ты совсем не романтическая особа.
Я вспомнила многое, но решила промолчать, потому что романтику понимаю по-своему: мать и собаки сыты, полы вымыты, продукты куплены, я с книжкой поглядываю на липу под окном…
Может, сказать ему сквозь слезы — как ты можешь? Ведь ты меня вроде любил? Или сказать — ты меня никогда не любил — смотря по обстоятельствам. Он сейчас наверняка, как всякий стареющий мужчина, считает себя абсолютно и безнадежно больным, раз лежит с вытянутой грязной ногой, в грязной майке. Увы, и я много лет назад так лежала, но тогда была истинная трагедия, ибо я была молода, а сейчас это фарс. И эта козявка под носом? Очевидно, чистил нос перед самым моим приходом, причем, естественно, тем орудием, которое имел в наличии. Нет, почему все же я не рассталась с ним тогда, в молодости, когда лежала сама с перебитой по его милости ногой? Молодая, полная сил и здоровья... И если то чувство, которое я питала к нему, не была любовь, то что же это было? Скажи сама себе хотя бы сейчас, дура старая!
И, глядя на грязную ногу, мочеприемник и пресловутую козявку под его носом, я вдруг захотела, как двадцать лет назад, немедленно очутиться на том старом диване. И чтобы музыкальный кот с греческим профилем сидел на моих коленях. Может, стоит все же попробовать лечить его от алкоголизма? Но все знают, что алкоголики с таким стажем уже неизлечимы. Их не берет ни черная, ни белая магия. О смех былой до слез, до изнеможения, о грусть та светлая, о многочасовые разговоры... о запах сирени!..
Тут я невольно принюхалась — смесь табака, немытых мужских тел, мочи, больничной пищи... да, ничего не скажешь, богатый букет. И этот переполненный черной мочой сосуд, надетый на стул. Моего бывшего возлюбленного тут обижают! Не выносят горшка, дают спитой чай. Его, такого некогда остроумного, гордого! И сейчас он терпит, даже пытается вести светскую беседу, а ведь наверняка хочет помочиться, а некуда. Он именно такой, какой есть, как и я именно такова, а хорошо это или нет — другой вопрос. Может, эту самую мочу не выносят оттого, что ее будут долго исследовать? Хотя зачем? Даже мне, технарю, ясно, что такая темная жижа может быть только у очень больного человека. И цветы на окне, обращенном к помойке, тоже больны, хотя и пытаются, бедняжки, цвести.
— Ты что все время ерзаешь? — спросил он меня. Все это время он что-то говорил, хотя я практически ничего не воспринимала и думала о своем, о том, что он теперь наверняка захочет, чтобы я, уже немолодая и сама не слишком здоровая, взвалила на себя дополнительную ношу — ответственность за судьбу человека нетрезвого, с разрушенной психикой, продавшего за пару тысяч долларов единственное, что имел, — комнату. Бесполый, не умеющий радоваться жизни... Возьму и пошлю его подальше. Око за око, зуб за зуб. Ты мне сделал зло, и я не хочу делать тебе добро. Но тут же я вспомнила о том давнем порыве, когда мы бросились друг к другу, чтобы поцеловаться, и при этом сломали себе по зубу, оба были единодушны и синхронны. Его зуб так же пострадал, как и мой. Вот и зуб — желтый, единственный у него во рту.
Раздражение росло в моей душе на того, кто, не будучи безупречен сам, требовал этого от меня — вынеси мочу, принеси хороший чай, приходи ко мне... Я, в конце концов, тоже жертва, и в этом он виноват. Я хожу с палкой, и почему? Жертве же всегда должно быть легче, потому что она права и безвинна. Но и другое справедливо — я не имею права быть ему судьей, потому что зубы мы сломали вместе. Может быть, истина в том, что нельзя навязывать друг другу свой стиль жизни?
— Тебе-то сейчас хорошо, ведь ты можешь выйти на улицу.
Услышав это, я сжала зубы, приказывая себе молчать, после чего, сглотнув слюну, спросила:
— А где сейчас твой музыкальный кот, тот самый, с греческим профилем?
Хотелось мне, руки в боки, взять да и закричать на всю вонючую больничную палату — а ты мои личные страдания, которые я пережила по твоей вине, измерил? Кто теперь из нас двоих инвалид — ты или я? Небось через месяц ты уже встанешь на костыли, а еще через два и их отбросишь?
— А как ты праздновала вчера свой день рождения?
Захотелось мне закричать во весь голос, что я никогда теперь эту глупость не праздную — ведь в моей жизни нет повода радоваться тому, что я жива — и все по его милости.
Он внимательно посмотрел на меня, взял за руку:
— Вспомнился мне сейчас случай из прошлого. Был я году эдак в семидесятом на японской выставке. Медицинское оборудование, шик, блеск, все на высоте. Рыбу идентифицируют по одной чешуйке — пол, порода, возраст. Ну и все прочее. Я тут и смекнул — а почему это не годится для младенцев — по волоску? И тут подходит ко мне симпатичная такая японочка, карманного образца, но по-русски резво чирикает. Оказывается, она пять лет тусовалась в общежитии ЛЭТИ. Ну, почирикали вместе, попросил я проспекты их фирм. Через месяц приходят в адрес моего завода эти самые проспекты — про рыбу и ее чешую. Меня сразу в первый отдел, на допрос. Они из первого отдела, вся шарага, как раз разбивали на заднем дворе списанные телевизионные установки. Раз кувалдой по телевизору, и готово — списан. Спрашивают — как вы могли пойти на контакт с врагами нашего государства? Ну, строгача влепили. Я и сказал тогда — в следующий раз дам ваши домашние адреса, чтобы прислали что-нибудь из зарубежной порнографии и обязательно с картинками…
Я захохотала на всю палату, а отдышавшись от смеха, сказала:
— А я, помню, написала в выпускном сочинении по литературе, что Олег Кошевой вернулся из эвакуации несолоно хлебавши, потому что она бездарно провалилась...
Отдышавшись от смеха, я сказала небрежно:
— А вчера мы с твоим дружком Васей твой диван жгли. У вашей помойки. Хороший получился кострище, веселый, до неба...
Он посмотрел на меня как-то странно... тут я должна с грустью отметить, как это ни неприятно, что он давно не смотрел мне прямо в глаза. Тут же он глянул прямо в глаза. Смотрел долго, пока я не догадалась, что произошло. В диване были доллары, которые он получил в обмен на проданную жилплощадь. Потому что куда еще можно было их спрятать в пустой комнате?
Нет, все же если наше сердце только мускульный мешочек, то отчего оно так часто болит? Не знаю, часто ли оно болит у того вальяжного профессора, принадлежащего к элите моего института, у которого мозг до сих пор работает на всю катушку невзирая на возраст и который так и сыплет идеями, словно издеваясь над тем, другим, который в желтой майке возлежит на резиновом круге в отечественной больнице для бедных, но знаю одно — вальяжный профессор вряд ли смог бы вести себя в подобной ситуации так, как мой возлюбленный:
— Ну что ж, неизбежное примем достойно,— услышала я в ответ.
|