Марк Харитонов. Стенография начала века. Марк Харитонов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Марк Харитонов

Стенография начала века

странички из дневника

От автора . В июньском номере “Знамени” за прошлый год под заголовком “Состояние культуры” были опубликованы фрагменты моей дневниковой эссеистики. Предваряя публикацию, я писал:

“Сорок лет назад, делая повседневные записи на самые разные темы, я начал пользоваться стенографией, несколько отличной от общепринятой… Там были заметки о злободневных событиях, литературные и прочие размышления, впечатления о встречах и разговорах с людьми… Часть этих записей за 1975—1999 годы я решил расшифровать. Так возникла книга “Стенография конца века”, которую выпустило издательство НЛО”.

Стенографию свою я, разумеется, продолжаю и в новом тысячелетии. По ходу дела снова показалось небезынтересным расшифровать некоторые записи, снабдив их заголовками и убрав даты.

* В книге “Способ существования”, М., НЛО, 1998.

Человек века

А. Эйнштейн назван “человеком века” (XX-го). Не знаю, кто представлял общественное мнение, но я бы к нему присоединился. В журнале “Spiegel” по этому поводу статья, в ней приводятся факты, которых я не знал, когда писал свое эссе “Лошадь в одноконной упряжке”. (Оно было закончено в 1989 году, но основной набросок сделан за 2-3 года до этого). Как раз в 1986 году была найдена, а в 1987-м частично опубликована переписка Эйнштейна с его первой женой Милевой Милич. Из нее стало известно, что у них была добрачная дочь, которую отдали каким-то приемным родителям, Эйнштейн ею даже не поинтересовался, и с Милевой он потом порвал холодно. Стали открываться разные малоприятные подробности его личной жизни: он был безразличен к сыновьям (один из них страдал депрессией, потом шизофренией), имел внебрачные связи (будто бы даже с какой-то советской шпионкой), к своей второй жене, Эльзе, был равнодушен, не прекращал работу, когда она, смертельно больная, кричала за стеной — и т.п.

Что говорить, это не поднимает его в моих глазах — но и не роняет. Человек, как я, слабый, не сверхъестественный — и при этом все-таки гений. Автор статьи резонно замечает: эмоциональная отключенность, способность игнорировать окружающую жизнь, не ощущая временами самого себя — такова была “цена за невероятную глубину теоретического мышления”. “Сверхчувствительность, переходящая в равнодушие... стеклянная перегородка между субъектом и другими людьми... бумажный эрзац-мир”. Это сам Эйнштейн о себе.

И все это были частности великого, трагического целого — его жизни, его личности. Перед смертью он отказался от операции, которая могла бы ему на время помочь. “Это безвкусно — искусственно продлевать жизнь, я свое дело сделал, пора уходить. Я хотел бы сделать это элегантно”.

Гении и шедевры

А все-таки начался действительно другой, XXI век. Непонятное обещание. Недавно я попробовал спросить других и себя: есть ли сейчас подлинно великие художники? Прошлый век был плотно ими заполнен, от начала до конца. Пикассо, Матисс, Шагал — летом я листал многотомный альбом гениев. Никто не перешел в новый век. Наверно, я их просто не знаю? Но если они и невозможны, и не нужны? Развертывается действительно новая цивилизация? Науку движут корпорации, индивидуальные гении не обязательны? Особый разговор о литературе. Современники обычно не распознают гениев, я и в этой области никого не могу назвать. Но что, если они окажутся невозможными просто потому, что не нужны?

Краем уха слушал теледискуссию на провокационно сформулированную тему: шедевры могут создавать только мужчины. Говорили вещи общеизвестные: об исторических, социальных, физиологических аспектах фактического неравенства мужчин и женщин, о праве на юридическое равенство и т.п. Но я подумал: создание шедевров представляется всем как некая привилегия, приносящая славу и житейское процветание. А вспомнили бы, как это создание шедевров оплачивалось жизненной трагедией, бедствиями, мучительным напряжением, преждевременной смертью, а слава и успех редко бывали прижизненными. И тут же возник другой вопрос: а так ли уж сейчас кому-то хочется действительно создавать шедевры, которые слишком дорого стоят? Можно ли вспомнить такие шедевры и людей, создавших их, за последнюю четверть века? Были достижения технологические, успехи проката; Нобелевские премии отмечали либо достижения весьма давние, либо тоже скорее технологические, результат коллективной работы лаборатории и т.п. Назовите шедевры в живописи, музыке, литературе, кино? Так вот, человечеству, может быть, не особенно уже этого хочется? Может быть, его больше устраивают развлечения, приятные ощущения, технологические достижения? Устраивают и женщин, и мужчин — трудно сказать, кого больше. Женщины, бывало, жертвовали собой, стимулируя честолюбие мужчин. Сейчас это немодно.

“Что порождает у читателя гениальной книги скуку? Иногда скуку порождает обилие выраженной мысли. Я здесь имею в виду не количество мысли, которое никак не переходит в качество. Я имею в виду другое: скуку как напряжение ума при чтении... как вообще лень мыслить... “Мыслить” — не означает отдых. Мыслить есть деяние”. (Я.Э. Голосовкер. О интересном).

Звучит все знакомо и понятно. Но называть ли описанное скукой — или как-то иначе?

По поводу разговоров о том, что не стало подлинных событий в искусстве, литературе. Событие — понятие субъективное. Событие — это явление, ставшее для кого-то значительным; другие это событием могут не считать. Гениальное открытие, не воспринятое в свое время, событием не становится, но его гениальность объективно доказуема. Теория относительности, сформулированная Эйнштейном еще в 1905 году и принявшая вид общей теории в 1915 году, интересовала первоначально лишь сравнительно узкий круг специалистов. Событием оно стало, когда во время солнечного затмения 1919 года астрономическая экспедиция подтвердила предсказанный Эйнштейном факт отклонения светового луча под влиянием гравитации. Вот это стало газетной сенсацией, это публика восприняла: экспедиция, затмение, отклонившийся луч света. После этого он стал знаменит.

Возможно ли такое в искусстве и литературе? Как тут объективно доказать гениальность?

Меняется время, меняемся мы. Меняются вкусы времени, меняются наши вкусы. Если наши вкусы меняются вместе со вкусами времени, это означает следование моде. Несовпадение со вкусом времени может означать старомодность, но может означать верность собственному пути, сопротивление массовой безликости, иногда — превосходство, предвосхищение еще не понятого другими. Впрочем, простая оригинальность вполне проходит по разряду массовых добродетелей.

Юра Карабчиевский

Вечер памяти Юры Карабчиевского. В зале собрались в основном люди, знавшие его, но кто-то лично с ним не был знаком. Пишущие часто бывают мало похожи на то, что они написали. Юра был в этом смысле предельно адекватен тому, что писал. Он был на редкость органичен, не допускал ни в чем никакой фальши.

Мы были с ним в добрых отношениях. Нас обоих тогда не печатали. Его, впрочем, иногда печатали в эмигрантских изданиях. Он подарил мне некоторые оттиски, я давал ему читать свои рукописи. Как раз тогда по рукам ходила рукопись моей повести “Два Ивана”, о временах Ивана Грозного. Возвращая ее мне, Юра не стал скрывать, что это не его литература. “Я понимаю, — сказал он, что это настоящая литература, хорошо написано и т.д. Но я не понимаю, как можно писать о том, чего сам никогда не мог видеть, знать”. Он действительно мог писать только о том, что лично видел, знал, пережил.

Встречаясь, мы больше всего говорили о литературе — что могло быть тогда интересней для таких, как мы? Я помню, как высоко он однажды отозвался об Андрее Битове. Личные отношения у них тогда были не самые лучшие, но он написал о нем статью. (Она была напечатана, кажется, уже после его смерти). Я помню, как он сказал: “Битов — первый русский писатель после Достоевского, который считает нужным судить о человеке не по его поступкам, не по тому, что он делает и говорит, а по его затаенным, иногда как бы не произнесенным мыслям, в которых он проявляется вовсе не таким симпатичным, каким хотел бы казаться, прежде всего себе”.

И я помню, как стал с ним спорить. Каждый человек, сказал я, действительно может поймать себя на малодостойных, просто омерзительных мыслях. Он может не только пожелать кому-то смерти, но в мыслях столкнуть его с обрыва, может мысленно натворить неприятному человеку самых гнусных пакостей. Нам приходится за кем-то ухаживать, кого-то выхаживать, это трудно дается — можно поймать себя на мысли: хоть бы это поскорей кончилось. И т.д. — перебирать можно сколько угодно. Но ловить то и дело человека с поличным на недостойных, компрометирующих душевных движениях и мыслях, уличать: вот он какой, — на самом деле несправедливо. В этом есть какая-то неправда. Характеризует человека способность сопротивляться этим душевным движениям, брезгливо или с ужасом их отстранять, действовать вопреки им...

Он выслушал меня очень внимательно и сказал: “Над этим стоит подумать”.

Иногда мне кажется, что ему — именно потому, что он умел быть предельно честным, — оказалось непросто разрешить в самом себе какое-то противоречие. Может, тут стоит искать один из ключей к его драме.

В нашей памяти остался человек очень светлый, чистый, честный — и очень грустный.

Кто это сказал?

Mont-Noir. Включив телевизор, попал на знаменитую игру “Кто получит миллион”. Человек задумался над вопросом: кому принадлежат слова “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”? Выбор между именами: Сталин, Маркс, Троцкий, Ленин. Ответ давал 500 000 Fr. И человек сдался — не стал отвечать. Он уже выиграл 300 000, боялся потерять. До этого были вопросы о каких-то киноактерах, телеведущих — это он знал. Мужчине на вид было за 40. Значит, так изменилось поколение? Не только у нас, во Франции, думаю, тоже еще недавно все знали про Маркса, Энгельса, “Коммунистический манифест”.

Еще о постмодернизме

Долгий разговор с профессором К. Одна из его мыслей: стало невозможно преподавать студентам систему знаний, их не интересует система, историческое развитие и т.п. Все равноценно, все взаимозаменяемо. Традиционная культура Европы чужда все растущему числу приезжих, африканцев, мусульман. События 11 сентября — важный, может быть, переломный момент, люди ощутили угрозу. Протест против глобализации — также протест против ситуации, которую К. называет постмодернистской. На мой вопрос, есть ли аналогия с периодом упадка Римской империи (гедонизм, проникновение варваров, которые не становились римлянами), ответил отрицательно. Там еще действовали традиционные принципы, законы, были те же боги; варвары становились римлянами и получали посты уже в третьем-четвертом поколениях и т.д. Конец Римской империи принесло христианство. (Я подумал: а может быть, ту же роль сыграет теперь ислам?)

Из справочника по постмодернизму: “Истина основывается на тех искусственно выстроенных аргументах, в которые поверил создатель аргументации, и живет за счет круговой поруки тех, кто согласился эту истину разделить”.

Я бы тут заменил слово “поверил” — может быть, сконструировал, вера тут ни при чем, но ситуация (в литературе, критике, филологии, философии) мне знакома. Я начинаю понимать, что такое постмодернизм.

Слова

Дневник Д. Хармса от 31.10.37: “Меня интересует только “чушь”... Геройство, пафос, удаль, мораль, гигиеничность, нравственность, умиление и азарт — ненавистные для меня слова и чувства. Но я вполне понимаю и уважаю: восторг и восхищенность, вдохновение и отчаянность, страсть и сдержанность, распутство и целомудрие, радость и смех”.

Перечитываю это сейчас со все большим пониманием. Что значило в его время геройство, пафос, мораль? Как достойны противопоставленные им понятия живой жизни!

Были времена, когда “геройство” вызывало уважение, а не внутреннее сопротивление. Когда оно не проповедовалось фальшивыми командирами, посылавшими солдат на бессмысленную смерть. Когда это порождалось внутренним чувством, душевным выбором.

И, возможно, еще по-новому зазвучат слова, которые понадобится противопоставить опасной стадии распада.

Появляются, исчезают новые слова, к современному жаргону приходится привыкать, как к реалиям новой жизни. Пуристом не надо быть — неправильно и бесполезно. Вот только цену бездумного словоупотребления сознавать бы надо — оно небезобидно. “Киллер” в своем, английском языке звучит так же, как по-русски “убийца” — в нем нравственный, оценочный, давно устоявшийся смысл. У нас это как бы обозначение профессии. Так и говорят: “профессиональный киллер”, с некоторой даже почтительностью. Или “вымогатель” — понятная мерзость. А “рэкетир” — персонаж, термин. Это небезобидно, это надо, произнося, сознавать, этому надо сопротивляться.

Правда жизни

Режиссеру говорят: почему в ваших картинах сплошные убийства, мордобой, зверства? Искусство должно отражать жизнь, отвечает интеллигентно. Сам бритый, с модной щетиной, цепочка золотая на шее.

Насчет “отражать” — особый вопрос. Почему это оно должно отражать? Не зеркало. У него другие задачи. Но ведь и не отражают картины реальную жизнь, лукавит режиссер. Реальность убийств и преступной жизни скорей узнаешь по милицейским документальным съемкам. Изуродованные лица, тела, мерзость, блевотина. Фильмы эту реальность эстетизируют со смаком, эффектно. После стрельбы и ударов, от которых должны разлететься мозги, киногеничные персонажи картинно падают, не растрепываются даже прически, из уголка губ сочится красивая кровь, а выжившие обходятся ссадинами. На этом делаются деньги, не надо говорить о реальности. И не надо утверждать, что это не вдохновляет подростков на подражание. Доказано, что вдохновляет.

В лесу уже несколько месяцев стоят две самодельные палатки, покрытые большим куском полиэтилена. Здесь обосновались бездомные, которых теперь называют бомжами. Жгут костры, при них собаки, полаивают на проходящих. А последние два дня еще один такой, грязный, нечесаный, согревает на костерке чайник прямо неподалеку от железнодорожных путей, иногда читает газету. Между тем уже мороз —17о. Сегодня у речки два бомжа подкрадывались к плавающим уткам с рогаткой. Есть хочется. Но вряд ли можно попасть из рогатки по маленькой голове.

Все больше бродячих собак. Говорят, если бы не было этих, набежали бы другие, из Подмосковья. Зато уже вторую зиму не вижу на снегу заячьих следов — не собаки ли их уничтожили? Необходима поправка к моим восторгам по поводу лесных красот.

Больница. Рядом со мной — искривленный маразматик, что-то иногда начинает мычать, пробует двигаться, вонь от него, как из уборной. Пришедшая к нему женщина, как ни странно, его мычание расшифровывает. “Какое пиво? Нет у меня пива, здесь нельзя... И денег у меня нет... Как это вру? Не вру. Вот завтра тебя выпишут, дома получишь пива”. Позавчера такого же выписали: вылечить уже нельзя.

Санитары, увозя на каталке только что умершего:

— Поехали, родименький. Такой еще тепленький. Отдыхай, миленький.

Сегодня близко к нам умерло четверо; может, в отдаленных палатах умер кто-то еще, мы не видели.

Б. Хазанов пишет в рецензии на мою “Стенографию конца века”: “Порой его охватывает отчаяние” — и цитирует: “Посмотрись в зеркало. Ты старик на шестом десятке. Ты перенес кучу всяких болезней. Первая книга у тебя вышла в 51 год, богатства ты не нажил, успех относителен. Страна, в которой тебя угораздило родиться, глубоко и безвылазно неблагополучна. И ты продолжаешь утверждать, что при этом можно непрестанно радоваться жизни, ощущать себя в этой жизни счастливым <...>?” Странно, что здесь он обрывает цитату, не дает продолжения: “...что с этим именно чувством просыпаешься каждое утро, с благодарностью за прожитый день засыпаешь?” Вот уж чего нет — отчаяния. Я и нынешнюю свою болезнь воспринял более светло, чем мои близкие... Может быть, слишком легкомысленно — пронесло действительно мимо большой беды (пока пронесло). Но, может, эта легкомысленная жизнерадостность помогла мне выбраться — отчаяние бы погубило?

В прозе можно подробно описать больничную палату, впечатления бессонной ночи после операции в реанимационном отделении, постоянную, без суетливости, деятельность персонала — но как это совместить с музыкой, которую я там слушал через наушники с плеера? “Вариации на тему рококо” П.И. Чайковского (компакт-диск подарил мне когда-то М.Л. Росторопович — дивная музыка, изумительное исполнение).

Музыкальные завитушки

Куртуазный пастух и пастушка

Бело-розовые зефиры

Запах пудры пота и жира

Сквозь сиянье и трепет сцены

Вонь болезненных выделений

Медсестра принимает смену

Невесомая как виденье

Переливчатость дивной драмы

Пары мелко сучат ногами

Улыбаясь уходит вбок

Врач-красавец как полубог

Это, конечно, не для поэтического сборника — просто страничка из дневника. Но иначе этого смешанного чувства не выразить.

Додумать: палата реанимации и, скажем, лагерь беженцев. Где больше несчастных? Нужны не эмоциональные междометия, а деловитость профессионалов.

Стихи и проза

Один мой герой признается, что не может долго читать прозу. Многословная, недоделанная, непереваренная литература. Все можно выразить куда более сжато, емко. Он даже пытается проиллюстрировать свои слова собственными стихами — поэт с репутацией несерьезного графомана. Сочинять их пришлось для него мне самому — слегка над собой, конечно, посмеиваясь.

И между тем чем дальше, тем все серьезней, все заинтересованней поглядываю в ту сторону — задумываюсь о поэзии.

Поэзию, как известно, отличают от прозы не рифмы, не количество строк или ритмическая организация. Поэзией может быть и проза. Определить ее особое качество непросто. Мандельштам говорил о невозможности пересказать подлинно поэтический текст. Набоков писал о поэзии как способе познать тайны иррационального при помощи рациональной речи. Мне, прозаику, всегда хотелось стремиться к этому.

“Чему научается прозаик у поэзии? — писал в своем эссе “Поэт и проза” Иосиф Бродский. — Зависимости удельного веса слова от контекста, сфокусированности мышления, опусканию само собой разумеющегося”.

Я этому старался учиться. Просматривая иногда заметки, наброски разных лет, сделанные, по обыкновению, на небольших листках бумаги, я все отчетливей сознавал, что многое надо еще до конца додумать, то есть более концентрированно, емко — в конце концов, адекватно выразить, проявить, оформить впечатление, мысль, чувство. Не до конца додуманное, оказывается, значило: не до конца оформленное.

Как поначалу пробные, черновые строки могут стать однажды поэтическим текстом? Вряд ли кто объяснит. “Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется”... — только и ответит поэт.

“Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит”, — когда читаешь такое, слова кажутся уже существовавшими неизвестно где — услышанными, проявленными, запечатленными:

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

Давно завидная мечтается мне доля —

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальнюю трудов и чистых нег...

Каково было, однако, прочесть потом в комментарии, что это всего лишь “необработанный отрывок”. Как необработанный, как отрывок? В подтверждение приводился оставшийся в рукописи план продолжения:

“Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу — тогда удались он домой.

О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть”.

Да, ничего не скажешь, тут перед нами проза. Написано, вероятно, в июне 1834 года, когда Пушкин пытался выйти в отставку и поселиться в деревне. И сказано вроде о том же. Уехать бы в деревню. Ну, пусть чуть более поэтично: “перенесу я мои пенаты в деревню”. Начинаться, значит, могло и так, у самого Пушкина. А потом вдруг: “На свете счастья нет, но есть покой и воля”.

Как выразился бы Мандельштам: “И вдруг дуговая растяжка звучит в бормотаньях моих”. Вспышка, порожденная накопленным напряжением. Вначале было все-таки бормотание, непростой, иной раз долгий труд; надо было перечеркивать слова, перемарывать черновики — сколько их у Пушкина! — шевелить беззвучно губами, откладывать перо, корить себя за праздность...

“Как ни ломают голову, определения поэзии нет и не будет, — признавала Н.Я. Мандельштам. — Нет также критериев, чтобы отличить подлинную поэзию от мнимой, суррогатной”.

То же можно сказать и о прозе — о ее поэзии. Остается лишь изумление перед чудом, возникающим непостижимо. И постоянная попытка к нему приблизиться, с пером в руке что-то для себя проясняя, улавливая, укрупняя — чтобы на миг ощутить себя по-настоящему, полноценно живущим.

Усталые мысли

Вчера заглянул в дневник Хармса — жалобы 37-го года на творческую (и всякую вообще) импотенцию. “Никаких мыслей”. “Я был наиболее счастлив, когда у меня отняли перо и бумагу и запретили что-либо делать. У меня не было тревоги, что я не делаю чего-то по своей вине. Это было, когда я сидел в тюрьме... Человек должен постоянно заниматься своим делом, чтобы быть счастливым”. Бесперспективность, безденежье, голод. Нет, сравнений, конечно, даже быть не может. Мне просто кажется, что я не работаю: что-то читаю, думаю. И вдруг — рождаются какие-то строки.

В книге “Возрастная психология” рассматриваются разные типы “жизненного мира”. Высшим, согласно одной из концепций, считается так называемый “сущностный жизненный мир”. Все черты этого “сущностного” мира находят, в частности, у М. Пришвина после 65 лет.

Я не раз обращал внимание на эту цифру: для многих она оказывается этапной. На Западе это, среди прочего, дата выхода на пенсию. Питирим Сорокин, выйдя в 66 лет в отставку с должности гарвардского профессора, ощутил, “что молодость, зрелость и пожилой возраст закончены, что я вступил в старость, которая со временем перейдет во мрак смерти” (“Дальняя дорога”). Странно, что это чувство определяется всего лишь цифрой возраста, фактом отставки.

Что я могу ответить судящим мою “Стенографию”? Это не написанная мною книга, это фрагменты прожитой однажды жизни. Какая была. Отменить, переделать ничего нельзя, редактирование было бы ложью. В мемуарах я сумел бы позаботиться о большей взвешенности суждений — с высоты нового возраста, нажитого понимания; в дневниках я бываю несправедлив. Уже не исправишь. Разве что сделать побольше купюр.

Все то же, который раз то же. Оглядываешься, сознаешь все острей, как был глуп, сколько натворил ошибок, как неправильно себя вел, неправильно жил — как о многом можно жалеть. Уже не исправить, не переделать — но переоценить, понять, изменить бы напоследок что-то в себе, додумать, осуществить то, чего не сумел раньше, так, как хотел бы.

Почему все никак не получается? Может, потому, что себя жалеешь, не допускаешь мысль до глубин болезненных, страшишься правды, как поражения? Счастливое — несмотря ни на что, вопреки всему — мироощущение — совместимо ли оно с этой правдой? Не обеспечивается ли оно поверхностным легкомыслием, нежеланием что-то признавать, видеть? Или есть некая полнота, включающая умственное понимание?

Я пишу это и вспоминаю, что почти буквально те же слова уже выводил на бумаге, те же сомнения оставлял без ответа. Но сейчас-то жизнь куда как всерьез напомнила о неизбежной перепроверке.

“И великим негодованием негодую на народы, живущие в покое; ибо когда я мало прогневался, они усилили зло”. Книга пророка Захарии, 1.15

Терезинские евреи

Великое человеческое дело делает Лена Макарова. Она по крупицам, по чудом уцелевшим остаткам, буквально из пепла восстанавливает, возвращает из небытия жизни, судьбы, личности бесследно, казалось, исчезнувших людей — обитателей Терезинского концлагеря. Помню, как лет уже пятнадцать назад она принесла мне и попросила перевести с немецкого два-три попавших к ней в руки письма погибшей там почти никому не известной художницы и педагога Фридл Дикер-Брандейсовой. Теперь о Фридл написаны книги, ее сохранившиеся картины выставляются. В сознание людей возвращаются все новые имена. Это действительно стало делом Лениной жизни.

И вот она подарила мне книгу, в которой собраны дневники обитателей Терезинского концлагеря*. Непростое для души чтение, надо бы написать об этом по-настоящему — я пока не готов. (Вспомнилось, как однажды ходил в одиночестве по жуткой территории этого лагеря — с чувством, что даже сейчас от долгого пребывания там можно сойти с ума). Запишу лишь, как странно вдруг соединились мысли — что-то поневоле переводилось на язык нашей жизни.

Оказывается, даже в концлагере люди вели дневники. Бытовые подробности, добыча скудного пропитания, склоки, болезни, слухи. Страх, постоянное чувство унижения перед надсмотрщиками, боязнь наказания. Споры сионистов и “ассимилянтов”, заботы о воспитании детей, размышления о книгах, занятия искусством, живописью, музыкой, театром (там было даже кабаре). Член совета старейшин, сионист, еще лелеющий мечту попасть после войны в Палестину, обязан сам составлять списки людей, назначенных для отправки с эшелоном в Освенцим — и сокрушается, как это непросто: решать, кого посылать, по сути, на смерть, кому оставаться (пока) в живых. Девочка, прослушав оперу “Тоска”, восхищается: как все-таки талантливы евреи, даже здесь способны заниматься искусством. Удивительный народ.

В самом деле, какой-то особый случай, пытался понять я. В Освенциме евреи становились такими же доходягами, как все заключенные. В Терезине просто собрали интеллигентов со всей Европы, позволили им на время пользоваться бумагой и красками, ставить спектакли, сочинять музыку, вести дневники.

И следом — вот ведь невольное сцепление — мысль: не были ли мы все, так называемая советская интеллигенция, кем-то вроде этих терезинских евреев? Тоже что-то имели возможность сочинять, заниматься искусством, рассуждать о высоких материях — поеживаясь, когда из соседней квартиры кого-то опять уводили. А какой-нибудь Фадеев переживал, вынужденный визировать списки, кого-то старался вычеркнуть. Потом он, правда, мог на месяц уйти в запой, в Терезине такой возможности не было. И там трудней было считать это все-таки нормальной жизнью, находить для нее обоснования.

Осмыслить это до сих пор не вполне удается.

Оптимизм или пессимизм?

Книгу П. Тейяр де Шардена “Феномен человека” выпустили у нас в 1965 году под грифом “Для научных библиотек”, т.е. для ограниченного пользования. Тогда же мне и попал в руки экземпляр. А написана она была еще в 1938—1940-х, послесловие добавлено в 1948-м — при нынешних темпах развития науки очень давно. С новым интересом я заглянул в нее сейчас.

“На кинопленке появляется пятно. Внезапно разряжается электроскоп. Этого достаточно, чтобы физика была вынуждена признать наличие в атоме фантастических сил”. Сейчас, думаю, не назвали бы эти силы фантастическими. “Чтобы дать мысли место в мире, мне было необходимо интерьизировать материю, вообразить энергетику духа, представить себе в противовес энтропии восходящий ноогенез”.

Я сразу же принял его концепцию ноосферы — объективной реальности, созданной человеком в процессе той же последовательной, неизбежной эволюции, что породила вслед за атмосферой биосферу, требовала постоянного усложнения. Вершиной развития стало появление человека и его мысли — теперь деятельность его мысли меняет саму планету. Землю покрывают искусственные сооружения, окружают, пронизывают новые энергетические поля, электромагнитные, радиационные; насчет “энергетики духа” можно пока лишь догадываться.

С точки зрения натуралиста, как называет себя палеонтолог Тейяр, новое развитие началось совсем недавно. “Во все эпохи человек думал, что он находится на “повороте истории”. И, до некоторой степени, находясь на восходящей спирали, он не ошибался”. Однако именно сейчас, по его мысли, “осуществляется глубокий вираж мира, способный смять его”. Он пишет об оправданности тревог, которые мучают современного человека — и все-таки считает органической, естественной его способность не останавливаться, двигаться к какому-то предельному самораскрытию.

“Абсолютный оптимизм или абсолютный пессимизм. И никакого среднего решения между ними... Два и только два направления — одно вверх, другое вниз, и невозможно, зацепившись, остановиться на полпути... Жизнь, достигнув своей мыслящей ступени, не может продолжаться, не поднимаясь структурно все выше”. Отказ от развития был бы губителен, пример некоторых восточных цивилизаций показывает, в какой тупик это может завести. “Мы смутно предвидим, что бессознательность — это своего рода неполноценность или онтологическое зло”.

Читая это когда-то, я еще не задумывался о многом, как вынужден задумываться сейчас. Все более дают себя знать опасности, связанные с технологическим развитием, экологические угрозы; механизированный труд вовсе не поощряет массы людей мыслить, обогащая ту самую общую ноосферу, с которой связывает человеческое будущее Тейяр; высвобождающийся все более досуг тратится вовсе не для интеллектуальных занятий, как он предвидит, наоборот, для бездумного расслабления — и т.п.

Тейяр все сомнения опровергает опять же как натуралист.

“Жизни требовалось полмиллиона, может быть, миллион лет, чтобы от предгоминидов перейти к современному человеку, а мы начинаем отчаиваться от того, что этот современный человек еще борется за освобождение самого себя... Каждому размеру свой ритм”. Человек не может не справиться со своими проблемами. Точнее — даже не человек, а человечество.

“Трудно сказать, имеются ли еще на Земле Аристотели, Платоны и Августины (каким образом это доказать? А впрочем, почему бы и нет?..) Но ясно, что, опираясь одна на другую (будучи сведены в одно место или собраны в фокусе зеркала), наши современные души видят и чувствуют ныне мир, который (по его размерам, связям и возможностям) ускользал от всех великих людей прошлого”.

Наверное. Вопрос лишь в том, как все-таки эти современные души (в том числе и мою) свести в одно место, собрать в фокусе зеркала — какого?

О плодотворности разногласий

По поводу моих недавних размышлений о все возрастающей раздробленности, дифференцированности культуры, о невозможности единого понимания. В журнале “Goethe\Merkur” несколько статей о новом времени, которое надо принимать, “как оно есть” — именно “как последствие процесса возрастающей дифференциации”. Попытки “восстановить разрушенное единство или воплотить в реальность фантазии о единстве”, — пишет один из авторов, — основаны на изначальном непонимании того, что “у истоков развития должен быть разрыв, а в его начале — разногласия”. “Различные воинствующие движения против нового времени и модернизма едины в своем стремлении запретить именно то, что делает новое время и модернизм столь привлекательными: самокритику и внутренние разногласия, которые являются обратной стороной юмора и комичности”.

Да, вот о юморе, самоиронии не надо бы забывать. “Антонимом к насыщенной разногласиями дискуссии является несостоятельность”. Именно желание утвердить единую для всех истину можно считать одной из причин исторического отставания ислама и связанного с этим отставанием фанатизма. Истовая, мрачная серьезность бывает убийственной. Александрийская библиотека была сожжена по приказу правителя, заявившего, что миру достаточно одной книги — священной. Европа, еще недавно прозябавшая по сравнению с цветущим арабским миром, переживала тем временем Возрождение с его географическими открытиями, новым представлением о космосе, переосмыслением мира, расцветом науки, техники, разнообразных искусств. В современной исламской культуре невозможна самокритика; попытки свободомыслия, переосмысления, переоценки ценностей и догматов подавляются весьма жестоко, “еретика” могут убить. Вместо открытого будущего — ориентация только на прошлое.

Развитие современного мира все более проблематично, чревато угрозами и рисками — но без проблематичности, без рисков не было бы развития. Остановить его нельзя, можно и нужно лишь корректировать, постоянно разрешая все новые проблемы, находя себе место в разрастающемся, необъятном разнообразии. Каждый в отдельности может и должен противопоставлять неприемлемым представлениям свою, выработанную пожизненным усилием систему ценностей — так поддерживается доброкачественность живого, многоэлементного, самонастраивающегося процесса. Но не может быть возврата к утраченной простоте, строгости нравов и пр. Попытки реализовать инфантильные, “идеальные” утопии оказываются губительными (так возникали тоталитарные режимы). Серьезность без иронической поправки, без открытости диалогу делает человека ограниченным, закостенелым; в худшем случае самые добрые намерения могут обернуться фанатизмом.

Зола и пламень

Среди страниц дневника были заложены листочки с выписками без даты, захотелось их вписать в дневник. Листочки я откладываю, потом в них не заглядываю, дневник иногда просматриваю — имеет смысл это себе напоминать.

“Нет худшего несчастья, чем не знать того, что для тебя является достаточным”. (Лаоцзы, 46)

“Неуверенность, всегдашняя причина неудач в практической жизни — прямой, иногда единственный источник какого бы то ни было внутреннего богатства”. (Эмиль Мишель Чоран. “Разлом”).

Стоило бы, наверно, уже отказаться от стенографии. Записываю иногда, может, что-то достойное внимания, и неизвестно, будет ли время и желание расшифровать эти закорючки.

Стал просматривать записи, оставшиеся нерасшифрованными, — и отложил. Хочется заняться чем-то более питательным. При всех сокращениях — сколько забытых подробностей, их все больше и больше; но вот работа подходит к концу, и видишь, что долгая уже жизнь укладывается не более чем в стопку бумаги. Ну, пусть добавится еще стопка-другая — как обозримо, ограничено, то есть конечно. Ну, что есть, то есть, большее — уже за пределами написанного. Вечером читал понемногу книгу “Лаоцзы” (там есть мой перевод из Hesse) и наткнулся на замечательную сентенцию Чжуанцзы: “Для рук, заготавливающих хворост, наступает предел. Но огонь продолжает разгораться, и есть ли ему предел — неведомо”.

По удивительному совпадению, записав минуту назад эти строки, раскрыл том Борхеса на стихотворении “Джеймсу Джойсу” — наугад — и прочел:

И вот создания наших рук — зола,

Но распаленный пламень — наша вера.

С поправкой на “художественный” русский перевод — перекличка, похожая на почти буквальную цитату.

* “Крепость над бездной. Терезинские дневники 1942—1945”.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru