Леонид Зорин
Забвение
От автора. Являясь самостоятельным произведением, “Забвение” вместе с тем завершает дилогию, начатую повестью “Алексей” (опубликована в однотомниках “Старая рукопись”, “СП”, М., 1983, и “Аукцион”, “Слово”, М., 2001).
1
Он усаживается напротив и неожиданно улыбается. Силюсь понять, что это значит. Улыбка гонца с хорошей вестью? Ликуйте, сограждане, — победа! Но нет, скорее улыбка отца — сынок, все в порядке, я с тобою. Улыбка друга — я здесь, я рядом, можешь на меня положиться. Не падай духом — и мы прорвемся.
Да, так и есть. Его улыбка становится торжественно-грозной. Потом в ней мерцает тихая грусть. Он спрашивает:
— Как будем беседовать? Как черствые янки или как русские?
— А как беседуют черствые янки? — я тоже стараюсь улыбнуться.
Он держит паузу, как артист перед кульминацией пьесы. Ах, Тимоти. Ах, Тимотеус. Величественный Тимофей Аполлонович. Отец твой, видимо, был эстетом, уставшим от патрицианского имени. Ему захотелось ржаного хлеба, пахнущего простонародьем и почвой. Вот почему ты стал Тимофеем. Догадка не успевает оформиться, доносится его баритон:
— Янки настаивают на абсолютной, безоговорочной откровенности. Неинформированный человек может принять не то решение, от этого пострадает дело. Такой прагматический подход. Мягкосердечные соотечественники предпочитают “святую ложь”.
Мне хочется честно признаться в том, что я предпочел бы “святую ложь”, но стойкий мальчишеский мачизм, комичный в пожилом человеке, требует иного ответа.
— Ничего, кроме правды.
Он вновь улыбается. И спрашивает:
— Так мы мужчины?
Выдержка меня оставляет, голос становится ворчливым:
— Что значит “мы”? Вы и я? Или я — во множественном числе?
Тимотеус вздыхает:
— Как пожелаете. Можно и так — вы и я. Мне ведь тоже необходимо мужество.
С усилием беру себя в руки:
— Виноват. Говорите все, как оно есть. Призовите для этого ваше мужество.
Выясняется, что мое дело — дрянь. Я на самом старте болезни Альцгеймера. Болезнь эта еще не лечится, зато она уже распознается, при этом — на самых ранних стадиях. Спасибо прогрессу и на том. Существуют новейшие приборы. Позитронные, магнитно-резонансные и, разумеется, компьютерные. Они проникают в святая святых еще при жизни — предмет нашей гордости, наш иррациональный мозг перестает быть вечной тайной.
Мне предстоит невеселый путь от чисто старческой амнезии, когда ты помнишь события детства, не помня того, что было утром, к полной тотальной утрате памяти, неузнаванию близких людей и к погружению в некую ночь — не мыслю, не чувствую, но существую. Сначала — пустыня, потом — пустота.
Смотрю в распахнутое окно — в небе стоит неподвижное облако, похожее на овальный мяч американского футбола, плавится кипящий асфальт, вывески лезут одна на другую. На перекрестке возвышается сооруженный зазывалами громадный щит шутовского вида, рекламирующий какую-то партию. Течет человеческая река. Так выглядит мир, когда я узнаю, что жизнь моя перевернулась.
— Каким я временем располагаю?
— Трудно сказать. Но я убежден, некоторый срок у вас есть. Чтоб привести дела в порядок.
— Нет у меня особых дел.
— Тем лучше. Вы пьете?
— Пожалуй, нет. Когда-то мой друг давал мне понять: надо спиваться. Будет легче. Я не последовал совету.
— Сам-то он спился?
— Да, в полной мере. Но это не дало ему счастья.
— Рассчитывать на счастье — ребячество, — роняет Тимофей Аполлонович.
— Он и покоя не обрел. Бросился под машину.
— Намеренно? Или по пьяни?
— Скорее — намеренно. Хотя алкоголь в крови обнаружили. Впрочем, он был давно проспиртован.
Зачем я вспомнил сейчас о Владимире? Не знаю. Но — вспомнил. Могу еще вспомнить. Профессор Тимотеус стучит костяшками пальцев по стеклу, лежащему на его столе. Лицо его вновь торжественно-скорбно. Как и его баритон:
— Что делать? Жизнь, к несчастью, не мать, а мачеха.
— У меня была чудесная мачеха.
— Вам повезло. Но я — о жизни. Она-то как раз очень злая мачеха. Вы не устали от нее?
— Не толкаете ли меня к суициду? — я заставляю себя рассмеяться.
— Ну что вы? Я все-таки эскулап. Каждый обязан допеть свою песенку.
2
Не знаю, почему я обязан допеть свою вокальную партию. Старший Плиний называл суицид лучшим подарком Бога смертному, а Новалис — “философским деянием”. Но я отчего-то не расположен ни к резиньяции, ни к акциям — даже концептуально веским.
Хотя, если взглянуть на вещи с чисто практической стороны, отправить себя на небеса было бы оправданным действием. Я становлюсь недееспособен, и трудно понять, как можно справиться с этой безвыходной ситуацией. Я одинок, к тому же — бездетен, а если бы даже имел детей? Год от года родовые связи слабеют. Оно и понятно — у молодых свои неотложные заботы. Им надо подчинять себе жизнь, а не возиться с чужой, постылой, к тому же — растительной. Будем трезвы.
Но у меня есть еще время обдумать новые обстоятельства. Прежде всего, не надо дергаться. Я не имею права на панику.
— Здравствуйте, Алексей Алексеевич.
— Здравствуйте.
— Добрый день, Головин.
— Добрый, добрый, — киваю в ответ.
Нынче на редкость много знакомых мне попадаются на глаза. Бывают такие странные дни. Неделями никого не встретишь, и вдруг все будто спешат навстречу.
Естественно, именно в те часы, когда никого не хочешь видеть. Только б укрыться в своей норе, там ты один, лишь морщинистый дуб заглядывает в твое окно, словно он ждет от тебя хоть слова. Все чаще мне кажется, что и впрямь меж нами идет немой диалог.
Привет тебе, патриарх двора, переживешь ты мой век забвенный, как пережил... Кого пережил? Как пережил ты век отцов. Как пережил моего отца.
Слово “забвенный” звучит по-новому. Каюсь, я прежде его находил несколько выцветшим, архаичным. С дерзостью, самому непонятной, однажды я его заменил. “Переживешь мой век мгновенный” — так я кощунствовал в пушкинских кущах. Самонадеянно полагая, что этот эпитет звучит привычней, а также печальней и безысходней. Сегодня впору просить прощения у милого Александра Сергеевича. Забвенный мой век. Обреченный мой дом, в который уже стучится забвение. Что за судьба! — забыть весь мир раньше, чем он тебя забудет.
Согласитесь, что в подобном поступке — пусть даже не по собственной воле — таится адское высокомерие. Земля еще только собирается сдунуть тебя со своей поверхности, а ты уже отторгнул ее. Даже не сообщив ей об этом.
Насколько великодушней был Рейган в аналогичной ситуации. Узнав о предстоящей беде, он, как отец, простился с нацией. Нашел настоящие слова и верный звук — мужское достоинство, сердечность, сдержанное волнение. Последовать бы такому примеру. Позвольте оторвать вас от дел, мои дорогие соотечественники. Простите меня, я должен забыть вас. Это тяготит мою душу.
Нет, я не Рейган, я другой. Я не потревожу эфира, не обращусь с прощальным словом, с напутствием ни к землякам, ни к землянам. Мне предстоит забыть человечество. Субординация будет нарушена — обычно оно с вызывающей легкостью стряхивает с себя наши судьбы. При этом соблюдая обрядность и правила хорошего тона. Литература и элоквенция не зря умеют подсуетиться и предложить на этот случай несколько утешительных фраз со скрытым оптимистическим пафосом: “никто не забыт, ничто не забыто”, “ты с нами сегодня, завтра, вечно”. Ну как же! Мир “без меня неполный”.
Похоже, во мне кипит обида. Еще немного и, как Тимотеус, я что-нибудь крикну про “злую мачеху”. Опасно. В теперешнем положении не следует потакать настроениям. Теперь я на них не имею права. Помочь мне может другая формула, которую обронил целитель. Кажется, “скорбное бесчувствие”. Невосприятие бед людских. Но этого еще недостаточно, этим защитным механизмом владеет бо’льшая часть человечества. Мне жизненно необходимо привить себе невосприятие собственных бед. Вспомнить, что все это начиналось, как в популярном анекдотце: “—Доктор, я стал все забывать. — И с вами это давно? — Что именно?”. А далее анекдот развивается и начинает звучать драматически. Как и положено анекдоту. Но сохраняя комизм абсурда.
Дома, поставив на проигрыватель медлительную ретромелодию из первой трети прошлого века, поглядывая на дуб за окном, я пробую упорядочить мысли. Должен ли я приходить в отчаянье? Что ждет меня? Атрофия памяти. А если бы атрофия легких? Если бы забастовал кровоток, несущийся по моим артериям? Да мало ли на свете напастей! Опухоли, проказа, СПИД.
О, разумеется — сознание. Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать. Где мысль, там и страдание в радость. Что произошло с Мопассаном, когда он стал неспособен мыслить? Сам же тогда о себе сказал: “Господин Мопассан превратился в животное”. Но он был писателем. Творцом. А также — богатырем и красавцем. Из этих последних получаются самые жалкие старики — их гнут к земле воспоминания о миновавшем совершенстве. Ранняя смерть его все же избавила от унизительных сопоставлений.
Но я-то существо без претензий. Я не испытываю тоски, забыв, например, свое младенчество, чем и отличен от художников, которые всем ему обязаны. Испытываю ли я ущемленность от этого тусклого неведенья? Нет. Ничего, кроме бесчувствия. При этом оно даже не скорбно.
Первая ясная картинка досталась от пятилетнего возраста. Колхидское лето в доме отдыха рядом с необозримым морем и пустовавшим монастырем. В нескольких шагах от него высился бамбуковый лес. Возможно, за лес я принял рощу.
Компанию мне составляла брюнетка лет приблизительно восьми. Когда мы блуждали по территории, две заплетенные косички с синими бантами то и дело взлетали от теплого ветерка. А поперек ее спины была протянута круглая палка из бамбука желто-салатного цвета. Девочка ловко ее придерживала руками, прижатыми к бокам. Леночке велено было бороться с вредной привычкой — она сутулилась.
Эта бамбуковая палка произвела на меня впечатление. Мне захотелось иметь такую же. Я раздобыл столовый нож, и мы вдвоем отправились в рощу, где я попытался срезать бамбук. Из этого ничего не вышло. Не тот был нож и не то было дерево. Но я не очень-то огорчился, я чувствовал, как меня завораживает густая полдневная тишина, бугорчатая комковатая почва и свет, пробивающийся сквозь кроны.
Когда мы с Леночкой вышли из рощи, он влажно и жарко хлынул в глаза, уже приспособившиеся к тени. А теплый ветер, летевший с берега, к нам приносил запах моряны, терпкий и острый, как у гвоздики.
Часто я мысленно возвращался к этому дню, хотел понять, чем он покорил мою душу и почему в нее так впечатался. Я ни минуты не сомневался, что помню душою, а не сознанием эту бугорчатую землю, бамбуковые стройные трубы со смугло-пятнистыми прожилками, словно устремленные к небу.
В том давнем дремотном дне таилась данайская юная первородность. Казалось, что время еще не проделало своей разрушительной работы и все вокруг меня было тем же, что несколько тысяч лет назад — кусок планеты, врученной нам Богом или богами, — не сразу скажешь. Должно быть, повторись этот день, я бы нисколько не удивился, если б под этим античным небом я обнаружил себя среди смуглых и бородатых аргонавтов, пахнущих овечьими шкурами, коринфским вином, бродящим в бочонке, и сыром из козьего молока.
Отчетливо помню, что я испытал странное для малыша сожаление — вот я прощаюсь с бамбуковой рощей и возвращаюсь в сегодняшний мир.
Однако и в нем меня поджидал праздничный мелодичный звук, который оживает поныне — на небольшой полукруглой веранде пела патефонная музыка и молодые отдыхающие, бережно обнимая подружек, мягко переступали ногами, лица их были странно торжественны.
Этот мотивчик, эта теплынь, ветер, которым плеснула волна, и непонятное ощущение начала мира во мне не растаяли. Так и остались в моем заповеднике — единственный трофей той поры. Не густо. Не то что школьные годы, которые оказались тягостны. Тут и не хочешь, а помнишь все.
“В парке Чаир распускаются розы”. Чем незатейливей старая песенка, тем дольше сопровождает в пути. Куда он еще заведет — бог весть, у мачехи-жизни богатый выбор самых разнообразных сюжетов. За каждый короткий привал на травке или на морском берегу, за луч над сомкнувшимися кронами, за парк Чаир, за расцветшие розы придется платить высокую цену.
Была и еще одна картинка, прочно застрявшая в подкорке. Почти через три десятилетия после того бездонного дня в таинственной бамбуковой роще брел захолустной московской улицей. Ранняя осень, назойливый дождь, в плащике с задранным воротником я перескакивал через лужи. Москва, не похожая на нынешнюю, грязная, мокрая, затрапезная, темные, нищие подворотни, незрячие, немые подъезды — кажется, тут никто не живет. И вдруг, с ошеломительной свежестью, почувствовал прелесть этой минуты.
3
Итак, неожиданно для себя я сделал маленькое открытие: во мне продолжает существовать и сохраняет свой цвет и вкус совсем не событие, а состояние. Я был обрадован: если так, то это дает клочок надежды. События — это епархия памяти, а состояния суверенны. Мы их относим к еще непознанной, трудноопределимой сфере, условно ее называют духовной. Коль скоро розоволицый Тимоти весьма доходчиво объясняет печальные изменения мозга изменениями белка, пошедшего неверным путем, то очень возможно, что в царстве духа не будет этих увечных клеток, в которых откладывается амилоид. Либо придется согласиться, что дух это все-таки тот же мозг, тот же генератор сознания. Для мистика такое согласие обидно и почти унизительно, а для меня, в моем положении, оно равносильно капитуляции. Дух мой да пребудет в душе. Древний мыслитель считает душу сном духа, для него несомненно: дух просыпается только в сознании. Если это действительно так, душа моя станет вечным ночлегом.
Нет, мне необходимы опоры, те утешительные соображения, которые помогут осилить этот последний перегон пред тем, как господин Головин окончательно превратится в животное.
Вот хоть одно из таких рассуждений: моя сердечная мышца в порядке, до сей поры служила без сбоев, стало быть, вполне вероятно, что я задержусь на белом свете. В качестве мыслящего тростника я бы познал все прелести старости — немощь, неподвижность, зависимость. Мне предстояло бы пройти невыносимое испытание — однажды стать предметом заботы и нравственных обязательств людей, обремененных своими делами, быть может, изведать позор почета, пришедшего вместе с твоим маразмом.
Однажды я принимал участие в одном подобном аттракционе — праздновали юбилей долгожителя. Из подкатившего автомобиля со всеми мерами предосторожности бережно извлекли наружу нечто среднее между куклой и мумией и под руки переправили в зал. Невыносимее всего была суета молодых устроителей этого странного торжества. Их бьющее фонтаном здоровье, их деятельная круговерть вокруг трупа повергли меня в глухую тоску. Я так отчетливо ощутил, что старость — это жизнь после жизни, а старость патриарха тем более — даже не жизнь, а житие. И с изумлением обнаружил довольную — и даже счастливую — улыбку на белых губах триумфатора. Мне оставалось лишь позавидовать — я унаследовал нрав отца.
Помню, в свои прощальные годы он неожиданно замолчал. А между тем, был он из тех, кто говорит охотней, чем слушает, — поэтому я был поражен произошедшей переменой. Даже спросил об этом у мачехи. Софья Сергеевна сказала:
— Алеша, к смерти готовятся молча.
Я понял, что и мне уготовано время безмолвия — в свой черед.
И вот — очевидная привилегия! В отличие от моего отца, от умных и глупых Мафусаилов, в отличие от слепца, от безрукого, от инвалида на тележке, я не буду понимать своей участи.
Конечно, подобное преимущество связано с немалой потерей — я утрачиваю свой светлый разум. Но он и в предельном своем усилии вряд ли способен на то, чтобы выдержать сравнение с судорогой инстинкта.
Да так ли влиятелен он, как нам хочется? Разве мы не находимся в состоянии необъявленной войны с этим идолом? Чем иным вы сумеете объяснить, что решения мы принимаем, как правило, не в согласии с ним, а ему вопреки? Надо ли так от него зависеть?
Да, “мыслить и страдать”. Бесподобно. Но Пушкин был молод и неуимчив (Родионовна подобрала слово). Не пресытился ни тиранией мысли, ни страданием, сулившим ему дотоле скрытые постижения. А я одолел шестьдесят зим и дожил до времени переоценок. Противный, хотя неизбежный сезон. Уже сверх мер настрадался от мысли, особенно когда как юрист хотел обуздать ее хаос логикой. Пространство логики не просторно. Возможно, оно у’же для мысли, чем для любовного неистовства — я это понял слишком поздно, — она меня вправе наказать тем, что покинет. Да и страдать — даже по-пушкински — я не стремился, старался по-своему избегать крутых подъемов и поворотов.
Не больно помогло — получил все, что мне было предуготовано. Поэтому ныне, в том лабиринте, в котором мне предстоит блуждать, готов обойтись без новых трагедий и дополнительных переживаний. И прежде всего я буду избавлен от страха ожидания смерти. Не помня решительно ничего, не помнишь и про милую гостью. Этот резон согревает душу.
Наверное, я поторопился, когда укорял свою популяцию за ее скорбное бесчувствие, тем более за короткую память. Память, а стало быть, и беспамятство имеют прямое отношение не только к прошлому, пережитому, но, странным образом, и к тому, что нам еще предстоит пережить. “Воспоминания о будущем” не просто красивая этикетка. Когда мы предвидим, мы вспоминаем. Поэтому страшимся пророчеств.
Так, может быть, когда забываем, то выживаем? Но если так, болезнь Альцгеймера — недуг уже не одного человека. Мы все пренебрегаем историей и то и дело ее переписываем.
Людям с их первого дня внушают, что главное их достоинство — память. И главная обязанность — память. Все, что существует вне нас и в нас, — одухотворенная память. Предчувствие и подступы к ней. Творчество — это тоже память, наша воплощенная память. Она — исток и мысли и чувства.
В конце концов нами овладевает религиозная убежденность, что вся наша жизнь — это память. И строчка из полузабытых стихов — “живем мы для воспоминаний”, воспринятая при первом прочтении как оскорбительно несправедливая, оказывается вполне правомерной.
Итак, мы живем, чтоб вспоминать? Действуем, ненавидим, любим — все для того, чтобы вспоминать! Подтекст такого догмата прост и, видимо, отвечает духу навязанной нам героической этики: “жить надо так, чтобы было что вспомнить” — без краски стыда, без риска позора, без мазохической истерии.
Словом, еще одна повинность — я должен отечеству, миру, обществу, должен семье, должен друзьям — все потому, что должен памяти, которая призовет к ответу.
Казалось бы, за такое служение ты вправе надеяться, что она — твое законное достояние, единственный дом твоей души. Ничуть не бывало! То и дело на эту твердыню посягают, желая в ней подольше застрять. Сколько безумцев исходят пеной: “Стоит ли жить, если нас не вспомнят?!”.
Какая чудовищная гипертрофия значения этой пыльной кладовки, загруженной слежавшимся хламом! И если б наши вклады хранились! Провалы в сознании странных существ, однажды заселивших планету, поистине не знают пределов. Забыты эпохи, забыты профеты, творения духа и катастрофы. Мы даже понятия не имеем о том, что забыли наши предшественники, а может быть, забыли мы сами! Я уж не говорю о том, что всплывшее в памяти чаще всего будет беспощадно осмеяно.
Но если я это понимаю, то, значит, не все так беспросветно. И может быть, неспроста этот год я занимался изящной словесностью.
Не слишком изящной, по правде сказать. Было не до конца осознанное желание подвести итоги. Поэтому я собрал воедино около двух десятков речей, произнесенных мной на процессах в защиту представших перед судом. Блестки своего красноречия я сопроводил описаниями и этих дел, и моих подзащитных. Иные из них, безусловно, были неординарными фигурами, я полагал, что сумею их судьбами расшевелить своего читателя.
Этот неумолимый зуд, сопровождающий с давних времен таких же, как я, добровольных мучеников, рожден не только детским стремлением привлечь общественное внимание — в мемуаристике скрыто особое, непостижимое волшебство. Я завещаю вам не вымысел, не лихо закрученную интригу, нет — собственную, неповторимую жизнь. Вот она, читайте, завидуйте, знакомьтесь! — теперь я весь не умру.
Естественно, в начале положены необходимые оговорки. Автор сознает, что неопытен, и рассчитывает на снисхождение. Надеется, что его биография все же заслуживает внимания. Все, что написано, относится только к профессиональной деятельности.
Достойное самоограничение. Похвальная скромность. Но ведь они усугубляют грехопадение! Выходит, я взялся за перо не для того, чтоб уразуметь, что же такое являл собою некий Алексей Головин. Не было ни жгучей потребности “прочесть с отвращением жизнь свою”, ни покаяния, ни попытки — пусть простодушной, но человеческой — хоть оправдаться! Я предстаю не то Робин Гудом советской юстиции, не то покровителем гонимых, не то златоустом с горячим сердцем и ясной холодной головой. Куда ни взгляни, моим побуждением было закольцевать свой сюжет и, черт побери, “оставить след”! Достаточно жалкая мотивация и, прежде всего, совершенно бесплодная. Мир наш буквально завален книжонками — нескольким, самым из них удачливым, выпадет сладкая участь вспыхнуть — на полсекунды! — потом почадить, скукожиться, превратиться в пепел. Не обольщались и великаны. Даже Тургенев не больно надеялся: “Следы человеческой жизни, — сказал он, — глохнут скоро”. Если знал это он, то заурядному адвокату сам бог велел проявить здесь трезвость. Осталось утешать себя тем, что я не первый и не последний. Я стал писателем? Все там будем.
Нелепая, шутовская мысль — “оставить след”! Что это значит? Допустим, адвокат Головин вызовет из памяти лица — что из того, в конце концов? Не передать цвета стен в Бутырках, шагов в коридорах, клеток боксов, комнат следователей, вдруг долетевшего женского плача и кислого запаха, властно проникшего из камер. А если б и удалось, что толку? Двадцатый век отучил население воспринимать чужую беду. Не только в жизни, но даже в книге. Возлюбленное окошко в мир теперь предлагает в свободный час пестрый прейскурант искушений — от достижений фармакологии до самых эффектных кровопусканий.
Писатель преклонных лет Безродов сказал мне, что умирает вовремя. Он убежден, что его профессия также готова сойти со сцены. Не раз и не два ловил он себя на том, что завидует коллегам конца восемнадцатого столетия — Петрову, Капнисту, даже Хераскову. Только представить себе, что творчество — неподнятая еще целина и столь же нетронутая, невспаханная. Читательская аудитория с еле разбуженным интересом. По крайней мере, два века в запасе. Сегодня это громадное поле сжалось до дачного огорода, который бессмысленно мотыжат какие-то пыльные чудаки. Это последние ветераны Великой Отечественной Словесности.
— Вроде меня, — произнес он со вздохом. — Впрочем, я даже не ветеран. Я — пенсионер-тунеядец.
Он объяснил свое бездействие тем, что физически ощущает, как слабеет энергия его текста.
— Основа основ и начало начал — это энергичное слово. С годами его находить все труднее. Слово становится общеизвестным, вялым, обтекаемым, плоским. Вот почему и сходят с круга старые литературные кони. Но вы, насколько могу судить, еще не должны утратить потенции. Вы — дебютант. Для дебютанта письменный стол — как ложе страсти. Помню, когда я начинал, перо мое пенилось гормонами. Было как заряженный ствол, при этом курок всегда на взводе.
Безродова порой сотрясали подобные мятежные выбросы внезапно ожившего вулкана. Сказано явно еще не все. Он вооружен и опасен. Ствол угрожающе дымится.
Подумав, он дал мне добрый совет: снести свой могучий труд в издательство под строгим названием “Весы” — оно занимается проблемами, связанными с юриспруденцией. Видимо, имя его “Весы” лишь усеченный вариант первоначальных “Весов Фемиды”.
Так я и сделал. А вдруг все склеится? Находим четкие аргументы против какой-либо затеи и тут же отбрасываем их в сторону. Пусть здравый смысл остерегает — значит, тем хуже для здравого смысла. Cosi fan tutti, так действуют все. Аз грешный поступил в том же духе.
Спустя положенный срок я узнал, что “Адвокатские сюжеты” читает госпожа Вельяминова. Безродов не преминул скаламбурить, сказал, что у тех, кто содержит “Весы”, слово ее имеет вес. Оно — приговор высшей инстанции, уже не подлежащий кассации.
Занятно. Несколько лет назад, не зная еще о своем несчастье, я вынужденно завел блокнотик. Обычно я редко и неохотно делал заметки — но вот пришлось! Иначе рисковал упустить то, что надлежало запомнить — назначенную встречу, визит, дело, фамилию, соображение, какие-то важные подробности и непредвиденные обстоятельства. Так, неожиданно для себя, я пристрастился к перу и бумаге.
Необходимость стала потребностью. Я обнаружил немалый кайф в интимной связи с белым листом. Чем это кончилось, вам понятно — пополнил клуб “бывалых людей”, делящихся житейским опытом. Не с глазу на глаз, не за рюмкой водки, а с помощью печатного слова.
После того как я узнал у Тимофея Аполлоновича, что ждет меня в недалеком будущем, можно говорить о предчувствии: оно-то и побудило меня хоть как-то сохранить свое имя. Когда моя участь станет известна узкому кругу моих приятелей, я больше не буду в их глазах еще одним поздним графоманом.
“Так вот в чем дело! — скажут они. — Наш Головин втайне от всех, как мог, спасал себя от забвения”.
4
В юности мне доводилось слышать, что я “примагничиваю” людей. Есть-де во мне непонятный манок. “Чем-то блазнишь”, — усмехалась мачеха. Слово “харизма” еще дремало, его разбудили значительно позже вестернизированные поколения. Но слово “лидерство” на глазах входило в моду, и на него уже появился устойчивый спрос.
В моем окружении очень часто его соотносили со мной. В чем был секрет, до сих пор неясно. Возможно даже, в немногоречивости, объяснявшейся антипатией к фразе и нелюбовью к бесплодным спорам — все это не слишком вязалось с выбранной мной адвокатской профессией. Считалось, со сталинской поры, что в сдержанности таится сила. Меж тем честолюбивые птенчики, преданные идее карьеры, отпугивали своей суетливостью.
Похоже, я выгодно выделялся на этом озабоченном фоне. На факультете крепла уверенность, что в недрах его растет вожак. Общества моего искали.
Но роль, которую мне навязывали, не отвечала моей природе. И если я сам себя удивлял, то как же я удивлял всех прочих! Что притягательнее власти даже над несколькими людьми и кто же сам от нее откажется? Известно, что лучше всего быть первым, хотя бы в деревне, а мне сулили, что я добьюсь первенства и в городе. Когда окружение убедилось, что тут не кокетство и не маневр, что я и впрямь отошел в сторонку, отношение ко мне изменилось. Оно забавно эволюционировало от уважения к разочарованности, от подобострастия — к симпатии. Людям приятны такие особи, отказывающиеся от конкуренции. Тот, кто готов был мне подчиниться, стремился теперь меня опекать. Почувствовать свое превосходство, в особенности столь неожиданное, всегда приятно. Еще приятнее — великодушно покровительствовать и с грустной улыбкой выговаривать предмету недавнего восхищения: “Ах, Головин, ты — наша боль”.
И вместе с тем ко мне сохранялся слегка возбуждающий интерес — поклонники запросились в друзья. Сбилась самолюбивая стайка из четырех-пяти человек, советская потенциальная мафия. Это заставило меня и в ней держаться особняком. Нежность — беспримесную, сердечную — питал я лишь к одному из них. Володя чем-то был схож со мною, гулял, как кот, сам по себе. Но по более вульгарной причине — он часто тяжело запивал.
Лидером стал самый негромкий и самый закрытый — я в нем ошибся так же, как ошиблись во мне. Должен сознаться, что в этой гонке я ставил на замшевого Валерия, а не на Виктора — тот мне казался тихоходом без особых претензий. Виталий был не в счет — он и в молодости слишком хотел и засветился. Кажется, он всегда был в мыле, с острым гвоздем в филейной части, мешавшим ему сидеть на месте. Валерий должен был преуспеть. Он и преуспел, но не взмыл. Видимо, подвела даровитость. Взмыл Виктор — и до каких высот! Вот уж не думал я, что он будет грозно мерцать в Большом Президиуме.
А я, харизматик, стал адвокатом, членом Коллегии защитников, Присяжным Поверенным нового типа. Скромным малоизвестным солдатом монопартийного правосудия. С тем и примите. То было порывом почти безотчетного абсентеизма, конечно же, весьма относительного.
Как бы то ни было, адвокат все же не вовлечен в иерархию, а общество, в котором я жил, было иерархично до крайности. Как и положено новому миру, который был призван внедрить и задействовать свою социальную справедливость. Мир этот уступил пространство нынешнему обломку империи, который костенеет тем больше, чем он становится вертикальней. Но это уже совсем другая, новейшая история Родины.
Итак, я обманул ожидания. Возможно, что этому поспособствовало мое желание “со-сре-до-точиться”. Этим глаголом иной раз я пользовался как средством защиты, когда отбивался от опостылевших укоризн. Приятели меня им подразнивали, произнося его с некой торжественностью. (“Внимание! Алексей Головин сосредоточился. Не отвлекайте!”) Что за потребность? Я не мыслитель, не гуру, не рвался на них походить. Если я не просто отшучивался, не заслонялся от нотаций, а в самом деле хотел собрать в единый пучок подколодную жизнь, понять, наконец, себя самого, то что за цель я этим преследовал? Не лучше ли было прожить свой срок насыщеннее и интенсивней, сообразуясь с законами времени, в котором мне выпало существовать? Было б что вспомнить и воскресить на этом последнем перегоне, который мне даровал Тимотеус.
Заметили жалкую проговорку? “Было б что вспомнить”. Все тот же культ Памяти. Нет, не для жизни должны мы жить — живи, чтоб потом вспоминать о жизни. Стремись наломать побольше дров — будет что после бросать в камин и воскрешать в разведенном огне. В конце концов, сидеть у камина — это классический ритуал. Поэтический фасад одиночества. Однажды я спросил у Безродова: как он справляется с этой Сахарой? Старец сказал: “На вербальном уровне, но эффективно — я называю одиночество уединением”. Не знаю, годится ли для меня такая уловка. Я чувствую разницу. Уединение мы выбираем. Одиночество выбирает нас. Может быть, были правы приятели и стоило “оправдать надежды” — пусть не на их, а на свой манер?
Некогда канцлер Горчаков после разгрома в Крымской войне провозгласил отказ державы от роли главного игрока и европейского жандарма: отныне Россия сосредоточивается. Но я-то в свои молодые годы еще не испытывал, не изведал боли тотального поражения, был бодр духом и быстр разумом — такой отечественный Невтон. Меня-то почему потянуло в объятия изоляционизма? Протест? Скорее всего, протест. Причем эстетического свойства. Моя очевидная терпимость странно соседствовала с брезгливостью, способность держать себя под контролем — с частыми приступами тошноты, предательски клокотавшей в горле. Тошнило от запаха гнили и пота, тошнило от этих скачек в болоте, от правил каждодневной игры.
Безродов (в ту пору еще нестарый, хотя он казался нам стариком и это общение было лестным) нет-нет, да и остерегал нас с Володей:
— Слишком вы большие чистюли. Как бы не промахнуться вам, мальчики. Вас раздражают тупость и пошлость, неверные ударения, липа. Вы забываете, что пошлость — главное свойство рода людского. Стало быть, в ней есть человечность. Вас злит, что власть гребет под себя с такой ликующей откровенностью. Мальчики! Вам бы пришлось несладко, если бы власть была умней. Цените, орлята, возможность расслабиться.
Надо сказать, что этой возможностью пользовался каждый второй. Кому не лень, все ею пользовались. “Можно было жить”, — то и дело слышится лирический вздох.
Так ли? Жить можно, если тебе дозволено дышать полной грудью. В идеологическом обществе это дыхание запретно. Значит, такое слово, как “жить”, неправомерно. Но человеку с невызывающей анкетой и титульной национальностью при соблюдении аккуратности и общепринятых условий было дозволено существовать. Стагнировать, не привлекая внимания. Немало. Родителям и не снилось.
Однако ностальгический плач меня неизменно приводит в ярость. Странное дело! Я даже смолоду не был подвержен сильным реакциям, в мои же годы они неприличны, и тем не менее я лютею. Особенно когда разъясняют, что речь, разумеется, идет о невозвратных семидесятых. Пованивало, но сладко пованивало. А уж какая была развеселая, мощная клановая спайка! Было на кого опереться! Вот она, сильная рука, которая моет братскую руку. Вперед, мушкетеры конца миллениума! Один за всеми, и все за себя! Ах, если б не афганская бойня! Кой черт занес нас на эти галеры?
Определения — дело вкуса и состояния души. Но больше всего — физиологии. Похоже, и впрямь то был их бал, солнечный день, именины сердца. И так хотелось возможно ближе припасть благодарными губами к теплому вымени сверхдержавы. Сколь ни сильна была их привычка опасливо шевелить ушами, никто не услышал надсадных хрипов уже задыхавшейся эпохи. Воздух для них был чист и свеж (даром что выделял аммиак), и этот ароматный сезон казался незыблемым и надежным. Однокашник Валентин Бесфамильный, ушедший в московскую ЧеКа (так он называл свое ведомство — не без претензии и кокетства), при редких встречах всегда подчеркивал, что мы живем в правовом государстве.
Я никогда не вступал в дискуссии, а с ним и подавно — зряшное дело. Его компетентная организация славилась вескими аргументами. Проблеме уже не одно столетие. Чтоб жить-поживать в правовом государстве, надо иметь правовое сознание. Где ж его взять? Вот и новая эра, а нам до него — семь верст до небес.
Однажды Владимир мрачно заметил:
— После того как эта власть употребила нас всех под завязку, она обязана хоть жениться.
Я буркнул:
— С этим как раз — порядок. Отпраздновали золотую свадьбу.
Мы посмеялись. А между тем смеяться могли мы лишь над собою. К этому времени так нам промыли и вправили светлые наши мозги — всерьез полагали, что брачный союз будет и нерушим и вечен.
Ныне, когда его уже нет, нелепо предлагать его жертвам остаться на лобном месте истории памятниками своей слепоте, они хотят умереть победителями. Но чем я их зорче? Тем, что не стал оплакивать моей бедной жизни, перечеркнутой рукой командора вместе с моим же двадцатым веком? Тем ли, что знаю, что повторить его позорнее, чем его забыть?
И кто мне сказал, что ремейк невозможен? Россия — эпическая страна, стало быть, ей нужна трагедия. Мне и сегодня уже не требуется визионерской проницательности, чтоб обнаружить, как шаг за шагом кончаются игры в эгалитарность, как напружинивается все тверже под мятым демократическим платьем корсет фараоновой пирамиды и как безнадежно блекнут сердца.
Зачем оно, мое сострадание, тому, кто еще хранит свой обрубок, счастье свое, проклятье свое, горькую, благословенную память, ту, от которой я буду избавлен?
5
Оказывается, у госпожи Вельяминовой к моей рукописи — масса претензий. Причем — претензий принципиальных.
Случись такое в былое время, когда я ничем не отличался от ближних, я б гордо пожал плечами. Но обстоятельства изменились, и я был не только уязвлен. Я не на шутку разволновался. Некая старая гусыня сейчас поставила под угрозу интуитивную, но, как выяснилось, столь дальновидную попытку “оставить след”. Будь ты неладна!
Старик Безродов, изнемогавший под грузом собственной информированности, мне рассказал об этой даме. Сударыня проживала в провинции. Когда она схоронила мужа, решила перебраться в столицу (мне повезло!), где давний друг пустился в издательскую деятельность и пригласил занять вакансию верховной жрицы, духовной силы и генератора идей — он был о ней высокого мнения. Видимо, на собственный череп сей просветитель не полагался.
Да, я был зол. И дело было не только в мальчишеском желании хоть как-то запечатлеть свое имя прежде, чем сам я его забуду. Я полагал, что дни и труды столь популярного адвоката достойны внимания читателя. С пренебрежением отнеслись не столько даже к произведению и автору, сколько ко мне самому.
Бог с ним, с моим искусством трибуна, с моим дарованием полемиста — нас много, неоцененных гениев. Но разве описанные дела и их фигуранты не характерны? Неужто же вам не любопытен такой кровоточащий пласт нашей жизни? А если к тому же подумать о том, что пик моей карьеры пришелся на славные советские годы, то эти записи обретают немалый документальный вес. Возьмите хотя бы “книжное дело”, где я подошел к опасной грани.
Стоило только мне оступиться! Я уже видел, как возникают достаточно четкие очертания политического процесса. Мой бывший сокурсник Бесфамильный при встрече мне даже намекнул, что было б мудрей сослаться на занятость. Не брать на себя защиту парня, проходившего по скользкой статье. Он знал, что я избегал коллизий, в которых прощупывалась или угадывалась идеологическая подкладка. Думаю, этой моей ущербностью он объяснил себе раз навсегда несостоявшееся лидерство Алексея Головина. Однажды походя дал понять, что эскапизм идеологичен. И, между прочим, нисколько не меньше, чем общественная активность. Я усмехнулся и ответил, что “эскапизм” — мудреное слово. Много уместнее слово “лень”. Он тоже усмехнулся, заметил, что я ленивец особого склада. В общем, мы оба усмехнулись и разом свернули с этой дорожки. Его совету я не последовал. А почему — объясню поздней.
Но и мои бытовики не были лишь мелким помолом в жернове судебной машины. В их судьбах, на первый взгляд обычных, высвечивалась судьба страны, избравшей свой способ существования. Не говорю уже об иных, незаурядных авантюристах. Таком, например, как Артур Феофилов — в восьмидесятые его имя было не менее знаменито, чем имя эстрадника-гастролера. Впрочем, и он был гастролер.
Мужчина с живым и бойким умом. Не образованный, но нахватанный. И не без юмора, стоит добавить. Юмор, бесспорно, был грубоватым и без претензии запомниться какой-нибудь изящной остротой, а уж тем более — афоризмом. Юмор таился в его интонации, но прежде всего в его поведении. Малый держал себя в руках, не унывал, был свято уверен в своей изначальной правоте и — главное — в конечном успехе. Его единственною заботой было не произвести впечатления полубезумного корыстолюбца, обожествляющего деньги. Забота, странная для человека, который их добывал всю дорогу с неиссякаемой изобретательностью. Но то ли он сам себя убедил, то ли, как актер, вошел в образ (в нем было нечто от лицедея), речи его звучали искренне.
Однажды он меня угостил весьма примечательной декларацией. Такой пастернаковски непосредственный, недоуменный монолог, исповедь бедного поэта эпохи Великого Перелома и незабвенных тридцатых годов. Феофилов уверял, что мечтает быть “заодно с правопорядком”, но, с одной стороны, помехой является феофиловская грудная клетка, с другой же, кроме правопорядка, есть еще некий жизнепорядок, который его загоняет в угол, в сущности, не оставляя выбора.
Он уверял, что с его натурой артиста и странника он согласен жить, как гаврош и бессребреник, однако жизнепорядок требует, чтоб он был денежным человеком, богатым и славным, как Кочубей.
— Поверьте, Алексей Алексеевич, я знаю, и более, чем другие, что деньги счастья нам не дают. Счастья вообще нет на свете. И значит — ничто его дать не может. Бывают приятные минуты, это совсем другое дело. За деньги, естественно, их не купишь, но деньги могут создать условия, при которых эти минуты возможны. Заметьте, я только сказал: возможны, но ведь и это дает надежду.
Допустим, вам не сидится на месте. Оно томит вас и угнетает. Вам ясно, что надо пуститься в путь. Достать билет — голубая мечта. Но, если не поскупитесь, он будет. Вы приезжаете в некий город, который вам должен вернуть покой. Он не вернет, но так вам кажется. Естественно, вам негде там жить. Гостиницы давно переполнены — четвертый месяц идет конференция передовых гинекологов области. Вас ожидает ночь на воздухе. Но не отчаивайтесь. Не скупитесь — вы обретете ночлег с удобствами.
Вы перед сном решили пройтись и на одной из вечерних улиц знакомитесь с молодой туземкой. Даже намеком я не хочу бросить хоть тень на ее репутацию. Она бескорыстна, как вы и я. Но сколько можно ее заставлять показывать их достопримечательности? Надо куда-то ее пригласить. Куда же? В заплеванную киношку на бодрый фильм “Горячий цех”? Надо хотя бы ее накормить — она утомилась, проголодалась. Но где? В столовке с бессменной скатертью? Нет, все же в приюте цивилизации, где чище и играет оркестр. Мелодия, конечно, бесхитростная, но вместе с тем навевает потребность в земном, хотя и возвышенном чувстве. Не поскупитесь — и все это будет.
Теперь представьте себе, что девушка вас покорила и вы хотите быть рядом не час или два, а месяц. Но в этом городе все ей знакомы. Можете наткнуться на мужа, на кандидата в мужья, на друга, на молодого сослуживца. Конспирация, если она чрезмерна, утрачивает свою романтику. Нужно куда-то ее увезти.
Но не в Ухту же и не в Инту — туда отбывают по приговору. В Прибалтику, например, или в Крым, простите за такую банальность. Все снова — билеты, отель, ресторация. И плата в утроенном размере. На каждом шагу и за каждый шаг.
И так везде, дорогой заступник. Везде. Решительно в каждом фрагменте нашего здешнего бытия. Что делать советскому человеку? Платить, платить, Алексей Алексеевич. За то, чтоб служить. За то, чтоб обслуживаться. За то, чтоб болеть. За то, чтобы жить. А также — за то, чтобы помереть. Платите и никогда не скупитесь. Надо быть щедрым. Не то — хана.
Все феофиловские откровения строились по этой же схеме. Всегда подчеркнуто заземленные, всегда по виду непритязательные уроки практической философии. Но я их выслушивал с интересом. Как я уже сказал, привлекала их доверительная интонация, надо признать, счастливо найденная. Перед тобою вдруг возникал загнанный маленький человек, вынужденный обороняться от перемалывающей машины. Она не дает ему шелохнуться, а он извивается и барахтается, чтобы урвать свою порцию радости. После того как мы расставались, я снова — в который раз — задумывался о странной системе отношений, когда энергию, предприимчивость и редкий талант жизнеспособности усаживают на скамью подсудимых. Там ты обычно с ними и сталкиваешься.
Я это дело провел недурно. Ему грозил неподъемный срок, а я добился умеренной кары. Он выразил мне свою благодарность, но вскорости мне привелось убедиться, что он рассчитывал не на меня. Приблизительно полгода спустя я по делам оказался в Питере и встретил его на Невском проспекте. Он был по-прежнему энергичен, одет со вкусом, в отличной форме. Как видно, не изменил своим правилам — платил, не скупясь, обильно и щедро.
Я, разумеется, думать не мог, что Феофилов когда-нибудь станет моим литературным героем. Так же, как прочие персонажи моих поединков с прокурорами.
Кого я только не защищал! Иной раз казалось, что я нахожусь в безумном чреве кинематографа — в руках моих режиссерский жезл, в ушах зарождается непонятная, странная плясовая мелодия, слышная лишь мне одному. Мгновенье — и хоровод оживет. Какая пестрая галерея! Бухгалтеры, директора артелей, производители работ. Лекторы, врачи, антиквары. Путейцы, музейщики, фармацевты. Певец, любимый аудиторией. Микробиолог. Гипнотизер. И капитан дальнего плаванья, из ревности стрелявший в жену.
И все же, когда б не затея с книгой, не это мальчишески самолюбивое желание себя испытать в новой, совсем незнакомой сфере, вряд ли бы я стал ворошить полузабытые сюжеты. С грустью я понял: то, что ушло, кажется мне почти сочиненным. Не греет, не веселит, не печалит. Не знаю, какие детали задели неведомую мне рецензентку, но я бы сказал ей, что дело не в частностях — я мог вообще не писать этой книги. Кому нужна эта вереница злосчастных нарушителей права, которого не было в нашей местности, что бы мне ни внушал Бесфамильный?
Обида, ужалившая меня в сердечную мышцу, длилась недолго и унялась на другой же день. Смешная, постыдная реакция — особенно в моем положении. Когда я писал, я о нем не догадывался. Теперь-то я знаю, что надо радоваться тому, что умеешь забывать, не воскрешать страстей и событий, не мастурбировать своей памяти. Может быть, я ухитрюсь не заметить, как зарастет она окончательно.
В перечне всех моих процессов и профессиональных побед заслуживало упоминания, по сути, только “книжное дело”. Не оттого, что на свой манер я послужил родной гражданственности. Суметь доказать, что ею не пахнет, — это и было моей задачей, это и стало моей удачей. Но именно этому — главному делу, может быть, даже “делу жизни” — я уделил лишь несколько строк. А помнил я его и замалчивал совсем по другим — особым — причинам.
6
Большую часть своей длинной жизни я был убежден, что мужчина родится, чтобы лежать в объятиях женщины, все же иные толкования его появления — словеса.
Думаю, и у наших подруг, сколько б они ни щебетали о якобы свойственной им фригидности, все обстоит примерно так же. Может быть, даже еще отчетливей, ибо бойцовский их век короче.
Как-то мне в руки попал невзыскательный дореволюционный журнальчик. Право, я был готов прослезиться, когда разглядывал фотографии. Особенно обнаружив даму под кружевной прозрачной тканью с полуобнаженными ножками. Подпись услужливо сообщала, что это запечатлен матчиш в исполнении госпожи Гедройц. Долго я не мог оторваться от выцветшей пожелтевшей странички. Где вы теперь, госпожа Гедройц, и те, кто лежал у ваших ножек?
Такие элегии в стиле “memento” меня посещали едва ли не с юности. И добродетельные историйки о прелести моногамной жизни не столько умиляли меня, сколько невольно остерегали. Не завораживала возможность состариться на одной подушке.
“Одна, но пламенная страсть”, “одной лишь думы власть” — да, бесспорно! Все это высоко и, быть может, мечено касанием неба, но точно так же, как власть одной думы, меня пугала власть одной страсти, какой бы ни была она пламенной.
Я понимаю, что это признание не красит, тем более — не возвышает. Но дело не в моем любострастии и нездоровом воображении. Я по натуре не путешественник — частая смена лиц и тел оборачивается в конце концов повинностью, воинскою обязанностью. Но всякая определенность страшила, она вызывала во мне исходный, почти бессознательный протест. Время моей недолгой молодости не допускало ни частной жизни, ни, разумеется, личного счастья. Время умудрялось достать, где бы ты ни жил и кем бы ты ни был — в конторе, в концерте, за чтением книги и даже — в твоей кровати с возлюбленной. Как человек эпохи регламента, я недостаточно ценил естественное право на выбор, ибо оно обозначало фактическое отсутствие выбора. Магические строки поэта об этой самодержавной власти одной лишь думы, одной лишь страсти словно таили в себе угрозу. Похоже, что я все время разгадывал, какое слово из четырех всего опасней: Власть? Дума? Страсть? Иль неприметное слово “одна”? Я ощущал своей битой кожей — именно последнее слово сулит мне утрату суверенитета, хотя бы подобия независимости.
Должно быть, поэтому брачный опыт умножил число моих неудач. Вот уж с каким подарком судьбы я расстаюсь без сожаления. Если б мне только было позволено определить очередность событий, которые я должен забыть, я внес бы его в начало списка.
Как можно понять, роковому шагу предшествовала пора тоски и грустный переход Рубикона — я пересек сорокалетие. Сам не пойму, почему я воспринял этот рубеж так драматически.
Евгению я знал много лет. Она безответно, стоически вытерпела свое незавидное положение — мой норов, мою хандру, моих дам и тот опустошительный вихрь, который однажды сотряс мою жизнь. Она терпеливо мне объясняла, что обладает тремя достоинствами, которые мне гарантируют счастье, если я сам ее осчастливлю: “Я глупая, добрая и у меня большая грудь. Не прогадаешь”.
Мне бы сообразить, что женщина, утверждающая, что она глупа, совсем не глупа. Но я поверил и в то, что глупа, и в то, что добра. Большая грудь была несомненно, тут и не требовалось доказательств. Евгения меня убедила. В конце концов, ее бескорыстие заслуживало какой-то награды. Пусть и сомнительной, вроде меня.
Была и другая претендентка, примерно с таким же стажем близости. Но ей вредили самоуверенность и бьющая через край экспансия. Еще один потенциальный лидер. Она наставляла, вела, учила, внушала, что надлежит мне делать, что следует знать, чего лучше не знать, что я без нее пропаду, погибну. Скорее всего — бесповоротно.
Буря и натиск в ней сочетались с этаким религиозным театром — я называл его пещным действом. Она исступленно себя бичевала: не может справиться с искушением. Казалось, что эти покаяния были ей жизненно необходимы — возводят соитие до радения и придают ему одновременно некий мистический окрас.
В конце концов, духовность Алисы, сопровождавшая неизменно ее астартические конвульсии, стала для меня неподъемной. Есть все же разница между молитвой и танцами госпожи Гедройц. Либо ты кит, либо москит. Кроме того, ее учительство и миссионерство пугали. Грозили травмами, несовместимыми с жизнью. Естественно, что я предпочел непритязательность Евгении.
Но, избежав одной западни, я прямиком угодил в другую. Меня ожидало супружество с женщиной, которая одолевала дорогу, не поспешая, не суетясь. Так она получила меня, так она получила все прочее. Кунктаторы всегда на коне. Действуют в усыпительном ритме и добиваются своего. Вам покоряются — духом и плотью, терпят и холод и невнимание. Не обижаются ни на что, ни разу, ни при каких обстоятельствах. Вас обволакивают и обтекают, вы плещетесь в какой-то лохани с остывшей водицей — на ваших глазах она превращается в желеобразную, лишенную цвета и запаха массу. Вязко и пресно. Вы постигаете, что этот вот безвкусный кисель и есть ваше семейное счастье. Но воля к сопротивлению сломлена. Вата сильней любого металла.
Уйти в бега оказалось непросто — куда только делась ее потребность в самоотверженном служении? В глазах ее заплясало пламя, в голосе прорезалась сталь, большая грудь оделась бронею. Дорого мне далась свобода.
Все это вьюги былых времен. И я оживил их лишь потому, что нынче необходимо понять: хочется мне этих женщин помнить? И тех, кто некогда им предшествовал? Боюсь я забыть их? Или со всеми бесстрашно прощусь в пограничный час? Готовясь к унизительной участи, к которой я кем-то приговорен, к пучине, в которой я обречен бессмысленно и бесцельно барахтаться, — очень возможно, что долгий срок — я убеждаюсь, что страха нет.
Но страх пред унизительной немощью и пред бессилием человека, который не властен себе помочь — куда его деть и что мне делать?
Найти Евгению? Пасть ей в ноги? Вернуть и заставить уже чужую, старую женщину стать сиделкой при монстре, бессмысленном манкурте, забывшем даже себя самого? Было бы настоящей подлостью.
Нет, что угодно, только не это! Уж лучше одно из заведений, о коих и подумать нельзя без содрогания и ужаса — в конце концов, ведь я не смогу понять ни своего положения, ни перемены обстановки.
И все равно, все равно, все равно — неведомой мне частичкой кожи, каким-то ответным вздрогом души, проблеском спящего сознания я что-то почувствую и отзовусь.
Пусть я сегодня выдираю целые годы из дневника, если так можно назвать свою жизнь, — мало в ней глав, переписанных набело, больше неправленых черновиков — есть одно имя, в недобрый день нежданно-негаданно вдруг да и явится. Вдруг подстережет и ударит, вдруг да войдет ножом в предсердие. Я ли удерживаю его, или оно меня — мертвой хваткой? Сам не пойму. Не пойму и того — хочу ли я разжать эту хватку?
7
Ветер шевелил ее волосы, в комнате было почти светло — от полнолуния и от пламени желтых фонарей, так похожих на опрокинутые стаканы под перевернутыми блюдцами. Все это было потом, поздней — ветер, распахнутое окно, полнолуние и свет фонарей.
Сколько неразличимых лет уже проскрипело и заросло. Прошло уже столько тысяч дней и столько миллионов минут — и в их начале была та минута, когда прозвучал дверной звонок, резкий и сразу же захлебнувшийся. Я в нем расслышал одновременно и требовательность, и нерешительность, щелкнул замком и на пороге увидел незнакомую девушку.
Я оглядел ее чуть внимательней, чем это допускало приличие. Стянутые в учительский узел темные волосы над лобиком, белым, точно альпийский снег. Суровый немигающий взгляд, призванный скрыть ее безоружность. Выдавали глаза — продолговатые, трудно определимого цвета со странным золотистым отливом.
Преувеличенным и нарочитым было б сказать, что я ощутил: привычный обиход накренился. Версия весьма привлекательная, в ней есть романтическая мелодия, но так появляются легенды. На самом деле я был раздражен — число визитов в тот день зашкаливало.
К тому же, в предчувствии отказа, гостья взяла неверный тон, я сразу же распознал подтекст — скорее всего, вы убоитесь, ну что ж, не всем же быть смельчаками. Пришла она просить за приятеля, студента, попавшего в беду, искателя и поставщика редких изданий, всяческих книг, попавших в орбиту внимания общества.
Подтекст неприятно меня покоробил, но дело и впрямь было нелегкое. То, что передо мной не просто завсегдатай букинистических лавок, я понял без особых усилий. Среди издательских раритетов крамольные плоды самиздата были пусть не на первом месте, но уж, бесспорно, не на последнем. Но я включился в “книжное дело” и принял условия игры, даром что нашлись доброхоты, советовавшие мне уклониться. Я им не внял. Я бросился в омут. Испытывал не только азарт. Было какое-то упоительное и озорное вдохновение. Кажется, мне еще никогда не удавалось быть столь суггестивным — я убедил Высокий Суд принять предложенную мной схему как наилучшую для него. Маньяк, одержимый библиоманией, жертва неподконтрольной страсти — вот кто сидит на скамье подсудимых.
В сущности, Шура (так звали студента) таким и был, сочинять не пришлось. Во всяком случае, с этого начал. Тяга к текстам — в особенности к запретным, недешево ему обошлась. Впрочем, не ему одному. Наркотическое обаяние ереси окучивает почти незаметно — тем более людей простодушных. Сегодня читаешь и загораешься, завтра — как сомнамбула — действуешь.
Но мне удалось вернуть неофита — по крайней мере, в глазах суда — в его исходное состояние фанатика печатного слова, безумца не от мира сего. Не без изящества я перебросил карбонария в бытовую сферу — понизил в значении и в чине. Он отделался условным вердиктом — подельникам не так повезло. Ответили по суровым законам застойного времени — так впоследствии поименовали эпоху, считая ее вегетарианской. Ее вспоминали почти умиленно, меж тем она отлично умела продемонстрировать свои челюсти поверившим в ее склонность к диете.
Я сильно гордился своей удачей. Петр Акимович Александров, спасший когда-то Веру Засулич, мог бы сказать мне два добрых слова! Но я понимал: секрет удачи не только в моем адвокатском даре — на сей раз у меня была муза, которая мне, совсем как поэту, внушила энергию победителя.
Да, Алексей Головин влюбился. И что еще хуже — полюбил. Даже сейчас, через столько лет, мне трудно произнести это слово. Что делать, всегда меня настораживало его возвышенное лукавство.
Как всякий, дерзнувший сказать о любви не слишком восторженно, я рискую. Уже история брака с Евгенией выглядит весьма подозрительно. Что можно подумать о человеке, который довольствовался грудью, пусть даже большой, заслоняясь ею от чувства, движущего мирами? Какая цена его речам?
Все справедливо, да я и сам спрашиваю себя о том же. И все-таки осмелюсь сказать: любовь — не только улыбка неба. Мне доводилось видеть счастливчиков, контуженных этой взрывной волной, но я не завидовал потерпевшим. Я видел, что люди, больные любовью, способны не день и не два пребывать в завидном примирении с миром, но видел и то, что они беззащитны, забавны, безнадежно зависимы. Я сознавал, что качество страсти у тех, кто влюблен, совсем иное, неужели у тех, кто партнерствует — скорей для порядка, чем от горячки, — и все же предпочитал уцелеть.
Друзья оправданного студента решили отметить это событие. На вечер был приглашен и я. Вместе с виновником торжества я оказался в центре внимания. Роли распределились так: Шура был полоненной жертвой, я же — героем-освободителем.
Лестно. С полчасика я благодушествовал, слушая тосты в честь златоуста. Опытный тактик и мудрый стратег. Вы нам вернули нашего Шуру. Спасибо, Алексей Алексеевич. Не за что. Это моя работа. Рад послужить правому делу.
Однако чем дальше, тем ощутимей проступала тканевая несовместимость. При этом не только возрастная. Да, полтора десятка лет не сбросишь со счета — куда ни кинь, я старше на целое поколение, — но был и еще один барьер. Пусть даже все, кто пришел на вечер, как бы условились, что Головин — наследник Плевако и Карабчевского, я, тем не менее, оставался в глазах гостей Человеком Системы. Я принимал ее институты, правила ее поведения, участвовал в ее лживой игре и, судя по моей популярности, был игроком вполне успешным. Естественно, что племя младое, собравшееся в этой квартире (никто не знал, кто хозяин жилья, где он и кто его представляет), чувствовало свое превосходство. Кто неслучайно, кто невольно, но так или этак его демонстрировал. Один худощавый нервный брюнет старался куснуть меня то и дело. Возможно, он меня приревновал, хотя ни я, ни моя вдохновительница сами еще ни о чем не догадывались. Впрочем, скажи я ему об этом, он безусловно бы возроптал. Нет уж, избавьте от ваших пошлостей. Мне нужно понять, в чем ваша суть и с кем я сегодня имею дело.
Я тоже присматривался ко всем. И тоже старательно подмечал черточки странного театра, в котором я оказался зрителем. Юные существа исполняли весьма драматическую пьесу. И пьеса эта жизнеопасна. Может перемолоть артистов. И тут же я подумал о ней, и сердце болезненно заныло. Как палец, защемленный дверьми.
По давней привычке я начал злиться. Сперва — на себя. Ходить по гостям надо с умом, не всякое сборище тебе по возрасту и по нраву. Потом перенес свой запал на хозяев. Мое раздражение было путаным, неуправляемым, слишком жестким. Чтобы его облагородить, следовало его осмыслить.
Не в первый раз внушал я себе, что маргинальность в качестве вызова так же безвкусна, как показное, подчеркнутое преуспеяние. Но больше, чем добровольное люмпенство, отталкивала слегка стилизованная, размытая игра в конспирацию — последняя всегда мне казалась неотторжимой от бесовщины.
Все это было несправедливо, хотя и имело основания. Я словно старался стереть из сознания будущее этих птенцов. За жизнь, которую они выбрали, им предстояло заплатить по самому жестокому счету. А значит, можно было простить и эту напускную значительность, и ощущение превосходства, которого они не скрывали. Требовалось чуть больше зрелости, великодушия и сочувствия. Странно, что безусловной причиной постигшей меня глухоты души была зародившаяся влюбленность. Еще одно веское доказательство ее безусловной амбивалентности.
Когда трувер с преждевременной плешью стал потчевать общество своим творчеством, я неприметно скользнул в прихожую, стараясь не привлекать внимания. Она проследовала за мной, негромко спросила:
— Вам здесь неуютно?
Мне стало ее безотчетно жаль. И я сказал:
— Мне везде неуютно.
Я промахнулся. Ее глаза с их странным золотистым отливом неодобрительно потемнели.
Мы обменялись десятком фраз, силясь полнее понять друг друга, но все ходили вокруг да около. Мое раздражение не проходило, но злость переплавилась в смутную грусть, и, чтобы унять ее, я простился.
— Надеюсь, что я вас еще увижу, — сказал я, чуть задержав ее руку.
Она стремительно ее выдернула, небрежно бросила:
— Все возможно.
Я вышел на улицу, сознавая, что мой побег ничем не помог. Наоборот, я все испортил. Я понял, что на меня обрушилась моя долгожданная беда.
Так вот она какая! Недаром предпочитал я с ней разминуться. Не серенада и не романс, не сладкое стеснение сердца, когда твоя кожа тебе подсказывает, что время нереста наступило.
Нет, ничего, ничего похожего! И я сидел вечерами дома, смотрел на громадные фонари, всегда напоминавшие мне перевернутые стаканы под блюдцами, смотрел, как подсвечивают они морщины невозмутимого дуба, который, часовым в карауле, не меньше ста лет сторожит наш дом, почти оглушенный своим открытием: и впрямь, быть может, есть смысл родиться, чтоб испытать такую тоску?
Я знал, что не сделаю ни шагу, чтобы увидеть ее опять. Так уж я был роскошно устроен. Она же спасает человечество, или хотя бы родную страну, или народ в этой стране (тоже загадочное понятие — столь же вместительное, сколь замкнутое). Ясное дело, что ей недосуг вспомнить о некоем Головине, принадлежащем к другой генерации и не захваченном пафосом битвы.
Так я копил свою досаду, свою обиду, хотя для них уже не хватало в душе кладовок. Я уклонялся от визитов, был невнимателен к Евгении и без веселия ублажал воцерковленную Алису.
Тот вечер был таким, как другие. Я снова сидел один у окна, глядя, как тысячи светлячков преображают мой древний город. Прислушивался к магической музыке, звучавшей во мне, томясь от сознания, что не с кем мне ее разделить. Захлебывался своей пустотой в бессмысленном ожидании чуда. И вот оно — звонок в мою дверь. Я сразу же его узнаю. Требовательность и нерешительность. Только у нее они могут слиться в один и тот же звук.
Так значит, мы чувствовали все сходно. Ты тоже захлебывалась, как я, тоже напрасно старалась выплыть, била руками и шла ко дну. Так значит, это сверх твоих сил — отрезать раз навсегда, отсечь. Простит ли себе такую слабость твое якобинское сердечко, ответившее на зов трубы? Тогда я и не думал об этом, и знать не знал, что одну только ночь дала нам жизнь, сестра моя жизнь. Уж так она любит ткнуть тебя носом в какой-нибудь коровий помет.
Ночь была теплой, теплым был ветер. Он шевелил ее темные волосы, падавшие на белый лоб. А дальше и ветру не проскользнуть, меж нами уже не оставалось даже и крохотного зазора.
Когда наконец унялась наша кровь, когда ее усталые губы бессильно прижались к моей груди, я ждал, что она заговорит о том, чем была ее вторая — негласная, укрытая — жизнь. Но нет, она не сказала ни слова. Она не сказала, а я не спросил. Был деликатен и щепетилен. Возможно, мне просто было комфортней быть щепетильным и деликатным, а сам я подумал, что хватит с меня участия в выигранном процессе. Я не решился себе ответить. Тогда же я вдруг ощутил, как зыбко, как коротко наше ночное счастье.
Один только раз она оказалась почти на самом краю признания. В словах, скорее похожих на звуки, среди оборванных междометий, вдруг, неожиданной проговоркой, прошелестела тревожная нотка — ей чудится, что за нами следят. Чтоб успокоить ее, я сказал, что это профессор с далекой звезды оценивает потешных зверьков, которых он выбрал для эксперимента.
— Похоже, что эксперимент заканчивается, — чуть слышно прошептала она.
Я согласился.
— Да, безусловно. Дурная нам досталась доля.
Так я старался шутить. Осторожно, в выработанной немногословной манерочке. А ветерок шевелил ее волосы.
Когда я проснулся, ее уже не было. Сначала я попросту растерялся. Если умеешь заставить женщину почти задохнуться от благодарности, тобой овладевает гордыня, решаешь, что ты — господин положения. Не допускаешь, что женщина может тайком сбежать из твоей постели, даже не простившись с тобой. Но больше я уж ее не видел. И мне не удалось ей сказать, что лишь эти несколько часов меня укрепили в мальчишеской вере — мужчина рождается на свет, чтобы лежать в объятиях женщины. Но если б не ты, бедный воробышек, я не нашел бы тому подтверждений. Стоит взглянуть окрест себя — душа становится уязвленной от обступивших несоответствий.
Я попытался ее найти. Но безуспешно. Ее приятели не отозвались, вдруг растворились, — я понял, что встречи со мной нежелательны. Потом Бесфамильный мне намекнул, что лучше мне сидеть и не рыпаться, и я на этот раз внял совету. Неужто в самом деле она не может подать о себе хоть весточку? Замкнись, Алексей, где твоя гордость?
Была ли боязнь? Просто вульгарная, унизительная боязнь? Не знаю. Может быть, копошилось желание все оставить, как есть. Слишком привык к своему углу, к запущенной берлоге-твердыне, к дубу, заглядывавшему в окно.
А после — все, как обычно — злость. Злость на себя, на нее, на нас, на всех, кто дает аннибалову клятву на Воробьевых, сиречь на Ленинских, либо на неких иных возвышенностях, в том, что они улучшат мир, который улучшить нельзя, а можно лишь окончательно испоганить. Сорок веков, шестьдесят веков, а эти придурки не унимаются, не поумнели хоть на вершок.
Знакомый исхоженный маршрут по сокровенным закоулкам. От нежности, жалости и тоски до приступов привычного бешенства. Нет ни терпения, ни терпимости, ни перемирия с судьбой. А все же, пусть на мгновенье, мне выпала полоска света, еще мерцающая в этой подступающей тьме.
8
О том, что наш факультет справляет свой юбилей, я был извещен. Но не придал большого значения столь замечательному событию. Знал, что никуда не пойду. Давно я понял, что всякое м н о ж е с т в о, любое скопление людей действует на меня, как уксус. Я сразу же тускнею, скукоживаюсь, сперва испытываю уныние, потом — невыносимую скуку. Что это значит — и сам не ведаю. Возможно, это просто отрыжка сходного с лагерем муравейника с его демонстрациями, собраниями, с его стремлением сделать тебя неотличимым от прочих молекул, с его интересом к твоим сновидениям, а еще больше — к твоей бессоннице. Возможно, что это страх толпы — не увернешься, и затопчут.
Но есть и новые обстоятельства. В сущности, это последний шанс увидеть тех, кто был твоим прошлым. Все-таки, что ни говори, была компания, и она сравнительно долго блюла обрядовость студенческой бескорыстной спайки. Потом бескорыстие убывало и однокашники превращались в однокорытников. Каждый по-своему. Кому-то компания добавляла уверенности — тебя подопрут, кого-то, как Виктора, утверждала в сознании собственной порядочности — паря в немыслимой вышине, не обрывает старые связи. Кто-то хотел себе внушить, что молодость еще не исчерпана. Все хорохорились и топорщились, вели чувствительные беседы, раз в год собираясь на общий обед. Иной раз являлся даже Виктор, что вызывало общий подъем, все заверяли его в своей преданности, он разрешал себя обожать.
Все расслаблялись (по слову Безродова), битва, как пахарь, отдыхала. Ребятки, братцы, братки, браточки, как славно мы держимся друг за дружку.
Пусть я был сдержанней остальных, мне эта сдержанность прощалась, хотя иной раз меня журили: “Ты же среди своих, Алеша, кто у тебя есть, кроме нас?”. На самом деле им даже нравилось, что я не тороплюсь расстегнуть последнюю пуговицу, а еще больше нравилось требовать от меня, чтоб я наконец реализовался и оправдал их ожидания.
Витало неопределенное чувство, оно объясняло общность людей несхожих, даже несовместимых. Лучше всего его выражало томное южное слово “симпатия”, пахнувшее рахат-лукумом и прочими восточными сладостями.
Теперь, когда эти игры закончены, когда мы уже давно существуем на разных орбитах, годами не видимся, было рискованным предприятием явиться на официальный праздник, полюбоваться на старые стены и поглядеть на пожухших людей. Но я повторил себе: будь мудрее, это не только торжественный смотр, это твоя последняя встреча, твое последнее рукопожатие.
Прощание. Я иду проститься с тем, что принято называть порой ожиданий, иду проститься со всеми ее колдовскими приметами. С летними сумерками, с застольями, с порханием слов, с ее неведеньем, с заботами, ставшими смешными, с надеждами, опасными тем, что иногда они могут сбыться (однако кто ж это мог понять?). Иду проститься. Черт побери! Должны же быть у меня свои призраки.
Я сделал все ритуальные жесты — лирически странствовал по коридорам, распахивал двери аудиторий, прошелся по всем лестничным маршам — я добросовестно постарался не упустить исторических мест, связанных с неким Головиным. Я не рассчитывал припомнить то, что со мной здесь происходило, но я надеялся — хоть отчасти! — хоть краешком ощутить, что я чувствовал. Если не хочет откликнуться память, быть может, отзовется сердчишко?
Но не отозвалось, не забилось. В аудиториях и коридорах мелькали незнакомые лица, да я и знакомых не узнавал. В особенности наших юристок. Долгая неусыпная вахта на страже закона и правоохраны даром для женщины не проходит.
Я, разумеется, опоздал. Официальная часть завершилась (если она вообще была), пришедшие разбились на группы, на стайки, на пары — как говорится, по интересам и тяготению. За импровизированными столами провозглашались звонкие здравицы. В поисках лучшей точки обзора я прислонился к ближней стене — в этот же миг меня окликнул лысеющий пухлогубый шатен с рытвинами на влажном челе.
Мне выпала тяжкая минута. Не сразу я понял, что это Виталий, не сразу сумел назвать его имя. Господи, что со мною творится? Он не звонил мне больше двух лет, но это, конечно, не объяснение. Стало и душно и страшновато — разумеется, я не подал вида. Ну вот, наконец — признал и вспомнил и ощутил твердь под ногами. Я дружески потряс его плечи.
Мое очевидное замешательство Виталий истолковал по-своему.
— Прости меня, я, конечно, свинтус. Все собирался и не собрался. Не представляешь, как я издерган.
То, что я тоже мог прорезаться, даже не пришло ему в голову. Он мог ликовать, мог падать духом — космос вращался вокруг него, и он направлял движение звезд. Тем лучше. Мне не придется каяться.
Мы уединились в сторонке, я выслушал огненный монолог, облитый горечью и злостью. Жизнь гнусна и несправедлива, в ней торжествуют одни скоты.
Черт догадал его родиться с умом и душою в этой стране.
Истинно пушкинская досада. Я попытался его утешить:
— С умом и душою везде непросто.
Он благодарно кивнул и расширил географию своей обреченности.
— Ты прав, в этом мире порядочным людям нечего делать. Хочется спрыгнуть. Теперь я вижу, как был ты прав: всегда — одной ногою за дверью.
Он сардонически усмехнулся.
Выяснилось, что он попал в малоприятную ситуацию. Сразу две фирмы, которым Виталий обеспечивал юридический панцирь, треснули одна за другой. Он проиграл в арбитражном суде два процесса и свою репутацию.
— Сделали крайним, как ты понимаешь. Я, видишь ли, виноват — понадеялся, что сохранились честные люди. Да, разумеется, — ихтиозавр, верящий, что право есть право и что в основе его — мораль. У оппонентов все было схвачено — и в аудите, и в арбитраже, — я для них мамонт, юрский период. Не взяткодатель и сам не взяточник. Естественно, тут некуда деться.
Несчастья внесли в его ламентации обычно не свойственную ему философическую ноту.
— У наших сограждан во все времена отношения с законом не складывались, — улыбка гонимого идеалиста вновь дрогнула на пухлых губах. — У тех, кто жил, и у тех, кто жив. Для них в самой идее закона есть нечто порочное — генетически не готовы к ограничению. Не воспринимают его.
Я заверил Виталия, что готовы. Всегда готовы. Как пионеры. Воспринимают. Пусть лишь при этом ограничение опирается не на закон, а на беззаконие. Всего и делов-то. Даже не требуется тираническая модель. Сойдет и непотический смрад.
Я не сумел его успокоить. Он удрученно махнул рукой.
— Сам не пойму, когда было лучше. Бедный Володька погиб под колесами. Теперь, бывает, ему завидуешь. Немного радости, если колеса переезжают тебя ежедневно. Так обойтись — по-хамски, по-скотски — с юристом моей квалификации! Имеющим знания, звание, опыт! Только за то, что он не мошенник, за то, что он нравственный человек. Ну, что же, все верно, я не играю по вашим правилам, я не умею переступить через себя.
Почти без паузы он осведомился:
— Ты видел Валерия? Он — здесь.
— В самом деле? А почему ты не с ним?
Он с чувством сказал:
— Не научился общаться с богатыми людьми.
Он сообщил, что дела Валерия идут все круче. Уже давно он бросил космическое право. Сначала занимался консалтингом, теперь — процветающий предприниматель. Виталий обратился к нему, но на дворе — другие нравы, другие пословицы и поговорки. “Старый друг лучше новых двух”? Как бы не так! Наоборот. Товарищество упразднено за ненадобностью. “Ты сам понимаешь, дружба — дружбой, а дело — делом...” Как тебе нравится?
— Мне не нравится, — сказал я лояльно.
Он пламенно пожал мою руку. И с благодарностью, и с болью.
— Я не сомневался в тебе. Видел бы ты его компаньона. Только посмотришь на эту ряху, на эту веснушчатую задницу, и сразу понятно, что уж на ней ни одна тучка золотая не ночевала. Не тот утес.
— Боюсь, ты не к месту вспомнил поэта, — вздохнул я, — очень даже возможно, что золотая, как раз, ночевала. И не одна.
Эти слова подействовали на него возбуждающе. Боль уступила место протесту.
— Плевать я хотел на его деньжищи. Бесфамильный и вовсе стал магнатом. И шут с ним. Ни за какие блага не поменялся бы с ним судьбою. Сдалась мне его головная боль! Живут и без офшорных трофеев. Запросто. Что они могут мне дать? Все эти сказки Шехерезады про власть, независимость — для дурачков. Я-то отлично знаю им цену.
Фатальное последствие проигрыша — меланхолические трюизмы. Надо отдать ему справедливость — этим добром он делился щедро.
— Старче, — вздохнул я, — все уже сказано. Особенно — о златом тельце. Ежели Бесфамильный — магнат, он разъяснит, что не гонит деньгу — давно уже занимается творчеством. Художник создает эпопеи, а он — корпорации. Тоже — эпос.
Виталий насмешливо скривился:
— Творческий Бесфамильный... Дожили.
Потом озабоченно спросил:
— Алеша, ты общнешься с Валерием?
— Раз уж он здесь — само собой.
— Ты намекни ему, так, между прочим, что он со мной поступил аморально. Что не мешало б ему одуматься...
Я вспомнил, как много лет назад он все просил меня при случае замолвить о нем словечко Виктору. Все то же самое, господа.
Похоже на то, что вспомнил и он. Стараясь не смотреть на меня, вздохнул:
— Насколько Виктор порядочней. Чувство товарищества в нем было. Не забывал, приходил на помощь. Сколько тащил того же Валерика. Этот о нем и не подумает. Виктор, конечно, и сам хорош. Все лез, как альпинист, на вершину. Просто не мог остановиться.
— Ты видишься с ним?
— Он не звонит. Я понимаю его состояние. Когда человек вдруг переходит из положения небожителя в армию неизвестных солдат, ему никого не хочется видеть. И я не звоню. Утешить нечем, а плакать в жилетку я не привык. Надо беречь свое достоинство.
И после паузы добавил:
— Да, все потеряно, кроме чести. Кстати, не помнишь, кто это сказал?
С изумлением я обнаружил, что помню. Правда — чем отдаленней событие, тем оно ближе. Так и есть. Тимоти мне это растолковал.
— Французский король после битвы при Павии.
— Естественно. Галльская риторика... Если бы заново все начать...
Он оборвал себя:
— Ты не поймешь. Тебе ведь никогда не хотелось что-либо переменить вовне, и уж тем более — в себе. Славно ты был устроен природой. Поэтому тебя все любили.
Ловко же я втер им очки! Несостоявшийся харизматик. Лидер, не пожелавший лидерства. Диоклетиан-огородник. Кандид, возделывающий свой сад. Недосягаемый созерцатель. Ничто так не ценится в нашем сообществе, как бронированная кожа. Если бы они догадались, что головинской неуязвимости копейка — цена в базарный день!
— Благодарю, — сказал я Виталию.
Он вновь озабоченно улыбнулся:
— Ну что ж, потолкайся и полюбуйся, какие мы стали. Получишь кайф.
И крикнул мне вслед:
— Так ты скажи ему!
Толкаться не очень-то и хотелось. Виталий был прав: жизнь потрудилась, я никого не узнавал. Я миновал бы и Валерия, но он-то как раз меня опознал.
— Алеша, удостой нас хоть взором.
Это был голос олимпийца, постигшего, что взором и словом может удостоить лишь он. С ним вместе был пожилой мужчина, высокий, грузный, почти седой, с лицом утомленного либерала. Виевы веки скрывали глаза.
Неудивительно, что я едва не прошел мимо Валерия. Они устроились особняком и существовали отдельно. Мне показалось, что те, кто явился, чувствовали их сепаратность и потому их обтекали. Валерий смотрелся молодцом — подтянут, сухощав, динамичен. Резкий контраст со своим соседом, который медленно вздел свои очи, чтобы увидеть, кто перед ним.
Я сразу же узнал этот взгляд смертельно уставшего завоевателя. Неужто же он? Невероятно.
— Ты, что же, не узнаешь Вадима? — спросил Валерий, довольно посмеиваясь.
Да, все-таки он, Вадим Белан, “красавчик Белан”, как его называли. Он был тремя курсами младше нас, однако и мы были наслышаны о том, что на минных полях любви он был на диво успешным сапером. Легенды сменяли одна другую, а холостяцкий статус Белана им сообщал особую звучность, некоторую даже сакральность, свойственную житийному жанру. Он сам был не рад такой репутации. Слишком настойчивых соискательниц предупреждал: “Я нынче — кадавр”. По слухам, это их лишь распаляло: считалось почетным его оживить.
Но шум поутих еще в прошлом веке. Нынче в его прикрытых глазах, которые точно утратили цвет, тлели потухшие головешки, фразочки он ронял точно нехотя и время от времени позевывал — не выспался, что ли, после трудов?
Я спросил его, помнит ли он свою молодость. Уместный вопрос в юбилейный вечер.
Он сказал:
— К сожалению, помню в подробностях.
Это небрежное “к сожалению” было словно укол иглы. Меня огорчила моя досада. “К счастью, я все уже забыл”, — вот как мне следует отозваться, если меня об этом спросят. Дело за малым — добиться права на этот великолепный ответ.
Выяснилось, что он женат. “Уже семь лет. Целых семь лет. Добропорядочный подкаблучник. Но в этой полулежачей позиции — определенные преимущества. Громадная экономия сил. Самое важное и насущное — занять жену настоящим делом. Термоядерная энергия Аллы направлена не на мое воспитание, а на благоустройство быта. У нас приятное монрепо в пятидесяти верстах от Москвы. Если приедете — осчастливите”.
Он был по-прежнему куртуазен — все, что осталось от Белана.
Валерий спросил, как я живу. Я элегантно ушел от ответа. Тогда перекинулись на других. Сначала помянули Владимира — скоро уж четверть века, как нет его... колокол звонит и по нам... ну, мы не будем спешить — потопчемся.
Я заговорил о Виталии. Валерий пресек мои попытки:
— Вечный ходатай... Алеша, прошу тебя... Если б ты знал, как он деградировал. Зато психология иждивенца, которой он всегда был подвержен, разбухла уже до неприличия. Казанский сирота по призванию. Всю жизнь свою — на чьем-то горбу... моем, твоем, даже до Виктора он ухитрялся добираться. Где теперь Виктор? Ох, не спрашивай... Рухнул и костей не собрал. Вроде бы кто-то его однажды видел на Гоголевском бульваре. Играет в шахматы с пенсионерами. Так был уверен в своей незыблемости, что даже не успел позаботиться о том, куда ему приземлиться. Думал, их гулянка — навеки. Милая юношеская беспечность. Это тебе не Бесфамильный. Жаль, что его сегодня нет.
Белан улыбнулся.
— Ну, Валерик, это — беспочвенные мечтания.
Валерий согласился.
— Ты прав. Не тот формат, чтоб ностальгировать. Да, он пошел дальше всех нас.
— “Русский Кристалл”, — сказал Белан, — знатная стартовая площадка.
— Что и говорить, Байконур, — с нежностью произнес Валерий. — Само собою, его возможности с нашими были несопоставимы. Но он, в отличие от других, использовал их по полной программе. Врожденное чувство ритма и темпа.
— Да, это так, — кивнул Белан, — он не устраивал плача по Феликсу и не потерял ни минуты.
— Но не занесся, — сказал Валерий. — Лубянка воспитывает товарищество. Этого у нее не отнимешь. Если бы не его супруга... Контролирует его каждый шаг. Кара господня... Вадим, ты ведь знал ее?
— Знал, — сказал Белан и зевнул.
— Был фантастический проект, — вздохнул Валерий. — Все поломала.
— Возможно, такова ее роль, — заметил Белан, — это удобно. Ему надоело распахивать двери, но можно сослаться на злую собаку.
— Поэтому у него и ажур, — сказал Валерий. — Не осуждаю. За что глобалистов так ненавидят? Они не размениваются на мелочи, а думают, как упорядочить мир.
— Благодетелей всегда не выносят, — бросил Белан. И усмехнулся.
Однако Валерий остался серьезен.
— Зависть правит историей, — сказал он. — А впрочем, черт с ними. Пусть завидуют.
Белан рассмеялся. И помолодел.
— И не пустячок и приятно? — его обесцвеченные глаза утратили сонное выражение. В них запрыгали бесенята.
Зачем я пришел? Не стану лукавить, хотелось душевного волнения, чувствительного стеснения сердца — что тут дурного? Слаб человек. Хотелось, чтоб вдруг пришли в движение какие-то потаенные струны и извлекли на божий свет, может быть, и незамысловатую, но трогающую тебя мелодию. Хотелось припомнить все, что было, и неожиданно заговорить, как царскосельские лицеисты, — о Шиллере, славе и о любви.
Но я просчитался — все эти темы моих собеседников не занимали. Зато “о бурных днях Кавказа” услышать предстояло немало. Впрочем, от одного Валерия — Белан и слова не проронил.
Валерий говорил за троих. С одной стороны, как государственник, с другой — как деловой человек, он не скрывал негодования. Жизнь его — каждодневный подвиг. Вот так — ответственно и осознанно — употребляет он это слово. Когда-нибудь станет ясна отвага первопроходцев смены эпох, перетащивших эту машину, работавшую на холостых оборотах, в другую общественную формацию. Но раковая горская опухоль, когда-то воспетая нашими классиками — Пушкиным, Лермонтовым, Толстым, — сводит на нет его усилия.
Ежели кто-то и греет руки на этой буче, то уж не он. Ему она — как хомут вместо галстука. Мешает подняться во весь его рост, отпугивает возможных партнеров. А хуже всего эта диаспора с ее вызывающей сплоченностью и вызывающим преуспеянием. (Я понял, что тут болевая точка — столкнулись серьезные интересы.) Трудно понять, по какому праву эта чужеродная банда упрямо стоит у него на дороге в его Москве и его России. Иной раз нет-нет и вспомнишь Кобу. Необязательно восхвалять его, но сложно отделаться от ощущения, что он сумел-таки заглянуть на шесть десятилетий вперед и по-отцовски хотел нас избавить от нашей сегодняшней беды. Конечно, жестокая депортация с позиций абстрактного гуманизма выглядит, очевидно, преступной, но возвращение годы спустя озлобленных опасных людей — это ошибочное решение. А ведь ошибка страшней преступления. Это сказал еще Талейран, который не ошибся ни разу. Но мы послушались моралистов и вот что получили в итоге.
Белан позевывал, я помалкивал. Не потому, что сказать было нечего, но я уже знал, что это бессмысленно — каждый останется при своем.
Нам было скучно гулять без недругов, и люди нашли себе развлечение — эту охоту на чужака. Кроме всех связанных с нею выгод, она доставляет им наслаждение и тешит посильно самосознание. Не повезло мне. Две лишние извилины лишили этого удовольствия. Когда же все они пересохнут, как ушедшие в песок ручейки, этот своеобразный допинг станет тем более недоступен.
Виктор однажды шутя заметил, что мне свойствен космополитический пафос. Всюду я дома, весь мир мне — отечество. Наверно, это был скрытый укор. Сам я не знаю, так ли это.
Старый знакомый Викентий Мамин, следователь весьма известный, показывал мне случайные записи, найденные в бумагах Ромина, писателя, с которым Мамин приятельствовал. Среди заметок покойного автора была и такая — я ее выписал: “На свет я появился на юге, годы мои прошли на севере. Мне дорога моя страна, принадлежащая этому миру. Мне дорог мир, нашедший пространство, чтобы вместить мою страну”.
Странные песни для мизантропа, каким он выглядит в своих книжках. Тем более странная апология исходно враждебного нам пространства, в котором так легко затеряться, которое давит куда сильнее, чем время — в нем мы еще ухитряемся найти на какой-то срок местечко.
Но чем-то щемит. Должен покаяться: я и не всхлипывал и не сморкался, завидев березку, и, вместе с тем, так и не стал гражданином Вселенной. Наше родимое охотнорядство воздействовало прежде всего на мой эстетический состав: оно оскорбляло своим убожеством. Но упоительная свобода сына и подданного планеты не прививалась — в ней было все же нечто искусственное, недоставало родственного тепла и близости. Я ощущал в ней холод чужбины.
Валерий все не мог успокоиться. Эта кавказская герилья пустила ядовитые корни, о всходах можно только гадать. Изволь теперь возводить свою крепость, когда под тобою трясется почва и все кувырком, и все вверх дном. Мужчины подряжаются в киллеры, девушки идут в террористки.
Белан неожиданно произнес:
— Одно вам скажу: если для женщины самая сильная страсть на земле — уже не ее любовь, а ненависть, это значит, что для земли все кончено.
Валерий хмуро пожал плечами. Я промолчал. Все так и есть. Мы были гениальные дети, но повзрослеть нам не удалось. Детство не может длиться вечно. Мы оставляем этот мир, не зная, кто его унаследует.
Я простился. Выход в свет дался трудно. Даже голова разболелась. Зря я пришел. Я был зол на себя. Знал же, что приходить не надо. Все эти песенки не для меня. “Мы были молоды тогда, как молоды мы были”. Были. Ну, были. Зелены. Глупы. Самолюбивы. Что из того? Все это никуда не делось. Не поумнели ни на алтын.
Свиделись. Великая радость. Я не нуждался в подтверждении того, что не вчера уже понял. Детская магия успеха не так уж безобидна и трогательна. Да есть ли он? Еще один призрак.
Нет, разумеется, я представлял, что означает успех по-советски — выбраться на поверхность из гущи, выйти, наконец, из народа, так сказать, из семьи трудовой, и умереть в своей постели. А что такое успех по-российски в начале третьего тысячелетия — так и не мог определить.
Между цветением Валерика и увяданием Виташи — такая неразличимая грань. Оба зависимы, неуверенны, живут, как будто за ними гонятся, вот-вот доберутся, вот-вот сомнут. Какой же смысл в твоей удаче, если она тебя не защищает?
И тот и другой достойны жалости. Но жаль отчего-то было Белана, красавчика Вадима Белана, который перестал быть красавчиком. Все вспоминалось его неспешное, но поспевающее повсюду перемещение по столице, его непобедимая юность. Где она? Куда все пропало?
Увидеть я хотел бы Володю, естественно, в трезвом состоянии. Что он сказал бы, если б явился из темного, полузабытого времени, которое его переехало автомобильными колесами? Взглянул бы, как маюсь я в этой толкучке, и усмехнулся: “Ну, разумеется. Патологическая охлофобия, переходящая в паранойю”. Потом напомнил бы: “Надо спиваться. Я тебе давно говорил”. Добавил бы к этой любимой заповеди еще одну, такую же выношенную: “Воздух настолько отравлен злом — нормальных людей скоро не будет”.
Я медленно шел по чужой Москве. Волшебные свечи ночного города сопровождали, как конвоиры. Нормальных людей завтра не будет. А где они нынче, если не видят, что небо и земля обезумели и бунт стихий — не каждодневный, а ежечасный — дает нам знать, что мир не хочет, чтоб мы в нем жили, мы исчерпали его терпение.
Ну вот, повстречался с друзьями юности. Вряд ли увидимся еще раз.
9
Он поднимается мне навстречу, благоухая дезодорантом, чистый и белый, как кафель в ванной.
Сегодня Тимофей Аполлонович необыкновенно лиричен. Задумчив и бархатен. Не прагматик из Нового Света, не допускающий даже подобия сантимента, — передо мною интеллигент старого кроя, чеховской складки, всепонимающий духовник. Вот он, неспешный русский доктор, пропавший в конвейере поликлиник, он не выписывает рецепты, он постигает вас, он врачует.
— Ну что же, — резюмирует он, — недуг ваш ведет себя по-божески. Он продвигается, как тихоход, по-старому — поспешает медленно. Дает вам время, чтоб осмотреться, примериться, привыкнуть к нему. Чем вы и заняты, как я понял. От вас ведь тоже много зависит. И угол зрения, прежде всего. Что значит правильный угол зрения? Если хотите, верность оценки.
Он словно бросает спасательный круг, и я, человек за бортом, ловлю его.
— Моя кладовая, — стучу по лбу, — и впрямь захламлена до неприличия. Я сделал жестокую ревизию.
— Каков же итог? — Он — весь участие.
— Обнадеживающий итог. Хотелось всего лишь ее расчистить, освободить ее от завалов, но я не нахожу ничего, с чем, в принципе, невозможно расстаться.
Всепонимающе улыбается.
— “И с отвращением читая жизнь свою”?..
— Не только свою.
Его сочувствие на уровне его понимания. Он ласково возлагает розовую пухлую докторскую ладонь на тыльную сторону моей.
— Стоит ли говорить об этом? — спрашивает он элегически. — Несовершенство наше известно.
Мысленно я с ним соглашаюсь. Я разочарован собой. Запасы мужества быстро тают, а игры в мужественность наскучили.
— Вы правы, — изображаю ухмылку. — Дело не в нашем несовершенстве. Всего лишь — в несовершенстве мозга.
Он прикладывает палец к устам. Он останавливает вандала.
— Если что и совершенно, то мозг.
Стоило посягнуть на святыню, и Тимотеус преображается. Доктор Чехов уходит в тень и уступает место трибуну. Впору просить о снисхождении. Вотще! На мою обреченную голову обрушивается вал информации. Но это не лекция просветителя. Я слушаю проповедь миссионера.
Уже в мои первые посещения, когда он говорил о деменции, которая меня ожидает, о потере когнитивных способностей, в голосе его прорывалась эта ораторская патетика. Казалось, что собственное всеведенье его возбуждало, почти независимо от содержания монолога. В суровые древние времена гонец, приносивший дурные вести, не знал, останется ли в живых. Но Тимотеус был в безопасности, и только скорбный удел пациента несколько умерял его жар.
Но нынче — речь о тайне и таинстве, которым он посвятил свою жизнь. Понятно, что он гарцует и скачет, как иноходец без узды. Я узнаю, что число нервных клеток в мозгу исчисляется миллиардами уже при рождении человека. И что их чувствительные ядра легко воспринимают сигналы от всех рецепторов — кожных, зрительных, вестибулярных и слуховых.
Он просит меня представить себе поверхность обоих моих полушарий, разграниченных спайками нервных волокон. Эта поверхность и есть тот слой нашего серого вещества, которым мы привыкли гордиться. Его-то и называют корой.
В этом духе он изъясняется долго. Нужды нет, что его аудитория — это один-единственный слушатель, приговоренный им к высшей мере. Пока есть время, изволь припасть к божественному сосуду разума.
Он погружает меня в поток милитаризованных образов. Идет война за жизнь человека. Со дня его появления в мире все силы тьмы атакуют хрупкий, еле мерцающий светлячок. Но есть Верховный Главнокомандующий, руководящий этим сражением. Оно продолжается десятилетия. Вам ясно, что я имею в виду? Многозначительная пауза.
Вернемся же к серому веществу. Кора — наша крепость, она — разветвленная и глубоко эшелонированная система всей нашей обороны. Стоит нарушить функции панциря, и наше сознание беззащитно. Нельзя извлечь из него мотивацию, определяющую действие.
Внимание! Это не только ода, не только гимн коре и подкорке. Мой слуховой рецептор на стреме. Сказанное о мотивации прямо относится ко мне. Мой светлячок не сумеет найти ее. Это и станет приходом мрака.
Меж тем громовержец не унимается. По биотокам мозга, оказывается, можно составить портрет испытуемого, психологический портрет. Следует яркая классификация темпераментов, — нет сомнения, по этой схеме я — меланхолик. Трагически слабая реверберация и возбуждения, и торможения.
Впрочем, об этом я сам догадывался. Могу зато представить свой шок, если бы я вдруг оказался перед воссозданным по биотокам портретом некоего Головина.
Спокойствие, мой бедный Алеша. Прочитан же геном человека. Сезон тотального декодирования. Все извлечено на подмостки. Допустим, станет меньше одной самодостаточной монадой. Право, беда не велика.
Проявим бесстрашие и взглянем.
Итак, с виртуального холста взирает на меня господин, чей облик запечатлел его качества. Тайное становится явным.
Отменный характер. Боязнь страдания, брезгливость, граничащая с абсурдом. Общение злит, а общность не сплачивает. Чужой средь своих и всюду не свой. Твоя отгороженность всех обманывала и заставляла подозревать в тебе скрытую силу, магнит, загадку. А лидерство тебе подходило так же, как корове седло, и нужно было, как бляха на лацкане, как все эти сидельцы в президиумах — от них поташнивало в желудке.
И вместе с тем твоя одинокость, которую ты берег и стерег, пуще всего тебя тяготила — безвыходность жизни вне соответствий, в которой ни с чем ты не совпадал! В особенности и в первую очередь — с негласным кодексом абсентеиста. Он оказался не по зубам.
Вполуха я слушаю песнь во славу этого странного комочка, прячущегося под моей оболочкой и от которого я завишу. Если бы я был прост и бесхитростен, жил по естественным и немудреным законам первой сигнальной системы! Но я — человек второй сигнальной, и каждое слово розоволицего меня физически добивает. Что делать, еще Сократ поведал: есть низшая форма души животных, твою же душу обременяет ее “мыслительная сила”. Терпение! Господин Головин вскоре превратится в животное. Тогда ты избавишься от нее.
Практически в быту я довольствуюсь только оперативной памятью — впрочем, она стоит не меньше словесно-логической и получаса ей уже много — она бастует. Тимотеус мне однажды сказал: это называется шперунг. По-нашему говоря — закупорка.
При этом мозг — и не только мой, меченный жребием, прокаженный — почти не задействован, денно и нощно трудятся несколько подразделений, все остальные структуры безмолвствуют, дремотствуют, будто в анабиозе.
— Но почему же? Какого черта?
Вдруг, вопреки своей недостаточности, я ощущаю сильную злость — “реверберация возбуждения” на сей раз срабатывает отчетливо.
— Если мой бедный механизм выходит из строя, то пусть он мне выделит частичку своей неразбуженной массы.
Разводит руками.
— Осторожней. Мозг иногда подает сигнал: “Дети, не играйте с огнем!” Что вам известно о пирокинезе?
Он вновь в состоянии инспирации:
— Мы носим в себе спящий вулкан: лучше не трогать — он может извергнуться и сжечь нас дотла. Не символически. Надо понять: во власти мозга создать концентрацию энергии, причем на уровне термоядерной, способной привести человека к смертельному самовозгоранию. Вот что такое пирокинез.
И после паузы добавляет:
— Это сродни Большому Взрыву, образовавшему Галактику. Поэтому еще не известно, нужно ли задействовать мозг во всей его потенциальной мощи. Выведи медведя из спячки, и он возбудится. Причем по-русски: бессмысленно и беспощадно. Вы меня поняли?
Как не понять. Бессмысленно домогаться смысла. Тем более что пощады нет.
Он доволен произведенным эффектом:
— Но, к счастью, Верховный Главнокомандующий все знает и все предусмотрел.
Неожиданно для себя самого я еле слышно произношу:
— В чем причина, что это случилось со мной?
Слова эти, а еще вероятней — мой голос, несколько притормаживают его алармистское вдохновение. Грустно вздыхает:
— Амилоид. Бурно откладывается в клетках.
Про амилоид я уже слышал. Мой роковой измененный белок. Однажды, подонок, он сбился с пути.
Я прерываю объяснение:
— Не спрашиваю вас — отчего? Я сейчас спрашиваю — за что?
Рокочет, словно гипнотизер:
— Держите себя в руках. Вы — справитесь.
— Я справлюсь. Можете не сомневаться. Не так уж я дорожу тем, что было.
Целитель отечески улыбается:
— Вот и славно. И совсем будет славно, если вы себя в этом уговорите.
Снова во мне закипает злость. Да понимаешь ли ты, чудовище, какое жало в этой ухмылочке: “если себя уговорите”?! Ты отнимаешь у меня мое последнее утешение, стоившее мне стольких усилий, — уверенность, что цена забытого окажется не такой уж громадной. И ты еще хотел притвориться наперсником, братом, духовником! И как это я не заметил раньше над розовым профессорским ликом твой безмятежный, твой глупый лоб!
Он что-то почувствовал и бормочет:
— Если решитесь и пожелаете, сделаем вам биопсию мозга. Так сказать, для очистки совести.
— Нет, — говорю я, — не пожелаю.
На улице я беру себя в руки, как он и посоветовал мне. Не надо было давать слабину, не стоило задавать вопросов, а уж винить Тимотеуса в черствости — и вовсе зряшное переживание. Кудахтать над каждым своим больным — не хватит никакого здоровья. Я справлюсь. Он меня образовал. Теперь я знаю, что существует “улыбающаяся депрессия”.
В сущности, я вовсе не пыжился. Чем дорожить? Представим себе, что я — Микеланджело Буонарроти, стесываю с мрамора лишнее. Только начни — и не остановишься.
На миг представляю себе свой мозг не скопищем странных всесильных волокон, в котором, как в проруби, бултыхается заветное серое вещество, а этою самой мраморной глыбой, от которой откалываются куски моей памяти, один за другим, один за другим. Туда вам и дорога. Аминь.
Если шагреневая кожа припоминаний сжалась и ссохлась и надо записывать всякую мелочь, чтобы ее не смыло потоком, что остается в такой мышеловке? И что еще остается мне? Разве только сосредоточиться над тем, что не связано с обиходом. Пока твоя мысль, всему вопреки, еще сохранила готовность к эрекции, поразмышляй о высоком и вечном. Эти олимпийские льдины притягивают к себе неудачников, которым становятся недоступны темные пропасти земли и низкие истины каждого дня.
Как видите, я еще не утратил способности к самооценке. Дантон, восходя на эшафот, предупредил палача: “Дружок, держи мою голову осторожней, когда будешь показывать ее парижанам. Это лучшая голова Франции”. Нет, я не скажу ничего подобного. Можете разойтись по домам. На сей раз погибшая голова не требует внимания публики.
Тут снова передо мной возникает розоволицый доктор Тимоти. С какой сострадательной усмешкой поглядывал на меня этот бес! Как будто проник — не тратя усилий — в последний оставшийся уголок, где, содрогаясь в тоске и агонии, уже не справляется с этим адом мое задыхающееся сознание пред тем, как исчезнуть в небытии.
10
Я мог бы обманывать себя: гулял по Москве и попал на Гоголевский случайно, без всякого намерения. Ноги принесли сюда сами. Только Бульварное кольцо, может быть, два десятка улиц, — весь отведенный для ностальгии старомосковский заповедник. Но время лукавства миновало.
Сегодня все больше я сторонюсь тех, кто привычно штурмует жизнь, неважно — успешно или бесплодно. Если уж климат одиночества становится для тебя слишком жестким, ищи собеседников на обочине. Теперь твое место — среди аутсайдеров.
Я смолоду обходил друзей. Боялся я и жара похмелья, и вольного разговора обиды, боялся позора покровительства — всего, что перечислено Пушкиным. Он, бедный, хотел и жаждал дружбы, все верил, что ценой испытаний хоть несколько примирит завистников с дарами Господа — славой и гением. Я — смертный и грешный человек, не взысканный божьими щедротами, мне вроде бы нечем озлобить ближних, но я не надеюсь приобрести их ласку в обмен на свою беду.
Единственный, кому бы я мог сказать про мое горькое лихо, выкинувшее меня в кювет, был, разумеется, Владимир, но то, что он бы мне присоветовал, я уже знаю, — полный стакан.
Как бы то ни было, я оказался у телеграфного столба, который обозначает классика. Владимир порою вздыхал, что столб — откорректированная сосна. Но тот, что высился на бульваре, пусть несомненно прошедший цензуру, не вызывал таких ассоциаций. Даже и выскобленная сосна хранит еще память о почве, хвое. В отличие от юбилейно застывшей, окаменелой вертикали.
Итак, я пришел сюда не за тем, чтобы поклониться писателю, которому Русь не дала ответа. Русь и сама его не дождалась. Пришел я, чтобы встретиться с Виктором. Где-то в аллейке, через дорогу от главного шахматного клуба, участвует в ветеранских турнирах. Демократизм отставников общеизвестен — любой газетчик не отказался бы от зачина: “Когда-то играл в живые шахматы, теперь он двигает деревяшки”.
Но я-то не представитель прессы, пытающейся взбодрить тираж. И если, чтобы вернуть равновесие, нужно увидеть сброшенный памятник, если такова мотивация (любимое словцо Тимотеуса), то можно сказать: распад закончен. Личность настолько искажена, что нет никакой необходимости печалиться о ее утрате.
Нет, все же я не так безнадежен. Это блуждание по Москве, это воскрешенье теней не могут быть вызваны лишь корыстной и жалкой попыткой утвердиться: солнце — фонарь, земля — это рыба, давно гниющая с головы, тухлый Левиафан в океане. Юность заряжена поражением, а старость — это жизнь после жизни. Ночи зажившихся людей беззвучны, но чуткое ухо слышит их утаенное рыдание.
Нет, невозможно. Не все так увечно в Алексее Головине. Хочется помянуть добром кров, приютивший меня на время. Бывает и беспощадная ясность, облагороженная печалью. Прощаюсь, прощаю, прошу прощенья.
Конечно, я не узнал бы Виктора, тем более он был в черных очках, нелепом берете, с палкой в руке — не напоминал себя прежнего. По счастью, он учил уму-разуму страдальца с выпученными глазами — тот упустил спасительный шанс. Я сразу узнал его баритон с менторски ворчливыми нотками.
Мне поначалу показалось, что он не рад мне, но постепенно мы заговорили нормально. Он предупредил, что не пьет, здоровье ему не позволяет. Я успокоил его: неважно, я обойдусь без ритуала.
Мы отыскали пустую скамейку и стали не спеша подбирать нужные, подходящие ключики. Я спросил его, почему он здесь, в Москве уже душно, Виктор ответил, что он — горожанин, для урбаниста дача — это далекое детство. Мы отделяемся от земли, чтоб выйти в деятельную жизнь — она всегда кипит на асфальте. Он знает классические примеры, как люди возвращались к земле прежде, чем навек в ней улечься, но что-то они его не вдохновили. Видимо, он не Цинциннат. Дача — это капитуляция.
Сей манифест мне напомнил Виктора, мальчика из хорошей семьи. Два раза я был в нее допущен и диву давался: в родном гнезде он был решительно не похож на комсомольского активиста с его унылым канцеляритом. Сейчас, на Гоголевском бульваре, я с превеликим трудом удержался от реплики, не лишенной яда: возвращение на дачу отвергнуто, но возвращение в отчий дом с любовно отобранной библиотекой, судя по лексике, состоялось. Тоже ведь некая капитуляция, хотя, на мой взгляд, — освобождение. А кроме того, я подумал о том, что Виктор еще надувает щеки.
Что ж, это гуманней, чем угостить трагическим действом “Король побирается”. Увидеть Лира с сорокалетним партийным стажем — тяжкое зрелище. Я сознавал: обойти этот угол было бы и фальшью, и трусостью, но пусть мы придем к нему ненароком.
Тенью пришла и мысль о даче как этикетке детского рая. Не худший опознавательный знак. Сам-то я вспоминаю дом отдыха рядом с разжалованным монастырем, куда привезла меня летом мама. Смуглые барышни на веранде, сладкий патефонный призыв, бамбуковая роща и море. Тень промелькнула и тут же исчезла.
Я спросил его:
— Ты здесь часто бываешь?
— Часто. Люблю эту игру. Люблю следить за местными асами. Люди естественнее всего, когда играют. Парадоксально.
— Ходи в казино. Там игры азартней.
Виктор поморщился и сказал:
— Не наш контингент. А что до азарта, то он не в играх, а в игроках.
— Ты что же, еще не наигрался?
Он усмехнулся:
— В мою игру — нельзя наиграться. Другие ставки. Как говорится, больше, чем жизнь.
— Чужая.
— Бывает, что и своя.
Мысленно я себя отругал. Была лирическая потребность в прощальной встрече, и вот, против воли, влезаю в какую-то дискуссию. И, кстати говоря, Виктор прав. Случалось, что на кону стояло их собственное существование. “Но что из того? — возразил мгновенно вдруг пробудившийся дьяволенок. — Своим они вправе распоряжаться, но кто им позволил вторгаться в мое?”
Поистине нет ничего прилипчивей, чем мысль об украденной жизни. Вернемся к лирическому регистру. Будем распахнуты для соучастия, широкодушны и милосердны. Я начал думать о том, что Виктору его мимикрия далась не легче, чем мне мой родной головинский миф. Кроме того, ее последствия для “мальчика из хорошей семьи” опасней обычного лицедейства, — однажды, явившись в грим-уборную, не смоешь ни румян, ни белил. Маска меняет состав твоей крови.
О, академия аппарата! На диво совершенствует нюх. Либо он что-то угадал, либо почувствовал — дал понять, что я ошибаюсь, если считаю, что наш двадцатый век был потерян. Империя может умереть, но жизнь ее будет продолжена не только в поэзии, но и в сознании. Империя всегда плодоносна.
— Не Рим ли ты имеешь в виду?
— Хотя бы.
— Рим не был империей варваров. Варвары-то его и разрушили.
Он только покачал головой:
— Странный же нонче пошел демократ.
— А ты убежден, что я демократ?
— Кто же еще? — он пожал плечами. — Все у нас теперь демократы. Пусть даже с черчиллевской оговоркой, что лучшего нет.
— Не люблю оговорок. Они ничего не меняют в сути.
Я и не думал его эпатировать. Я говорил чистую правду. Я уже смолоду осознал, что никакой я не демократ, и вовсе не делал из этого тайны.
— Какую же власть ты предпочитаешь?
— Меритократию. Власть достойных. Но это несбыточная мечта. Достойные во власти не будут. Не пустят. Да они и не рвутся. Либо скрывают свои достоинства. Там, где ты был долгие годы, быстрых разумом Невтонов не любят.
— Никто их не любит.
— Правильно, Витенька. Не зря мы полвека каждое утро читали газету “Ля Веритэ”. Был социальный заказ: поглупеть. И многим удалось его выполнить.
— Приехали. Милый, ты — в тупике.
— Это уж точно. Не я один. Наш мейнстрим — тупик в лабиринте.
Я ждал, что он с торжеством мне скажет: ну, что же, найди себе другое, достойное тебя население. И что бы я ответил? Найди его. И впрямь, Головин, вы — в тупике. Такая удачная ойкумена. Но в нашей Азиопе особая, врожденная нелюбовь к свободе. И неприятие ее живет на подсознательном уровне. Может быть, и — на генном. Кто знает? Этакий безотказный инстинкт. Без каменной патерналистской десницы нам жизнь не в жизнь. Наследственный сплав скифства с византийством. Все так.
Бесспорно, он мог меня уличать в стыдном грехе народобоязни, в недостаточном отечестволюбии. Мог бы принудить меня сознаться, что я и без общества не помру. Тем более, без этого общества ландшафт значительно привлекательней. Словом, пришлось бы мне подставить и зад и фасад для его инвектив.
Но он промолчал. И я ощутил — не в первый раз: прошло наше время. Возможно, Виктор в это не верит, недаром же он честно признал, что до сих пор не наигрался. Но ты-то отчего не уймешься? Весь век свой хотел со-сре-до-точиться. И вот уже ясно: не смог, не успел.
Ты уже в двух шагах от спора. Скажи ему, что вектор движения определяется Главным Вопросом, заданным городу и миру. Скажи, что этот Главный Вопрос, который словно завис над нами, отнюдь не “что делать?”, не “кто виноват?”, всего лишь — “ты меня уважаешь?”. Но уважения-то мы требуем совсем не к бурлацкой нашей артельности, не к нутряной оброчной общинности, не к этой знаменитой соборности. Печемся даже не о духовности, навязшей в зубах, не о душе, которая всегда нараспашку, не об особости Третьего Рима, не обо всех этих непременных сакральных отличительных знаках Истории Государства Российского. На всем протяжении нашей судьбы “ты меня уважаешь?” значило: “ты меня боишься?”. И только.
Не существует радости больше, чем та, когда ты внушаешь страх, когда другие тебя трепещут. “Вот счастье, вот права!” — ах, как кстати пришелся тут этот сдавленный возглас, исторгнутый другою мечтой.
Пауза получилась долгой и стала тягостной. В самом деле, стоило приходить на Гоголевский, чтоб убедиться, что мы оказались картами из одной колоды. Оба мы выпали в осадок. Но он счастливее, не смирился.
Больше того, он мне посочувствовал:
— Трудно тебе придется, Алеша. Все эти игры плохо кончаются.
Я усмехнулся:
— Куда уж хуже...
То, что я и не вздумал спорить, его удивило. Но и обрадовало. Он не без лукавства прищурился и предложил мне коварный тест: если мои “достойные люди” все же решат “ввязаться в драку”, неужто я останусь в сторонке?
Я повторил, что “мои” не “ввяжутся”. Он попросил меня пофантазировать: допустим, их все-таки уломали. Ты, что ж, не поможешь им победить? Ты повернешься к ним спиною?
Он был уверен, что деться мне некуда, и я немало его раздосадовал, когда подтвердил: повернусь спиной. Стоит им потерпеть победу, и я на следующее утро не отличу их от побежденных. Такая странная закономерность.
— Ты болен, — сказал он.
— Я очень болен. Без всякой надежды на поправку.
Он утомленно махнул рукой:
— Все как всегда. Головин посмеивается.
Естественно. Что мне еще остается? Самое время повеселиться.
Он не заметил моей улыбки. Глядя на памятник, проговорил с каким-то тоскливым недоумением:
— Все-таки редкий идиотизм. В любой нормальной стране в моем возрасте карьера политика лишь начинается.
Должен сознаться, он оглушил меня. Я не сумел этого скрыть. Виктор смутился и пробормотал:
— Ужасно хочется порулить. Я теперь знаю, что надо делать. Не веришь?
Мне стало не по себе. Да, в эту игру не наиграешься. Папы и мамы, будьте бдительны.
— Верю или не верю, — сказал я, — какое это имеет значение?
— Тебе бы главное — устраниться, — махнул он рукой с тяжелым вздохом. — Не думаю, что это возможно.
Господи, велик твой зверинец. Я все еще не даю покоя. Одна-единственная забота: как бы до меня дотянуться. Сейчас последует весь набор. Гражданская пассивность, ирония и отрицание романтики. Все как всегда. Мой миф работает. Меня одолевала постылая, но не дряхлеющая злость.
Мне ли не знать, что их романтика — лживая лирика честолюбия, дудочка уловителя душ, еще одного крысолова из Гаммельна, собравшего в хоровод инфантилов. А прежде всего больное, постыдное, сорвавшееся с цепи тщеславие. Недаром в последнее десятилетие добавилась новая подробность, в известной мере даже комическая — политика стала модным занятием в эзотерической среде. Прежде — с благословения Кобы — фюрерство более полувека подпитывалось и обновлялось самым невежественным плебейством. Ныне — сезон интеллектуалов.
Всякая мода к нам является с опозданием на две генерации. То, что уже давно переварено под идиллическим небом Европы — еще со времен Габриэле д’Анунцио, — достигло на исходе миллениума родимых пределов и, как обычно, в самой карикатурной версии. Может быть, это даже и к лучшему — найди простака, который поверит, что наши ярмарочные плясуны, готовые пройтись нагишом, лишь бы привлечь к себе внимание, — пастыри, мученики, пророки.
Все это я мог бы сказать, но не хотелось его обидеть. Да он и сам давно уж отвык соотносить себя со служителями различных креативных профессий, с высоколобыми индивидами, тем более с их элитарной начинкой. Я промолчал. И слава Богу. Поистине Бог меня уберег. Виктор ушел через несколько дней, внезапно и сразу, в районном отделе социального обеспечения, куда пришел оформлять себе пенсию.
11
Лето пылало. Московский август выдался густым и безветренным. Все стояло, не двигалось, остановилось. Воздух, облака и листва. Машины в безнадежных заторах вросли в кипящий жаром асфальт, точно навек, в раскаленных коробках изнывали водители и пассажиры. Но я безошибочно угадывал приметы невидимой перемены. Копятся где-то за горизонтом тучи, беременные дождями, промозглостью, влажным и знобким туманом. Казалось, сухой и знойный воздух дышит тревогой и угрозой. Может быть, это рыжее солнце не совмещалось в моем сознании с тьмой, опускавшейся на меня.
Я созвонился с Вельяминовой и попросил ее о встрече. Меня убедил старик Безродов. Когда легковерен и дряхл я стал, уговорить меня оказалось гораздо легче, чем в дни моей младости.
Безродов был дьявольски патетичен. Главный аргумент искусителя был и эффектен и эффективен — любой мемуар есть продление жизни, поэтому надо повоевать. Я мог бы поспорить: воспоминание — это не только протяженность воскрешаемого переживания, это еще и его оценка, которая бывает жестокой. Но он не дал мне вставить хоть слово, сказал, что за долгий писательский век он приучился к почти неизбежной вязкой позиционной войне.
“Мы не были так бескомпромиссны, мы поняли: дело не только в слове, а в том, что за ним стоит, и усвоили, что вычеркнутое — остается. Мы отдавали страницы и строки, зато мы спасали наши книги. Поверьте бывалому конформисту — в сущности, между “да” и “нет” — дорога длиной в одну уступку. Или — в улыбку, означающую готовность к здоровому коллаборантству. Заметьте, сейчас для вашего блага я, не щадя своей репутации, намеренно лью на себя помои. Вы знаете, что я избегал мелькания в больших кабинетах. Невыносимое слово “престиж” мне никогда не кружило голову. В прихожих власти большая давка — от толкотни меня тошнило. Но я не бросал новорожденного в мусорный ящик, как мать-проститутка. Не предавал его. Я боролся. Свое дитя нужно отстаивать.
Вам надо встретиться с Вельяминовой, как говорится, увидеть глаза. Я убежден, что в основе коллизии — провинциальная фанаберия. Те, кто попал в столицу поздно, самоутверждаются с вызовом. Вы сейчас взвинчены, раздражены, я вас отлично понимаю. Но будьте снисходительны к даме, к старой периферийной даме, попробуйте понять ее чувства, примерить на себя ее шкуру. Все мы — провинциалы космоса, чахлые ветви с древа познания. Дайте ей некоторую сатисфакцию. Россия прирастает провинцией”.
Так он ораторствовал, слишком цветисто, несколько любуясь собою. Прямо еще один Тимотеус, если б не голос, напоминавший культовый хрип Луи Армстронга. Мне стоило усилий сдержаться, не сообщить ему, что и он самоутверждается тоже. Почти как безвестная Вельяминова. Но я не хотел быть неблагодарным. Он искренне болел за меня.
В нашей словесности, как правило, провинция — предмет апологии. Одический тон обычно отпугивает своим холодком, однако провинция вносит в него некий уют, некую домашнюю ноту, демократизирует жанр.
Мир хижинам! Столько умильных страниц отдано этим дремлющим улочкам, старозаветной тишине, неторопливым вечерним беседам. А это самоварное счастье в летнем дворе под раскидистой липой! Эти радушные библиотеки — последний оплот российской духовности! Здесь грудью встречают машинный скрежет вестернизированной цивилизации.
А гений местности, долгожитель, обитающий в истории края, как в собственной спаленке, и стерегущий, точно одноименный эсминец, эти традиции и легенды!..
И — девушка! Разумеется, девушка, без девушки тут не обойтись — учительница начальной школы или сестра из поликлиники, чудо с фиалковыми глазами! Путник, изверившийся в соблазнах сексуального переворота, в расчетливой страсти феминисток и прочих фурий, обманутый странник, сын блуда — есть дом, где тебя ждут.
В юные годы я мало ездил, мне оставалось лишь верить на слово, что в этих заповедниках бьется застенчивое сердце России. С течением времени все изменилось — не раз и не два покидал я столицу и, исполняя свои обязанности, подолгу живал в городках, являвших собой истоки и корни. И мало-помалу стал утрачивать ту детскую размягченность взгляда, с которой когда-то воспринимал нужники под открытым небом. Поэзия скудости и запустения уже не умиляла, не трогала, скорее, ожесточала меня.
Дольше всего во мне сохранялась школярская книжная убежденность, что все эти темные стороны быта, в сущности, ничего не стоят — важен единственно горний свет, который исходит от аборигенов. Прямые души непритязательны. Но оказалось, что это не так. Прямые души весьма остры. Об эти души легко порезаться.
Естественно, что по роду деятельности я прежде всего расширял впечатления, знакомясь с туземной уголовщиной. Она поражала не только лютостью, но еще больше — необъяснимостью. Преступнику сплошь и рядом не требовалось даже подобия мотива. Моя адвокатская многоопытность порой пасовала пред этой скукой, этим безмятежным покоем и равнодушием к содеянному. Впору было, махнув рукой, пролепетать, обращаясь к судьям: сказать мне вам нечего, будьте милостивы, ибо не ведают, что творят.
Но если и отвлечься от выродков, ставших моими подзащитными, и вообще — от всякой экстремы, общение с мирными обывателями также принесло мне открытия.
Понятно, что в родном мегаполисе я часто встречался с его гостями, но я полагал, что под нашим небом они теряют свое богатство и даже хотят его потерять — оно их тяготит, словно девственность. Москва — это арена и ринг, и те, кто приезжает в нее, чувствуют себя гладиаторами. Наверняка в своем отчем доме они беспечней и миролюбивей. Я и помыслить прежде не мог о том, какая горючая смесь заваривается в тоске невостребованности, какой здесь подводится грозный счет, чтоб в некий день предъявить его миру.
Но предстоящее мне свидание навряд ли тянет на поединок и уж тем более на реванш, который приезжая дама мечтает — пусть подсознательно — нынче взять у взысканного судьбой москвича. Дама, возможно, амбициозна, но не настолько же кровожадна. Безродов прав — я должен явить способность к сотрудничеству, уважительность, не демонстрировать превосходства. Непросто. Но надо спасать свое детище.
Издательство “Весы” размещалось в полуподвальном помещении, что не свидетельствовало о процветании. Но в коридорах было людно. И — по осанке и по походке — без напряжения, без усилий, я отделял гостей от хозяев. Сотрудники держались уверенно, а гости уступали дорогу, жались к стенкам, посматривали искательно. То были товарищи по несчастью, которые так же, как я, решили облагодетельствовать отечество. Взамен они просят хоть волоконце читательской благодарной памяти. Боги, вы были ко мне беспощадны! Бросили в хоровод безумцев, где каждый втайне ждет вашей помощи, надеясь на то, что “весь не умрет”. Стыд и позорище. Смех и слезы.
После блужданий по закоулкам мне удалось отыскать комнатушку, где обреталась моя Вельяминова. Она появлялась в издательстве редко, как и положено наставнику, бросающему, время от времени, плодоносящее семя в почву. Чем реже солнышко, тем дороже. Сегодня оно как раз озаряет полуподвал, и по этому случаю я получаю аудиенцию.
Я постучался.
— Да. Пожалуйста.
Голос был хрипловатым, прокуренным, и все-таки мне вдруг показалось, что я когда-то его уже слышал. Такое со мной часто случалось в последнее время — едва я вошел, я понял: очередной конфуз. Моя экзотическая болезнь не только разрушает мой мозг — периодически затевает свою издевательскую игру.
За письменным столом восседала заметно погрузневшая женщина в коричневой пуританской кофте, однако с кокетливой косынкой, надежно прятавшей ее шею. Она была коротко подстрижена, на переносице грозно поблескивали очки в металлической оправе с модными затененными стеклами. А перед нею лежала папка — мое обреченное творение. Она возложила на машинопись руки, уже крапленые возрастом, внимательно меня оглядела, прежде чем приступить к экзекуции, немного помедлила, а затем подчеркнуто деловой интонацией сразу же возвела барьер.
— День добрый, Алексей Алексеевич. Оба мы — занятые люди, не будем растекаться по древу. Мой опыт — а он, увы, основателен — меня приучил к тому, что авторы способны воспринимать аргументы лишь в самых исключительных случаях. Я не надеюсь вас убедить, тем более что суть разногласий не в эстетических пристрастиях, а в более серьезных вещах.
Я обозначил — возможно учтивей — свой неподдельный интерес:
— В чем же суть наших разногласий?
— В несовместимости позиций. Очень возможно, в другом издательстве книга, предложенная вами, вовсе не вызовет отторжения. Но у издательства “Весы” свой взгляд, свои требования к автору. Иметь их — наше право. Согласны?
— Конечно. Тем более, вы их оплачиваете. Мне можно узнать, в чем они состоят?
— Автор, говоря фигурально, должен иметь ту же группу крови.
Я только вздохнул. Старик Безродов, на сей раз, безусловно ошибся. Готовность внимать ее поучениям и обаятельная улыбка не сокрушат этой твердыни. Подагрические колонны бессмертия вряд ли подопрут мое имя.
— Вы ни о чем не хотите спросить меня?
— Нет, если уж дело дошло до деликатной проблемы крови.
Мое смирение ее не устроило.
— Я поясню свои слова. Над вашей рукописью витает, а лучше сказать, ее пронизывает неистребимый советский дух.
Вот оно что! Предо мною — воительница. Все та же гимническая мелодия “отречемся от старого мира”. Несчастный Алексей Головин! К вам обращаюсь я, друзья мои, братья и сестры — где справедливость? Бесфамильный глухо подозревал в антисоветчине, Виктор хотел четкой и внятной гражданской активности, Валерий не скрывал удивления, видя, что мне не дается язык, который принят на вооружение, Виталий едва не стонал от досады — так уж хотелось ему увидеть харизматического вождя. Один Владимир меня не дергал, пусть ему за это воздастся. И вот дождался: держу ответ за весь союз республик свободных. Куда же крестьянину податься?
— В чем же, скажите, вы учуяли это советское амбре?
— Да хоть бы в том, как вы вписались в эту правовую систему, если ее так можно назвать. Вы не скрываете, как довольны собою, собственным красноречием, умением повлиять на суд. Вас не шокируют эти средства, которыми вы достигаете цели, то, как угодливо вы взываете к мудрости этого ареопага, к его высоким нравственным качествам. Вам даже в голову не приходит, что вы участвовали в процессе, так сказать, применительно к подлости, к подлости судопроизводства, что ваша защита была оскорбительна для тех, кого вы взялись защищать по правилам постыдной игры.
Стоило немалых усилий держать себя в руках, не взорваться. Мне было что сказать этой фурии. Мог бы напомнить, что я защищал не только овечек и голубков (напомнить хотя бы о Феофилове). А если она ведет свою речь лишь о невинных и оклеветанных, то тут как раз хороши все средства, чтобы спасти их от параши, от плешек, шконок и прочих прелестей пенитенциарного ада. Годятся тут и “слова-пароли”, которых я избегал в быту — Валерий меня называл “чистоплюем”. Там, в ожидании приговора, следовало забыть о брезгливости и выразить веру в правый суд. Да только ли это я мог сказать? Но надо ли? Все не имело значения. Она хотела сделать мне больно и делала это — как умела.
Все же я поинтересовался:
— Не приведете ли в пример какое-либо конкретное дело?
— Хоть книжное. Предмет вашей гордости.
— Занятно, — пробормотал я, — занятно.
Она посмотрела на меня, как мне почудилось, — испытующе. Словно ждала моих возражений. Но убедившись, что я не намерен вступать в дискуссию, заговорила:
— Но все это — побочная тема, не то, что мне хотелось вам высказать. Если бы вы себя ограничили вашими пылкими речами и столь же пылкими заверениями в своем уважении к самому чуткому и справедливому суду, их можно было б, в конце концов, рассматривать как документы, свидетельства позорной эпохи. Но нет — претензии ваши шире. Каждое дело вы комментируете, сопровождаете размышлениями, вы обобщаете, вы напутствуете идущие вослед поколения. Именно эти рассуждения всего дороже вам и важнее — они составляют предмет вашей книги.
Я подивился ее проницательности. Фурия не так уж проста. Вновь выжидательный цепкий взгляд — может быть, я хочу ответить? Но я продолжал хранить молчание.
Похоже, оно ее заводило. Она продолжала так же запальчиво:
— Всего неприличней ваши оценки людей, которых вы защищали. Допустим, в условиях процесса вы полагали, что, принижая, преуменьшая их роль и вес, вы помогаете им увернуться. Но и сегодня вы их вспоминаете в том же духе и в том же тоне — снисходительном, наполовину ерническом. Если вы этого не ощущаете — тем хуже для вас. Значит, суть не в тоне.
Итак, я унижал подзащитных. Сколь мудр я был, когда дал себе слово не спорить с нею, не тратить пороха. Упомяни я о Феофилове, она бы сказала, что я низвел потенциального олигарха и, может быть, надежду России до уровня мелкого афериста.
— Если вернуться к “книжному делу”, то вы, оборачивая диссидента маниакальным библиофилом, выставили его в результате этаким лупоглазым барашком, полупомешанным идиотиком. Так вы его воспринимали и так воспринимаете ныне. Разве я не права?
— Вы правы.
Этого она не ждала. Помедлив, презрительно рассмеялась:
— Ну, разумеется, разумеется. При безрелигиозном сознании вы не могли иначе чувствовать. Не зря о таких, как вы, говорили: богооставленный человек. Устроились в той пакостной жизни вполне уютно, благополучно и судите свысока людей, которые заплатили юностью.
— Там этого нет.
— Меж строк! Меж строк! Дрянная совковая манера. Возлюбленный эзопов язык! Рабский жаргон прирученной фронды! В особенности — московской фронды!
Она разрумянилась, даже голос, казалось, потерял хрипотцу, стал звонче, моложе, она сама вдруг неожиданно помолодела.
— Вы ненавидите москвичей? — спросил я. — Это что — родовое?
— Вы ошибаетесь. Я — москвичка. Можно сказать, теперь вернулась на историческую родину.
Вот и еще один сюрприз. Она помолчала, потом спросила:
— Совсем не узнаете меня?
Нет, не узнал. Совсем не узнал. И совпадение имен мне ничего не подсказало. И в сердце не ударила молния — догадка, видение, смутная дрожь. Не вспомнился голос, в котором звучали одновременно две интонации — резкая, требовательная и растерянная. Соседство их было странным и трогательным. А после был только один беззащитный, точно захлебывающийся шепот. Попробуй обнаружь его эхо в учительской агрессивной речи, поди разгляди золотистый свет из широко распахнутых глаз за этими затененными стеклами.
Едва ли не истязая себя этим кощунственным усилием, я попытался сопоставить сидевшую передо мной грузную тетку в коричневой кофте с исчезнувшей, пропавшей, растаявшей — тело в бликах от фонаря вздрагивает в моих руках, пахнет томительно хвоей и жаром, узкие ступни ищут опоры. Я всматривался в свою собеседницу, чтобы усмирить свою кровь.
— Очень не похожа на ту? — проговорила она негромко с вымученной кривой усмешкой.
— Все мы меняемся, — пробормотал я.
— Я не хотела этой встречи. Вы ее сами добивались.
Несколько бесконечных минут я еще старался понять, что же мне считать наваждением — ту давнюю ночь или этот день?
Мы обменялись с ней неизбежными, словно повисшими в воздухе фразами. Нехотя, подчеркнуто кратко, попутно перебирая бумаги, она рассказала, что после зоны, на поселении, вышла замуж за человека такой же судьбы, Адама Петровича Вельяминова, потом он ее увез в свой город, в котором она и осталась жить. Пока не схоронила его. Была ли за эти годы в Москве? Случалось. Но редко. Два-три раза она провела здесь два-три дня.
Я не спросил ее, почему она не дала знать о себе. Не сговариваясь, мы замолчали. Она оборвала паузу первой.
— Вы не обидитесь, если я кое о чем спрошу вас?
— Спрашивайте.
Все с той же насильственной усмешкой она бормотнула:
— Дело прошлое, но почему вы меня не искали?
— Вы задаете этот вопрос?
— Почему бы и нет?
— Потому, что он — мой.
Вдумчиво постучав по столешнице цензорским красным карандашом, она сказала:
— Формально вы правы. Вы ничего обо мне не знали. И не узнали...
— О, да, — я прервал ее. — Густой конспиративный туман.
— Здесь конспирация ни при чем. Зачем было отягощать вашу голову? Я не предвидела, что знакомство, — тут она заметно смутилась, — будет... будет иметь продолжение.
Это смущение было по-своему трогательно. Да еще в ее возрасте. Но я был не готов умилиться.
— Так конспирация ни при чем? Не только вы растаяли в воздухе, все ваши приятели растворились, точно они во сне привиделись. А книжник-подпольщик мне заявил при встрече, что знать ничего не знает.
— Они поступили, как я их просила.
— Очень своеобразная просьба.
— Помните вечер, когда мы собрались отметить возвращение Шуры? Видела, что решительно все у вас вызывает раздражение. И всё и все. Я сразу почувствовала, как вы отнесетесь к нашему выбору. И тем более к нашему будущему. Вы обо мне ничего не знали, но я-то о вас кое-что знала.
— О чем это?
— О ваших друзьях, о вашем круге...
— Скажите еще — “ваше сословие”. Мы вместе учились...
Я оборвал себя. И не подумаю оправдываться.
Она вздохнула:
— Что бы там ни было, вы не должны винить кого-либо. В сущности, вас оберегали.
Я спросил ее — достаточно резко:
— Зачем же тогда вы ко мне пришли?
Все-таки я не удержался. Тема эта была запретна — в первую очередь для меня. Меньше всего я собирался коснуться ее хотя бы краем в беседе с дамой в коричневой кофте.
Она еще гуще покраснела.
— Зачем я пришла к вам? Пришла проститься. Я понимала, что провожу последние часы на свободе. Я очень тогда себя ругала, я знала, что приходить не следует, но это было сильней меня.
Дождался. Еще одна-две фразы, и мы лирически раскудахтаемся. Два шага осталось до анекдота. Надо свернуть с опасной дорожки.
— Понятно. Вы меня оберегали. Прямо как декабристы — Пушкина. Тем более грустно, что мой мемуар принес вам такое разочарование. Как видите, напрасно старались сберечь меня для русской словесности.
Она поняла, что я не намерен бродить по аллеям ностальгии, и сухо произнесла:
— Не скрою. Я опечалена и — сильно. За столько лет вы с места не сдвинулись. Все та же кичливая апатия.
Я усмехнулся:
— Моя апатия — термоядерная энергия рядом с апатией населения.
— Поверьте, оно не так безнадежно, как вам представляется.
— Вовсе нет. Его толерантность меня чарует. Когда-то мошенником возмущались, а он убеждал, что чист, как дева. Теперь, когда он слышит хулу, то даже бровью не поведет, а общество приходит в восторг: Орел! Умеет держать удар.
— Все это до поры до времени, — сказала она. — Однажды поймете, что иронический релятивизм стоит недорого. Пусть он даже кого-то иной раз и убедит, но никого не победит. Мне жаль вас.
Я мог бы ей напомнить, что убедить нашего брата нельзя ни при каких обстоятельствах. И я не хочу этим заниматься. Тем более не хочу побеждать. Я был бы не прочь одолеть слабоумие, но это совсем уже мертвое дело. И я ничего не возразил. К тому же она меня пожалела.
— Я благодарен и растроган, — сказал я с подчеркнутой почтительностью. — Я худо распорядился жизнью. Но каждый кулик на свой салтык. И у меня вариантов не было.
Она сказала с подчеркнутой горечью:
— Бывает, что эволюционируют.
Я выразительно вздохнул. Ну, разумеется. “Надо рость” — любил напоминать мне Володя. Так перекормлены трупным мясом, что поступь неслышных преображений кажется нам исполненной грации. Но стоит лишь подумать о тех, кого мы знали и вновь увидели десятилетия спустя, и выясняется, сколь жестокой, едва ли не схожей с умерщвлением, оказывается перемена.
— Бесспорно, — сказал я, — есть и натуры, способные к саморазвитию. Вы даже стали идеологом. Пусть только издательства “Весы”. Это свидетельство в вашу пользу. Ну что ж — на лотках и в библиотеках столько пылится безмолвных книжек. Одной будет меньше. Не так уж страшно.
Произнеся столь звонкую фразу, я протянул руку за папкой. Она презрительно улыбнулась:
— Вполне эскапистское заявление.
Я согласился с нею:
— Пожалуй. У всех — заготовленные позиции. У вас, у издательства, у меня.
— У вас? У вас позиции нет. Это и тешит вашу гордыню.
Я миролюбиво сказал:
— Это не так. Просто однажды я сделал открытие: проигравший передает эстафету выигравшему. Каким-то неотвратимым образом оказываются в одной команде.
— Все в том же великолепном стиле, — сказала она. — Вы — вне команды. Не обольщайтесь — не отсидитесь.
— И это я слышал. От человека, которого вы бы назвали врагом. Лидия Павловна, круг замкнулся.
Даже за затененными стеклами было видно, что глаза ее вспыхнули. Потом она тихо произнесла:
— Вы отняли у меня немало. Теперь хотите отнять биографию?
Я взял из ее рук свою папку. О чем я думал, когда сюда шел? О чем я думаю, уходя? О том, как сберечь хоть единый лучик в уже подступающей темноте?
Она сказала:
— Самое грустное, что оба мы, не желая того, сумели испортить друг другу жизнь.
— Не в этом дело, — пробормотал я. Хотя ровно в этом оно и было.
Возникло опасное ощущение: неведомая струна в голове, уже раскалившаяся добела, вдруг натянулась до предела. От сдержанности и следа не осталось:
— Не в этом дело. С утра до вечера, весь этот срок, от звонка до звонка, только и слышишь со всех сторон ваши угрозы и заклинания: “Не отсидишься! Не устранишься! Не спрячешься! Всюду тебя достанем! Не хочешь заниматься политикой? Тогда она займется тобой”. И дьявол с ней! — крикнул я неожиданно. — Пусть эта стерва мной занимается, если ей нечего больше делать и некем заняться, кроме меня. Значит, фатально не повезло. Быть посему. Не пофартило. Я заниматься ею не буду. Этого от меня не дождутся.
Она ничего не отвечала. Должно быть, решила, что перед ней безумец, да еще склонный к буйству.
— Но суть не в этом, — сказал я снова. Струна в голове гудела все громче. — Наше несчастье и проклятье в том, что мы люди двадцатого века. С его мертворожденными лозунгами. С его “историческим оптимизмом” и с его газовыми камерами. С его мокрушниками у власти, с его шутами и ксенофобами. И в этом веке наш славный род переступил последнюю грань, и началось его вырождение. А вы, как преданное дитя, все бережете в себе и лелеете свое патетическое отношение к этому вонючему жертвеннику. Поэтому все еще разглагольствуете об “ироническом релятивизме” и мечете в него свои громы. Если б я мог до него возвыситься! Стоило б, наконец, понять: именно он настолько отважен, что не принимает пародии. Впрочем, — сказал я, махнув рукой, — кто я такой, чтобы вас судить? В общем, я из того же теста. Тоже свожу с этим веком счеты. А он подох, откинул копыта, он уже никому не нужен. Так же, как не нужны мы с вами.
Она смотрела в упор тем давним, знакомым, немигающим взглядом. Но выражение было иное — не то изумление, не то ненависть.
Нежданно для себя я подумал: все радикалы на белом свете — люди до ужаса простодушные. Даже и те, кому достается роль Пифии и мозгового центра. Но если честно: все хороши. Тоска. Куда от нее деваться?
Я тяжело вздохнул и сказал:
— Можете думать, что вам угодно, но я смертельно устал скоморошествовать. Я оставляю вам поле боя, которое я хочу забыть. Причем — забыть как можно скорее.
Она сказала:
— Вам не удастся.
Ей еще хочется развенчать мой миф. Ничего не остается, кроме как сделать его реальностью. В конце концов, все к этому шло. Тем паче, мне дан уникальный шанс.
Я рассмеялся. В первый раз за весь мой визит вполне естественно.
— Мне-то удастся. Не сомневайтесь.
Надо было быстрей прощаться и уходить. Но мы не решались.
— Если я в чем-то и виновата, — сказала она, — то лишь в одном: я не научилась прощать.
Я вновь рассмеялся.
— А я научился. Умею прощать решительно все. Кроме глупости. Желаю вам счастья.
— И все-таки, — сказала она, — я почему-то была уверена, что вы однажды меня отыщете...
Ну что же. Ей хочется, чтоб за нею осталось нынче последнее слово. Я завязал тесемки на папке с моим неоцененным творением и вышел из полуподвала на улицу.
Аудиенция затянулась. Когда я пришел, день был еще в силе. Теперь же он старел на глазах.
12
“Медленно мелят Господни мельницы”. Мне уж не вспомнить, чем были вызваны слова эти, сходные со вздохом — нетерпением или, напротив, готовностью ждать бесконечно решения неба. Я не подхлестываю часов, да и не жду, а срок мой отмерен.
— И все-таки пора поторапливаться, — сказал я себе, когда обнаружил, что битый час пытаюсь назвать себе — и тщетно! — отчество Тимотеуса. Напрасно я себе говорил, что нечего себя истязать — отлично обойдусь и без отчества, мало ли позабыл я отчеств, а также имен, и вообще — дело не в отчестве, а в отечестве, это его грешно забыть. Шуточки больше не помогали, темная, горькая тревога грызла меня, как скорпион.
По сути, мы никогда не верим в свое неизбежное исчезновение. Верим рассудком, а этой вере, как всем известно, цена — копейка. Однако, чем явственнее рассудок отказывается тебе служить, тем убедительнее чувство, что ты подчинен общим законам. Недаром мудрец, забытый мною (как все остальные мудрецы), однажды жестоко назвал человека “душою, обремененной трупом”. Приходит день — они разделяются.
— Ну и куда тебе торопиться? — спросил я себя. — Закончить дела? Их нет. Спешить, ибо все так делают, когда оказываются в цейтноте? Но ты ведь не из скоростных людей. Всегда подчеркнуто избегал слишком стремительных телодвижений. Не суетился. Ходил вразвалочку. Все норовил со-сре-до-точиться.
Тут я задумался: что же я вкладывал в это любимое с детства слово? Потребность постичь ускользающий смысл или потребность отгородиться от суетливых судорог духа? Может быть, я ощутил проклятие, тяготеющее над моими братьями по разуму или по безрассудству: они не желают себя ограничить отпущенным веком — боязнь конечного влечет их к участию в безбрежном? Меня же спасительный инстинкт берег от бесполезных усилий?
Незаслуженно лестное предположение. Все хуже держу я себя в руках.
Должно быть, столь страстное отношение к свалившейся на тебя беде связано с не менее страстным отношением к собственному значению. Если смотреть на вещи трезво, нет ни общественно-фатального, ни исторически-трагедийного в том, что какой-то сын человеческий забудет про то, что с ним случалось. Мало ли тех, кого в микроскоп (или в телескоп — безразлично) разглядывает профессор из космоса, который в своей лаборатории подводит итоги одной панспермии? Стоит спросить себя: так ли уж важно, что вспышка любви твоих родителей вытолкнула тебя на поверхность?
Ответить просто: совсем не важно. Подопытным кроликам несть числа! “Двуногих тварей миллионы” — так нас определил поэт. Миллиарды — слово более точное — было тогда еще не в ходу. Век девятнадцатый только готовился стать временем астрономических чисел.
Двуногая тварь — да, это так. Нас — миллионы, нас — миллиарды. Надо ли погружаться душой в историю твари? Но есть подробность: тварь эта — я. И в том все дело.
Стало быть, необходимо понять: что же это такое — я? Что означает это слово, термин, понятие, клеймо, которым ты мечен и чем отличен от целой планеты тебе подобных? Как это слово творит единственного, который не сходен ни с кем из тех, кто плыл и плывет на этом плоту?
Процесс познания, прежде всего, это познание процесса. Суть, очевидно, в особой взвеси, не поддающейся определению. В ней существует — себе на горе — некое взрывчатое стремление упрямо отделить свою жизнь от жизни выпавшего тебе времени. Не по причине его безумия, его первобытного состояния — в конце концов, любая эпоха всегда необъяснимо бесформенна и столь же младенчески бессмысленна. Возможно, потребность в своей автономности — следствие обидной зависимости от равнодушного потока. Но лишь своенравные частицы хоть несколько разнообразят движение.
Что же это такое — время, в которое ты был заточен? И отчего столь привычное слово сковывает страхом и трепетом? Разве пространство не столь же враждебно? Но в нем находишь свой островок, свой дом, свою крепость, вьешь свое гнездышко. Этот океан обтекает. Нет, время — совсем иная сила. И мудрецы еще сомневались в его материальной основе, пока оно тысячетонным прессом ломало их бедные позвоночники! Со дня рождения я ощущал это дробящее давление — вот-вот и треснет моя скорлупка.
Есть обреченные сердца — только и ждут, когда приговор будет приведен в исполнение. Их ожидание — их Голгофа.
Казалось, что я приручил скорпиона и сохранил своей душе ее способность к сопротивлению. Теперь она снова под угрозой, и я обязан ее укрепить.
Следователь Викентий Мамин, друживший с покойным писателем Роминым, мне показал его стихи, которых тот никогда не печатал. Неудивительно — ведь стихами он баловался почти подпольно. Возможно, опасался, что рифмы могут существенно повредить его репутации прозаика.
Тревожа тень Александра Сергеевича (да и тень Ромина), повторю: “Стихи на случай сохранились”. Чем-то они меня задели, и я подумал, что будет жаль, если они так и увянут в архивах Мамина (он занимался поиском Константина Ромина, который не сразу был обнаружен после загадочной кончины).
Недавно, перебирая тетради, я их нашел и убедился, что не случайно переписал их. Сегодня мне они пригодились:
Где обретается свобода?
Нет, не в скиту и не в семье —
На легкой грани перехода
Из бытия в небытие.
Припомни растворенье лета
В морозном сумраке зимы —
Последнюю полоску света
И первую полоску тьмы.
Не в тот ли миг вершилось диво
И открывалось неспроста,
Что немота красноречива
И видит Бога слепота?
И что свобода есть на деле
Не выбор, не мечта, не страсть,
А избавление от цели,
Утратившей отныне власть.
Я не завидую писателям, и обращение к бумаге не означало, что я вознамерился примкнуть к прелюбодеям пера. Все проще — чем тебе больше лет, тем притягательнее становится вербализованный образ жизни. Но я не умножу толпы простаков, которые стремятся оставить набранное, переплетенное и выброшенное на прилавок ничто. Пусть верят, что много лет спустя некто из этого ничто выведет нечто. Чем черт не шутит! На шутку дьявола я не рассчитывал. И сознавал, что мое вторжение в сады словесности — лишь эпизод.
Должно быть, поэтому и не воспринял свою неудачу как катастрофу. Нанизывание строки на строку не доставляло мне упоения, сходного с погружением в книгу. Особенно если знакомство с нею оказывалось не только праздником, но требовало еще и труда. Мне нравилось пересекать границу предложенного автором текста, переходить в параллельный мир. Его метафизический шорох, который обычно предвосхищал обнаружение сверхсмысла, во мне отзывался тревожным эхом.
И эти роминские стишки (потом уже я перечел и прозу) также родили во мне ощущение, что он обращается ко мне. Было оно не из уютных. Колючее, едва различимое, точно послание издалека: “Терпение. Поговорим post mortem. Встретимся и поговорим”.
Встретились. Но позднее, чем следовало. Какой из меня теперь собеседник?
Что ж, он владел своим пером, но не своим изнурительным норовом. Мне так и не удалось собрать моих представлений о нем воедино. И Мамин при всей аналитичности четкого следовательского ума не изложил своих впечатлений достаточно связно и вразумительно. Казалось, он о нем говорит со смутным чувством некоей вины, во всяком случае — с неохотой. Из фраз, порой не вполне понятных, порой оборванных на полуслове, я сам соткал какой-то портрет, должно быть, далекий от оригинала.
Сдается, что это был странный фрукт, мало пригодный для десерта. Общение с ним, как можно понять, являлось непростым испытанием.
Так странно! В свои молодые годы, как понял я из рассказов Мамина, он был совсем другой человек. Еще одно вполне мефистофельское неясное чудо эволюции! Но тут уж куда-то пропали, исчезли — по меньшей мере преобразились — не облик, не блеск в глазах, не задор, не восхитительная уверенность, что глобус принадлежит тебе, — бесповоротно сменилась суть, основа основ, становой хребет.
В зрелые годы, ближе к шестидесяти, это был хмурый, колкий субъект, не обремененный терпимостью, подверженный опасной хандре. Присущее ему остроумие утратило юношеское обаянье, зато переполнилось ядом и желчью. Сталкиваться с ним избегали, предпочитали держаться в сторонке, хотя его даровитость притягивала. Друзей у него фактически не было, может быть, два-три человека, но отношения были неровными, чаще всего они обрывались.
И все же, пробираясь сквозь рифмы, я странным образом ощущал томившую мою душу родственность. Этот запальчивый человек, упорно не принимавший реалий, тяжелый в быту, мука для ближних, предпочитавший лезть на рожон, весь век чего-то хотел от мира и все-таки понял: свобода и цель — две несовместные категории. Но если он и нашел ответ, то, очевидно, слишком поздно, чтобы суметь себя изменить. Воля в ее первородном значении — это трофей природной жизни. К ней не имеешь притязаний, смотришь не свысока, а сверху, и существуешь в ладу с собой. К несчастью, этот утренний взгляд приходит к тебе на исходе дня, в тот час, когда вечерние тени ложатся на вечерний порог.
И все же — каждый на свой манер — возможно, мы оба освободились? Ромин — от понуканий дара, требовавшего занять пространство, я — от памяти, соединявшей со временем. Не я теряю над нею власть, она теряет власть надо мной. И “избавление от цели”, которое для него открылось главным условием свободы, есть избавление от страха, от вечного страха утратить место в этом меняющемся мире?
Так что же — я не боюсь забвения? Если не держусь, не цепляюсь за отведенную мне территорию, значит, я его не боюсь. Я перестаю его видеть, как пропасть, в которой бесследно истаивает все, что нам дорого и важно. И постигаю, в чем его смысл. Если наш род еще существует, то, может быть, оттого, что забвение проделывает свою работу.
Пусть лишь одни высокие души помнят, каков был медный всадник, этот чудотворный строитель. Пусть изнемогает их память. С нас же достаточно и того, что он прорубил окно на Запад и сбрил отечественные бороды. Пусть даже бороды отросли, а самое жаркое желание — его уже давно не таят — заколотить это окно, а еще лучше — забетонировать.
Если бы мы все не довольствовались двумя-тремя строками в учебнике о тысячелетиях подлости, бешенства, безумия, мора, если б не прославляли убийц, не возводили сатрапам памятников, неужто продолжало б вертеться это кровавое колесо?
Мы претерпели так много горя и совершили так много зла, что, если бы помнили об этом, если бы видели свой путь таким, каким он действительно был, а не таким, каким он воспет, то превосходство над нашими пращурами стало б для нас не столь безусловным. Будем благодарны забвению, только оно и укрощает эту антропогенную ярость, стирает уродливые шрамы с изрубленного лика истории, смывает корявые письмена и позволяет каллиграфистам перебелять черновики. Оно отбрасывает, отсеивает, денно и нощно осуществляет Великий Естественный Отбор.
Я снова задумался о Ромине и о его прощальных стихах. Чем объяснить, что он назвал грань перехода в небытие “легкой”? Он хотел перехода? И для него этот переход был “избавлением от цели”, которое он понимал как свободу? Неужто ему этот шаг был легок? Все, что я слышал и знал о Ромине, не свидетельствовало о том, что он веровал. И вот — вчитайтесь! — он уверяет, что “видит Бога слепота”.
Надеяться, что моя слепота дарует такое же прозрение? Что я увижу не бездну, а Бога? И что за гранью перехода мне, как ему, откроется свет, что избавление от цели, как избавление от гордыни, вознаградит меня смирением и что смирение даст свободу?
Возможно, я ничего не увижу — ни бездны, ни Бога, ни тьмы, ни света. И все же... почему бы и мне не сохранить хоть тень надежды? Готовность забыть дорогого стоит — должно быть, мой дух готов и смириться. Так неужели моя слепота будет пустынна и незряча?
Если на всех поворотах пути я верил в судьбу и различал то, как она подает свой голос, я не был закрыт для диалога. Я не взывал, не просил о помощи, но я принимал ее сигналы и научился их понимать. Чувствовал, когда будет лучше остаться в тени, и еще чаще — точно толчок! — побуждение к действию: “Вперед, мой мальчик — на авансцену!”. Я следовал ее тайным знакам, но если в облике личной судьбы ко мне являлась Высшая Сила, ей было ведомо: я не хочу посредника между собой и Ею, здесь не найдется места для третьего. Когда я думал об этом третьем, мне вспоминались тамплиеры — полувоители, полумонахи с их крестами наперевес. Сразу же приходили на ум религиозные контраверзы и религиозные войны.
Возможно, я был сам виноват. Я намечтал себе образ церкви — тихой, печальной и утешительной. Разве же не было ей завещано стать на земле приютом странника, пестовать связь меж мгновенным и вечным? Поэтому не мог я понять ни властной тяги к цензуре духа, ни женственной — к властям предержащим.
Было так ясно, что нет для нее опасности большей, чем эта близость, что удаленность ей лишь во благо, даже гонимой ей лучше быть, нежели официальной твердыней, но слишком велик для ее иерархии тайный соблазн стать вровень со светской.
Нет кельи, где бы скончал я дни свои. А хорошо бы найти такую. Тем более, общаться со мною все непосильней, а то ли будет! Едину быти — верно жити. Возможно, что путеводный свет и озарил бы мою темницу.
Но там, разумеется, не место “богооставленному человеку”. Так назвала меня непреклонная Лидия Павловна Вельяминова, как многие бывшие протестанты, теперь приобщенная к благодати, но не умеющая прощать.
Как знать, возможно, это и к лучшему. Если б не наша новая встреча, было бы попросту невозможно проститься с несколькими часами, которые меня убедили в Божественном начале судьбы и в том, что жизнь моя удалась.
Этот магический лунный луч, падавший на лицо любимой, пряди, взъерошенные ветром, черемуховый девичий запах, ее подвенечная красота — все это сберегла не память, даже не кожа, а вечная боль, словно застрявшая в аорте.
Я охранял ее, как часовой, больше всего боясь исцелиться. Но пьеса сыграна, можно дать занавес. Богооставленный человек. Согласен. Но — лишь с этого дня.
Бог в помощь госпоже Вельяминовой. Она намучилась, настрадалась, она заслужила свой реванш. Но пусть присутствует в этом мире отдельно от Лидии и от меня. Вместе со своими очками, короткой стрижкой, обильными бедрами.
На месте зияющей воронки, где прежде помещался мой разум, что-то обязано удержаться. Какое-то звенышко из цепи. Чуть слышный оклик былой тоски и все еще неукрощенной надежды.
Должно остаться то полнолуние. И то, как старый морщинистый дуб заглядывает в мое окно. И то, как похожи фонари на опрокинутые стаканы под перевернутыми блюдцами. И золотистое свечение, струящееся из глаз подруги. Одна была ночь, но ради нее стоило родиться на свет.
Ветер шевелит ее волосы. Мне почему-то приходит на ум, что, может быть, следует перехватить их синими бантами? Тут же я думаю: ведь неспроста эти синие банты? И неспроста этот синий цвет. Цвет лета. Цвет моря. Цвет прохлады. Откуда они ко мне явились?
Не знаю. Я знаю только одно: есть ли эта Высшая Сила, нет ли ее, я буду молиться, чтобы осталась во мне, со мною, дарованная мне ею боль. И пусть она меня провожает до пограничной прощальной черты, чтоб напоследок блеснуть во тьме вспышкой золотистого света.
13
Прежде всего ты отмечаешь, что жизнь дробится на фрагменты. Мало-помалу вырабатывается эссеистический взгляд на мир. Затем — еще один поворот.
Жизнь перемещается в сны. В них она теперь происходит, они ее и обозначают. Мне кажется, я в них замурован.
Чаще всего они живописны и радостны. Почти неизменно связаны с первыми впечатлениями.
То в первый раз попадаешь в театр. Приводят, усаживают в кресло с алыми бархатными подлокотниками. Медленно гаснет люстра над залом, таинственный свет озаряет сцену, и начинается иллюзия. С тех пор понимаешь: иллюзия — праздник.
То обнаруживаешь себя в консерватории. В фойе теснятся взволнованные студентки. Вот зал уже полон, вот на эстраду вплывают величественные оркестранты. Они настраивают инструменты. Их разнобой не раздражает, ибо предвещает гармонию. Она молитвенно возникает в маршальском образе дирижера — жезл трепещет в его руке, концертно развеваются фалды.
То в многоцветный закатный час, когда церковное небо чуть тронуто нежнейшим марганцевым отливом, проходишь садом, еще клубящимся щедрою августовской листвой, и видишь: из зубчатого облака, которое смотрится продолжением древесной кроны, уходит, уносится в пленительно-синюю вышину солнечного вечернего неба след реактивного самолета. След так закончен в своей прямизне, при этом так ослепительно-ярок, что отвести от него свой взгляд немыслимо — так бы глядел на него все остающееся мне время. Этот стремительно улетающий в ясную синь наконечник копья словно пронизан своим сиянием, и от него исходит поистине непостижимое совершенство, его ничему нельзя уподобить. Как тут поверить, что это чудо вполне земного происхождения? Но сразу забываешь об этом — еле заметная темная точка, таявшая, словно минута, не вызывала ассоциаций ни с двигателями, ни с рулевым управлением.
След, оставляемый на Земле, не так очевиден, но он порою бывает длительней и ощутимей. Мне-то на это трудно рассчитывать — срок мой окончится вместе со мной. Даже если я еще буду физически существовать на свете.
Но ведь и тут есть свои варианты. Некий сердобольный свидетель только вздохнет: “Ах, бедный малый — совсем уже превратился в травку...”. Меж тем, это не худший исход, коли такую метаморфозу сравнить с превращением Мопассана. А уж потом, когда упокоишься, стать летнею полевой травой — и вовсе завидная судьба. Стоит представить себе, как по ней в полдень ступает босая девушка. Я приникаю дрожащим стеблем к щиколоткам, прогретым солнцем, дотягиваюсь до круглых колен.
Однажды была дана земля с теплом и светом, с бамбуковой рощей, с ветром, долетающим с моря, пахнущим свежестью и солью. Мне нравилась девочка с синими бантиками, с бамбуковой палкой, которой она старательно подпирала спину. Как ее звали? Впрочем, неважно.
В школе я был влюблен в учительницу. Потом, уже много лет спустя, учительница станет мне мачехой. Отец меня сильно изумил. Единственный раз наши вкусы совпали. Как ее звали? Нет, не вспомню.
Жизнь переместилась в сны. Один из них был невыносимым. Взрослый, сегодняшний, прохожу через знакомый овальный скверик — годика в три или четыре именно здесь копался в песочнице. Иду, хотя знаю, что этого скверика нет и в помине — давно уже нет.
Но много хуже, когда ночами невесть откуда появляются картины опустевшего мира. Пустые дома, пустые улицы, закрытые, ослепшие окна. Седые арктические волны накатывают на продрогшую землю, смывают с нее остатки жизни. Что было причиной нашей погибели? Внезапно меня настигает догадка: это заглохшая память космоса — она превратила мой мир в пустыню. Мы заслужили такую кару, но выдержать ее не смогли. И люди вымерли, ибо не вынесли того, что оказались забыты.
Когда наваждение исчезает, ко мне приходят покой и радость. Книга моя скоро появится. Возможно, читатели убедятся, что я неплохо знал свое дело. Я убежден, что книга выйдет. Скорее всего, она уже вышла, просто я об этом не знаю.
Пусть даже мысль меня оставит. Со мною останутся моя нежность и жалость ко всем, кто так бесконечно и так немилосердно страдал. Однако я и знаю и чувствую, что в самой горестной биографии все же была своя минута, сиявшая золотым свечением. Она и помогает пройти длинную дорогу печали.
Но горько, что не хватило времени додумать. Это несправедливо. Я не успел. А можно ль успеть? Да и зачем? Кому это нужно? Я ведь не Паскаль и не Кант. Не Ницше, который лишился разума в своем интеллектуальном оргазме. Можно сказать, что на сей раз смерть пришла, как последняя мысль судьбы.
Нет, я не стану переживать скорое расставание с мыслью. Она была угрюма, сурова и часто приводила меня на самый краешек черной ямы. Не отпускала меня ни на час. Сжимала мою голову обручем. Она изнурила больную память, пока окончательно не обесточила, не осушила ее колодец.
И все же благословенна будь. Пусть благодарным будет прощание.
Прощай. В одинокий сумрачный час предощущал я твое приближение и, различая твои шаги, прислушивался к твоему осторожному, почти беззвучному сердцебиению и ждал, пока наберет она силу.
Прощай. Ты избавляла меня от одиночества и отчаянья, ты превращала бессонницу в счастье, ты опаляла наши свидания своим еретическим огнем.
Прощай, моя странница и скиталица, моя путешественница, прощай. Где мы с тобой не побывали? Какие запретные миры и заповедники ты мне открыла, веря, что я не нарушу тайны.
Прощай. Однажды кончается встреча даже и тех, кто был предназначен неведомой Высшей Силой друг другу. Прощай, отныне будем жить розно, если бытие без тебя можно назвать по привычке жизнью.
Благодарю тебя. Прощай.
Моя подруга, шалунья, спутница, моя Кассандра, моя возлюбленная, сестра моя, дочь моя, — прощай!
14
“Я жить устал. Я прозябать хочу”.
Кто это написал? Я знал.
Жить устал. Прозябать не хочу.
Господин Головин превратился. Во что?
Женщина со знакомым лицом.
Она мне шепчет: “Уходят молча”.
Теплый ветер. И волосы шевелились.
Фонари. Стаканы висят вверх дном.
Дуб в окне. Нет, это бамбук.
Белое. Синее и желтое. Желтое заливает глаза. Синее пахнет.
Прекрасно пахнет.
Ветер теплый. Он шевелит волосы. Синие бантики в волосах.
Бамбуковая роща. Бамбук. Нельзя сутулиться.
Не сутулься.
Лето и море. Жизнь начинается. Она не кончится никогда.
Как зовут меня? Было имя.
Всех жалко.
Бамбук на спине.
Надо выпрямить спину.
2003
|