Наталья Иванова
И так далее
Билеты и билетики
Вдруг неизвестно откуда из домашнего сора выпархивает билетик, и его уже невозможно ни выкинуть, ни засунуть в какую-нибудь папочку. С завязками или без — пластиковую, прозрачную, полупрозрачную. Потому что папочками и так все в доме забито.
А на билетике волшебные слова: Эрмитаж, или Русский музей, или Moscow — New-York — Moscow. Srm — что значит Шереметьево — на клейкой белой, не отдираемой от рук полосе, намертво прилипшей к ручке чемодана.
Ну отодрала в конце концов — и куда его? В мусорную корзину, на свалку. Но без билетика, без полоски этой ничтожной, путешествие исчезает почти бесследно.
Metropolitan, 1996
В памяти — не столько сам музей (его там разместить невозможно — мощности не хватит), сколько примузейная лавка, в которую я зашла уже после выставки (как всегда в Metropolitan, концептуальной — Коро плюс фотографии времени Коро, запечатлевшие размытые, дымчатые пейзажи, так похожие на изображения Коро, — оказывается, и он ничего не придумывал), вместе с американкой зрелого, как следует выражаться по этикету политкорректности, возраста и высокого социального статуса — их с мужем квартира с роскошным видом на верхушки деревьев Центрального парка об этом статусе сообщает без слов.
Дама — член сообщества друзей музея, у нее бесплатный вход и постоянная скидка на покупки в музейной лавке, где хочется купить и немедленно вдеть в уши точную копию египетских серег эпохи Тутанхамона. Ежегодный взнос в сообщество — сумма, определяемая добровольно, но никак не меньше нескольких сотен долларов. В лавке серьги даже лучше, чем в музее. Копия — сияющая, свежая, привлекательная не только возрастом оригинала, но и своей парадоксальной новизной.
Вот какая ерунда вспоминается благодаря выпорхнувшему из небытия билетику, — не сами картины, драгоценно украшающие стены Metro (как его называют здесь, в Нью-Йорке, потому что метро — это не метро, а подземка, underground, обозначаемая буквой U), а репродукции, разбираемые посетителями.
В квартире копий нет. Это — обиталище совсем других американцев. Тех, что покупают нетиражируемый оригинал. Квартира совершенно замечательная — на шестнадцатом этаже жилого дома, по архитектуре более всего напоминающего сталинский кирпич. Впрочем, вообще на Манхэттене можно найти много архитектурных перекличек хоть даже с проспектом Мира или Тверской. Я поучаствовала в съемках английского документального фильма “Irony Curtain”, что являет собою игру слов: Irony — ирония, Iron — железо. По обе стороны железного занавеса забавные культурные параллели...
Внутри дома — темноватый, мрачный холл с боковым освещением вроде электрических факелов; швейцар осведомляется по телесвязи у хозяев насчет прибывших гостей; старинный, судя по отделке красным деревом, но не по бесшумному механизму, лифт. Вот и прибыли. Высокая двойная дверь, как в доме Жолтовского на Смоленской, сияющие теплым электричеством лампы (начало осенних сумерек), меркнущий лиловым цвет паркового пейзажа под окнами. Дама и ее муж очень интересуются Россией. Дама в недавнем прошлом — издатель балетной газеты. В давнем прошлом ее семья эмигрировала из России.
Когда дама и ее муж приезжают через год в Москву, мы идем на концерт в Большой зал Консерватории. И вот я все вижу, все примечаю по пути — чужими глазами. Нет, сама музыка любопытная, музыканты выдающиеся, лучше не бывает, — но я невольно отмечаю выбоины на мраморной лестнице, униженную потертость ковровой дорожки, скрип паркета — не ремонтировали не меньше чем полвека. (И вечный мой страх, что балкон свалится — вместе со всеми посетителями — на головы партеру.)
Билетик в Metropolitan вообще-то стоит долларов восемь, но можно пройти и за квотер (четверть доллара, 25 центов). Каждый дает сколько может. От денег в кассе не отворачиваются — сколько даешь, столько и берут. А сам билетик — это даже и не билетик, а круглый значок в петлицу: каждый день недели другого цвета.
При входе в музей, в огромном вестибюле, где расположены круговые стойки с информацией и гардеробы, расставлены колоссальные, в человеческий рост, букеты живых цветов. Богатство и роскошь аж в нос шибают. А еще в музее есть замечательный ресторан — со вполне утонченной кухней. Там мы обедали (“ланчевали”) с Катей Непомнящей, ныне директором Гарримановского института при Колумбийском университете, и Эллен Ченсиз, профессором университета Принстонского. Это был 1991 год, в Москве почти голодали.
Прошло не так много лет — и хотя лестница Большого зала Консерватории все еще отдает несвежим запахом, а Малый так вообще слегка погорел этой зимой, — зато в Эрмитаже и в Русском музее произошли вполне отрадные изменения. Мрамор отчищен, полы не скрипят и сияют свежим лаком, воздух свеж, ибо кондиционеры работают, а что касается картин — некоторые, как известно, после революции были проданы в том числе и в Metropolitan, но большинство — и какое — осталось с нами, и будет здесь же — после нас.
Если в Metropolitan я прихожу все-таки как в гости, хотя и к очень любезному хозяину, то в Эрмитаж я иду, как к себе домой. И — радуюсь даже мелочи, если эта мелочь хоть что-то улучшает.
Чуть-чуть.
Русский музей, осень 2002
На этот раз я очень торопилась — до закрытия Русского музея оставался ровно час, но пробежать залами до остановки в авангарде очень хотелось. Несколько приездов подряд я оставалась без Русского музея; то он был закрыт, то авангард вывезен куда-то за рубеж на выставку, и т.д. Поэтому: не вошла, а вбежала, не покупала билет, а выхватила его у кассирши, не прошла, а промчалась. И там уже, в залах ХХ века, успокоилась и вглядывалась, никуда не спеша, во Врубеля, в Машкова, в Бенуа, Лансере, Серебрякову... Никуда не спеша — ведь у меня почти час впереди! В Кандинского. Шагала. Кустодиева. Кончаловского. Бакста. Головина.
Вообразила еще раз, какую обиду Русскому музею нанес Эрмитаж, к себе прибравший “Черный квадрат” Малевича.
“Черный квадрат”, как к нему ни относись, конечно же, должен висеть здесь, в Русском музее, — замыкая собою экспозицию до войны 1914 года.
Потому что иначе логика развития, логика градации (и вне логики — обрыв в небытие) утрачивается.
А Пиотровский, пользуясь положением Эрмитажа как главного музеехранилища России... Так?..
Или не пользуясь — просто Потанин спонсирует Эрмитаж...
Уж не знаю, — только теперь “Черный квадрат”, по-моему, висит не там, где следует.
Но не это главное — из того, что я увидела (или не увидела) в Русском музее.
Главное — мне кажется, из того, что я увидела: откуда к Ахматовой пришла “Поэма без героя”. Ниоткуда? А она пришла и отсюда, из Русского музея. Именно в эти залы приходила сама Ахматова в течение многих лет. Приходила, глядела, сидела здесь на банкетке. Начало 30-х: Пунин — хранитель музея.
Вот козлоногая: прыгает, красавица, на холсте у Судейкина!
И вот, увидев здесь в зале горбоносый ахматовский профиль, я поняла, что пафосным словам “ты пришла ниоткуда” не надо придавать реального значения.
И здесь не было советского Ленинграда, все звуки тонули в музейной тишине, свет струился со стеклянного потолка. Все здесь было иным: и персонажи, которые ее окружали, и цвета, и пейзажи, и интерьеры, и натюрморты.
Ради обнаружения этой неостывшей связи и надо было мне сюда примчаться — хотя бы на час.
Я вышла из здания музея в широкий классический цветник, а затем через чугунную ограду редкой, но для Питера естественной красоты прошла Михайловскую площадь с легким Пушкиным среди деревьев; затем мимо “Европейской” вышла на Невский — и, конечно же, захотела посидеть в кафе с окнами на сиреневеющий в сумерках проспект, по которому быстро перемещались люди. Легкое по дизайну, молодое по клиентуре, веселое и энергичное по официанткам кафе — то, что надо после посещения музея, вернее, часовой атаки на музей. И здесь я, полная эмоций и соображений, навеянных Бакстом и Судейкиным, обнаруживаю, что кошелек исчез. Расплатиться-то я могу — деньги по неженской привычке рассованы по разным карманам. Но кожаного кошелька все-таки жалко... Вот тебе, матушка, и поход в Русский музей! Размечталась — музей, кафе... Ты не в Париже, моя дорогая (хотя и в Париже прекрасным образом воруют. Обворовали на 300 франков).
Следующим утром по пути на Мойку (там, где пушкинская квартира, происходят наши заседания) для очистки совести забегаю в Русский музей. Солнце, птицы, дети, щебечущие, как птицы, идут на экскурсию. Младшие школьники, чуть не детсадовцы.
...Кошелек обнаружился в гардеробе, туда его сдал накануне один из посетителей. Нашел на полу, у кассы. Наверно, я так торопилась, что уронила его — мимо кармана.
Седая гардеробщица, под гребенку стриженная, достала мой, перехваченный ее аптечной резинкой, кошелек из шкафа. В кошельке лежали две ее ежемесячные зарплаты.
Николаевский экспресс:
Москва — С.-Петербург, 1999
Разбирая стол, обнаруживаю среди бумаг, подлежащих уничтожению раз в несколько лет, билет С.-Петербург — Москва от 5 июня 1999 года. Николаевский экспресс. Что за день?
Накануне дня рождения Пушкина. Двести лет (хочется по-солженицынски пошутить: вместе...). Итак, билет на поезд, который отправляется из Москвы в несколько минут первого, в ночь с пятого на шестое. В Питере устраивается нечто вроде грандиозного празднования. Ах, Александр Сергеевич...
Кто стар, кто молод, кто зрелый человек — понять вообще-то трудно: все привыкли ориентироваться на внешние данные, а ведь возраст по паспорту не соответствует, как известно, биологическому. И интеллектуально — человек может быть молод, а тело уже высыхает, заранее приготавливаясь к небытию.
Питер для меня — город архитектуры и город знакомых. Архитектура почти бессмертна, — люди уходят.
Когда забрезжила перестройка, меня пригласил в Питер на выступление среди своих Союз журналистов. Гонорара не полагалось, но полагалась оплата за проезд и пребывание в одной из лучших гостиниц — “Европейской”. Была весна — кажется, апрель 1987-го. Номер большой, исключительно уютный, солнечный, обставленный настоящей старинной мебелью красного дерева, с огромной ванной комнатой, с неплохими картинами на стенах. Позвонила Лидии Яковлевне Гинзбург — она пригласила меня к себе. Жила она отнюдь не в центре; я обещала заехать вечером, после выступления.
И вот я уже у нее, сижу от волнения на краешке стула, что-то там бормочу; ей глянулись мои заметки в “Огоньке” и прочих перестроечных изданиях. Господи, ей интересно! Сообщив, как мне кажется, все московские новости, собираюсь удалиться, но не тут-то было: меня зовут на кухню (метров шесть, не более), из холодильника достается бутылка водки и маринованная корюшка. Начинается серьезный разговор — о тех, чьи портреты висят в двадцатиметровой однушке, с пола до потолка заставленной книжными полками.
Возвращаюсь к себе в “Европейскую” в чрезвычайно приподнятом настроении уже заполночь. Но апрель, но близящиеся белые ночи... Из окна гостиничного номера (лучшего в моей жизни — а были и Radisson, и Hilton’ы, и Renessanse’ы по всему миру) в бледно-зеленом небе растворяются витиеватые купола Спаса на Крови, а прямо под окнами — Площадь Искусств, где в липах прячется легконогий, изящный, такой светский аникушинский Пушкин.
Звонок по телефону, время — час ночи: как добрались? Жаль, что рано ушли, — надо было еще о многом переговорить.
Город скудеет людьми, это убывание естественно, но печаль остается. Посему: никогда не отказывайтесь от предложения съездить в Питер; наградой будет сам Питер.
Так я себя убеждала, приближаясь в день рождения Пушкина к его городу. Потому что понимала — соучастие в пошлости наказуемо. Но автор тоже человек. На вокзале автора встретили устроители — и отвезли в гостиницу “Приморская”. Далеко — не далеко — кто скажет? Вроде не очень далеко: говорят, что на троллейбусе полчаса. Всех дел!
Но гостиница, но номер... бог мой. Все прагматично ориентировано на прибывающих морским путем (здесь гавань, сюда заходят и здесь разгружаются/грузятся огромные корабли, здесь — таможня) иностранцев, в том числе и дешевых туристов: крошечный безликий номер, в который напихано все необходимое, от сияющего унитаза до подвесного телевизора. А внизу (гостиница строилась еще в советские времена) — бетонный хлев, высокопарно именуемый холлом; из него путь в еще один бетонно-стеклянный хлев, еще более высокопарно называемый рестораном.
Но это все чепуха — по сравнению с праздником, который я все-таки ощущаю как свой; с приподнятым настроением... Все-таки Питер, белые ночи, Пушкин, кругом сплошные коллеги — от Дмитрия Александровича Пригова до Андрея Василевского, от Олеси Николаевой до Аллы Латыниной.
Разместившихся в гостинице, то есть бросивших наспех вещи по номерам, нас опять сажают в мерседесные автобусы, похожие плавностью линий и стремительностью движения на крупных заморских птиц. И вот мы уже мчим по Большому проспекту — и крутим головами налево-направо, а сидящий передо мною Рейн, который в данный момент находится в эйфорическом состоянии временной свободы от жены Нади, как коренной ленинградец захлебывается байками о мимопроезжаемых местах. В какой церкви был, надо же, каток — где гуляли молодые Бродский с Рейном — куда не пришла какая-то девушка — где поставлен памятник адмиралу Макарову и почему — Рейн хвастает Питером, автобус мчится, настроение чудесное. С утра подкрапывал серенький питерский дождичек, но постепенно развидняется, и, когда автобус выруливает с ободранного Большого проспекта на набережную Невы, — тут мы вздыхаем, и даже Рейн берет мхатовскую паузу.
В конце концов приезжаем прямо-таки к Таврическому дворцу. Да-да.
Проверка, толпа, милиция, проход. Овальные аванзалы — высокие, дивные, двусветные. Лотки: продается Пушкин в разных “видах”, но в глаза бросается обложка сорокинского “Голубого сала” с изображением почти нечеловечески румяного и голубоглазого лика Михаила Жарова. “Голубое сало” наши интеллектуалы расхватывают, как пирожки, хотя всенародный сорокинский праздник еще впереди. (Но все правильно: как нас учила Марина Павлова-Сильванская, интеллектуальная мода, в том числе и на идейно-общественные движения, доходит до публики через три года.)
Рассаживаемся в зале заседаний Таврического дворца; как скрипел паркет, так поскрипывают и деревянные кресла, и деревянные отлакированные парапеты.
В президиуме — достойнейшие, с точки зрения устроителей. Вижу Битова, Ахмадулину, Кушнера, все того же Рейна.
Открывает златоуст Битов, говорит что-то невообразимо дивное. Когда Битов говорит, отключаю сознание, слушаю только баритональное рокотанье. Пушкин, Пушкин. Всегда есть за что уцепиться — если не за фалду сюртука, то хотя бы за пуговицу.
Итак, Битов — после губернатора Яковлева, выдувшего какую-то бесцветную пустоту, — начинает, другие продолжают. Сценарий: в первой половине дня все поэты, собравшиеся в Таврическом, читают свои стихи. Желательно — по одному стихотворению.
Но не таков русский поэт, дорвавшийся до Таврического, где, как известно, заседала еще Государственная дума, а потом, в 1918-м, проходило Учредительное собрание (где его и разогнали). Дорвавшийся до трибуны в Таврическом поэт читает, и читает, и читает, и остановить его трудно. А потом выходит Пригов. Ну, думаю, сейчас закричит кикиморой. Такого эти терракотовые стены еще не слыхали. Но нет, не закричал: только пропел по-буддийски первую строфу “Евгения Онегина”. Все завершается выступлением Глеба Горбовского. Он слегка нетрезв, из зала на трибуну выходит с авоськой, — настоящей авоськой, а не какой-нибудь пластиковой сумочкой с тигриком, — и срывает самый громкий аплодисмент. Отчасти этот его успех можно объяснить патриотизмом собравшейся здесь — по преимуществу питерской — публики. Но только отчасти.
Ужас—ужасом, Яковлев — Яковлевым, стихи — стихами, а во второй половине дня должны быть доклады и сообщения. И вести этот праздник ума поручают мне. Поднимаюсь высоко на трибуну, занимаю место председательствующего. Не скажу чтобы уютно, — чувство, что тебя подсоединили к проводу истории. Ведь сижу на месте председателя Государственной думы.
И вот начинают выступать один за другим ученые и писатели. Каждому дано по двадцать минут. У Дмитрия Александровича — сообщение изысканно-интеллектуальное, стильное. (Каждый почти укладывается в свое время.) Разумеется, провокативное. Публика сердится. Публика топает ногами. Стараюсь публику укротить — напористо посылаю топающих в фойе, пусть там и возмущаются, а другим не мешают.
Пригов заканчивает — выходит Мариэтта Чудакова.
Мариэтта выходит с будильником.
Борьба моя с Мариэттой за соблюдение регламента заканчивается победой и обидой Мариэтты.
На самом деле я была вынуждена закрыть заседание, потому что получила историческое по содержанию — если иметь в виду место его написания (и обнародования) — “Караул устал”.
На следующий день в авторстве мне признался литературовед Станислав Лесневский.
Выйдя из Таврического, мы уж и не помню чем занялись.
А вот чем мы занялись на следующий день, а именно в день рождения Пушкина, помню, и превосходно.
Ясным солнечным утром 6 июня нарядно одетые критики и литературоведы вместе с поэтами потянулись к автобусам, чтобы ехать на площадь Искусств возлагать цветы.
Цветы были общие и индивидуальные.
Общие цветы в виде венка, похожего на похоронный, оставила у подножия монумента какая-то группа, из нас же и сформированная.
А индивидуальные цветы покупали и несли к памятнику (за удаленностью могилы) мы сами.
Мариэтта сжимала в руке букетик. Я гордо несла одну-единственную, но очень красивую, частную розу.
После возложения цветов началось гуляние московской литературной публики по Невскому проспекту.
Иные пили разливное пиво, наслаждаясь приятным летним днем и солнечной погодой.
Иные вкушали кофе с пирожными у Смирдина — Александр Сергеевич незримо присутствовал среди нас.
Потом как-то внезапно сошлись — пившие пиво и откушавшие кофе.
Кажется, это было неподалеку от Адмиралтейства, с видом на Зимний.
Пушкинские торжества совпадают с городскими, и на огромной площади перед Зимним и аркой Главного штаба играют оркестры. Мы совсем разомлели — и решили пройтись по набережной к Эрмитажу.
И там увидели у дебаркадера пришвартованные катера и прогулочные катерочки, и глазки наши загорелись. Чувство праздника требовало немедленного продолжения.
Сколько до Гавани? Гостиница “Приморская”?
Триста.
Поехали!
И вот уже Олеся Николаева, Алла Латынина, Андрей Василевский, Алексей Алехин, Игорь Шайтанов и я спускаемся по трапу к синеющей Неве, к играющей полированной деревянной обшивкой яхточке. Внутри яхточки каюта-гостиная, “чего изволите”, а мы изволим чаю-кофию. И прекрасно! Чай-кофий пьем, на проплывающие мимо красоты поглядываем, шутки шутим, на стремнину Невы вышли...
Изящная Олеся, основательная Алла, англизированный Игорь, напористый Алеша, застегнутый на все пуговицы Андрей... Полчаса — и мы уже в открытом море, то бишь в устье Невы, в заливе. Подкидывает и подбрасывает — отчего шутки еще шутливее. Красоты питерских набережных сменяет индустриальный пейзаж, а по некрасивым берегам выстраиваются рабочие лошади, то есть полупроржавевшие баржи, а еще военизированные суда и многоэтажные лайнеры. Подплываем! Увы: рядом с причалом гостиницы стоит белый корабль, огромный и иностранный. Наша яхточка-птичка заходит куда-то вбок, и приходится прыгать на берег буквально через пропасть черной воды в бетонной расщелине.
Причал, растянутый вдоль гостиницы, выглядит абсолютно пустынным — ни шороха, ни звука. Из гостиницы нас никто не видит — на высоком первом этаже, доступном нашему взору, попадаются таблички с надписью “таможня”. И когда мы в поисках ворот заходим за угол, нас встречают пограничники. С собакой.
И вот мы, проштрафившиеся, сидим в небольшом и очень неуютном зальчике с плакатами на стенах. Плакаты красноречиво демонстрируют поддельные шпионские паспорта и диверсионные приемы. Наши паспорта отобраны, хотя Олеся темпераментно прочитала стихотворение о солдатах — пограничник явно делал над собой усилие, чтобы дослушать до конца. Каждый из нас написал за деревянной партой сочинение на тему: “Как я оказался в нейтральных водах и почему я пересек государственную границу”. Не буду рассказывать о том, как мы все дружно сговорились катерочек и его хозяев не выдавать. Как согласовывали каждое предложение. Как каждый указал свое место работы: “профессор РГГУ”, “доцент Литинститута”, “главный редактор”, еще один “главный редактор”... Офицера-пограничника сменила строгая девушка-пограничник. Представляю, как они хохотали, читая наши объяснения. Позже мы поняли, что, если бы мощный корабль двинулся, наше суденышко раздавило бы, как скорлупку. Нас отпустили после небольшой, но строгой лекции — пригрозив двумя годами отсидки по статье. По внутренней лестнице — всего два пролета! — нас провели в холл гостиницы. Ужин был в самом разгаре. Мы взяли водки и отпраздновали возвращение. Веселились мы у себя за столом так, что другие оборачивались, а ведь люди кругом были не слабые: поэты. Поэты нам позавидовали.
Если кто мне не верит — у Василевского есть фотография: он снял всех нас стоящими навытяжку перед пограничником, которому Олеся вдохновенно читает стихи.
Бостон — Нью-Йорк, 1994
Начало декабря: мы с Таней Янкелевич (дочерью Елены Георгиевны Боннэр) утром, после того, как проснулись в ее квартире, где меня более всего поразила хрупкая бабушкина мебель, эвакуированная из Москвы, идем пить кофе в итальянскую кофейню. Дома пить кофе — в субботний-то, расслабляющий день — скучно. Это — последний день моего короткого пребывания в американском городе, опровергающем представления о Новом Свете. Бостон старше Петербурга. В Бостоне — краснокирпичный Гарвардский университет. В Бостоне — кладбище, где на иных истертых плитах можно увидеть цифры, начинающиеся с 16, а то и с 15... У нас — Иван Грозный, у них — начало Бостона.
Итак, дано: архитектурно старый Бостон, века, которые чувствуются в затейливой планировке города, зимняя погодка и Костя Азадовский, который что-то там в гарвардском Русском центре поделывает: свободный свитерок, небрежно повязанный шарф, некоторая надменность в посадке головы. Прекрасная своей бесцельностью прогулка по городу; начало вечера; поездка к океану, огни, корабли, запах моря, распитие на троих бутылки калифорнийского белого. На лавочке. На берегу.
И вечером, уже у Тани, — “достоевский” разговор с Азадовским. Ни подробностей, ни комментариев, кроме одного: оглушающее чувство несправедливости, какое-то сравнение с Куняевым... В общем, какая-то гадкая глупость, — ничто так не ранит, ничто так не оскорбительно, как неправда — в своем же кругу. Ну да Бог его простит — характер у Константина Марковича скорпионский...
На следующий день предполагается мое возвращение на базу, то есть в Нью-Йорк. Вечером нас — Татьяну Толстую, Петра Вайля и меня — ждет у себя Иосиф Бродский. Поужинаем и вообще... В шесть прибывает мой поезд, а к половине седьмого я выйду на угол 41-й, где Вайль будет кругами ездить на своем авто, ибо приткнуть машину в это время в этом месте невозможно. Вайль сказал: может, в семь? Я: но ведь мы в Америке, не в России. Поезда точные!
Таня провожает меня до вагона. Поезд неуютный, но по-американски комфортабельный. Медленно отчаливаем. Набираем скорость. И тут, как у Пушкина в “Капитанской дочке”, начинается метель.
Она метет и метет, а сумерки-то ранние, декабрьские. Она метет — я без внимания: мало ли у нас в России так метет — и что? Но поезд останавливается. Стоит минуту — десять — полчаса — час. Начинаю волноваться. По радио объявляют, что в связи с погодными условиями... я внутренне холодею и чувствую, что мой визит к Бродскому начинает гореть ясным пламенем. И он горит, горит, горит... Мне жалко Вайля. Люди вокруг куда-то ходят. Я тоже иду по их следам. Оказывается, в каких-то вагонах есть телефонные будочки и можно позвонить — какой-то карточкой. У меня ее, разумеется, нет. Жалостливый американец предлагает мне воспользоваться своей. Я не отказываюсь. Телефон Вайля молчит.
Надежда умирает последней, когда я вываливаюсь на нью-йоркский вокзал в девять вечера вместо шести.
Никаких следов Вайля. С вокзального автомата звоню Бродскому. В номере, записанном со слов Рейна, видимо, какая-то ошибка. Звоню в справочную. Железный американский голос с государственно-полицейским нажимом интересуется, кто мне дал этот номер. Я, конечно, могла бы им рассказать про Рейна, но чувствую, что это бессмысленно. Они не поймут ни про Рейна, ни про меня, ни про поезд, ни про опоздание.
Поздно вечером уточняю у счастливого отужинавшего с нобелиатом Рейна телефон.
Следующим утром звоню.
Меня по-королевски приглашают на отдельную аудиенцию. На Мортон-стрит — к двум часам дня.
Точность равна вежливости; посему я выхожу на угол Мортон-стрит заранее и определяю дом, где живет Бродский, заранее. А пока — захожу в угловое кафе, где за чашечкой кофе ловлю на себе любопытствующие взгляды завсегдатаев. И только потом понимаю, что кафе — гейское, и мое вторжение было расценено как эксцентрическое.
А Бродский — что можно рассказать тем, кто и так уже много чего прочитал о поэте, вокруг поэта и, я надеюсь, самого поэта?
На первом этаже — младенец Анна на руках у Марии; знакомлюсь с обеими.
А на втором — уединение: уезжая, соседка оставляет Бродскому ключ. Кошка Миссисипи поднимается вместе с нами. Бродский предлагает — чай? кофе? пирожные? Рыжевато-седой, элегантный, в табачного цвета тонком свитере, надетом на голубую рубашку, мягкие вельветовые — в крупный рубчик — брюки: имеет ли все это какое-нибудь значение? Не знаю. Но только облик, схваченный моим московским — глаза в глаза — взглядом. Я — на диване, он — в кресле, с кошкой и кружкой на коленях, с сигаретой; ему, по всей видимости, не так уж и скучен этот треп: новости, в том числе и очень человеческие, судя по вопросам, ему небезынтересны. Или он очень вежливый человек...
Хорошо было бы организовать новую премию — исключительно поэтическую. (Только N. и N. ни в учредители, ни в жюри не брать — простите, но именно так, и голосом, не подразумевающим возражений, это было мне сказано.)
Новые тексты? Новые имена?
Как поживает Грант Матевосян?
(Разговор происходит в декабре 1994-го.)
Глаза теплеют, когда речь заходит об общих — питерских ли, московских — знакомых. Особенно по Ордынке. На прощанье — сердечный жест, поправляющий — утепляющий — на мне большой цветастый платок, наброшенный поверх пальто. Берегите себя.
...А билет на поезд Бостон — Нью-Йорк я сохранила только в своей памяти. Потому что американские контролеры, которые проходят по вагонам после каждой остановки, билет компостируют, крепя над твоим креслом, а в конце — забирают.
Аэробус Париж — Страсбург, 1992
Толком не разобравшись, что и как с парижскими планами на “потом”, собираемся лететь в Страсбург на ежегодный литературный праздник-ярмарку: Андрей Битов, Ольга Ивинская и я. Своими путями там должен появиться Жорж Нива.
Русские писатели — в большой моде. 1990 год, последний год огромных журнальных тиражей, которые спустя несколько лет — да что там лет! уже на следующий год ситуация начнет ломаться — покажутся миражами. А сейчас еще — слава к славе, выступления, семинары, лекции, конференции. Кажется, что слово перевернуло реальность, данную нам в ощущениях. На выступлениях — у нас и на Западе — подкатывает даже какая-то дурнота, как от внезапного взлета на большую высоту. Или — кессонная болезнь: ее вызывает слишком быстрый подъем водолаза из глубины. Что-то там делается в результате нехорошее с сосудами.
Сейчас мы тоже должны взлететь. Мы — это Битов, Ольга Всеволодовна и я, сидящая рядом во французском Аэробюс’е. Самолет длинный, стерильно-белый, как больничный коридор. Вещи запихнуты — над и под. Идет обыкновенный дорожный треп. Ольга Всеволодовна видит плохо — сквозь очки с каким-то диким количеством диоптрий. Ей под восемьдесят. Самое выразительное и постоянно меняющееся, движущееся на ее лице — это губы, выпукло-четкие, пластичные, как отдельный какой-то на ее лице плотоядный зверек.
Ревут моторы — лайнер бежит по взлетной полосе — вот-вот взлетит — и внезапно, изо всех сил, тормозит. Что-то объясняют на чистом французском языке.
Самолет медленно разворачивается и медленно отъезжает на прежнее место.
Проходит какое-то время — и все повторяется: рев, толчок, прижимающий к креслу, бег по полосе — остановка.
Теперь уже все помалкивают.
Нас разворачивают — и выгружают. Со всеми потрохами. 78-летняя Ольга Всеволодовна еле поднялась давеча в самолет и еле залезла в кресло — теперь она таким же макаром из него выгружается.
Мы все-таки улетим: позже, на другом самолете.
А на следующий день грузная, больная, полуслепая Ольга Всеволодовна преображается: она сидит на черном помосте напротив Жоржа Нива, который задает ей вопросы. По-французски — и сам переводит себя на русский, потом переводит ответы. Жорж смотрит на нее с восхищением. Собравшаяся публика — тоже: красивая полная дама в элегантном черном костюме с черным же шарфом в белый горох. Короткий носик, капризный вырез губ — луком Амура; пышно взбитые почти белокурые — что там седина, никто не разберет — волосы. Лара — это вы? Лара — это не я, но все же...
Битов продает/подписывает “Пушкинский дом”, только что вышедший по-французски. Я посидела часок рядом — особого наплыва желающих не наблюдалось, и можно было просто поболтать, чтобы ему не было скучно. Вот я и увидела наших гордых и востребованных — и ежели кем и окруженных, то не более чем двумя десятками интересующихся, — за рубежом. На Западе у них другое качество (и количество) успеха, отсюда — и другое выражение лиц. Появляется некоторое смущение. Вроде бы все идет хорошо, но не слишком. Это смущенное — с чуть растерянной улыбкой — выражение лица я видела и у Аксенова после панели на очередном съезде ассоциации славистов США, знаменитой AAASS, проходившей в Вашингтоне. Лицо как будто говорит: ну мы здесь играем в такую закрытую игру для своих, на самом же деле мое место не здесь и не с вами, а среди читателей и поклонников. Это несмотря на то, что на панели читались серьезные доклады: и о развитии жанра романа в творчестве В.А., и о стилистических особенностях его прозы, и о метафорах, и еще черта-дьявола (было поразившее меня в самое сердце название — на другой панели — одного из докладов: Виктория Токарева как женский Бунин).
Так вот Аксенов после панели был розовый и чуть похохатывал, как будто его щекочут, — может быть, прелестные славистки в своих докладах и впрямь пощекотали его самолюбие.
Таким же выглядел и Битов.
Большая рыночная площадь, множество лотков, представляющих книжные издательства, фланирующие, улыбающиеся потенциальные читатели-покупатели — и наш русский писатель, еще к рынку не привыкший.
В этом смысле у него — все впереди.
Или все позади. Это как посмотреть.
Потому что того ажиотажа, который поднимался вокруг непечатающихся, больше не будет. А будет совсем другое: сокращение читающей аудитории до состава славистических кафедр.
За исключением некоторых, конечно...
К вечеру на кафедре славистики Страсбургского университета намечался прием. Все как всегда: профессура, аспирантки, студенты, ломаный русский, вопросы и ответы, жужжание любезных русско-французских голосов. Страсбургский пирог — вот что было невероятным, как реализовавшаяся вдруг пушкинская метафора.
Кусок пирога, начиненного всякими мясными, ветчинными и сырными вкусностями, я отрезала, завернула в салфетку и спрятала в сумку.
Во втором часу ночи вернулись в гостиницу — и робко постучали в дверь номера, где разместили Ольгу Всеволодовну.
Лара не спала: одетая в голубую рубашку, полусидела в кровати.
Обрадовалась — и вынула из тумбочки чекушку.
Так я и сейчас вижу эту мизансцену: О.В., полусидя-полулежа, я, присевшая на краешек кровати, чуть наклонившийся, облитый теплым светом ночника А.Б., разливающий водку.
Лара выпила и закусила пирогом.
Малый зал Петербургской филармонии. 1998, 1999...
Среди публики, которая сюда приходит, я мало кого знаю в лицо. Но у меня всегда здесь ощущение комфортной анонимности среди тех, кто не ведает о своем родстве со мною.
Белый, тисненный золотом, высокий зал очень красив, но тоже как будто не знает об этом — и посему не по красоте скромен. Может быть, оттого, что чуть-чуть пооблуплен, не так “с иголочки”, не после евроремонта.
Я была в этом зале трижды — и всегда без билета.
Правда, на первые два посещения билет и не требовался.
Первый — очередное годовое вручение премии “Северная Пальмира”. (Это было как раз в день рождения Пушкина-200.) Премию получила Елена Шварц. На сцену вышла Белла Ахмадулина... может, и не вышла? точно присутствовала в зале. Но такие, как Белла, или как Евтушенко, не присутствуют. Если уж они в зале, то обязательно выйдут и что-то скажут. Такая запрограммирована роль. Лена была в черном — и с белым шарфом; а Белла была в черном как всегда. Лена была сдержанна и почти ничего не сказала народу со сцены. Но все очень радовались и аплодировали. Аплодировали и Белле, когда она вышла и произнесла что-то невероятно прекрасное. Но меньше. Это вам все-таки не Москва. Вообще все это выглядело очень глянцево: Белла благословляет Лену. А Лена, между прочим, совсем не девочка. Хотя небольшого роста и слегка похожа стрижкой на мальчика. Но все-таки не на Пушкина, которого благословил Державин. Да и Белла Державина совсем не напоминает.
Все-таки московские в зале выделялись. Лучше уж было сидеть тихо — и только наблюдать, не высовываясь.
Следующую Пальмиру выдали Елене Невзглядовой (которая раздвоилась на критика Невзглядову и поэта Ушакову) как исследователю стиха. Речь по этой номинации говорил Лурье, но она была исполнена слегка зашифрованно. Такой роман с ключом. Местным было все понятно — а мне ничего не понятно кроме того, что Лурье дерзит. В зале повисло напряжение. Лурье кому-то намеренно портил праздник.
А потом...
В какой-то другой раз...
А может, и в этот, только в другое время...
Здесь читал последнюю — из мною слышанных — лекцию Ефим Эткинд.
Ефим Григорьевич читал о Пушкине и Петербурге: весь этот “стройный вид” накладывался на поэтику Пушкина. В общем-то, вроде бы ничего — по мысли — особенного. Я бы даже рискнула сказать, ясно и просто. Но темперамент! но пафос! в семьдесят девять-то лет! но чтение стихов! этим сухим, отчетливым голосом; и твердый взгляд через очки на того, кто еще не проникся: проникнись!
Вспоминаю Ефима Григорьевича в Вермонте, в Норвичском университете, где располагалась русская летняя школа — такое заведение, где студентов погружают в русский язык и русскую культуру на несколько недель — в зависимости от выбранных курсов (и, разумеется, оплаты). Сюда Эткинд приезжал каждое лето; неподалеку, в Канаде, живет его дочь, — приезжал увидеться. Да и вообще здесь собиралась какая-то очень своя компания; утром лекции, семинары, уроки — вечером посиделки, прогулки, беседы.
Ефим Григорьевич поднимается очень рано, по-моему, раньше всех; садится за руль и едет купаться (и делать зарядку) на одно из замечательных вермонтских озер, расположенных поблизости. Озеро с мягкой водой, торфяным дном, густым лесом по одну сторону и деревенским поселочком — по другую. Как выдается час-другой, едем купаться. Через озеро протянуты деревянные мостки, по которым иногда проезжают автомобили, — мостки прогибаются, колеса наполовину в воде. Расстилаем плед на вытоптанной чахлой травке — и наслаждаемся северным вермонтским солнцем и водой. Очень похоже на какую-нибудь подмосковную Ильинку. Серенькая водичка — при голубом небе, запах озера и хвои. Ефим Григорьевич никогда не задерживается — после купания немедленно в авто и через луга, где стрекочут кузнечики, назад в Норвич.
Сейчас, в бело-золотом зале, он, конечно, совсем другой: в костюме, при галстуке, строгий, настоящий господин профессор.
...А вот без билета я пришла сюда прошлой осенью на Рейна со Слонимским. И это был настоящий триумф: зал, в котором сидело не менее пятисот человек, обрушивался аплодисментами, кричал браво и забросал Рейна букетами. Рейн читал свои питерские стихи и чуть не плакал. Я пришла случайно — была в Питере на конференции и увидела на Невском афишу.
Рейн как всегда громогласен — но больше, чем всегда, взволнован. В Москве ему не удается выступать при таком стечении народа. Москва избалована вечеринками, презентациями и перформансами. Москва объелась литературными чтениями. На тусовки народ ходит как на работу. Или уже и не ходит. Иногда попадаются страшные, выматывающие недели, когда на тусовку приходится ходить каждый вечер. Недавно была одна такая неделя — не знала, как дотяну до субботы. Смейтесь-смейтесь.
Рейн тусовки любит и редкую из тех, на которые он зван, пропускает. Он жаден до жизни и хочет всего: и мороженое, и кино, и девушек. Сейчас, когда ему уже за шестьдесят, он, видимо, компенсирует все недополученные удовольствия. На самом деле он никогда от удовольствий не отказывался — просто удовольствия были другими. Теперь самое большое удовольствие Рейн получает от самого себя в момент контакта своего громокипящего голоса с аудиторией. Первый раз наблюдаю этот контакт у Рейна со своей, питерской публикой — и тихо радуюсь за него, и тоже отбиваю ладоши.
Замечаю, что из питерского литературного мира почти никого нет. У них, видимо, это посещение выступлений не принято: хватает (и рассчитано на) тех, кто придет сам и купит билетик за 20 рэ. И ведь приходят, и покупают.
А я пришла так, без билета, сказала на контроле: Рейн пока не знает, но если бы узнал... нет, не так: наверняка — ждет.
Москва — Вашингтон — Нью-Йорк, 1990
Самолет — Боинг-737, лететь более десяти часов. С посадкой в Исландии. И вообще мне на этот рейс не надо. Мне надо на рейс Москва — Нью-Йорк. Но тот, кто покупал мне билет в Иностранной комиссии, перепутал. Конференция будет в Нью-Йорке — а меня почему-то отправляют в Вашингтон. “Доберетесь сами”. Перепутали — и дают советы. Как это, интересно, я сама буду добираться? Поездом? Самолетом? Где вокзал? Как покупать билет? Меня охватывает паника. Вот другим не перепутали: за полчаса до нашего рейса они отправляются отсюда же, из Шереметьева, в Нью-Йорк. А мы с Нарбиковой и Николаевой — все-таки летим в Вашингтон. Билеты нам не поменяли: “рейс забит”.
Хорошенькое дело.
Приземляемся в Шенноне. Нью-йоркский рейс тоже здесь — и мы вместе можем выпить кофе; а я пробираюсь к старшему стюарду их рейса: “Нет, ничем помочь не можем, самолет — под завязку...”.
Зато нашим рейсом летит Зураб Церетели. Он ходит по зеленым ковровым покрытиям внутреннего Шеннона, блестящий в прямом, а не только в переносном смысле человек, и все источники света отражаются в сверкающей поверхности его лица, всей головы, ботинок, нарядного костюма; он катится по дорожкам, как успешный колобок, притягивая взоры. Церетели не пьет темное и густое пиво Гиннес — он ставит его всем, всем летящим из Москвы в Америку, всем, кто пожелает выпить. Мы — пьем. Нам — весело, что здесь с нами такой забавный, широкий человек, ему не составляет труда, а нам с ним — и лететь не страшно: Церетели уж точно не разобьется! Не знаю, чем, не знаю секрета — как, но Церетели производит впечатление абсолютно счастливого человека; его образ — это блестящий шар, и я не знаю, почему он при его возможностях нигде не устанавливает во славу себе вот такие шарообразные автопортреты.
Мир вокруг — мир аэропорта — находится в постоянном броуновском движении. Меня всегда это движение возбуждает и бодрит, как бодрит (если уже привыкла лететь) и сам полет: адреналинчик в кровь гонит. Естественно, именно в самолете я и намереваюсь сосредоточиться над тезисами своего выступления на конференции, которую организует университет Нью-Йорка, на очень модную феминистическую тему. Женская литература в России. Так-то вот. И пока летим (а я борюсь со страхом по методу Алексея Германа: коньяк в аэропорту, а потом красное вино), сочиняю.
Надо думать о будущем.
Надо думать, как все-таки добраться из Вашингтона до Нью-Йорка. Напоминаю, что на дворе всего лишь — девяностый год, и у нас нет никакого опыта — ни у меня (весь опыт: встречают — провожают), ни у Николаевой, ни у Нарбиковой — у нее вообще все впереди, а сейчас она сидит в самолетном кресле, как какой-то расслабленный жук с волосами. Ей небось не надо ни к чему готовиться — если попросят, она прочтет страничку типа того, что он хотел того, чего хотела она и т.д. А тут сиди рефлексируй, рожай концепцию.
Но пока мы летим и я рожаю концепцию, Нарбикова цепляет какого-то чудака. Чудак — настоящий, фирменный провинциал, в черной рубашке с белым галстуком — из Одессы. Летит в Америку впервые. Глаз живой, голос громкий, говорит без остановки. Нарбикова что-то там иногда мурлычет, а он сыплет и сыплет. Наконец я понимаю, чего он хочет: он (!) хочет (!) взять в аэропорту машину напрокат (!!), потому что ему тоже надо в Нью-Йорк (билетов не было!!!), а на самолете или поездом — намного дороже. И если мы поедем с ним вместе (?!), то разделим расходы поровну (?!), и всем будет хорошо. Знаю ли я английский? Знаю. О’кей, будете штурманом.
И вот мы приземляемся.
И проходим паспортный контроль.
И получаем багаж — с шутками и прибаутками очень полного афроамериканиза проходим контроль таможенный.
И вот уже к нам подъезжает наш — с белым галстуком — на какой-то машине типа маленький автобус.
Едем!
Поскольку в рейсе от возбуждения, вызванного полетом, никто не спал, на американской земле немедленно тянет заснуть. Но нельзя. Наш требует, чтобы я села рядом и всю дорогу с ним разговаривала. И чтобы в машине никто не спал.
Николаева и Нарбикова немедленно и сладко засыпают.
Мы едем. Без карты. Но с включенным на дорогу сознанием. Мое дело — следить за всеми указателями и беспрестанно разговаривать с водителем, чтобы он не заснул. Быстро и без осложнений выбираемся на скоростную автостраду в Нью-Йорк. Ура! Поехали.
Скоростная-то скоростная, но путаница все-таки случается. Куда-то мы не туда пару раз съезжаем и сворачиваем. Но всегда упираемся в какой-нибудь веселый магазинчик, где аборигены, радостно лопоча, объясняли нам путь.
Темнеет.
Становится совсем темно.
Очень хочется спать.
И через несколько часов — мы выезжаем к мосту! Огромному, как будто через океан, светящемуся гирляндами, как в праздник. Оказалось, что мы достигли цели — но с неправильного конца. Въехали не туда. И теперь надо пробираться — через окружную — куда-то в Брайтон к Феде, который живет здесь вот уже несколько лет, и он, конечно, будет страшно рад доставить нас на Вашингтон-сквер — по назначению.
В конце концов мы приезжаем в Брайтон; с крыльца одноэтажного дома сходит бородатый еврейский Федя, похожий на биндюжника. Олеся и Валерия просыпаются — мужчины начинают подробно и громко ссориться: кто-то кому-то, оказывается, что-то должен. Нет впечатления, что этот кто-то прилетел бог знает откуда — есть впечатление, что расстались накануне. В конце концов Федя все-таки поддается на уговоры и везет нас — сначала не на ту площадь, а потом, произведя сложную умственную работу по вычислению маршрута, на ту. Уже полночь — по-нью-йоркски, а по-московски вообще восемь утра. Мы горячо прощаемся с Федей и отправляемся в гостиницу на квадратной площади-сквере, окруженной добротными кирпичными домами, похожими на лондонские. Путешествие закончено.
На следующий день начинается суета конференции: самое любопытное, что в ее работе принимает участие дочь знаменитой парижской любви Маяковского Татьяны Яковлевой, Франсис дю Плесси Грей, сама — поэт. Поэт? Под влиянием семейной легенды?
Крупная седовласая женщина, со стрижкой каре, в черных широких брюках, сером пиджаке, больших очках — никак не красавица/дочь красавицы, — стихи пишет, разумеется, верлибром... Почему-то странное в душе разочарование! А что мне Т. Яковлева и ее дочь? Конференция жужжит выступлениями, переводами, стихами, вот как всегда отчетливо и ясно читает Олеся Николаева — но где же она? Оказывается, ее соседка по сцене — серенькая такая мышка откуда-то из университетских кладовок — лесбиянка, о чем провокативно громко заявляет публике; Олеся непостижимым образом отскакивает от нее. Через несколько стульев. Вот Татьяна Толстая, уперев одну полную руку в бок и картинно отставив другую, с сигаретой, покуривает на воздухе, стоя около университетских дверей, как питерская кариатида, — борьба с курением в Америке в самом разгаре, и внутри университетских помещений курить категорически запрещается. Вот мы стайкой бежим в кафе “Reggio” неподалеку — нам говорят, что это любимое кафе Бродского. (Почему Одри Хепберн стала лицом американского кинематографа 60-х? “Война и мир”, “Римские каникулы”... Смесь наивности, образованности, изящества, почти аристократической красоты... можно ли сказать, красавица-интеллектуалка? Нет, все-таки лучше будет интеллигентная красавица. Как будто: такая девушка в фильме “Смешное лицо”, студия “Paramaunt Pictures”, 1957 — служащая книжного магазина в Гринвич-виллидже, и живет она так же — опознавательный для зрителя знак). Мышка мышкой, вся в сером и коричневом — только что не в очках! И видит ее зритель впервые — на специальной стремянке у высоких стеллажей, густо заставленных разнообразными книгами. Кстати, когда показали витрину магазина с улицы, я чуть не вздрогнула, опознав — безошибочно сделано! — и улицу, и магазин рядом с кафе “Reggio”. Хотя наверняка все придумано. Вот она, правда искусства: завораживает посильней, чем правда жизни — на то оно и искусство. В данном случае — не очень затейливого режиссера, но с чувством юмора.
На стенах кафе — старая (но не старинная) живопись маслом, потемневшие картины; разномастные, но все старые, иногда разные, темного, а то и просто черного дерева скамьи и кресла; мраморные столешницы; вход в сортир посреди кафе — и рядом с дверцей висит телефон... Кате Непомнящей еще до директорства в Институте Гарримана пилить двенадцать лет, Кэрол Уланд до заведывания кафедрой — лет десять; американки еще все — в начале своих профессиональных карьер, еще в начале полета; им надо так или иначе успеть продвинуться, пока интерес к России не иссяк совсем... А он, этот интерес, взбаламученный Горбачевым, сейчас на самом пике — и мы чувствуем себя прекрасно, как бы летя в этом общем самолете, по образу писателя из совсем другого лагеря, Ю. Бондарева, пока еще очень уютно, весело, дух захватывает, тиражи как миражи, все нами восхищаются, трудно удержаться от взаимной радости, у нас все будет замечательно. Впереди — август 1991-го, когда славистическое восхищение и, соответственно, наплыв будущих славистов в университеты — подпрыгнет до самого высокого уровня (а наши тиражи уже дрогнут — и начнут снижение), но Эллен Чэнсиз из Принстона немедленно сядет на ближайший рейс и улетит из Москвы обратно в Америку; а Катя со Славой, наоборот, попрутся чуть ли не под танки — на Новый Арбат и к Белому дому... Слава все это снимает на камеру, и потом, лет через пять-шесть, мы смотрим его домашнее кино про наш первый путч, мирно похрустывая американской морковкой в кожаных креслах их квартирки неподалеку от Центрального парка. Все мы куда-то летим — рейс не кончается — самолет? в самолете? в жизни? Появляются среди слависток и новенькие, но с ними у нас уже не будет общей истории, а с этими — есть. Потом Таня Толстая надолго исчезнет в дебрях Америки, преподавая студентам creative writing, а на вопрос — как же ты можешь, у тебя ведь не слишком богатый английский, отвечает: а у них еще хуже, тысяча слов — и весь запас. Будет ездить на машине в американской глубинке часа четыре — чтобы добраться из своего дома в их колледж. И — писать злобно-веселые фельетоны в “Московские новости”. И так проведет все ельцинское время. А потом, уже после Ельцина, вернется, издаст роман “Кысь”, который почти никому из критиков, в отличие от читателей, не понравится; будет вести телепередачу — “Я Дуня Смирнова. — А я Таня Толстая”, в которой я узнаю Таню, уперевшую полную руку в крутой бок и задумчиво глядящую сквозь верхушки полуголых деревьев Вашингтонского сквера куда-то в определяющееся будущее.
Аэропорт желает всем счастливого полета.
Билет в капеллу:
концерт для фортепьяно с оркестром, 2001
Мы с дочерью приехали в Питер по делу — но там, где дело, нельзя без вечерних впечатлений. Иначе жизнь будет однообразна — и скучновата. Но дело даже не в этом деле — а в том, что красоты Питера нуждаются в освоении не только внешнем — банальнейшее музей под открытым небом, — но и внутреннем: интерьеры залов уж очень хороши. И чувство счастья от пребывания внутри прекрасного, эйфорическое, почти наркотическое, можно себе организовать. Так я организую себе, например, в Эрмитаже, точку местопребывания, находясь в которой, испытываю это совершенно особенное и очень острое чувство. Вот у нас в академии критиков чтения проводили — об эротике тире эстетике. И мои коллеги много чего умного и даже заумного о русской словесности наговорили. Михаил Эпштейн, так тот буквально призвал реабилитировать в литературе некоторые обозначения эротических действий, предметов и членов через новообразованные им слова. Лю’бя, например, вместо гадкого е..., и так далее. Мне-то как раз оригинальное предложение Эпштейна показалось весьма перспективным и усиливающим эротичность: скажут тебе лю’бя, а ты мучительно ищешь перевод на обыкновенный грубый русский язык. Вместо одноразового удара — целый интеллектуальный процесс. Сообщения Эпштейна читал вслух — за отсутствием автора, пребывающего в университете Эмори — Андрей Василевский, и вид у него был такой радостный, как будто он сам это все только что придумал. Может быть, у него тоже был миг эстетически-эротической эйфории, как у меня в Эрмитаже.
Там есть такой двусветный павильон с итальянской мозаикой на полу; одни высокие окна выходят на Неву, на Петропавловку, и ты понимаешь, что находишься высоко над набережной, а другие — на внутренний сиреневый сад, вровень с павильонным полом. Все, наверное, видели часть этого павильона по телевизору, потому что именно здесь находится клетка с золотыми часами-павлином, и когда Путин привозит какую-нибудь шишку типа Шредера на свою малую родину, то обязательно и непременно этого павлина с удовольствием показывает. Поверьте мне, дело не в павлине, он лишь прибавляет блеску, — дело в павильоне. Тут, прямо и без эпштейновского словаря говоря, происходит эстетический оргазм. И сойти с этого волшебного во всех эстетических отношениях места можно только нечеловеческим усилием воли. Грубо сказать себе: ждет Рафаэль. Или Рембрандт. Или Боттичелли. Или, как у меня получилось: мой эстетический оргазм прервала служительница. Она сказала: отойдите от экспоната, вы что, не видите, что мешаете другим? Я увидела — и все погасло.
Но не в этом дело.
Дело в том, что в городе мы увидели афишу: играет пианистка Полина Осетинская такой-то концерт — числа — дня — в капелле. Полину Осетинскую мы знаем обе, и издавна. Еще с Коктебеля. Ее отец Олег Осетинский, который сейчас печатает свои сверхтемпераментные заметки, где изображает себя собеседником царей и президентов, в “Известиях”, тогда, страдая при брежневском режиме, пропадал на коктебельских кортах. А четырех-пятилетняя Полина ходила по территории дома творчества писателей совершенно самостоятельно. И, заметьте, она не утонула в коктебельском заливе и не заблудилась в лесу под Карадагом. Эта уже тогда выдающаяся девочка бродила в панамке с корзинкой и больше всего была похожа на Красную Шапочку. Сердобольные официантки ее подкармливали. Может быть, и купали. Возможно, и спать укладывали.
Но — опять-таки — не в этом дело.
А дело в том, что Полина занималась музыкой, и Олег буквально заставлял ее заниматься целыми часами. Как это у него получалось — что он на корте, а Полина при инструменте — ума не приложу. Но получалось.
И потом, когда Полине было уже лет десять, он, забирая ее из музыкальной школы, заходил с нею в “Знамя” на Тверской бульвар, и она пила в отделе прозы чай, окуная нос в блюдце. С конфетами. И Кожевников, как-то заглянув в нашу маленькую комнатку почти при сортире, увидев Полину, удивился и вдруг одобрил ее, пей, девочка, не стесняйся.
Потом, годам к пятнадцати, у Полины был бешеный и вполне международный музыкальный успех.
Обложки журналов, интервью и все такое. Олег ездил с нею и заявлял о Полине как об исключительно своих рук деле.
Потом она от него буквально сбежала, бросила.
Потом не захотела жить на Западе, предпочла ему наш собственный Запад, то есть Петербург.
На сцену вышла тридцатилетняя женщина, усталая от проблем, как старая лошадь. Так же устало и равнодушно она начала концерт, медленно и постепенно разогреваясь. Но ни темные ее глаза, ни темные густые волосы, обнимавшие небольшую голову шапкой, так и не заблестели. Хотя зал в капелле такой же красивейше двусветный, как и в моем любимом эрмитажном павильоне. И лучи заходящего солнца пересекались и как будто играли весь концерт у Полины над головой. Время было уже позднее, но ведь при белых ночах если и темнеет, то к утру.
Эрмитаж. Осень 2002
Нева стального цвета, Петропавловка завернута в ремонтную робу, неба нет и не будет, а сумерки начинаются уже в полдень. И все-таки: Мадонна Коннестабиле читает. И младенец Иисус, сидя на ее руках, тоже читает. Взгляд Мадонны и взгляд младенца, две эти воображаемые линии, сходятся в точке книги.
Картина Рафаэля по-домашнему так и называется: Мадонна с книгой.
Александр II Освободитель подарил ее императрице Марии Александровне. По ее завещанию, после ее смерти, в 1880 году Мадонна с книгой поступила в Эрмитаж.
Когда я выхожу, мне хочется продлить Эрмитаж еще немного — по набережной, вдоль Невы с вырезанными по низкой линии убывающего неба черными кружевными, без листьев, кронами лип. Мимо служебного входа, из которого навстречу мне вдруг появляется Александр Николаевич Сокуров. Фильмы Сокурова похожи на книги, которые не так легко прочесть. В воображении Сокурова, а потом и в уникально едином кадре Эрмитаж читается как история России. Встретить Сокурова после Рафаэля? Хороший знак!..
Может быть, я преувеличиваю... Но так хочется иногда повосхищаться и попреувеличивать. Не так много причин — и для того, и для другого. Хочется, чтобы Россия была не меньше... никак не меньше, чем... а Эрмитаж (на мой взгляд) не хуже Лувра. Меня внезапно настигает это смешное здесь, среди западной живописи и скульптуры, во дворце, отстроенном по гениальным планам иностранцев Растрелли и Кваренги, чувство патриотической гордости: потому что все это здесь собрали? Не наше — но свое?
Мадонна Коннестабиле читает книгу.
Александр Сокуров своей камерой читает Эрмитаж.
Я иду по набережной и читаю Петербург.
Откуда такой образ? Из Гоголя: в одном из “итальянских” своих писем он сообщает, что читает Рим как книгу.
И все просто: сначала надо зайти и купить билет: кстати, для соотечественников — в несколько раз дешевле, чем для иностранцев.
Вообще в Эрмитаже эта оппозиция постоянно присутствует: мы — и они.
Вот мы: мы помещаем в Гербовом зале под огромной яшмовой вазой следующее объявление (оно существует только на русском языке, хотя вообще в Эрмитаже объявления двуязычны): “Уважаемые посетители! Убедительно просим Вас не трогать вазу руками и не бросать в нее посторонние предметы”.
Но вот еще мы: оказывается, карета-купе для Екатерины II изготовлена здесь, в придворных конюшенных мастерских. На карету пошли четыре породы деревьев: дуб, ясень, береза, липа. Металлы: железо, сталь, медь, латунь, бронза, серебро и золото. Ткани: холст, бархат, шелк. А еще — конский волос, кожа и, разумеется, стекла.
Обо всем этом сообщается отдельной табличкой. Внизу — лаконичная приписка: “Реставрация кареты стала возможной благодаря безвозмездной помощи “Ford Motor Company”.
Это — они.
Билет на Dinkey, 1993
Dinkey — маленький, на два всего вагона, поезд, “кукушка” — соединяет станцию Принстон Нью-Йоркской железной дороги (расположена примерно в шестидесяти километрах от Нью-Йорка) и сам городок.
Когда поезд из Нью-Йорка подъезжает к станции Принстон, то Dinkey уже на виду — поджидает своих пассажиров на пути. Теперь нужно пройти на выход через туннель. Рассаживается по вагонам Dinkey особая публика (в сторону набоковского “Пнина”) — университетские преподаватели в твидовых пиджаках и одноцветных кашне, с коричневыми кожаными, нарочито старомодными портфелями; аспиранты и студенты — в черном и с рюкзачками. Dinkey мчится к цели минут десять, но переносит пассажиров в совсем иной мир.
Отстроено все так, что кажется игрушечным. Тем более в это время года, в конце ноября. После Дня Благодарения Америка начинает готовиться к Рождеству — остается всего месяц, и много чего надо успеть. Прежде всего — украсить елку. В Принстоне она уже есть — на площади перед старинной гостиницей.
Гостиница существует с конца XVIII века — и после входа (тяжелая, невысокая и широкая дверь с медным колокольчиком) попадаешь под низкий потолок — с деревянными темными балками длинного холла, где стоят красные кожаные кресла с начищенными медными пуговками, где потрескивают поленья в камине, где наигрывает мелодию тапер, сидя за блескучим боком черного рояля. Вот куда привозит Dinkey — в особое время, в особое место.
Лучшее, что есть в Америке, — университеты, их кампусы. Лучшие из университетов принадлежат к так называемой Лиге плюща. Плющ увивает университетские стены и в прямом смысле, и в переносном. Плющ — это образ многовекового уклада, добротного уюта. И когда я впервые попадаю в Принстон, мне кажется, что это было, есть и будет — всегда. Навсегда. И что выпадание из реального времени приводит Принстон в состояние сказки — с нарядной пушистой елкой, веселыми рождественскими витринами, забавными рекламами, очаровательными — под старину Оксфорда и Кембриджа — университетскими зданиями. Волшебными, не совсем реальными, представляются и люди, живущие здесь. Воображаю полное отсутствие страстей и интриг. Студенты мечтают о высоком, а преподаватели кормят их нектаром знаний — с серебряной ложечки. О том, что все это не соответствует действительности, думать не хочется.
Мое дело — читать лекции и консультировать аспирантов дважды в неделю, сидеть на кафедре в отдельной комнате, но с открытой дверью. Посетитель может заглянуть, а может и не заглянуть... Но дверь закрывать ни в коем случае нельзя — это считается неэтичным. Если преподаватель на месте, то дверь к нему открыта. А если вдруг уединимся? Мало ли кто чем займется... Проклятая корректность...
Осень, поздняя осень, почти зима; но ни снега, ни особого холода — климат для меня, прибывшей из уже заснеженной России, сравнительно теплый. Пахнет опавшими листьями. По университетскому парку гоняют серые белки — я насчитала вокруг себя девятнадцать.
На этом фоне куда-то стремительно отдаляется Москва — со всеми ее перипетиями, политическими и общественными. Тебя как будто заворачивают, как хрупкую игрушку, в новогоднюю вату. Старые звуки и воспоминания глохнут. Возникают новые, обманные ощущения, — от здоровой, комфортабельной, деятельной, улыбчивой жизни вокруг. Анестезия твоего реального — за счет их реального?
В каждом университетском общежитии есть клуб; и клуб устраивает свою предрождественскую вечеринку, приглашая, конечно, гостей. Общежития делятся на мужские и женские. Но на вечеринки зовут — так же, как мужские школы в Москве приглашали к себе девочек из соседних школ. И наоборот.
Мне в Принстоне нравится — больше, чем в больших американских городах, порой угнетающих своими масштабами. Мне даже кажется, что я здесь реанимировала бы свою подтравленную жизнью в некомфортабельном мегаполисе (т.е. Москве) душу. Ходила бы каждый день в университетскую библиотеку, смотрела новые поступления; ходила бы в кино и музыкальный клуб; занималась бы со студентами... Иногда садилась бы на Dinkey, если вдруг станет скучно, и отбывала бы в Нью-Йорк на какую-нибудь новую постановку. Сюда, в Принстон, я приехала с подачи Эллен Ченсиз — она меня рекомендовала в качестве приглашенного профессора. Эллен занимает уютные полдома в университетском внутреннем коттеджном поселочке для преподавателей. Она написала книгу о прозе Андрея Битова. Она читает студентам курс по Достоевскому. Она увлекается кино... Она живет здесь уже более десяти лет. Эллен — полный профессор, а это значит, что ей более не надо беспокоиться о своем будущем — у нее все в порядке навсегда.
И вдруг я узнаю — спустя несколько лет, — что Эллен купила себе квартиру на Манхэттене. Стала жить в Нью-Йорке, — и теперь ездит в Принстон трижды в неделю. Потому что жизнь в Принстоне вдруг, внезапно показалась ей невыносимо скучной и однообразной.
Каждый раз — на Dinkey.
Вот так.
Эллен — высокая, хрупкая, с большими черными грустными глазами, с большим ртом, весело смеющимся. Но когда она не смеется, то рот замыкается с грустными складками в уголках губ. Ее дедушки-бабушки покинули Россию еще в начале ХХ века, когда по стране прокатилась волна погромов. И где бы сейчас была предполагаемая Эллен? В самом благоприятном случае — если бы ее родные выжили и при наших погромах, и пережили бы фашистскую оккупацию... И приливы государственного советского антисемитизма... В лучшем случае — преподавала бы Эллен в каких-нибудь Черновцах, а тут, в Америке, когда все возможности были равно открыты — а для Эллен, как для особы женского пола, и время карьеры было более удачным, — Принстон.
Эллен, как и другие славистки, не хотела копировать в одежде привычный американский стиль. В душе она была дитя Гринвич-вилледжа, поклонница свободного стиля. Шелковые шали, струящиеся шарфы, длинные широкие юбки, бесформенные кожаные сумки на плоских тонких ремешках, дорогая европейская обувь. Летом — обязательный визит в Париж, а не только в перестроечную (а потом и постперестроечную) Москву.
Энтузиазм Эллен понемногу иссякал. Первый удар по ее мироощущению был нанесен в августе 1991-го. Второй — в октябре 1993-го. Потом ее пылкий интерес ко всему русскому стал как-то сходить на нет. Она все реже наезжала в Москву. Все меньше интересовалась литературными новостями. Все больше отдалялась от России — и вправду, мы не оправдывали ожиданий, выкидывая одну неприятность за другой. А если от страны, как и от человека, все время получаешь какие-то неприятности (взамен с такой надеждой ожидаемых улучшений), то в конце концов в них разочаровываешься. И — отходишь в сторону.
Тем более если речь идет об американцах, как известно, рациональных и прагматичных.
Даже если они отравлены русской литературой.
По крайней мере, когда я навестила Эллен в ее новой двухкомнатной квартирке на Манхэттене, у меня возникло ощущение, что новости из России уже не вызывают у нее интереса. Грустные глаза уже не зажигались, как раньше, при информации о новом проекте Битова. Я думаю, что и сами ее герои — при ближайшем рассмотрении и “соседстве”, ибо Эллен, конечно же, пригласила с лекциями в Принстон и героя своей монографии — оказались не совсем такими, какими она их воображала. Да, глаза у Эллен не загорались — как они загорались несколькими годами раньше, когда мы с нею мчались по тому же Манхэттену на спектакль с Томом Кортни в главной роли по поэме Венедикта Ерофеева “Москва — Петушки”. В кассе, покупая билеты, мы столкнулись с четой Познеров. Сияли все. И спектакль в театрике на Off-Broadway был потрясающий. А потом — все слабел огонек в глазах Эллен; даже тогда, когда она приехала чуть ли не в последний раз в Москву — это было в середине 90-х, — я отправилась с нею в Абрамцево, чтобы показать ей эту красоту, попытаться воздействовать на Эллен, очаровать ее и мамонтовским размахом, и врубелевской майоликой, и посудой, и печами-изразцами, и цветущим в эту пору жасмином. Но Эллен, на мое несчастье, запросилась в туалет — в сортир типа очко вела уж совсем невзрачная, заплеванная дорожка — а в сортире трудно было найти место, куда бы ступила нога человека. Так грустно заканчивалась любовь. Нет, с сортирами и раньше в России было неважно, — но здесь подвело другое: вкупе с сортиром угнетавший Эллен исторический пессимизм. Жасмин — как отдушка — не помог, хотя на память я храню эту маленькую фотографию: смеющаяся Эллен под цветущей жасминовой веткой. И — еще одна любительская фотография: я в своем красном пальто, на станции, около вывески: Prinston. Dinkey не видно, но он ждет пассажиров, спрятавшись у меня за спиной.
Масонский храм:
way of life, 1994
Freemasonry is not a forum for discussions on partisan affairs.
Из буклета
Странное дело — города Америки. Едешь на поезде вечером, уже в темноте, и возникают — вдруг — в черном небе горящие окна небоскребов, стоящих пригоршней, такой кучкой; это большой город, может быть, Балтимор; еще десять—двадцать минут — и небоскребы исчезли, как мираж, как будто и не бывало. А днем? При дневном свете по-другому: долго, очень долго тянется пригород, только не дачно-деревенский. Склады, свалки, трубы, ржавые огромные железяки, змеиные переплеты железнодорожных путей. Amtrak проползает промзоной — и вот уже мы опять среди небоскребов, и вдруг спускаемся куда-то под землю, и выходим на колышащийся человеческой массой перрон, и поднимаемся прямо в центр города.
Ездить по городам приходилось по делу, — лекция в одном университете, в другом, расположенном сравнительно неподалеку, — лететь не обязательно. Хотя американцы всем остальным, кроме автомобильных, средствам передвижения предпочитают самолет.
А вот приезжает Н.И. из Москвы — и очень хочет просто глянуть на Филадельфию.
Мой университетский гуру Владимир Николаевич Турбин учил нас в семинаре так: чтобы понять новый для себя город, надо проехать по нему круг на трамвае и сходить на рынок.
В Америке это не получается.
Во-первых, практически нет трамваев (ну, может быть, только в Сан-Франциско — и то трамвай здесь специальный, туристический). Что же касается рынков — то этим советом я пытаюсь воспользоваться в каждом, даже американском городе. Например, Сиэтл: здесь замечательный рыбный рынок. Во льду на прилавках какие только рыбы, рыбины и рыбищи ни лежат: и красные, и белые, и розовые, и янтарно-золотые; пахнет копченостями и свежей морской волной; а вот тебе и перламутровые раковины с разнообразными чудесами, и членистоногие, и омары, и крабы, и устрицы... В общем, каждый день по ходу конференции в Сиэтле я обязательно удирала на мол и бродила по рыбному рынку, а потом, выбрав один из деревянных павильонов, усаживалась за полдюжины свежайших и крупнейших тихоокеанских устриц с пивом. Одна. Или — вдвоем: например, с Таней Спектор. Таня вообще-то из Бийска, и вовсе не Спектор: Спектор — фамилия ее бывшего мужа, новосибирского математика. Таня эмигрировала в США — и рассталась с мужем. Я застала Таню уже трифоноведом — в Сиэтле она делала доклад о святых и юродивых у Трифонова. Религиозная проблематика Трифонову, на мой взгляд, чужда абсолютно, уж чего точно у Ю.Т. нет, так это хоть какого-то намека на религиозность... ну да ладно. Дело не в этом. Дело в том, что Таня занималась юродивыми у Ю.Т. и преподавала в университете штата Айова. Крупный, золотистый от кукурузных полей штат, фермеры, Хрущев, кукурузный початок, привезенный с полей Айовщины моим отцом, который в 1959-м был в группе журналистского сопровождения Никиты Сергеевича. Початок долгие годы лежал на одной из румынских книжных полок, тех, что были сделаны еще из настоящего дерева, между стеклом и коричневым с красным собранием сочинений Бальзака. Пятнадцать томов. Початок занимал в длину томов шесть. Вот и книжечка: “Борис Иванов. 13 дней сентября. Изд-во “Правда”, Москва. Библиотека “Огонек”. № 15, 1960 г.”, а в книжечке написано, что кукурузные початки гостям дарили прехорошенькие девушки, разносившие кукурузу в плетеных корзинках. Все это происходило в городе Эймсе, столице штата Айова. В город Эймс я приеду по приглашению Тани Спектор — и прочту там в университете лекцию о том, что меняется в культурной жизни постсоветской России. Потом Таня приедет в Москву, на первую (и пока последнюю) трифоновскую международную конференцию. А спустя несколько лет я узнаю, что Таня ушла в монастырь. В православный, американский.
Но пока мы сидим в деревянном павильоне на берегу Тихого океана, совсем недалеко от Канады, и едим устриц, запивая их не белым вином, как положено, а местным пивом.
Но я далеко отъехала — через Турбина, трамвай и рынок — от темы.
Американский город редко имеет свое отдельное, специальное лицо, потому что система, по которой он возникал и строился, однотипна. Так и Филадельфия: побродили по центру, выпили кофе, сходили в местный музей... А что это за такое особенное здание — чуть ли не на главной площади города? А это — масонский храм!
Ну как не попытаться проникнуть? Никогда не бывала ни в одном масонском заведении — хотя меня во время перестройки наши патриоты именно в главные масоны и определили... Итак, я в Филадельфии; мы приехали сюда вместе с Эллен; неужто нам не повезет? Эллен решительно поднимается по ступенькам, дубовая дверь, похожая на министерскую, открывается с усилием, и вот мы внутри: высокие потолки, псевдоготический стиль, прилавки с книгами, билетная касса, служители. Можно? Нельзя: потому что на сегодня время экскурсий истекло. А вот если из Москвы! Второго раза не будет! Хоть чуть-чуть, хоть глянуть одним глазком! Служитель — немолодой мужчина с поджатыми губами и нелюбезным взглядом сквозь очки — явно не хочет нас пропускать, но мы настаиваем, мы апеллируем к начальству, и нам устраивают бесплатную экскурсию. Для двоих.
Циркуль, угольник, — внутри большая буква “G”, что обозначает “Grand Lodge”, Великую Ложу, существующую с 1717 года.
Много бархатных занавесей — в залах, крупных и помельче, темные деревянные скамьи и кресла с подлокотниками. Ковры, скрадывающие шаги. Резные деревянные потолки. Боковое освещение.
Запах пыли — от всех портьер и ковров.
Четыре этажа для залов и кабинетов.
Куда-то можно, куда-то никак нельзя. Там не ступала нога обыкновенного человека.
Из буклета, подаренного мне, узнаю, что масоны сначала были цеховым объединением строителей храмов (в средние века они путешествовали по всей Европе — и у них в руках были секреты их ремесла, их мастерства). Но уже с XVII века, когда строительство храмов пришло в упадок, сокращалось, в члены гильдии стали принимать и тех, кто не владел ремеслом — “символических” каменщиков.
Вот откуда пошло современное “франкмасонство”. Сейчас в мире более 150 Великих Лож, а членов в них — более шести миллионов, из них в США — четыре миллиона (и 49 Великих Лож). Итак, две трети мирового масонства сосредоточено в США. Базовая часть Великих Лож называется “Голубая Ложа”. Чтобы вступить в масоны, в самую начальную группу, нужны рекомендации. А потом — тайное голосование.
Женщин — не принимают вообще.
Нечего нам беспокоиться.
Именно поэтому — мы с Эллен можем спокойно осматриваться и давать оценки.
Масонство здорово устарело и не поспевает за политкорректностью! Хотя в буклете и сказано, что масонство, покоящееся на широком основании Братской Любви, Помощи и Истине, “учит человечество толерантности”...
Совершенно замечательно обосновывается определенная закрытость правил и церемоний, ритуалов масонства: “Да, это правда, что у нас есть способы узнавания друг друга, ритуалы и церемонии, с которыми мир не знаком. В этом отношении все человеческие объединения и институты имеют частные дела. Например, в семьях бывают обсуждения по предметам, которые ну никак не касаются, или не могут касаться, их соседей”. Вот так: деликатно, но твердо.
“Свободное масонство — не религия, хотя оно религиозно по своему характеру.
Оно не претендует на то, чтобы занять место религии. И не служит замещением религиозной веры своих членов.
Масонство монотеистично. Масоны — все — верят в Отцовство Бога, Братство Людей и Бессмертие Души.
Остальное — дело каждого отдельного масона”.
И тут я судорожно вспоминаю, что меня все-таки в какой-то масонский клуб уже принимали! Просверкивает эта мысль в моем воспаленном сознании! Дело было в Индии, несколько лет тому назад; прилетели в Калькутту несколько человек, включая Льва Аннинского, Георгия Сергеевича Голицына, Роберта Рождественского с Аллой Киреевой, Миру Салганик, — по приглашению “Рамакришна — Society”, общества Рамакришны.
Монастырь расположен в самом центре Калькутты — коммунистического штата, одного из беднейших в Индии. Тема встречи — “Selfless Service”, что значит “бескорыстное служение”. Темнолицые монахи в желтых одеяниях представляют реформированный индуизм (вроде бы как протестанты по отношению к католичеству). За стенами монастыря, стоит только выйти, — сплошной базар, шум, гомон, автомобили старых, давно списанных марок, суета, гудки, никакой регулировки движения, население Калькутты — двадцать миллионов; дети, дети нищие и дети нищих, дети без рук, с выдернутой из локтевого сустава рукой — специально, так их готовят к пожизненной профессии — попрошайничеству; грузовики с нарисованными томными коровьими глазами вокруг фар. Утром рано будит послушник стуком в дверь, — принес свежезаваренный чай, сливки, сахар. Как в Англии, которой здесь давно уже нет.
Выбираюсь из-под москитной сетки, балдахином обнимающей кровати, прыгаю в душ — там с влажной стены на меня удивленно смотрит зеленая ящерица.
Отправляемся в путь — посмотреть, что же такого хорошего “Рамакришна-Society” делает для людей. Школы. Интернаты. Техникумы. Приличная, чистенькая бедность — в отличие от калькуттской страшной нищеты.
Вечером — прием.
А днем, перед приемом, — встреча в Ротари-клубе.
И там нам всем раздают по специальному белому шелковому шарфу.
Объясняют, что теперь мы приняты в Ротари-клуб.
То есть — в масоны?
Примерно.
И это никак в дальнейшем ни в моей, ни, как я знаю, в жизни критика Аннинского не отразилось... Впрочем, за Аннинского не скажу: он у нас человек неожиданный, никогда не знаешь, что с ним может произойти; например, в той же индийской поездке: приехали мы к священной реке Ганг, так Аннинский первый (и единственный) мгновенно до трусов разделся и прыгнул в воду. Вода — грязная, не то слово; в воду спускают все останки недосожженных людей и животных; по реке плывет не топор, а туша быка... И еще, и еще... Аннинский плещется, а по берегу бегает круглолицый полненький индус, прикомандированный к нам монастырем, по прозвищу Савельич, бегает и кричит по-английски: “Anninsky, get out of the water! Anninsky, get out of the water!”. К Аннинскому страшно теперь прикоснуться — не потому, что стал святым, смыв все свои грехи, а потому, что непонятно, какая теперь на нем зараза...
От Калькутты до Филадельфии — полмира, кажется, что далеко, а на самом деле — вот тут, совсем рядом, можно укусить, схватить, как Аннинского за локоть в калькуттском автобусе! Все мы, оказывается, масоны, Братья, некоторые — Сестры; все хотим добра, и в Сиэтле, и в Москве, и в Филадельфии, и в Калькутте... Еще не было взрывов домов, 11 сентября, Дубровки, кажется, что все самое страшное уже позади, что человечество пережило и Гитлера, и Сталина, и в дальнейшем нам всем будет лучше и лучше; и даже в масонском буклетике написано, что Iron Curtain, то есть железный занавес, не мешает распространению масонства. Впереди — и Фукуяма, и Хантингтон, и ужасы, которые пока встречаются только в кино. Ни от чего не спасли братья-масоны. Ни от чего не удержали. Но храм стоит, денежку за просмотр берут. Потом мы выходим на городскую площадь, уже темнеет, пора возвращаться в Нью-Йорк, в Москву, в Париж. Почему-то грустно на душе: от предчувствия? от впечатлений? Впечатления забрали часть тайны.
Пора возвращаться домой.
См. предыдущую публикацию из этого цикла: “Просто так”, “Знамя”, № 10, 2002.
|