Борис Иванов
Ночь длинна и тиха, пастырь режет овец
От автора
Рассказ “Ночь длинна и тиха, пастырь режет овец” входит в состав цикла повестей и рассказов “Невский зимой” (Все ли читатели знают, что “Невский” — это проспект), написанных в разное время. Цикл связан с судьбами героев независимого культурного движения и нравами окружающей их среды. Все герои имеют реальных прототипов, но в мою задачу не входило создание портретов. Корзухин из первого, “библейского”, поколения художников подполья, которые потянулись к искусству, как дикая трава.
1
Он был глух и одинок. И уже тогда, когда живописцы, казалось, не знали другой цели, как попасть на вклейку журнала “Огонек”, он начал писать КАРТИНЫ. Его предал дальний родственник — врач-выпивоха: привел преподавателя академии художеств Коломейцева. Была субботняя ночь, за окном падал снег, соседки — две одинаковые старушки — в своих комнатушках уже давно спали. Большая наглость прийти в такую пору, да еще с незнакомым человеком. Осоловелые от вина, они посетили его почти случайно, но причина, как известно, не всегда имеет отношение к своим последствиям.
Уже тогда Корзухин писал в “черно-белом алгоритме”, не отступая от двух размеров картины. (Позднее происхождение формата откроет студент Коля, который обратит внимание на магазин “Электротовары” рядом с домом художника и гору упаковочных ящиков от холодильников в углу двора). Габариты картин Корзухина были равны боковой и передней стенке холодильника “Саратов”.
Коломейцев уставился в картины Корзухина, а врач, большой и толстый, с детски короткими руками, рассказывал. И потом, когда известность его родственника стала расти, он, единственный, кто не церемонился, продолжал убеждать, что его двоюродный брат — кретин. Со временем он обратит “рассказы о Корзухине” в свое собственное хобби. По-видимому, многое безбожно присочиняя, он, как единственный источник сведений о прошлом художника, мог безнаказанно морочить слушателей. Впрочем, его можно понять: что хуже места врача ординарной больницы для человека с мыслями, честолюбием и несчастными романами. Он “делал капусту” подпольными абортами, водил знакомство с художниками и актерами, — и их беззаботная ироническая жизнь, которой он завидовал, сделала его циником.
— Вы хотите знать, кто его родители? Никто. Первопопавшиеся. Какой-то шофер. Возил и сейчас возит какого-то туза. И сам корчит из себя шишку. И никаких задатков. Омерзительный тип. Мать — дура. Служебная крыса какой-то конторы — не то сберкассы, не то почты. До сорока лет ходила на танцы, а ее супруг собирал так называемые фронтовые открытки.
Если верить рассказам, Корзухин отличался крайней тупостью и упрямством. Например, когда его по возрасту хотели принять в комсомол, ему никак не могли объяснить, что настоящий комсомолец газету выписывает и читает каждый день, он же стоял на том, что газету он уже однажды прочел. По другой истории, смахивающей на анекдот, Корзухин настойчиво допытывался у учителей, кто такой “русский”. Впервые этот вопрос у него возник, когда он узнал, что на территории СССР живут разные народы. Тогда — это было в четвертом классе — он высказал предложение, чтобы разные народы жили в разных странах. Когда ему сказали, что в Советском Союзе всем народам хорошо, он сказал: “Почему тогда не отменяют “народы”?”. Ему пытались втолковать, что русские такие же люди, как другие, но говорят они на русском языке. Объяснения он не понял и спросил: “А когда русский говорит по-немецки, он русский или нет?”. Он не понял, что такое родной язык, потому что выяснилось, что дети евреев, украинцев, карелов, татар языка родного не знают, но русскими почему-то не становятся. Учительница имела глупость сказать, что существуют национальные черты, отличающие один народ от другого: русские, например, светлоглазы, а по характеру — великодушны. Обращения “Эй, великодушный!”, “Подойди сюда, светлоглазый!” с той поры вошли в жаргон класса и школы.
По-видимому, следует признать достоверными такие факты: Корзухин убегал из дому, и родители от него отказывались; некоторое время содержался в колонии для трудновоспитуемых; на улице его подобрал какой-то опустившийся художник-инвалид, у которого он жил некоторое время и начал рисовать; Корзухин служил в армии. Во всяком случае эти факты или что-то поясняют в настоящем художнике, или не вызывают сомнений своей обыденностью. Похоже на выдумку, будто бы Корзухин служил в парашютных войсках, что он в составе десанта однажды был выброшен при подавлении контрреволюционного мятежа. Штурман авиаполка допустил ошибку, десант приземлился в ста километрах от намеченного района; Корзухина отнесло ветром в болото, в котором проторчал неделю по горло в трясине. Врач рассказывал об этом с нескрываемым садизмом. “После этого, — добавлял он, — мой братец окончательно рехнулся и — оглох. Его поставили стеречь гарнизонных свиней, потому что свиньи от бескормицы визжали день и ночь, и только глухой годился для такого дела”.
Врач предал уединение Корзухина. Потому что преподаватель Коломейцев стал водить к нему своих друзей, таких же вальяжных. А затем пошли студенты: живописцы и искусствоведы и их друзья. Через год художник уже не помнил, кто когда кого к нему привел, кто представлял ему этих людей, то исчезающих на многие месяцы, то упорно являющихся каждый вечер и которых, наверно, если бы он учил, можно было бы назвать его учениками.
Но он не учил, — не отказывался смотреть чужие картины и не смотрел на них — да, вот так! Вот уже поставил перед собой холст или папку с листами, но со стола хочет предварительно убрать карандаши в стаканчик, но и стаканчик надо поставить на полку, где у него стояло несколько книг по искусству и старый энциклопедический словарь, в котором он иногда рассматривал иллюстрации: то план собора Петра и Павла, то разрез минного аппарата Симс—Эдисона, то ботанические рисунки, то портреты великих людей величиной с почтовую марку или с графическими пояснениями: “кучевые облака”, “перистые облака”, — он делал шаг к полке, но к папке уже не возвращался. По двусмысленному выражению его лица было видно, что это — бегство, и бегство сознательное. Даже на холст, поставленный прямо перед ним, он был способен ни разу не взглянуть, как если бы то место, где стояла картина, — пустое отверстие.
Однако если бы художник раз и навсегда отказался смотреть чужие работы, его со временем перестали бы искушать. Иногда же он решался взглянуть в это отверстие мира. Его одутловатое лицо становилось и страшным, и беспомощным, — он будто ожидал удара, и дышал с заметным облегчением, когда осмотр был закончен. Некоторые художники годами не решались предъявить ему свои работы, между тем свое мнение он всегда выражал одним и тем же способом: обводил пальцем то место, которое в картине считал удачным. Можно было заметить, что осмотр был тем длительнее, чем труднее было ему отыскать этот клочок неиспорченного холста. Его мнение так и передавалось: в воздухе чертили размер “пятачка”. И еще иногда он произносил слово, корзухинский смысл которого не знал никто: “ботаника!”.
Речь он понимал по движению губ. Да и глухота его не была абсолютной. Он, например, реагировал на стук в дверь; на уличные сигналы милицейских и медицинских машин поднимал голову. “Он не хочет нас слышать, — доказывал своим друзьям студент Коля, который, кажется, поставил перед собой задачу проникнуть во все тайны Олега Корзухина. — Ему, — разъяснял он,— удалось забыть обо всем, что нельзя увидеть глазами, он достиг такой визуальной концентрации на вещах мира, которую знали, возможно, лишь творцы наскальных изображений...”
2
Родственник предал его многолетнее одиночество. Раньше он начинал день с чистого НАЧАЛА. Нужно было видеть, какой соразмерностью отличались его движения, как если бы каждый предмет он уравновешивал: зубную щетку, ломоть хлеба, стакан чая — на невидимых тонких весах — не движения, а математически выверенные траектории рисовались в воздухе. Окутанный ими — одевался жить; упорно вглядывался: здесь ли, в своей вагонообразной комнате, или на улице — в происходящее. Никогда не останавливаясь, проходил мимо, но возвращался, если “завязывалось” (нечто). Возвращался уже озадаченный, уже готовый к смелости, уже бросающийся в глаза, — и часто от него бежали матери с детьми, гневались алкаши на скамейках скверов, продавщицы уличных лотков отгоняли, смеялись грязные асфальтщики, косил глазом надменный постовой, собаки вопросительно взмахивали хвостами, — он не останавливался, но вдруг снова возвращался, и те, кто хулил его, подмигивали ему; кто бежал, тому он казался потешным; он мог привести в отчаяние своими возвращениями, своим явно ненормальным интересом; сквозь ветви кустов вдруг снова видишь его дурашливое лицо, а забытого находишь в том же магазине, где стоишь в очереди за мясом. Он, по-видимому, людей помнил долго — годы, персонажи его “объектов” старели, он сам за это время старел и вызывал симпатии одинаковой судьбой, не менее загадочной, чем собственная.
Ведь каждый из нас тоже “озадачивается”, но мы идем мимо и не возвращаемся — зачем? — можно жить с посеянной тревогой и “вопросами”, засыпанными пылью новых впечатлений. В безобразных снах наши тревоги пройдут, как тени, — другое дело Корзухин: он делает картины и не видит снов.
Теперь по утрам он застает в своей комнате следы вчерашнего нашествия. Прежде жильцы-старушки относились к нему почтительно: как к мужчине с солидными привычками — торжественно молчали и соревновательно суетились, когда он вкручивал новую пробку в электрощиток или налаживал работу унитаза: “хорошо, когда в доме есть мужчина”, “хорошо, что не надо бежать за каждой мелочью в жилконтору, от которой никогда ничего не добьешься”, “у нас, слава богу, сосед — лучше не надо”, — теперь же они пишут заявления участковому, в товарищеский суд, в газету, в райисполком, в прокуратуру, в дружину, — они в постоянном негодовании. В этих бумагах жизнь художника получила многократное отражение: первые критические свидетельствования о его жизни.
В свидетельствованиях старушек было немало преувеличений, которые можно объяснить их старанием привлечь к своему делу внимание. Можно заметить выражения, заимствованные из телевизионной программы “Человек и закон”, а также их деятельное воображение, которое не могло совладать с явлением странным и, очевидно, опасным, если не для финального отрезка их жизни (“нам осталось жить немного”, — писали они), но для других, для общества. И в самом деле, что нужно всем этим людям в невообразимых одеждах, бритым и длинноволосым юношам, девицам с отрешенными лицами, бородатым, священнического вида мужчинам у холостого и глухого кровельщика жилконторы, из комнаты которого годами не доносилось ни звука, а теперь — гул непрерывного заседания и очевидно неуместный смех? Каждый вечер идут и идут, и топчут пол к туалету и на кухню, где один чайник сменяет другой, как после совещания. В коридоре курят, говорят непонятными словами, но если присмотреться, то получается — фарцовщики и наркоманы или баптисты: банда.
3
Жизнь художника обрела огласку. Оказывается, он вырос на большой дороге. Несколько улиц со старыми домами, брандмауэрами, пожарной каланчой, “шашлычной” и двумя рабочими столовыми, с неразличимыми до этой поры облупившимися кариатидами на фронтонах зданий, мемориальной доской, которая будила теперь иронию, и колоритом жизни, требующим теперь своего увековечения, — все это становилось “корзухинскими местами”. К пятиэтажному дому, к серой пыльной лестнице, к двери, обитой обшарпанным дерматином, с почтительным страхом перед деянием его — неясным, но совершающимся с машинообразной фатальностью, шли и шли. Он был подобен хронометру, который гонит стрелку во тьме и на свету, в ящике стола и подброшенный в воздух. Мимо него невозможно было пройти, как в мистических обществах не миновать посвящения.
Он как будто требовал жертв, наводил мысли на самоубийство. Справлять по себе тризну приходил Коломейцев. “Откуда ты взялся?” — он, хмельной, спрашивал глухого Мастера.
А тот, высокий и сутулый, с большими кистями рук и одутловатым лицом, никогда не снимающий шапку-ушанку: ни зимой, ни летом, ни дома, ни на работе, с полным отсутствием выражения на лице, вернее, перемен выражения (идол? кретин? гений? схимник? бобыль? жрец? один или одинокий? нужный ли?..), усаживался несколько в стороне, вытянув длинные ноги, и застывал в безразличном внимании. Мысль о самоубийстве приходила после... Вначале картоны. Черно-белые. Дома, заборы, небо, лавки, детская коляска и женщина, человек со скрипкой, кто-то-и-кто-то-еще — во взаимодействии чего-то совершающегося. Сейчас произойдет! Что? Ожидание, напряжение... а потом, уже на улице или дома — надлом, жить не хочется, — совершился где-то там, в благополучной структуре бытия, будто по уже готовой трещине.
Студент Коля не мог простить Корзухину пережитого: в черную ночь еле одолел “ничто тотального отчуждения”. “Вы словно хотите сыграть картину Корзухина, чтоб вас расстреляли на вершине холма”, — так он рассказывал.
Выздоровев, за несколько дней возмужавший, студент явился к Мастеру. Без благоговения, без пиетета, новым лицом усмехаясь, сказал:
— Картинки делаете?
— Вы пьяны, — пробормотал Мастер.
— Нет, я не пьян. — Коля махнул в сторону работ Корзухина. — Это всего-навсего краски, — вот что я хочу сказать. Из этого еще ничего не следует! Ни-че-го! Ни-че-го!
Корзухин встал и подошел к мольберту. Студент был первым человеком, которого удостоили смотреть, как он работает.
Да, картины художника были черно-белыми. Но писал он не белилами и сажами, а любым сочетанием краски добивался впечатления черно-белости: простоты, контрастности и единства. Нужно было рассматривать “пятачки” в отдельности, чтобы увидеть зеленое и красное, желтое и синее. Коля разъяснял зрителям “принципы Корзухина”:
— Это — антиживопись, аннигиляция цвета цветом, черно-белая сверхфотография.
Ни в какие принципы Корзухин студента не посвящал. По-видимому, ему было вообще безразлично, что о нем говорят. Он перелагал ответственность на самих толкователей. И студент принял ответственность на себя. Из нравственных побуждений он Мастера разоблачал.
Он приходил в вагонообразную комнату Корзухина, как на дежурство. В портфеле книги для чтения и еда. Так в музеях дежурят гиды, пока не соберется очередная группа экскурсантов. Он вступал в разговор, когда пришельцы начинали обсуждать живопись Мастера.
— ...Я говорю не только об иллюзии, которая присуща искусству вообще, ведь перед нами всего-навсего краски, но это иллюзия еще и в другом смысле. Поверить Корзухину — значит поверить в потустороннюю жизнь: вы должны поверить, что ваши различительные способности и ваш мозг будут функционировать и после того, как вас раздавит машина, когда вас расстреляют или хирург зарежет на операционном столе, вам жизнь покажется иллюзией, а смерть не выходом, а входом.
— ...Чепуха, никакой свободы вам Корзухин не презентует. По ту сторону никакой свободы нет, если вы выжили, вы находите свою судьбу. Но личная судьба ничуть не лучше кабины лифта.
— ...Социальные судьбы Корзухина не интересуют.
— ...И вы лично его не интересуете.
— ...Никого он не “продолжает” и ничего не пытается спасти. Он исходит из безразличия. У него нет ни слуха, ни памяти… Бросьте! никого он никуда не зовет! И зрителя не ищет, зритель навязывается сам...
Коля поворачивается к Мастеру, вызывая его на согласие и возражения, — в темном углу, на тахте, художник неизменно молчал. Казалось, он был доволен тем, как разоблачитель борется с силой его картин.
— И не ждите от него ответа. Ему нет дела до того, как станут его понимать через сто лет. Он сам находится в иллюзии, что живет по ту сторону жизни. Без этой иллюзии он пуст. А мы сейчас обсуждаем свои дела. Только свои дела... Он там, мы здесь.
Коля познал горечь подлинного философа: жить в бессмысленности и пытаться прогнать ее полотенцами никогда не окончательных слов. Он бросил академию художеств и работал грузчиком в “химчистке”. Как он уставал после диспутов! Но без них он уже не мог жить. Вечерами, когда они оставались с Корзухиным вдвоем, студент кипятил чай или что-нибудь готовил. Возможно, это были лучшие вечера молчаливого понимания, если, конечно, художник в понимании нуждался. Он не отказывался от вина, но ясно было, что он воспринимал свое участие в винопитии как чисто ритуальное. Иногда вставлял в разговор несколько слов, всегда как-то не к месту:
— Было пять Лоренцев, — сказал он однажды, когда кто-то упомянул какого-то Лоренца.
Однажды студент попытался разузнать о прошлом художника:
— Это правда, что ваш отец собирал фронтовые открытки, а мать ходила на танцплощадку до сорока лет?
Корзухин неопределенно пожал плечами.
— Ваш двоюродный брат мне рассказывал, как однажды увидел вас на лестнице. А пролетом выше стоял ваш отец с ремнем и кричал — вам было лет десять: “Я научу тебя, сукин сын, свободу любить!”.
Это был единственный раз, когда Мастер отреагировал — засмеялся. Но распространяться о своем детстве не стал.
В один из таких вечеров студент, который досконально знал работы Мастера, случайно наткнулся на картину, которую еще не видел, — ее можно было бы назватъ “Пионерка с арбузом”. Страдальческая гримаса прошла по лицу художника, будто болезнь первым налетом наметила всю карту будущих болей. Но он не запретил своему разоблачителю ее осмотреть. “Эта работа относится к разряду “романтических юношеских дневников”, — сделал вывод студент.
4
По утрам художник надевал старое серое пальто, обвязывал шею шарфом и отправлялся на работу. Он любил этот сброд, который числился в жилконторе: дворников и дворничих, электромонтеров и водопроводчиков, кровельщиков и плотников, их блаженство обсуждать жалобы жильцов и перспективы проверок своей деятельности районным начальством, известия о лотерейных выигрышах, о свадьбах и разводах, возвышаться до проблем мировой политики и чудес будущей жизни, обещанных наукой. Жилуправ не оставлял ни одного мнения без внимания и подводил общий итог, из которого вытекало, что жизнь — сложная штука, человек — существо замечательное, но склонное зарываться, а вообще — все идет к лучшему, и их коллектив — необходимый элемент в мировом порядке. Увидев эту команду, можно было понять, где заимствовал художник свой житейский стиль: одеваться, сидеть на стуле, курить, простодушную бесцеремонность, которой здесь отличались все, живущие эмоциями и, в сущности, безразличные ко всему тому, что выпадает из поля их минутных интересов.
После планерки они выходили из тесной конторы во двор, блаженные от разговоров и курева, напутствуемые своим командиром на неотложные дела. Но в мировом порядке вещей: винный магазин открывается в девять, на углу дают корюшку, подвертывается халтура и т.д. — диспозиции руководства неотвратимо нарушались, и к завтрашнему дню получалось что-то невообразимое: исчезнут доски, которые привезли для ремонта полов, кто-то подерется с мужем, кто-то сломает палец, машина за отбросами не приедет, техника-смотрителя срочно вызовут на совещание, — и завтра все это будет снова обсуждено, и полководец подведет черту, и все пойдет вперед с тем детским оптимизмом, который не знает ни добра, ни зла, а только преданность этому малоуправляемому потоку жизни. Здесь, на дне, в социальном низу, не было лишних. Здесь человек принимался таким, какой он есть. И когда бывалый начальник вспоминал о ком-то: “золотой был человек”, — все понимали искренность человеческой печали, ибо могло последовать: “помните, как в третьей квартире прорвало фановую трубу”, — и каждый понимал, что в этом мировом порядке было нелегко оказаться на месте в нужный момент, с нужным инструментом, и нужно быть золотым человеком, чтобы достать нужную трубу, ибо этих труб с прошлого столетия не выпускают ни в одном уголке вселенной. Что касается доски: “Лучшие люди жилконторы”, то и фото художника временами появлялось здесь, — когда подходила его очередь.
Отсюда после планерки Корзухин шел за стариком кровельщиком в подвал, где среди кусков жести они сидели на верстаке и курили. Потом не спеша лезли на крыши или находили работу внизу. И так до обеда. Потом расходились по домам, если не было какого-нибудь сверхординарного события.
Здесь художник терялся среди неудачников, неустроенных, безалаберных, непризнанных людей — каждый со странностями, — и, по-видимому, со странностями был их начальник, бывший военный прокурор, — тоже, наверно, “непризнанный”. И Мастер среди своих вечерних интеллектуальных визитеров своим верным чутьем угадывал тех, кто объявлялся у него в гостях нечаянно и, почуяв запах опасности, которая угрожает каждому в случае социальной неудачи, исчезнет навсегда, и тех, кому было дано почувствовать ошибочность успеха в миру и отныне обитать там, где все возможно и все простительно и где человек по-настоящему одинок, потому что тут, на краю социального мира, ни ты за других, ни другие за тебя ничего не решают.
Но художник повторял: “Не в этом дело”. Он повторял эти слова всегда, когда мысли становились навязчивыми. Не в этом дело — быть одиноким, не в этом дело — горячить себя собственной справедливостью или будущей славой. Он также понял: нет смысла удерживать в памяти прошлое, например, мать детства, как она, поддевала вилкой ком серого вареного мяса в кастрюле и выкладывала, будто все еще живое, на тарелку, или как солнце, прежде чем показаться из-за домов, словно прожигало гребень крыши, — и чего он, подросток, волновался у окна, ожидая этого момента! Быть одиноким — жить без воспоминаний. Так он освободил себя от необходимости благодарности, но не от привычек. Но дело и не в этом — есть только неотвратимость совершающегося.
Сразу трудно понять, что совершающееся — не совершившееся. Совершающееся не имеет никакого отношения к тому, что может случиться в ящике памяти, из которого плохой художник что-то вытаскивает, а потом раскрашивает. И не то, что совершается сейчас, как ему долго казалось, и в схватке за эту исчезающую жизнь он обрел скорость письма, быстроту взгляда, простоту и обнаженность своих работ. “Не в этом дело!” — догадался он, когда перестал узнавать свои картины, написанные год назад. Он должен был это совершающееся понять и застыл с этим вопросом, на который он не имел ответа.
Краски на палитре каменели. Закрылся от всех и лежал сутками на пыльной полупровалившейся тахте. Мать с родственником-акушером отправили его в психбольницу, где среди идиотов и шизофреников он продолжал ждать ответа на свой вопрос, а психиатр, в представлении которого человек был не сложнее ходиков с гирькой, пробовал пустить его колесики в ход. Корзухин напряженно вслушивался в направленные к нему речи:
Шизофреник:
— Вы не находите парадоксальным, что во всех больницах кормят нездоровой пищей?
Врач (Корзухину):
— Олег Петрович, я хочу вам напомнить, бумагу и карандаш вы получите по первому вашему требованию.
Больные:
— Вы не хотите создать наши портреты?
Корзухин:
— Зачем вам портреты, когда вы и так есть?
Больной:
— Кровельщик — неплохая профессия. У меня был друг верхолаз.
Врач:
— У вас, надеюсь, не слишком сложные отношения с тем, что вы изображаете? Смотрите на то, что вы создаете, просто. В самом деле, почему вам не сделать портреты больных? Мы могли бы устроить вам выставку в коридоре больницы.
Новый больной:
— Здесь пахнет мужчинами. В худшем смысле.
Больные:
— Так значит, вы не хотите создать наши портреты!
Мать:
— Я знаю, что ты на меня сердишься. Но в тридцать три года не создать ни дома, ни семьи, бросить работать! В конце концов, я должна была это сделать, это мой долг. Я очень болею за тебя, Олежка.
Полгода достаточно для того, чтобы свыкнуться с мыслью: жизнь ушла вперед, а ты все там же, как муха на паутине вентиляционной трубы. Именно тогда, когда он согласился, что ничего иного и быть не может, он застал себя в “комнате отдыха” играющим в шашки с новым больным. Вокруг зрители ахали и хохотали, и свой собственный смех подступал к горлу, как приступ долгожданной тошноты, изрыгающий живую, но ненужную массу; и именно тогда представился ему один образ, и с такой силой, что потом он всегда мог вернуться к нему и рассмотреть его еще и еще раз, обнаруживая новые и новые подробности.
НОЧЬ ДЛИННА И ТИХА,
ПАСТЫРЬ РЕЖЕТ ОВЕЦ.
Мастер увидел и почувствовал удушливую ночь, близость неба над горным пастбищем; если лучше присмотреться — чуткое вздрагивание овец, и — рука пастыря покойно погружается в белую легкую шерсть. Лезвие ножа — и клекот крови в горле овцы, как нежное признание...
— Ты что! — закричал партнер.
— Ты что! — повторяли другие. Мастера теснили к окну. И один, со спящим лицом, пытался с раскрытыми ножницами подойти ближе.
Врач пригласил Корзухина в кабинет. Здесь с искренним интересом он пытался дознаться о причине, вызвавшей агрессивность больных против Корзухина.
— Вы в самом деле никого не тронули даже пальцем?! Коллективные состояния,— доверительно пояснил он, — нетрудно вызвать направленным повторением раздражителя. Но вы, как говорит медсестра, спокойно играли в шашки. Кстати, вам повезло, что она находилась в комнате отдыха. По-видимому, — продолжал рассуждать врач, — в вашем поведении больные постоянно ощущали некий вызов, который подсознательно их раздражал в большей степени, чем они сами то осознавали. И вот ваше поведение, которое, по моим наблюдениям, становилось все более конформным, вызывает этот инцидент! Почему вы не хотите написать портреты больных?
— Может быть, хватит? — сказал Корзухин.
— Может быть, — с разочарованием кивнул врач. Ему не хотелось терять занятного больного; известно, наиболее важные открытия в психиатрической науке были подготовлены наблюдениями над выдающимися пациентами.
5
Все дальнейшее сделалось помимо воли Корзухина: комиссия после длительной дискуссии признала его инвалидом; госстрах назначил микроскопическую пенсию; вагонообразную комнату, на которую он раньше имел право, лишь пока работал в жилконторе, теперь закрепили за ним уже навсегда.
Наконец другие поняли, что, пока смысл жизни остается во тьме, он имеет право лежать на своей тахте и думать. С бельем, завернутым в газету, он, свободный, шел в баню. Длинная тихая ночь и пастырь с овцами обступила его в мерцании запредельного смысла посреди дня. Художник шел ему навстречу. Из ворот выбежал мальчишка и ударился в Корзухина. Мальчишка хотел поднять мыльницу, выскочившую из свертка, художник — мальчишку. Он оторвал его от земли и увидел красное напуганное лицо, и то, что было Корзухину с тех пор, как он помнил себя, мучительно неясно, само в себе завершилось. Он вернулся домой и, не снимая пальто и шапки, стал чистить палитру. В тот же день он продал кое-какие книги и купил недостающие краски.
НОЧЬ ДЛИННА И ТИХА,
ПАСТЫРЬ РЕЖЕТ ОВЕЦ.
С тех пор он писал всегда только одно: неотвратимое, ибо смысл совершающегося — в неотвратимом. Ему хорошо работалось в тот день в шапке, и он перестал ее вообще снимать. Когда же стало известно, что Корзухин полгода находился в психлечебнице, появился анекдот, который связал эти два факта. Будто на вопрос ученых психиатров Корзухину, что с вами случится, если вам отрежут уши, он полгода неизменно отвечал: “Не буду видеть”. Когда же медики, заподозрив в ответах Корзухина насмешку над собой, потребовали объяснить, почему он так глупо отвечает, художник ответил: “Да потому, что шапка станет сваливаться мне на глаза”.
6
Его назвали “новым явлением” и “признаком начавшегося Возрождения”. Кто-то признал себя его учеником и продолжателем. Им перед кем-то гордились. Он стал козырем неудачников, а удачники — Коломейцев — завидовали его гордой нищете. Нищета, собственно, была его прихотью, ибо неизменно он отклонял предложения купить его картины. Не продавал и не дарил — разрешал: “Пусть у вас повисит”. Иногда просил вернуть работу: рассматривал, потом или возвращал, или ставил на антресоль. Но черно-белые картоны все чаще какими-то путями попадали в коллекции. Корзухин имел все, что имеет признанный художник: почитателей, славу. Но неотвратимое оставалось нечувствительным к тому, что происходило вокруг него.
Можно было подумать, что предательство двоюродного брата пошло художнику на пользу. Но не будь предательства его одиночества, в его дом никогда бы не вошла Алена.
Она где-то училась и что-то не закончила. Подтверждают, что несколько лет продержалась на искусствоведческом отделении университета. Встретила молодых художников — из тех, которые почему-то считают, что время, в котором им выпало жить, и есть замечательное время. Их голова устроена так, что во всем они умудряются видеть знаки глобального переворота, а когда ожидания не спешат сбыться, их профессией становится обличение мира. Художники недавно демонстративно покинули академию. Несколько девиц решили из солидарности последовать их примеру. Алена была среди них. Все вместе они пришли к Мастеру. Разве он, великий новатор, с ними не заодно?! Студенты бурлили: вскакивали со стульев, угрожали конформистам историческим возмездием, ожидали от Корзухина высокой похвалы.
Художник сидел вместе с ними за столом, иногда кивал, чтобы показать — он их слышит, даже отпил несколько глотков из стакана вина, озвучивая его гулом своего дыхания. Он думал: “Ботаника!.. время стрижет вереск мира, седая полоса прокоса бежит к горизонту. На этом поле роняют семена не от радости. Семена просто падают — их не выкосить, — и время без следа проносится над их головой”. И дальше: “Не в этом дело! Им, шумным юношам, кажется великим то, что ничтожно. Они горячатся потому, что не знают масштабов и пропорций, они не знают, что каждая линия сворачивается, как кислое молоко, и становится еще одним колечком овечьей шерсти. Неотвратимое не жестоко, пастырь не знает страсти. Когда я буду Его писать, он будет... как валенок...”
— Я знаю, о чем вы думаете, — сказала Алена, притягивая рукав ватной куртки Корзухина. — Сказать?
Мастер видел, как остекленели глаза гостей. Им было стыдно за дурное поведение своей знакомой. Они сказали, чтобы она взяла себя в руки, что она может флиртовать где-нибудь в другом месте, что она пришла не на тусовку, должна понять, что присутствует на встрече чрезвычайно серьезной, а может быть, и исторической, неужели она не понимает, что ведет себя крайне легкомысленно и ставит их всех в неловкое положение; если же она чересчур много выпила, то пусть прогуляется. В ответ Алена обхватила шею Корзухина, из-за его шапки, как из надежного укрытия, кричала:
— Я уже достаточно наслушалась вас. Вы мне и всем надоели со своими глупыми разговорами. Кому нужна ваша болтовня?! Ему? Мне?.. Вы ничего не понимаете. Не я, а вы мешаете нам. Уходите...
Мастер опустил голову и сидел так, пока гости, не говоря ни слова, оделись и вышли.
— Вот и хорошо! Мнят себя бог знает чем! Я ходила с ними по всему городу и везде одно и то же. Разве они понимают вас! Разве они понимают, как вы одиноки?!
Мастер обвел ее лицо недоверчивыми глазами и поверил ее словам.
— Я закрою за ними дверь, — сказала девица.
Мастер привык пренебрегать видимостью вещей: “желатином”, — так это называлось на его варварском языке. Он привык к той мысли, что если вещь цепляется за другую, если не имеет, как он формулировал, “своего контура”, — это знак ее стагнации, и там, где вещь, как казалось, обладала пространством, он писал знаки небытия, разные, как разнятся человеческие смерти. В его мире не было добродушного “чаепития предметов”, хотя он и не был им судьей, — лишь читателем книги бытия, не более. Теперь же, когда он всматривался в эту одетую в красное вязаное платье женщину, он видел ее “в контуре”, но в контуре не было ничего, кроме видимости. Его усилие отделить одно от другого было тщетным. При этом он трезво осознавал все, что она говорила, делала и изображала: своих друзей, самое себя и даже его. Все это называют “чарами”, “искусством кокетства”, то есть — видимости.
Девица дерзко останавливалась перед его работами, отступая несколько в сторону, как делают экскурсоводы в музеях, говорила искусствоведческие глупости, а когда он уже приподнимался со стула, чтобы ее выпроводить, там ее уже не было — наводила порядок на столе, просила зажечь ей сигарету, останавливалась перед зеркалом и произносила речь:
— Алена, Алена, ты верила, что никто не понимает живопись, как ты. Открывать людям глаза на великое искусство — твое призвание... Тинторетто! Рембрандт! Веласкес! Гоген... “смотрите, какая гамма чувств на лице этой женщины, разве вы не знаете о ней все: ее прошлое и настоящее?.. Взгляните на Саваофа в момент его ярости, когда он повелевает ветрами и огнем, водами и твердью... Дидро говорил... Лессинг говорил... Достоевский говорил…” Да, Корзухин, меня ждало разочарование. Я готова была плакать, когда после экскурсии ко мне подходили мужчины: “Девушка, вы не дадите мне ваш телефончик?” И я сказала себе: “Аленка, брось спасать мир. Его не спасешь. Ты не бюро зрелищной пропаганды. Спасать надо художников. Посвяти свою жизнь Мастеру, которому ты можешь пригодиться”. Когда я вошла в вашу мастерскую, как только я увидела вас, я поняла — вот художник, которому я нужна, вот гений, а вокруг никого, кто мог бы разделить его одиночество. Корзухин, давайте выпьем. Я знаю: “Отрешенность творца”, “непрерывность творческого процесса”… Но у меня такой повод, такой поворот в судьбе! Ведь я шла к вам, ничего не подозревая. Снимите шапку, прошу! В честь такого события!
Алена стащила с головы художника ушанку, опустилась перед ним на корточки и с изумлением воскликнула:
— О, как бы вам подошел шлем Алкивиада!
Глаза Корзухина впились в ее лицо. Его взгляд повелевал остановиться, но она что-то продолжала, кого-то изображала, он видел порозовевшие скулы, влажный лоб, обидчивые губы — лицо мальчика, ударившегося в него на улице, было таким же. Вот комната, в которой он прожил пятнадцать лет. Теперь он не сможет увидеть тусклое пятно зеркала без отображения ее личика, свои картины без комичного гида рядом с ними. Он будет всюду находить ее призрак, но он еще не знал, что ему придется жить воспоминаниями.
— Ты пьяна, — сухо проговорил он.
— Нет, нет! — запротестовала она. — Я знаю, что мне будет тяжело с тобой. Но что поделаешь! — грустно добавила она.
— Не в этом дело, — пробормотал художник.
Мастер подошел к окну и открыл форточку. Над домами простерлось фиолетовое звездное небо. Алена подошла сзади и надела ему шапку. Он поставил ее рядом перед собой, положил руки на ее плечи. Хороший знаток анатомии, он знал, что мышцы плеч носят название дельтовидус мускулес.
7
Третий вечер студент Коля звонит в дверь Мастера, и ему не открывают. Он проходил через арку во двор и смотрел на освещенное окно художника. Возможно, Мастер болен, возможно, он перестал слышать звонки, возможно, решил отделаться от посетителей. Окно на втором этаже, — если Корзухин выглянет во двор, он легко заметит своего преданного поклонника. Но студент Коля горд, он не может допустить, чтобы его заподозрили в навязчивости.
Без вечеров у Мастера жизнь Студента потеряла центр. Как ни ничтожно прожил ты день, как ни нелепо все, что говорил и делал, одно присутствие Мастера возвращает веру, что ты, так или иначе, оказался там, над чем время не властно. Студенту кажется, что он был к Корзухину несправедлив, — в конце концов, что они все рядом с ним?.. И тем не менее не было случая, чтобы художник не открывал милостиво им дверь. Даже больной, закутанный в шарф и в старых опорках, равнодушно, но без неприязни, Корзухин кивал, а в комнате указывал на большой под пелеринкой чайник. Нет у Коли никакого права обижаться на художника, но все-таки преданность, думал он, можно было бы и оценить. И мысленно, удаляясь от дома Корзухина, Студент произносил упреки.
Сегодня он прочел одного старого писателя, который спрашивал: “Что для жизни государства два-три хороших или даже гениальных художника? Народ даже не заметит их отсутствия и прекрасно обойдется без них”. В связи с этой тирадой Коле пришла в голову мысль — он сказал бы Корзухину, что вопрос надо поставить иначе: если два-три гениальных художника в стране все-таки существуют, конечно, значение их, можно согласиться, для нации ничтожно, но весь смысл вопроса в другом: нужно ли этих художников, если они все-таки существуют, уничтожить или сделать так, чтобы их не могло быть? Если вывод: нужно, тогда ясно, что их значение колоссально. Да, колоссально! Вам, Мастер, — сказал бы Коля, — рассуждения, знаю, чужды, — что вам до этого, но оправдание народа через гения (вспомним немцев и Гете), гений снимает проклятие с судьбы народа, проклятие быть немым и ничтожным.
Унылый Коля занимал себя воображаемой беседой, и вдруг! — ослепительная догадка! Как не пришла ему эта мысль прежде! Мастер пишет ВЕЛИКУЮ КАРТИНУ! Затворился — и пишет. Да, это будет великая картина!
Новая эпоха в живописи! Мы — бездельники, инфантильные нарциссы, болтаем о несчастном нашем времени, о системе, о гадкой среде, чего-то ждем, как будто по нашим несчастьям выдадут еще по одной жизни. Надо жить так, чтобы само время обрело наше имя. Далее у Студента пошло горькое самообличение, он вспомнил, что вот уже два года, как обещает написать о художнике статью, — разве не носит он ее в голове, четкую, неоспоримую, блестящую, но кроме почеркушек на листках по блокнотам — ни-че-го, расквашенная капуста. И нет оправдания, ибо ничто не может лишить человека воли и судьбы, — вот урок Мастера.
Взволнованный, Коля бежит за автобусом. Открытие потрясло его. “Новые кануны!!!” Так некогда эпоха Возрождения была заварена в тиглях алхимиков и замешана на палитре живописцев! А он, студент Коля, умеет проницать таинственные сдвиги истории. Что-что, но уж это ему дано. Он спешит в кофейню сообщить о наступлении нового времени.
В кофейне — она в средостении города — толкутся люди одного круга. Круг широк, он начинается где-то там, среди фарцовщиков, тунеядцев, подельщиков брошек и браслетов, нелегальных джазменов — в богеме и заканчивается мастерскими, куда приходят величественные коллекционеры и уклончивые иностранные дипломаты. Круг разбит на кружки и независимых индивидуалов. Но все в этом круге чтят Великое Искусство. На каждого порядочного художника и поэта — сто алкоголиков, сексуальных гангстеров, поддельщиков, циников, — здесь словно персонифицированы все те мотивы и страсти, которым искусство обязано своим существованием. Это не Олимп, но его подноготная; собираясь вместе, круг составляет нечто правильное и целое, а главное — неистребимое. О Корзухине здесь знают все. Почему-то считалось, он — их. Корзухин и еще несколько корифеев оправдывали все их поражения.
У входа Коля встретил знакомого гиперреалиста, который недавно покинул академию, заявив протест против казенщины и рутины этого заведения. Коля был слишком взбудоражен, чтобы тотчас сообщить новость. Другой на его месте вообще предпочел бы молчание. Но он был гражданином “круга”. К тому же он хотел решить, не является ли уход гиперреалиста из академии тоже знаком уже начавшихся канунов, не является ли все это одним целым — единым решающим поворотным историческим событием.
Они пили кофе и молчали. Наконец Студент поднял голову. Он начал говорить о неотвратимости грядущих перемен, и лишь как каденция: “Вы слышали, Мастер никого у себя не принимает, — Корзухин пишет ВЕЛИКУЮ КАРТИНУ”.
Его слушатель не проговорил ни слова — исчез и вернулся со своим долговязым нескладным приятелем. Указал на Колю и сказал:
— Он говорит, что Корзухин пишет ВЕЛИКУЮ КАРТИНУ.
— Я не знаю насчет ВЕЛИКОЙ КАРТИНЫ, — кривя губы, сказал долговязый, — но мы, — кивнул на гиперреалиста, — видели, как он распустил нюни, когда Аленка решила у него бросить якорь. Мы слышали, как к нему водили одного немца, настоящего немца из ФРГ, но Корзухин плотно зашторился. Я не думаю, что он пользуется Аленкой как моделью. — Дальше следовал вывод: “Надо знать себе цену. И опять-таки Гаррик. Ему и так не повезло с отцом, а тут уходит спутница. Ведь он у нее жил. А теперь...”
— Гаррику негде поставить мольберт, — закончил напарник.
— Мастер пишет Великую Картину! — повторил Коля.
К столику подходили. Начиналась сходка.
Студент переживал безумие преданности одного человека другому человеку.
— Да, знать всему цену надо, верно. Но кто такой Гаррик! — кричал Коля. Гаррик стоял здесь же за спинами приятелей и краснел. — Гаррик сам знает, в искусстве он величина мнимая. Наши эскизы, планы, идеи,— что все это!.. Началась новая эпоха!.. Когда ХУДОЖНИК начинает ВЕЛИКУЮ КАРТИНУ, наступает тишина. Мы не знаем его интенций! Мы не знаем ничего, что должно свершиться и свершится. Мы никогда не узнаем, почему он не снимает своей шапки и пишет на картоне из-под холодильников. Мы никогда не поймем, почему Аленка, ваша Аленка, бросила у него якорь и что Мастер в ней нашел. “Здесь дышит почва и судьба”! — поэт говорит так.
— Продолжай, но не кати бочку на Гаррика. Ему и так плохо.
— Корзухин пишет свой Страшный суд, — сказал Коля и выбрался к выходу.
8
Алена связала Мастеру носки и толстый шарф. До последнего дня она доставала по дешевке старинную мебель. У нее был составлен план, как надо обставить комнату. Вечером под большой бронзовой лампой с вязанием в руках она выглядела в роли хозяйки благочинного дома в старом вкусе. Приемы возобновились. И хотя приходили гости к Корзухину, они скоро поняли, что не следует пренебрегать ни комментариями Алены, ни мимикой ее круглого личика, решительно направляющими вечера, по-видимому, к выношенному ею идеалу: сдержанности, трезвости, светскости. Нововведения могли раздражать, но противодействовать им было невозможно, в следующий раз она могла холодно отказать в приеме.
Ко всем этим новым пертурбациям в жизни Мастер не имел никакого отношения. Он ничуть не изменился, но можно было заметить, что он располагается в комнате так, чтобы видеть и, следовательно, понимать, что говорила его подруга, а следил он за нею мягко и с любопытством. Он выглядел свежее и глупее и, возможно, еще решительнее шел в своих картинах к цели.
Забавным был визит к Корзухину его родителей. Известие о том, что сын женился, и жена — хозяйственная и волевая женщина, вызвали у матери надежду, что он наконец образумился. Каждая женщина проносит через всю жизнь идеал дома, который является одновременно идеалом, каким должен быть мужчина. Мать Корзухина, по-видимому, не сомневалась, что в невестке найдет свою союзницу. Вот тогда-то она и выскажет, каким должны быть муж, жена, дом, и если к ней прислушаться, она научит, как в этом мире нужно жить. А далее она будет выслушивать от невестки признания в проблемах, воодушевляющих чувства и ум, — проблемах, ответы на которые может дать только мать, потому что все они начинались там, в еще бесстыдной поре жизни ныне взрослого человека.
Все это предположения. Ибо получилось нечто противное всем этим ожиданиям мадам Корзухиной. Забавность произошедшего инцидента как раз заключалась в том, что Алена как будто знала об этой воображаемой идиллии и прямо и решительно отсекла её всякую перспективность. Нужно было видеть мать и отца Корзухина, когда Алена, после обычной процедуры знакомства, лобызания, заявлений о том, что теперь они родственники и пр., сказала, что брак они заключили по формальным соображениям, иначе им не добиться мастерской. А потом попросила студента Колю показать последние работы Мастера. Он комментировал их, говоря о Руо, о Клее, о Рушенберге, о синтезе Корзухина, о его известности, о проблемах, которые удалось ему счастливо решить.
Отец художника, с лишней кожей на лице, все более впадал в раздражение: еще бы! выслушивать лекцию о своем собственном сыне, как будто он в самом деле важная птица, вместо того чтобы, как делается у нормальных людей, бежать в магазин за вином и закуской и говорить не на этом собачьем, а на человеческом языке. С самого начала он понял, что никакого замирения быть не может, что сын как был дураком, так и остался, хотя ухитрился как-то пристроиться и морочить голову другим. Он, собственно, все пытался добраться до сына и показать, что его-то не проведешь и всеми словесами не удивишь, а вообще, если говорить официально, все это пропаганда — газеты-то он читает! И за эти разговоры, коль станут они известными, по головке не погладят.
— А чего тут наизображено?.. А это что такое? — тыкая пальцем в картину, решительно заявлял он. Но Коля ничуть не смущался, он был готов расширить свою лекцию за счет таких тем, как “деформация — следствие отказа от натурализма”, “раскованность как условие восприятия нового искусства”, “отличие массовой культуры от авангардизма”. Нужно сказать, что Коля принял пожилую пару за коллекционеров живописи старого толка и поэтому не преминул указать на то, что работы Корзухина находятся в собраниях всех значительных коллекционеров страны.
Что касается матери художника, то она слушала Колю с большим одобрением, чем муж, ибо понимала: непонятное может быть полезным. Но больше всего ее интересовала Алена. При каждой возможности она обращалась к ней с любезностью, усвоенной в форме лести и мнимого уважения. Отец Корзухина со злостью наблюдал за хитростями жены.
Настала очередь говорить Алене. Она отставила свое вязанье и заговорила о том, какой их сын замечательный человек и художник. Свекрови ничего не оставалось, кроме как продолжать удивляться и восхищаться, что скоро ее утомило. Она кокетливо сказала, что у нее в детстве тоже были художественные способности, — учителя говорили. Ее супруг промычал что-то вроде “заткнись” и гневно объявил, что они не могут больше здесь оставаться. А когда с женой оказались на лестнице, подвел итог: “Дура!”.
9
Студента больше всех коснулись эти домашние перемены. Алена сразу отметила Колю среди знакомых Мастера. Только ему дверь была открыта по-прежнему в любой час. Маленький, в черном свитере, он приходил как на службу: секретарь, биограф и друг дома. Только с Колей Алена не придерживалась светских тонкостей, он был ее личный союзник в невидимой борьбе с богемой, распущенной и непредсказуемой, — и миром авторитетов нового искусства. Он пунктуально выполнял все ее просьбы: являлся с портфелем, набитым нужными книгами, наборами красок, не отказывался сбегать в магазин и последить на кухне за обедом. Это Коля помог Алене отремонтировать комнату и достать старинные вещички, без которых, Алене казалось, невозможно придать дому подобающий стиль. Только Коле разрешалось по-прежнему высказывать о работах Мастера критические суждения. Теперь он писал о Корзухине статью, и каждый отрывок прочитывал Алене. Он сопровождал ее в кино или в компанию, если Мастер решил остаться дома. Когда они вечерами вполголоса обсуждали последние сплетни или рассматривали репродукции, которые Коля принес, можно было подумать, что Корзухин тут ни при чем, — он где-то там, со своим энциклопедическим словарем и кистями.
Об отношениях Студента с Аленой высказывали разные предположения, но Коля был слишком горд и независим, чтобы как-то отвечать на них. Именно в этот период он был признан теоретиком нового искусства, и среда хотя и злословила, гордилась им. Возможно, Коле как раз недоставало до появления Алены оправданной роли в доме Корзухина; Алена помогла ему эту роль обрести, и вечные сомнения в своем положении “при Учителе”, задевающие самолюбие, больше его не беспокоили. Мастер может пребывать там, на другом конце Вселенной, ему, может быть, нет дела, что он значит для других, но: выбор сделан, ты на том же корабле, что Мастер, и пробуй сам разгадать, что лежит за горизонтом.
Корзухин начал новую серию рисунков. Корзухин, как всегда, молчал. Композиции стали двойными. Что-то происходило в сознании Мастера. Коля перечел Достоевского и пролистал каталоги, выискивал аналогии у других художников. Казалось, это был только прием: под прямым углом падает на набережную тень дома и, как черное покрывало, ложится на деревья, человека, ларек, детскую песочницу. Но линия горизонта изгибается, начало композиции, как осевая точка, перемещается вниз, и оттуда, из этой точки, берут происхождение независимые друг от друга двойные изображения. Сферическое пространство оказывалось стянутым невидимыми линиями, но все, что на листах было изображено: люди, деревья, дома, птицы, машины, как бы не знали, не помнили, не догадывались о своем единстве, и это придавало их бытию значение не тайного, как прежде у Корзухина, а явного абсурда. Некоторые листы напоминали взрыв: взрыв, и все разлетается в разные стороны, сохраняя невыносимо нелепые позы, жесты, — протягивали друг другу руки для рукопожатий, смотрелись в зеркало, вешали на балконную веревку белье, наказывали собаку. Все, что можно было сделать в этом мире, оказывалось нелепым.
Серия росла быстро, Корзухин явно искал единственное решение темы. Алена и Коля слышали шорохи его упрямой работы, дыхание, скрип рассохшегося паркета, перо стукалось о дно пузырька с тушью. Незаметно уходил на улицу и незаметно, иногда после полуночи, возвращался, Алена поднималась и наливала ему чай. Мастер, не изменяя привычкам одинокой жизни, ломал хлеб руками и ставил стакан мимо блюдца. В первые минуты его возвращений можно было увидеть, с каким выражением лица он странствовал по улицам.
— Маэстро, — сказал Студент, когда присмотрелся к новой серии рисунков, — не хотите ли вы назвать свою графику “Атомная эра”? Вообще художникам пророчества не удаются. Но что вы все-таки хотите сказать: экспансия или распад? Если экспансия, тогда попробуем представить, как Алена разливает чай где-нибудь на Венере.
Мастер засмеялся чему-то своему, глядя вкось с веселым напряжением.
— Но, — продолжил Студент, — человек всегда хочет иметь дело с чем-то одним. Один мир, один Бог, один вождь, одна система: он — и что-то второе. Если бы так и было, человек, во всяком случае, сумел бы приспособиться: стал бы или зверем, или Богом, и все проблемы разрешил раз и навсегда. Но ему постоянно во сне и наяву мнится третье, иная система координат. Я сейчас сделаю предположение: третье — это и есть прекрасное, соблазнительно прекрасное. Что нам до возможностей, которые не прекрасны! В двухмерном мире есть только необходимое... Я вспоминаю древнюю и верную интуицию: поэтами, художниками владеют демонические силы, они обольщают человека голосами и красками, словами и мечтами. И он идет за ними следом, позабыв надежную схему двойного мира.
— Ты хорошо говоришь, — глухо отозвался Корзухин из своего угла, — но-не-в-этом-дело.
Колю не порадовала редкая похвала Мастера. Он смутился, стал торопиться домой. Растерянный, попрощался, стал просить, чего никогда раньше не делал, извинения за то, что сегодня так долго у них засиделся.
— Как страшен мир, — думал Студент, выбегая на улицу. — Я бы долго так не выдержал. Но Мастер видит жизнь без прикрас, день за днем. Черпать воду решетом: отсеивать диковинные крупицы смысла и черпать дальше, не придавая улову никакого значения. Знать: летишь в пропасть, и при этом застегивать пуговицы и пересчитывать мелочь в кармане. Ведь он ни на что не надеется! А я? “Ваши картины когда-нибудь будут висеть в музеях!” — я буду повторять эти пошлости во всех созвездиях, как на Венере Алена все так же будет разливать чай: стоять нужно слева, крышечку чайника придерживать салфеткой...
10
Горькое открытие увидеть жизнь в безжалостном сцеплении сил и торопиться записать свое видение, которое, кажется, сам и порождаешь. Но нет, ты только пленник того, что совершается, потому что, как ни пытаешься вырваться за ограду вольера (что из того!), ты только повторяешь вечные движения всех пленников.
— Кажется, я напал на след Мастера, — думал Коля. — Сейчас или никогда, — решил он, думая про свое сочинение о Корзухине.
Кофе и сигареты, — несколько дней он не выходил из дому. И чем увереннее он приближался к концу статьи, тем праздничнее представлялась ему встреча с Мастером. Но в субботу, когда была написана последняя фраза и он подошел к зеркалу растереть мышцы лица, его окатила такая волна покоя, что сложить листки в папку представилось неисполнимым делом. Он все оставил как было, даже не погасил свет и вышел на улицу. Улица — белая, мягкая, красиво уходила в тупик морозного тумана. Лица прохожих, их речи намекали на уют счастливых часов и на то, что ничему в этой жизни не стоит придавать слишком большого значения. Но в зале (шла французская кинокомедия) он почувствовал безобразность в смехе толпы, однако смеялся со всеми и, как бы краем глаза, видел свою собственную физиономию в виде идиотской маски. И все же, как после той ночи, когда самоубийство казалось Коле единственным спасительным ходом, он и теперь нуждался в отсрочке и пережил несколько дней одинокой, пустой жизни, как сладкую епитимью. Но когда наконец направился к Мастеру, вдруг почувствовал, что опаздывает, или — уже опоздал. Он взял бы такси, если были бы деньги.
Свет в окне Корзухина подействовал успокоительно.
11
— Итак, — сказал Студент, пристраивая свое пальто на вешалке и оборачиваясь к Корзухину, — смею сообщить: в ваших картинах, в ваших рисунках совершается одно и то же, раз за разом, с механистическим, позволю себе выразиться, постоянством, что для вас, конечно, не является новостью — вы, помню, как-то обронили слово “неотвратимость”, но только теперь оно стало новостью для меня.
Тут же, у двери, расческой Студент поправил волосы и поклонился Мастеру, как будто кто-то другой открывал ему только что дверь.
— Вопрос заключается в том, что совершается и что повторяется. И я бы хотел, чтобы вы это пояснили. На мой вопрос, я знаю, вы вряд ли станете отвечать, но, по крайней мере, вы должны знать, какая задача у тех, кто хочет вас понять. Если вы не возражаете, я прочту некоторые места из моей работы о вашем творчестве...
Если бы свет не падал на лицо Мастера и Коля не видел бы широко открытые глаза: неподвижные, скошенные немного в сторону, немного птичьи в своем зорком безразличии — он подумал бы, что Корзухин дремлет. Однажды он видел, как Мастер спал, его лицо стало еще более одутловатым, безвозрастным, возможно, таким, как у вавилонских астрономов, привыкших созерцать волю божеств еще до того, как они приведут в действие царей и народы. Повинуясь двойному ходу мысли, Коля вновь ощутил тревогу опоздания.
На столе лежала записка. Студент посмотрел на Мастера и понял, что прочесть ее он имеет право.
“Корзухин, — прочел он, — случилось несчастье. Несколько дней назад я встретила человека, который был когда-то моим другом. Человек по-прежнему любит меня, но, поверь, не в этом, как ты говоришь, дело; но в том, что человек пропадает. Я решила остаться с ним, хотя не знаю, что это изменит.
Не сердись. Я знаю, что ты простишь и забудешь меня. Ты сильный. Ты привык идти один, и мои хлопоты вокруг тебя такие ничтожные. Я смотрела твои картины, написанные за наш год, они мне дают надежду, что ты даже не особенно заметишь мое исчезновение. Я могла бы многое написать о том, как тебе благодарна. Я прекрасно поняла, какой нужно быть, чтобы сделать что-нибудь стоящее... Я начинаю говорить глупости. Извини меня и прощай”.
Коля закричал:
— Я знал, я знал, что этим все кончится! Это обыкновенная... — но не договорил и заходил взад и вперед по прыгающим плашкам паркета. — Вот штампованная продукция века! Как ее ненавижу! Ты, Корзухин, видишь глубоко, но иногда то, чего нет. Должно быть! И все-таки нет. Ты слишком, Мастер, доверчив. Ты и этой записке веришь! Здесь нет ничего, кроме лжи. Ты думаешь, она собирается спасать своего бывшего возлюбленного?! Там нечего спасать, Корзухин. Это кудельный анемичный карась. Я не говорю о его картинках, — Алена все по этой части понимает. Старик, с тобою рядом стыдно жить, — вот в чем дело! Ты понимаешь, что ты невыносим? От тебя хочется бежать, исчезнуть и жить так, как будто не существуешь. А ты увековечиваешь... Что?.. В одном она права: ты ее не заметил. Но она, вижу, растопила твое сердце...
Студент шел навстречу взгляду Мастера, Мастер поднялся и прошагал, задев Колю, в угол комнаты. Там передвинул подрамники и вскинул перед собой холст. Поставил его на мольберт и повернул к свету. На холсте была Алена. Студент прикрыл глаза, он всегда боялся работ Корзухина и пробирался в их глубину осторожно, словно помечая по пути вехи, по которым можно выбраться с безопасностью назад. Он успел поразиться лишь, как картина была написана: в ней Корзухин отказался от своей обычной манеры — анигиляции цвета цветом; от отлива холодного камня до теплоты красной замши на портрете празднично играли краски. Мастер уже вернулся к холсту и отправил его туда, откуда извлек.
Корзухин сунул в карман папиросы и намотал на шею шарф. Студенту показалось, что художник усмехается. Стал одеваться тоже. Но не успел. Он замешкался со своими тетрадями и, когда вышел вслед за Мастером, лестница была пустой. Внизу хлопнула дверь на улицу. Он попытался его догнать. Падал редкий снег, и ватная тишина смыкалась над домами.
Коля увидел следы художника. Отпечатки подошв показались нечеловечески большими. Дальше его следы перебивались следами других людей. Но он продолжал идти, угадывая шаг Корзухина. На открытых местах мело. На пустыре, где когда-то стоял деревянный дом, Коля потерял след. Носились и лаяли собаки. Свет уличных фонарей здесь едва освещал снег. Коля вернулся к дому Корзухина. Некоторое время он мерз на улице, потом поднялся наверх. В комнате одиноко горела старая лампа. Это, кажется, все, что осталось от женщины. Он поставил на плитку недоваренный клей. Положил на пол картон. Потом пересеивал сквозь марлю мел. “В мелу не должно быть посторонних примесей. Приготовленный грунт должен быть по виду похож на густую сметану... Вот чему меня в академии учили...” Звонили. Он открывал дверь, обещал, что Мастер скоро вернется, и продолжал говорить, ползая по картону на коленях: “Он вернется... Да, да... то, что должно быть совершено, совершится...”
Пришел почтенный старец, который, говорят, был знаком с Бухариным и обэриутами; потом — Коломейцев, на удивление трезвый и молчаливый; несколько художников с папками, две девицы скромно прошмыгнули в тень за шкаф; затем — немец Клаус, сопровождаемый известным коллекционером. В дверь продолжали звонить, Коля — объясняться.
— Ну, что ж, — сказал Студент, не будем терять время. То, что должно совершиться, — совершится. Он открыл тетрадь и начал лекцию.
“Я еще на ногах, — бормотал Корзухин. Он должен был повторять эти слова снова и снова, потому что воскресить себя удавалось лишь в оболочке повторяемых слов. — Я еще на ногах”, — хрипело его горло под шарфом.
Однажды “правда” явилась к нему в образе пастыря, режущего овец в ночи. Сегодня он знает о Пастыре больше, он знает, ласковая рука господина может стать соблазнительным образом. В нежном ответе закрываешь глаза, — и вот тогда нож Пастыря находит краткий путь к твоему горлу. Он понимает теперь и другое: те, кто прячется от Бога, твердят: Бога нет, — ничтожества, которые не решились заглянуть в Его глаза, они поверили в свою ложь, они развесили свои цветные тряпки и воздвигли фанерные декорации, они наполнили мир шумом детских песен и речей. Но что до этого Богу, он совершает неотвратимое среди фанерного царства. Люди ищут виновных в своем собственном стаде. Глупцы, они спрашивают: за что?..
Церковная дверь оказалась случайно незапертой, — вечерняя служба закончилась, верхний свет был уже выключен. Несколько старушек-прихожанок обходили приделы и гасили свечи. Старый священник в ризнице снимал облачение и переговаривался со старостой, плешивым, злым, постным человеком без возраста. Возмущенные и устрашенные шагами Корзухина, старухи с разных сторон вышли ему навстречу. Старица Аксинья только взглянула на художника, так сразу понудила себя скорее достичь завхоза храма Агатову, атеистку, но женщину нужную для всякого порядка. Так она и бежала, сбиваясь с дыхания, не приготовивши речи, и от волнения, не трогаясь с места. Другая потом рассказывала:
— Я сразу поняла — бес. Шапку не снимает, лоб не крестит, а глаза, как угорелого, верно говорю, не вру. Про дух, — шел ли от него? — не знаю, и зря говорить не буду, но сам весь большой, матерый, неистовый. Бежит — ничего не видит. Я к нему, говорю: “Вардухалак ты, вардухалак непутевый, что голову, как дурной укутал?! Все забыл, — говорю, — где твоя гастрономия, где Храм Господень. Очисти, — говорю, — церковь, сейчас милицию вызову”. А он мимо меня, чуть с ног не свалил, — к алтарю. А тут распятие нашего Спасителя, — недаром говорили, чудотворное оно. Как уставился, так и ноги к земле прилипли. Этот балбес стоит и стоит перед Богом Распятым за греховную бездну всего мира, а я трепещу: ведь никто на помощь-то не идет. Что будет, не знаю, — разобьет, — грешная, думаю, — распятие или еще что-нибудь сделает. А Иисус, вижу, весь светится. Что бес перед нашим Господом! — из пыли выйдет и во тьму войдет. И ушел.
|