Владимир Петрич. Геннадий Русаков. Разговоры с богом. Владимир Петрич
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Владимир Петрич

Геннадий Русаков. Разговоры с богом

Стихи выживания

Геннадий Русаков. Разговоры с богом. — Томск—Москва: Водолей, 2003. — 296 с.

В этой книге повторяется одна и та же иллюстрация — лоскут обыкновенной дерюжки. Ею книга “обернута”, ею же “переложены” четко отделенные друг от друга части, в каждой из которых от пятнадцати до пятидесяти и больше стихотворений (из пятнадцати частей “Разговоров” первые тринадцать выходили отдельными подборками на страницах “Знамени”). Художественный вкус издателя сработал безупречно. Ведь и сама книга суть не что иное как летопись — летопись замкнувшейся в себе человеческой души.

Из всех возможных рецензий на нее меньше всего мне хотелось бы видеть на этом месте — мои собственные заметки. А мечталось узнать, например, мнение Александра Касымова. Да только дни наши не нами сосчитаны, и Касымов — уже не напишет. Я не могу рассуждать за другого критика, поэтому украду с его личного сайта только одну интригующую фразу: “В лице Геннадия Русакова мы имеем значительнейшего русского поэта современности” (остальное — здесь: http://kvartx.on.ufanet.ru/kabinet/okno/okno24.htm).

Однако подозреваю, что большинство современных критиков куда охотнее высказались бы о многих других поэтах, чем о Русакове. Почему? А легче было бы рассуждать, легче проводить сопоставления. Русаков в своих стихах — в обход привычного ныне поэтического этикета — почти никаких аллюзий не оставляет. Тем самым едва ли не целиком выпадая из культурологического литературного контекста.

С другой стороны, как ни странно, стихи его часто напоминают мне поэзию абсолютно не похожего на него Александра Кушнера. Просто оба автора — мастера высокой культуры, можно сказать — высокой поэтической чистоты. Но есть у этих поэтов и одна четко прослеживаемая разность. Для меня она выводится из первой строки кушнеровского стихотворения “В Грецию, в Грецию, чтоб посмотреть Парфенон!..”. В поэзии Русакова такое признание даже представить невозможно. Если Кушнер — весь именно в культуре, а значит, в постоянном с нею сообщении, то стихи Русакова как-то совсем не стремятся обзавестись опознавательными этой культуры знаками.

Русакова никак не видишь специально наблюдающим и осмысливающим окружающее, ему бы просто слушать, просто чувствовать... Просто глядеть. Не на Париж или Афины, а так, не дальше окоема (не путать с “окаемом”, попавшим в книгу по корректурному недогляду: это не от слова “кайма”, а от того пространства, которое “око емлет”). Ему и здесь — довольно всего. Жизни, в первую очередь. Роящейся, копошащейся, летучей, плодящейся — жизни.

Причем это никакая не поза, и даже не свой образ бытования в поэзии. Верней многих это было подмечено в “Русском журнале” (www.russ.ru/krug/20030825_akuz.html): человеку, оставшемуся наедине со своей личной бедой, для которого смысл дальнейшего существования почти утрачен — люди в собеседники уже не годятся, отчуждение неминуемо. Людей в этой книге почти и нет. Никогда ни поэт к ним не обращается, ни они к нему. Разве что за кадром мелькнет один-другой след будничных человеческих трудов (“Химудобренья на запаханном овсе...”, “В дому горит окно, соседи ставят крышу...”), и все.

Нет людей, почти нет исторического времени. Зато есть труднопроходимое глубинно-личное время самого поэта. Со строгой своей хронологией, только уже не от сотворения мира, а от конца личного мира поэта, как бы “время наоборот”:

...А я третий месяц на свете

Учусь, чтоб не заголосить...

...Я по тебе девятый месяц плачу...

... Уже семь лет ты снишься мне

                                                           живою...

... девять лет, не мигая, смотреть...

Совсем не разговаривать — не то что вслух, но даже и мысленно — человеку невозможно. Кроме, может быть, одного-единственного случая — когда человек занят ежечасной, ежеминутной работой. Автор “Разговоров с богом” — именно это и выбрал (“Не хвала тебе, боже, а просто стихи выживанья...”). Год за годом он безостановочно строил памятник — стихи для этой вот книги с замечательной художественной фотографией поэтессы Людмилы Копыловой на развороте авантитула. Ее светлой памяти и посвящена книга.

Так часто бывает: то, что для одного является чем-то прикладным, помогающим удержаться в жизни, для других позднее становится предметом эстетического притяжения. То же — и в нашем случае: что для автора — бормотание (или отчаянный вызов) наедине с богом и самим собой, с временем и пространством, для нас — поэзия. То есть то, из чего и мы можем обогащать наш личный эмоциональный опыт, выбирая кому что ценнее.

В аннотации к книге сказано, что она “выстрадана и выкрикнута единым дыханием”. Это так. Это чувствуешь сразу. Стихи, разделенные годами, сшиты одной общей болью. Но удивительно: книга — а в ней около четырехсот стихотворений — однообразной никак не выглядит.

Много всего в ней — от женщины, которая “идет на легких крыльях ног...”, до “грачей, / глумливой сворой грабивших округу”. И говорить о ней хочется долго и неторопливо, перебирая из нее все новые и новые строки. Что ж, никто и не торопит — читай себе, вдумывайся, удивляйся, хмурься, радуйся. На то она и книга. Все же — вот прямо сейчас — откроем ее:

Спи, моя тихая. Спи, моя кроткая.

Это ночные дожди

ходят проулком гусиной походкою.

Только ты к ним не ходи.

Это твой воздух над садом

                                                       шатается,

рвется и катится вниз.

Пусть его, милая, пусть он катается.

Ты в эту тьму не тянись.

Это грачи завозились спросонья

у родников на ветле.

Спи, моя светлая. Спи, моя доня.

Ночь на огромной земле...

(Тихо-то как. Нежно-то как... Нежно-то как — да как зато и печально, Господи...)

...Спи без меня

                                                            под приокскою глиною.

Что я с моею виной?

Страшная-страшная,

                                                            длинная-длинная,

жизнь моя ходит за мной.

Жизнь становится вдруг страшной. От нее, страшной, сжимаешься почти до полного нежелания в ней участвовать. Но круг наш очерчен, повторяю, не нами, и только поэтому еще как-то живешь. А она, жизнь, именно тогда, когда жизнь и боль уже почти синонимы, вдруг подсовывает тебе новое испытание, к которому ты, казалось бы, никак уж не подготовлен — она вдруг становится длинной-длинной (хотя и все равно до обиды короткой)...

Что есть человек? Сколько и чего дано ему выдержать? А много, ох много... И — выдерживает, и живет.

В одном из старых советских фильмов (кажется, “Председатель”) есть такой эпизод. Люди, двигаясь через пустыню, оказываются полностью обессилены и, главное, настолько опустошены, что не только сил, но и воли для следующего шага уже не остается. И вдруг один из них берет в руки банджо и принимается бешено наигрывать. Ноги сами начинают приплясывать. И вот уже вся компания совершенно изнуренных людей пускается в дикую, остервенелую поначалу пляску. Откуда только силы взялись! И ведь пошли дальше...

Вот такое отчаянное сопротивление отчаянию — и в стихах “Разговоров с богом”. Отчаянная воля к жизни.

Ах, пляшу я, пляшу я, пляшу я!

Ах, сучу я ногами во сне.

Я вконец разошелся, бушую –

обесстыдел мужик по весне.

Ну а вы-то чего, переростки?

В тридцать пять — кто мальки,

                                                            кто икра.

Вам бы выйти, чтоб хряснули доски,

чтобы галок смахнуло с бугра!

А споткнулся — так мордой по полу.

Встал — и девке зажал локоток.

Нет, в поэзии — деле двуполом –

есть какой-то особенный ток!

Эх, пляшу я, пляшу я, пляшу я

от божницы до Судного дня!

Одесную меня и ошую

стукочит каблуками родня.

Пляшет дед, пляшет брат и другие.

Пляшет мама, зубами блестит.

...Вас давно уже нет, дорогие.

Это прах, это время летит.

Это кружатся белые снеги.

Это ветер гудит на низах.

...И сбиваюсь я с такта в разбеге.

И вода тяжелеет в глазах.

Как-то не захотелось мне тут рассуждать, почему в этой книге — то, почему — это. Почему одно слово с большой буквы, а другое — с маленькой. Вообще, не очень хочется об этих стихах говорить — хочется их читать, причем непременно вслух. Хорошо бы — кому-нибудь, но можно и самому себе. Они ведь и писались вовсе не в расчете на литературоведческий анализ, а с надеждой на их прочтение.

Однако ради того лишь, чтобы не уронить реноме знающей свое дело критики, одну параллель я все-таки проведу. Между поэтическим характером Русакова и человековедением Достоевского.

Говорят, американцу хорошо тогда, когда ему комфортно во всем. Русскому же... А вот начал было фразу, а закончить-то и не могу: Бог знает, когда русскому хорошо, когда плохо. Даже хуже: вообще непонятно, чего он, этот русский, хочет и чего ему хочется. Зато вопрос петербургского студента — “Тварь ли я дрожащая или право имею?” — решается им предельно просто: “Да дрожащая, дрожащая! А потому, стало быть — и право имею!”. И весь тут вам гордиев узел. Пока западная культура над проклятыми вопросами по-своему задумывается, русский человек (а Русаков — очень русский поэт) их по-своему решает. Так что и поэзия, из какой бы боли она ни росла, дело для нас здоровое и здо’рово роднящее нас с жизнью. Потому-то мы и поэтов своих — любим.

Владимир Петрич

Усть-Сысольск



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru