Бахыт Кенжеев. Гроза над Средней Азией. Стихи. Бахыт Кенжеев
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Бахыт Кенжеев

Гроза над Средней Азией

Об авторе

Бахыт Кенжеев родился 2 августа 1950 в г. Чимкент южного Казахстана. Окончил химический факультет МГУ (1973). Эмигрировал (1982), живет в Канаде. Работал в Русской службе «Радио Канады» (1982—1988), в фирме TTL (1989—1991), переводчиком в Международном валютном фонде (с 1991).

Выпустил книги стихов: Избранная лирика. 1970—1981. Анн Арбор, 1984; Осень в Америке. Нью-Йорк, 1998; Стихотворения последних лет. М., 1992; Из книги «Amo ergo sum». М., 1993; Стихотворения. М., 1995; Избранное. Алматы, 1995; Сочинитель звезд. СПб., 1997; Снящаяся под утро. М., 2000; Из семи книг. М., 2000. Публикует также прозу: Плато. Сочинение Алексея Татаринова. — «Знамя», 1992, №№ 3/4—5; Иван Безуглов. Мещанский роман. — «Знамя», 1993, №№ 1—2. Печатает критические статьи. Отмечен премиями журнала «Октябрь» (1992), Союза молодежи Казахстана (1996), «Незнакомка» (2000).


                         *  *  *
						 
То ли женой неверною, то ли ослепшей лошадью вороной
вкрадчиво, словно декабрьский закат над Петроградскою стороной,
надвигается высокомерная эра, где пурпур не пристаёт к холсту,

где в булыжном гробу, тяжесть небесной сферы на формулы раскроя,
скалит зубы девственник Ньютон с апельсином грубым во рту —
яблоко ему не по чину, ведь он — не Ева, и тем более — не змея.

Путаясь в именах, хромая, прошу прощения у тебя, выпуклый мой Кранах.
Уж кому, а тебе не выпало разливать самогон ирландский на похоронах
просвещения, — а тупому мне, погляди, за отсутствующею радугой

открывается в неунывающих облаках, расстилающихся над Ладогой,
золотая трещина, и чудятся преданные конвенту, природе, братству, семье
мясники и галантерейщики с чучелом обезглавленного Лавуазье,

и тогда я пытаюсь залить в клепсидру воды, — чтобы, дыша, текла
вниз, равномерно смачивая поверхность пускай не хрусталя — стекла,
но какой-то нелепый, плешивый леший добавляет в неё сульфат

кальция или магния, то есть накипь, чтобы мутнела, и невпопад
всё минувшее (как ты сейчас? успокойся, ау! погоди! не молчи! алло!)
перекипело, в осадок выпало, просияло, всхлипнуло — и прошло.

                       *  *  *
			  
…и когда перезрелым персиком солнце на комковатую почву
упадёт, наконец, «не беда, — я утешу себя, — перемелется, перебесится».
Одиночный выстрел в горах. Разумеется, неточна и непрочна,
но исполнена мягкого света — только слишком часто в последние месяцы

в полудрёме мне мерещится нечто безглазое, — а войлочная, двойная
ночь за глинобитной стеной глубока и греховна, как до потопа.
Как же быстро отсверкивает гроза над Средней Азией, распространяя
недолговечный запах свежесрезанного гелиотропа!

Чтобы, радуясь отсутствию оводов, в тёмных стойлах спали худые коровы,
не замечая, как звездопад разбрасывает никелевые монеты
по ущельям. Словно в фотолаборатории моего детства — черно и багрово.
Противостояние Марса, вымерзшей и, вероятно, безводной планеты.

                         *  *  *
						 
Если эра надменных слов типа «призвание» и «эпоха»
и существовала, от дурного глаза её, вероятно, легко укроют
устаревшие строчки, обтрёпанная открытка, плохо
справляющийся с перспективой выцветший поляроид.

	Устарел ли я сам? Чёрт его знает, но худосочным дзеном
	не прокормишься, жизнь в лесах (сентябрьская паутинка, заячий крик)
	исчерпала себя. Возвышая голос, твердя о сумрачном, драгоценном
	и безымянном, слышу в ответ обескураженное молчание. Блик

осеннего солнца на Библии, переведённой во времена короля
Якова — и по-прежнему пахнет опятами индевеющая земля
молодых любовников, погрустневших детей, малиновой карамели
и моих друзей-рифмоплётов, тех, что ещё вчера или на той неделе,

	в сердце уязвлены, поражены в правах, веселясь, лакали
	недорогой алкоголь по арбатским дворовым кущам,
	постигая на костоломном опыте, велика ли
	разница между преданным и предающим,

чтобы, лихой балалайке в такт, на земле ничейной
скалилась на закат несытая городская крыса,
перед тем, как со скоростью света — наперекор Эйнштейну —
понестись к созвездию Диониса.

         *  *  *
		 
Ещё не почернел сухой узор
кленовых листьев — тонкий, 
                           дальнозоркий —
покуда сквозь суглинок и подзол
червь земляной извилистые норки

прокладывает, слепой гермафродит,
по-своему, должно быть, восхваляя
творца — лесная почва не родит
ни ландыша, ни гнева Менелая,

который — помнишь? — ивовой корой
лечился, в тишине смотрел на пламя
костра и вспоминал грехи свои, герой,
слоняясь Елисейскими Полями.

А дальше — кто-то сдавленно рыдает,
твердя в подушку — умереть, уснуть,
сойти с ума, сон разума рождает
нетопырей распластанных, и чуть

не археоптериксов. В объятья октябрю,
не помнящему зла 
                   и вдовьих притираний,
неохотно падая — чьим пламенем горю,
чьи сны смотрю? Есть музыка на грани

отчаянья — неотвязно по пятам
бредёт, горя восторгом полупьяным,
и молится таинственным властям,
распоряжающимся кистями и органом.

              *  *  *
			  
Пока я жив, твержу, пока я жив,
мне всё равно — фонарь, луна, свеча ли,
когда прозрачный, призрачный прилив
двояковыпуклой печали,

озвученный цикадой — нет, сверчком —
поёт, что беден и свободен
день, выращенный на песке морском,
и, словно та смоковница, бесплоден.

Блажен дождавшийся прозрения к утру
и увидавший, как неторопливо
подходят к берегу — гостями на пиру —
холмы и рыжие обрывы,

пусть затянулся пир, пусть мир 
                             ему немил,
и форум пуст, где кружится ворона,
где возбуждённых граждан заменил
слепой охранник, друг Харона.

И жизнь моя — оптический обман —
сквозь дымку раннего пространства
уже теряется, как римский ветеран
в лавандовых полях Прованса.

              *  *  *
			  
В подмётной тьме, за устричными створками,
водой солоноватою дыша,
ослышками, ночными оговорками
худая тешится душа —

ей всё равно, всё, милый, одинаково.
Что мне сказать? Что истины такой
я не хотел? Из опустевшей раковины
несвязный шум волны морской

шипит, шипит пластинкою виниловой,
так зацарапанной, что слов не разберёшь.
Он нехорош, о, я бы обвинил его,
в суд оттащил — да что с него возьмёшь?

Отделается сном, стихотворением
из средненьких, а я уже устал
перемогаться палевым, сиреневым
и акварельным, только бы отстал

мой поздний гость, который режет луковицу
опасной бритвой, щурится, изогнут
всем телом, — и на перламутровую пуговицу
потёртый плащ его застёгнут.

                          *  *  *
						  
Ты хотел бы, как следует поразмыслив, завершить свои финансовые дела
завещанием в пользу простительных белошвеек из Гомеля или Орла,
(ты берёшь неулыбчивую подругу под руку и приказываешь — смотри
на апрельский закат!), евангелических проповедников в пригородах Твери,
распоряжением в пользу нищих духом, которым в игольное, ах, ушко
несравненно проще пройти, чем двугорбому. И вообще умирать легко.

В арамейском (утраченном) оригинале Евангелия, ты знаешь, совсем не верблюд — 
                                                                             канат.
Наконец оживая, земная подруга разглядывает разрекламированный закат,
переливающийся оранжевым, радостным, — то пурпур, то золото, то лимон —
как тогда над Голгофою, осквернённым, небольшим и замусоренным холмом
непосредственно под городской стеною. Солдаты зевали. «Подай-ка воды». «Чего?»
Тихих женщин на скорбном зрелище было много, однако ребёнка — ни одного.

Говори мне, тихая моя душеприказчица, о проголодавшихся серых снах,
о кровоточащих дёснах, о водяных орехах и о морских камнях
в мускулистых ладонях соотечественников, говори же, не мешкай — осталось так
мало времени, что терять его — грех. В неуемной почве, в немолодых пластах
(состоящих из гравия, фекалий дождевых червей и истлевшей жизни, как ни крути)
я ещё не лежу, но уже, озираясь, перед сном начинаю невольно твердить — прости
сломанной ветке черешневой, ненакормленному вовремя голубю, ангельской голытьбе,
неизвестно кому, обречённому воздуху, сумасшедшей сверхновой, светлая, и тебе.

* * * Уйдёт, неласковая, сквозь долгую зевоту долдоня — музыке наперерез — перевранное пушкинское «что-то мне грустно, бес», и пораженческая страсть немытою гадалкой воспламенит воображение, бубня о Лао-цзы, и друг лысеющий в тусовке жалкой чурается меня. И то — пора и мне мужать, рассматривать серьёзно пожитки собственные, в холщовый узелок увязанные в прихожей. Поздно, поздно бузить, предчувствовать, раскаиваться. Видит Бог, что всяк, кичащийся иллюзией о даре небесном, о восторгах юных жён, неправ — ему, подобно псу, скворцу и прочей твари, предел от века положён. Не оттого ли спит, безвременною смертию наказан, казнён, в сырых сокольнических песках учитель бедный мой. Ах, как он удивлённо пел любовь и светлый разум, и утренние возвращения домой! А уж если пить, учил, то — повышая градус, схитрить, вильнуть — но только не уплачивая в срок унылым мытарем на скорбь, огонь и радость исчисленный налог.
Монреаль, Канада


Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru