Олеся Николаева. Мене, текел, фарес. Конспект романа. Олеся Николаева
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Олеся Николаева

Мене, текел, фарес

Дюдя

Было время, когда игумен Ерм казался нам ангелом, спустившимся на землю. Во плоти ангел. Некий херувим, что несколько занес нам песен райских... Когда он еще жил в Лавре, на заре своего монашества, к нему в келью старцы посылали молодых постриженников как бы “на экскурсию”: идеальная келья монаха. Простота. Чистота. Нестяжательность. Единственным ее излишеством была серебристая змеиная кожа, которую подарил отцу Ерму мой друг — писатель и путешественник Геннадий Снегирев.

— Отец Ерм, а зачем вам в келье эта змеиная шкура? — спрашивали молодые постриженники. — Ведь это же — принадлежность Искусителя?

— Она напоминает мне о грехопадении первых людей, — скромно отвечал отец Ерм. — А кроме того — Сам Христос говорил: будьте мудры, как змеи!

Вообще существует такое монашеское наблюдение: невозможно прийти к Господу, если воочию не увидишь в каком-нибудь человеке отблеск вечной жизни, лик Христов. Так и красота монашества открывается лишь через Человека: вот он — перед тобой — во всей своей немощи, во всей своей простоте, покрытой черным штапелем ли, сукном, а через него сияет слава Божия, Царство Небесное, неземной мир. Многие именно так избирали для себя монашество. И таким человеком был для нас наш игумен, наш, между прочим, тогда еще совсем молодой, “старец”, наш духовный отец.

Он тогда очень увлекался старообрядчеством — это понятно, ведь у них такие иконы: никониане никогда не смогли подняться до их умозрения, — все выходило плосконько, аляповатенько. А отец Ерм — эстет, аскет, иконописец. Даже по Лавре расхаживал со старообрядческой лествицей вместо ортодоксальных четок. Возглашал по-старинному “во веки веком”. Поклоны клал, как положено по старому молитвослову. И мне такой подарил. И я тоже после каждой “Славы” по три земных поклончика отмахивала. С непривычки так натрудила коленку, что она вспухла, и я не ходила, а ковыляла. В конце концов обратилась даже в травмопункт...

У меня спросили:

— А что вы делали на этой ноге? Может, тяжести какие подпирали, может, ударяли ее или, может, насекомое какое вас укусило?

Но я честно сказала:

— Нет, ни тяжестей не таскала, не ударяла, и насекомые не кусали, а просто — отбивала поклончики.

Тогда на меня посмотрели сочувственно, подозрительно и тревожно. Медработники все-таки. Поклончики она отбивала! Это при Брежневе-то! 82-й год на дворе... Ну ладно.

Все тогда привлекало отца Ерма в старообрядчестве — весь богослужебный чин, знаменное церковное пение по крюкам, эстетизированный церковный быт, и он глубоко и восторженно переживал это как художник, как иконописец. Даже старообрядческий клобук надевал у себя в келье: не этот, похожий на котелок без полей, обтянутый черным ниспадающим вниз муаром — протопоп Аввакум говорил о таковых с презрением “клабуки-те рогатые ставцами-теми носят”,— а тот, старинный, напоминающий длинноухую шапку, — кстати, он очень был ему к лицу. Мне даже удалось его так сфотографировать: вот он стоит, “прислонясь к дверному косяку”, артистичные пальцы у подбородка, и смотрит так чудно, так вдохновенно. Портрет этот до сих пор висит у меня над столом в кабинете. Лицо отца Ерма на нем столь прекрасно, что все, кто приходит ко мне, спрашивают изумленно: “А это кто?”. И замирают, любуясь... Но я им не отвечаю. Потому что — начнутся дальнейшие расспросы — а что он? А где? А как? Ну и необязательно всем так уж об этом знать...

В ту пору игумен Ерм ввел старообрядчество даже в своем монашеском быту — варил сбитень, питался проросшей пшеничкой и национальной репой, отвергая заморскую екатерининскую (никонианскую) картошку, ходил по келье в лаптях, которые сам и плел, не признавал электричества, но читал и работал при свечах, а краски для икон готовил из натуральных веществ — растирал полудрагоценные камни, добавлял желток — какие-то были у него старинные рецепты.

И вообще вокруг него царила такая восторженно-эсхатологическая атмосфера — готовился великий исход из этого греховного мира, из этой “не устоявшей перед тремя искушениями сатаны Церкви”. Да, как бы именно так. И в то же время не вполне — ибо отец Ерм вовсе и не собирался порывать с Церковью и переходить в старообрядчество, он просто считал, что монашество в миру обмирщвляется и надо дистанцироваться, укрывшись отеческими заветами. Уйти из мира, забрав Кормчую Книгу, по ней и жить. А для нас, неофитов, его окружавших, что могло быть более праздничным и желанным, чем это новое житие, исполненное подвигов и чудес?..

Отец Ерм однажды прямо так и сказал своему любимому ученику — молоденькому монаху Дионисию-иконописцу:

— Я решил стать преподобным!

И Дионисий, конечно, не смог это удержать в себе, выдал мне под большим секретом, огромные, широко расставленные глаза его были изумленно распахнуты, из груди вырывалось:

— Нет, ты представляешь... Это же настоящий старец! Вот я, например, хочу себе купить черные джинсы под подрясник, ты, предположим, хочешь выпить чашку кофе, а он — стать святым!

...Землей обетованной была избрана Мезень. Спасение возможно только там. Пять месяцев в году судоходство, потом все покрывается суровыми льдами — ни рыба не доплывет, ни птица не долетит. Мы с Дионисием ездили на место грядущего переселения на разведку, летом. Пока плыли на утлой лодчонке, на Дионисия напала огромная чайка и стала клевать его скуфью...

— Ишь, не хочет пускать! —отмахивался он.

Лодку качнуло, в воду упал пакет с бутербродами и бутылкой воды. Но на берегу было много ягод, прозрачный ручей, и Дионисий сказал, погрозив, невидимому супостату:

— Да подавись ты этими бутербродами, старый козел, а нам и так хорошо!

Наконец мы нашли бедное селенье с заколоченными домами, вокруг — никого: ближайший магазин, где дают хлеб, карамельки и водку, которую местные называют “серенькой”, в пяти километрах. Отметили все крестиками на карте и отправились обратно к отцу Ерму с докладом.

Ну Дионисий — понятно: монах, иконописец, а я? Я-то на что рассчитывала с этой Мезенью: у меня муж, маленькие деточки. Ах, думала, отец Ерм помолится, все как-нибудь образуется: будем жить там при иконописном ските, еще и друзей своих туда позовем. Мой друг детский писатель и путешественник Снегирев тоже уже туда собирался, там, говорил, знаешь какие белые ночи? Какая мистика света? Какая близость небес?

Пришли мы с Дионисием к нашему игумену, разложили перед ним карту, все пришлось ему по душе. Отец Ерм приговаривал:

— Здесь Господь испытывает человека властью, славой, богатством... Тот, кто их жаждет, на самом деле просит послать себе жесточайшие искушения. А там, вдалеке от мира, только и можно обрести истинную царственную свободу!

Мезень уже вовсю дышала нам в лицо своим вожделенным холодом, целовала ледяными губами в горячий лоб, бередила чувства своей богоизбранной заброшенностью, роскошью своей нищеты.

И все-таки отец Ерм решил разок-другой сходить в старообрядческий храм, помолиться там, приглядеться. Отпросился у наместника на день из Лавры, ни свет ни заря приехал на Рогожское кладбище — к началу литургии, а ему на пороге храма суровые бородатые мужики:

— Куды! У нас щепоточники в притворе молятся, в храм велено их не пущать!

И у нашего игумена после этого как-то все стало стремительно меняться, словно путешествовал он на Рогожское не один день, а семь долгих лет.

Наконец он сказал:

— Все! Старообрядчество выдохлось. Мертвечина. Музей. Дух Святой от них отошел. Я был у них на богослужении. Иерархия у них безблагодатная. Белокриницкая иерархия — сплошной подлог. Таинства — недействительные. Откуда я знаю, глядя на их духовенство, что это не ряженые мужики? Надели на себя епитрахиль, поручи, а кто их рукополагал, спрашивается, а?

И снял с себя старообрядческий клобук, и лапти выкинул, и включил электричество, и больше никогда не пил сбитень и не ел репу. Он поменял обитель и затворился в провинции, в Свято-Троицком монастыре, взяв с собой Дионисия. Там началась какая-то совсем другая, новая жизнь. Потому что он вдруг пришел в волнение от византийского иконного письма и стал глубоко изучать историю Византии, писания Святых Отцов. И сразу надел на себя “мелкую” греческую скуфью, облачился в греческую рясу с безмерно широкими рукавами, ел смоквы с изюмом, служил по ночам в монастырских пещерах литургию по-гречески, а своих послушников поставил осваивать византийские литургические распевы. И все мы, приближенные, стали подвизаться в древнегреческом, читали Евангелие в оригинале, спрягали труднопроизносимые греческие глаголы, склоняли на свою сторону существительные и постигали весь этот могучий умозрительный синтаксис обновленной жизни.

Засыпала я с учебником Соболевского под подушкой...

Доктрина нашего игумена была такова: коль скоро мы отступили от своих основ, надо вернуться к истокам — назад, к Святым Отцам, к Византии, начать заново и пройти свой исторический путь, учитывая при этом опыт искушений и соблазнов.

Жил иконописец Ерм в монастыре на горке, которая как нельзя кстати называлась Афонской — там для него построили мастерскую, там была у него и келья — прямо в колокольне. И проходить к нему можно было через послушника, который стоял у подножья горки на будке и требовал специального разрешения, подписанного отцом Ермом. Это была аккуратная плотная белая бумажка, размером с визитку, и на ней было выведено образцовым “иконописным” почерком: “Прошу пропустить. Игумен Ерм”. И это было начертано с такой великолепной свободой и с такой властью, что мне казалось — когда я умру, то и самим огненным херувимам, сторожащим рай, и даже апостолу Петру я смогу дерзновенно предъявить это “Прошу пропустить. Игумен Ерм”, и они пропустят...

И вот я ее потеряла, эту свою охранную грамоту, и пришла в страшное волнение, ибо мне почудилось, что я теперь никогда не смогу попасть на Афонскую горку, и это — все! Такое отчаянье — я ходила вокруг монастырской стены, взбираясь вокруг на холмы, и видела и колокольню, и мастерскую, и ели, и столетний дуб, и даже послушников, но все они были в каком-то отрезанном от меня пространстве, в другом измеренье — как в него попадешь? В принципе так и было — что общего у монахов с мирскими? У монастыря — с миром?

Тогда я совершила подлог. Вырезала из писчего листа маленькую бумажку и, потренировавшись немного, старательно начеркала: “Прошу пропустить...”. Конечно, при ближайшем рассмотрении можно было бы обнаружить фальшивку — и это заглавное “Пэ” с начальным и верхним завитком смотрелось у меня вульгарно и даже блудно, и “эр”, опускавшее витиеватую ножку, делало это весьма развязно, и петелька “у” выглядела очень уж завирально, что уж говорить о подписи. Но от беглого взгляда “будочника” это ускользнуло — он ухватил лишь общий строй и размер букв и кротко поклонился: “проходите”. С тех пор я больше не утруждала себя хранением пропуска, а подмахивала его заново. И когда однажды отец Ерм спросил: “А пропуск-то у вас есть? Еще не истлел?”, я со смехом призналась в подделке. Он нахмурился, взял у меня бумажку и долго ее разглядывал, потом хмыкнул и выдал новую, подписанную собственноручно.

Однако это навело его на мысль, и с этих пор он стал поручать мне отвечать за него на письма, которые приходили в огромном количестве.

— Напишите там: простите, но нехватка времени не позволяет мне подробно ответить на ваше письмо. И потом что-нибудь вкратце. А почерк у нас похож.

Так я и отвечала, а он потом бегло прочитывал, кивая...

Как-то раз я засиделась в Москве, и мне очень нужен был его совет. Кто-то ехал в Троицк и обещал передать отцу Ерму мое письмо. Вот я его и написала. А потом, подумав, что мне самой же и придется отвечать на него, тут же настрочила себе почерком отца Ерма целое послание. “Дорогое, возлюбленное о Христе чадо! К сожалению, нехватка времени не позволяет мне подробно ответить на Ваше письмо. Однако...” И тут я давала себе самой кучу всяких добрых советов, основанных на изречениях Отцов Церкви. Так ему это и послала. Все советы он потом одобрил. И проговорился: его интерес к Византии — не просто так. Логически это должно кончиться его уходом на Афон. Тогда-то мне очень пригодятся эти святоотеческие изречения, ибо на Афоне у него будет еще меньше времени, чем сейчас, и вряд ли он найдет там подходящего писца.

И теперь его грекофильство, чреватое разлукой, стало звучать почти зловеще. Ну что — уехал человек на Афон — это ведь почти то же самое, что он для тебя умер... Я потихоньку и молилась, чтобы Господь его остановил, удержал здесь, в России. Еще бы...

Однажды мы с Дионисием вместе приехали из Москвы в Троицк. В Москве лил холодный ливень, а в северном суровом Троицке нам засияло солнце. И Дионисий сказал многозначительно:

— Это отец Ерм молится за нас!

Да и вообще, вообще — жизнь наша была похожа на повествования из древнего патерика. Вот отец Ерм как-то раз сказал мне:

— Пойдите в лес и найдите там для меня белый гриб.

А я грибы искать не умею! Никогда их не вижу — войду в лес и сразу начинаю плутать в собственных мыслях, и за всю свою жизнь я нашла один-единственный подосиновик, и то потому, что он вырос величиной с пенек и я об него просто споткнулась. А тут — пожалуйста, пошла в лес и сразу передо мной чуть ли не на тропинке стоит себе белый гриб. Я сорвала его и скромно преподнесла авве. И правда — если случалось что хорошее, мы верили — это наш духовный отец потрудился, уговорил Господа. А если происходило нечто дурное, мы знали — это лукавый старается разлучить нас с нашим духовником. Ибо он ненавидит в людях любовь, преданность, верность, старается их рассорить, внести смятение, недоверие, разжечь вражду.

Меж тем отец Ерм упивался своим грекофильством. Все предметы монашеского быта были стилизованы “под греков”, а по Афонской горке бегали маленькие экзотические курочки с петушками, пестренькие, яркие, с хохолками, правда, не греческие, а какие-то индийские, что ли, но все же — нездешние, заморские. Словно это уже и есть какая-то южная далекая сторона, богоизбранное истинное отечество души. Конечно, дивные иконы отца Ерма теперь несли на себе черты византийской школы.

Но приближалась лютая русская зима, и ее тоже нужно было осваивать не только практически, но и стилистически. Монахи его ходили в широкорукавных греческих рясах, на которые никогда в жизни не налезло бы зимнее пальто. И вот он решил купить им, а заодно и послушникам — черные бурки. А что? Они теплые, ряса под них прекрасненько влезет, движения они не стесняют и великолепно смотрятся. Он дал мне задание отправиться в Грузию и добыть для него эти прекрасные бурки. И я, конечно, все исполнила и притащила их в монастырь. Единственно, что из шести потребных черных бурок в магазине оказалось только пять. А последнюю, шестую, пришлось купить белую, она гляделась нарядно и напоминала с некоторой натяжкой зимнее ангельское оперение.

Вечером того дня на Афонской горке можно было наблюдать весьма экзотическое зрелище — падал крупный снег, а в него выходили из мастерской, словно какие славные джигиты, смиренные иконописцы Свято-Троицкого монастыря. И среди них, как светлейший прекрасный князь, в белой бурке красовался сам великолепный иконописец. И это было так чудно, так красиво, так хорошо, но и так удивительно, так забавно, что мы не удержались и стали невольно смеяться.

После этого не только бурки были спрятаны далеко в монастырский сундук, кроме одной, которая осталась служить отцу Ерму чем-то вроде одеяла, но и симпатии к Греции как-то стали оскудевать, пока не наступило полное охлаждение. Можно сказать, что они, эти симпатии, умерли вместе с курочками, которые не вынесли русской зимы. Ветер переменился. И Афон наконец-то скрылся в густом тумане.

Оказалось, служат они небрежно. Прямо на жертвенник могут платок носовой положить. Во время литургии болтают. Духовенство у них курит. Все чаще от отца Ерма слышалось что-то вроде “так цивилизованные люди не поступают”, “так не принято в цивилизованном мире”. Увлекся он на этот раз, как бы это выразиться, “европеизмом”, “мировой культурой” и даже “общечеловеческими ценностями”.

Кто-то из монастырских насельников показал ему место в пророчествах Нострадамуса, где говорится, что вскоре будет новая мировая война, что Европу (и мир) спасет “принц из Франции”, а кроме того, что на северо-западе России откроется некий духовно-культурный очаг. И получалось, что этот самый очаг совпадал по своему местонахождению со Свято-Троицким монастырем. И вот отец Ерм сказал:

— Будем теперь изучать не только Святых Отцов. Будем изучать и европейские языки, и мировую историю, и культуру, и поэзию.

Стал раздавать книги. А у него со времен Лавры появились новые послушники и ученики. Теперь всегда в его мастерской при нем находилось несколько молодых людей, мечтавших стать иконописцами и исполнявших всякие хозяйственные нужды. Самыми преданными были Валера и Славик, как они братолюбиво называли друг друга, два послушника-простеца. Отец же Ерм звал их почтительно: Валерий, Вячеслав. Валера — длинный, нескладный, с плаксивым лицом, Славик же, напротив, — маленький, полненький, розовощекий. Были еще ученики-иеромонахи. Им в этом распределении книг достались Кафка и Оруэлл, а Валере и Славику — поэзия. Валере — Древнего Китая. А Славику — Лорка.

А Дионисию отец Ерм дал читать Нарекаци — армянского монаха-псалмопевца X века. Эту книгу подарил ему мой друг Леня Миль с дарственной надписью, поскольку он и переводил эти псалмы. В предисловии Леня написал, что Нарекаци был неблагонадежен среди армян ввиду своей еретичности. Но еретичность его клонилась именно в сторону Православия. То есть он признавал две природы Иисуса Христа — божественную и человеческую, в отличие от григорианского монофизитства. Я знаю монахов, которые даже молились по этой книге, такие это духовные и подлинные покаянные песнопенья. И Леня, когда их переводил, очень хотел принять Православие, так как был в детстве крещен в католичество спасшей его из гетто литовкой. Но вдруг объявилась какая-то его близкая родственница-старушка в Израиле, которая подманила его наследством, и он уехал в Иерусалим, потерял гражданство, а потом и повесился... А книга его осталась у отца Ерма.

Первый псалом начинался так: “Я — древо, коренящееся в аду!”.

Дионисию это очень понравилось.

— Как это точно! — восхищался он. — Вроде и крона роскошная, и плоды при нем. И все-все! А корень отравлен грехом.

Как-то за трапезой Ерм и спросил у своих послушников про Кафку, Оруэлла и про Древний Китай с Лоркой. Иеромонахи очень даже толково пересказали суть. А Валера весь напрягся. Даже казус некий вышел.

— Пробрало, — прошептал он. — Поэзия Древнего Китая глубока и прозрачна. Особенно один куплет мне понравился. Духовный.

И вздохнул с облегченьем.

— Лорка тоже, — выпалил Славик. — И духовна, и глубока.

Больше отец Ерм ничего у них не спрашивал, а сам их просвещал. Но Дионисий, который, между прочим, был из московской академической семьи, не удержался и подсунул-таки записку под дверь кельи Славика и Валеры: “Лорка — не баба, а мужик!”. И отец Ерм очень этой запиской был возмущен. Он вообще это воспринял так, словно записка сия укоряла в чем-то его самого. Ну что это такое, в самом деле, “Лорка — не баба”! А если ты из академической среды, так чего же ты тогда из нее в монастырь бежал, а, Дионисий, коль и в монастыре через нее самоутверждаешься?

А кроме того, я лично прекрасно помню его рассказ о том, как его бабушка — урожденная грузинская княжна, вдова академика, пятидесяти шести лет от роду, решила вновь выйти замуж. И нашла себе подходящую кандидатуру — художника, сказочника, в белом костюме-тройке: “У него такой породистый подбородок, высокий аристократический лоб”. И он приехал на смотрины к ней на дачу, подарил ей белые розы и свою картину с подписью, и она разглядела, что там было написано: “Хавронич”.

— Это что такое? — строго спросила бабушка-невеста. — Что за неуместная шутка!

— Это... моя фамилия, — развел руками жених-художник-сказочник в белом костюме-тройке, все при нем — подбородок, лоб... И бабушка его прогнала. За что? За то, что он — “дюдя”.

— Как-как? — переспросила я Дионисия.

— Дюдя, — повторил он. — То есть не Волконский, не Голицын, не Юсупов, даже не какой-нибудь там Ртищев. Хавронич! Посмел к моей бабушке, грузинской княжне, присвататься! Сравняться с нею хотел! Дюдя и есть.

Ну вот Дионисий тогда тоже засвидетельствовал Валере со Славиком, кто они есть на самом деле, дюди такие.

Меж тем наш отец Ерм становился в некотором роде даже и знаменитостью. Конечно, не такой, как иконописец архимандрит Зинон, между прочим, лауреат Госпремии: но тот трудился у всех на виду — в Даниловском монастыре, в самой Москве да еще когда праздновали тысячелетие Крещения Руси, к нему даже сам американский президент Рейган туда приезжал, а наш смиренный игумен незаметно сидел себе в медвежьем углу, в северной провинции, в нищем монастыре, и незримо подвизался день и ночь. Труженик. Раб Божий. Мастер. Вот и прославил его Господь. Молва о нем пошла. В журнале заграничном напечатали о нем статью, всю в глянцевых фотографиях: вот он за работой с кистью в руке, вот он за клавикордами, вот он в саду среди монастырских роз, а вот — во время богослужения.

Иностранцы к нему поперли — и праздношатающиеся туристы, и деловые солидные люди — он их всех, кстати, очень уважительно принимал. Очаровывал. Поил чаем в своей мастерской. Иногда меня даже ревность сжигала к каким-нибудь там немцам-туристам, пахнущим баварскими колбасками и пивом. Порой он сидит с ними, разговаривая по три часа, они уже на ужин к себе торопятся, норовят подняться, уйти, а он их удерживает да еще и иконами своими драгоценными одаривает, мне же говорит: “Вы видите, я так занят, у меня совсем нет времени!”.

И вот в один прекрасный день появилась она, эта Нэнси. Право, не знаю, может, искуситель ее подсунул, а Господь попустил ее появление не без тайного вразумления моему духовнику? Итак, Нэнси. Штат Оклахома. Бизнес-woman. Менеджер группы гавайских гитаристов. Привезла их на гастроли в Россию, а сама — к отцу Ерму в монастырь. Прямо в келью вошла — безо всякого пропуска. Крепкая такая, рослая, цветущая, улыбается во весь рот, зубы по-американски отменные, ноги самоуверенные, вся навитаминизированная, ухоженная, зрелая, энергичная. Только платье на ней не по-американски романтическое, шикарное. Платье из тончайшей серой змеиной кожи. А поверх платья — черная бархатная накидка до пола, капюшон, широкие рукава... Да, минуя послушника у подножья Афонской горки, проникла к отцу Ерму и быстро-быстро заговорила еще с порога. Но он по-английски совсем почти не понимал. А она по-русски едва-едва: только здравствуйте, спасибо и до свиданья. Хотя и специально полгода занималась русским с эмигранткой из Киева, чтобы иметь контакт (to have a contact) с отцом Ермом. Вот он меня и позвал: “Послужите нам переводчицей!”. Она критически окинула меня взглядом и скороговоркой объяснила, что видела его в американском журнале и хотела с ним познакомиться, для чего и проделала этот путь через океан да в русскую глухомань. Вынула подарки. Это был набор самых невероятных вещей:

крутящаяся в руках терка для сыра,

кофейник,

электронный будильник,

электрический фонарик,

лупа и калькулятор,

блокнот-ежедневник с ручкой,

ароматизированные салфетки,

четыре рулона туалетной бумаги в цветочек,

подсвечник с красной стеариновой свечкой,

дезодорант с крутящимся шариком,

зубная паста “Аквафреш”,

белые спортивные носки,

черная шапочка с олимпийской символикой,

темно-зеленый купальный халат,

четыре баночки витаминов

и финский сервелат в придачу...

— Все это — вам, — сказала она, раскладывая подарки на столе и присовокупляя к ним еще и красную спортивную сумку, из которой она все это извлекла.

Он спросил, крещена ли она. Она сказала, что не очень религиозна, но что у нее Бог в сердце (God in the heart) и что она хочет иметь с ним сугубый разговор “confidential talk”.

Он решил, что это, должно быть, что-то насчет ее крещенья. И даже сказал, что дал бы ей христианское имя — Нонна.

— Нонна, — объяснил он, — была благочестивой матерью святителя Григория Богослова.

Ей это очень понравилось, и она приняла это за знак свыше, потому что вдруг воздела руки к небу и потом провела ими по лицу, словно умываясь небесными токами. Может быть, это соответствовало ее тайным замыслам.

Меж тем прямо над окнами кельи стали бить колокола, возвещая час дневной трапезы, и отец Ерм, вопреки своему обыкновению (ибо он не любил чего-то просить у монастырского начальства), пригласил нас обеих на монашеский обед.

— Американка, — пояснил он наместнику. — Желает в нашем монастыре принять святое крещение.

Наместник благосклонно кивнул и даже процитировал из Священного Писания: “Приходящего ко мне не иждену вон”. И Нэнси, поняв, что речь шла о ней, сделала ему нечто вроде грациозного реверанса.

— А ты ему кто? — спросила она меня, как только были прочитаны молитвы и мы уселись за стол.

Я хотела ответить скромно: никто. Но вдруг вспомнила, что мой друг писатель Снегирев часто повторял: кем назовешь себя, тем и пребудешь, запомни это. И потому сказала:

— Сестра. Разве не заметно, как мы похожи?

Она согласилась. Потом спросила:

— Что ты здесь делаешь? Ты тоже монашка?

Я ответила:

— Нет, я не монашка, я здесь молюсь, веду переписку, а живу в Москве. — И, на всякий случай, прибавила: — Скоро мой муж сюда приедет. Я жду его.

Нэнси это пришлось по душе. Она заулыбалась, закивала:

— Good.

Даже дала мне свою визитку. В ответ я написала ей на салфетке мой московский телефон.

Но трапезой щедрость отца Ерма не исчерпалась. Он повел Нэнси в храм, показывая свой новый иконостас, и, наконец, в мастерскую. Там уже вовсю трудились и Валера со Славиком, которые что-то прилаживали, и Дионисий, который, высунув от старательности кончик языка, расписывал на иконе ризы, и даже украинец-садовник с воодушевлением топил огромную русскую печь, приговаривая:

— Зараз зде чи Егыпет буде, чи Афрыка.

Отец Ерм добросовестно рассказал Нэнси о всех этапах работы над иконами, покритиковал современных иконописцев, пишущих по прорисям, и провел ее вдоль длинного ряда стоявших на полке небольших икон, старательно объясняя сюжет каждой: Рождество, Преображение, Успение...

Она так эмоционально выражала свой восторг, что, казалось, не только душа, но и все ее тело участвовало в этой беседе: так заламывала она и простирала руки, так приседала и вздымалась на цыпочки, так качала и крутила головой, так прищелкивала пальцами и стучала каблучком по дощатому полу.

Наконец она все-таки вспомнила про “confidential talk”, и поскольку Валера начал усердно наяривать молотком, отец Ерм вернул нас в свою келью.

— Кстати, вот вам подарок, — сказал он Нэнси, стягивая со скамьи, на которой он спал, белую бурку и приглашая нас жестом присесть. Нэнси одобрительно ощупала ее со всех сторон и сразу накинула на бархатный балахон. Отец Ерм царственно опустился в глубокое старинное кресло, которое смотрелось, как трон.

— Я очень волнуюсь, — начала она.

Я перевела.

— Скажите ей, что она может не волноваться, — кивнул отец Ерм. — Пусть говорит все, что у нее на душе. Здесь некому ее осуждать.

Я перевела.

— В мире очень мало осталось гуманности, духовности, общечеловеческих ценностей, здесь правит зло. Это необходимо исправить. Надо что-то делать...

Я перевела.

Отец Ерм одобрительно кивнул:

— Надо начинать с самого себя. Как сказал один святой: спасайся сам — тысячи вокруг спасутся. Прежде всего вам надо принять святое крещение. А там Господь поможет.

Я перевела.

— Как это совпадает с моими мыслями, — воскликнула она. — Именно, именно необходимо начать с себя. Иметь дело только с чистым непорочным человеком. Я богата. У меня свой дом в Оклахоме. У меня брат — бизнесмен. Я сама — менеджер. Я неплохо зарабатываю. Я могла бы взять на себя все расходы, для меня это не проблема.

— Есть такое сугубое испытание деньгами, — вставил отец Ерм. — А кроме того — здесь не надо никаких денег. Это вам не будет ничего стоить. Брать деньги за таинство — большой грех. Даром получили — даром давайте!

— Нет, — продолжала Нэнси, — это мой выбор, и я сама готова за все платить. Я готова ради этого пожертвовать всем.

— Ну разве что это может быть пожертвованием, — рассудил отец Ерм. — И конечно, вы правы в том, что каждый человек сам должен нести ответственность за свои поступки. Ведь Господь его создал свободным сознательным существом. Только учтите — после крещения вы должны будете соблюдать церковные правила — исповедоваться, причащаться. А то некоторые покрестятся, а потом их как ветром сдуло: вроде как совершили некий магический обряд и успокоились.

— Да, —сказала Нэнси, — в Америке сейчас очень много магии. Но мне не хотелось бы к ней прибегать. Очень многие занимаются спиритизмом, вызывают духов. Это все от одиночества.

— С Богом человек не бывает одинок,— заметил отец Ерм.

— А я очень одинока, — призналась Нэнси. — Ведь не каждого мужчину можно к себе приблизить. Повсюду теперь в Америке СПИД, наркомания, алкоголизм. Очень много сторонников однополой любви. Отвратительная наследственность. Испорченный генотип. Ужасная экология: повсюду целлофан, пластмасса, химия, радиоактивные выбросы. Все отравлено. В Америке сплошь да рядом рождаются дауны, идиоты. Никогда не знаешь наверняка, кто родится. Огромный риск.

— Не только в Америке, — заметил отец Ерм. — Скажите ей, у нас тоже. Идиот на идиоте сидит, идиотом погоняет. Это — везде. Ваши опасения вполне понятны. Природа людей испорчена грехопадением. Это еще со времен Адама и Евы. Лишь святое крещение смывает с человека грехи.

— Конечно, — продолжала Нэнси, — все это теперь можно у нас делать в лаборатории, искусственно, цивилизованно. Не как дикари. А под наблюдением специалистов. Все можно проверить заранее, по компьютеру. Кое-какие достижения цивилизации безусловно есть.

— Бесспорно, — согласился отец Ерм, — скажите ей, мы это здесь очень хорошо понимаем. Нам надоело это невежество. Сидим, любуемся на свой лапоть и видеть ничего дальше него не желаем! Переведите.

Я перевела, испытав, правда, некоторые затруднения со словом “лапоть”.

Нэнси вскочила со скамьи, кинулась к отцу Ерму и энергично потрясла ему руку.

Он отнял руку, показал ей глазами на ее место и кинул:

— Пусть продолжает.

Тогда она сказала:

— Я прочитала о вас, отец Ерм, в одном американском журнале — очень респектабельном, очень благополучном. Там же были и ваши фотографии. Вы смотритесь так миловидно (nice looking). И я поняла, что жизнь у вас в монастыре очень здоровая, очень полноценная.

— Да, — живо откликнулся он. — Единственное спасение от мира — монастырь.

— Я очень одинока в мире, — повторила она. — Любой мужчина повергает меня в страх. Ведь как узнать — он может быть инфицированный, он может быть не в себе, он может быть просто подлец...

Отец Ерм покачал головой:

— Да, тут уж необходима особенная осмотрительность...

— Когда я увидела и узнала о вас, я поняла, что вы и есть то, что я ищу. Вы и есть тот, кто мне нужен.

Отец Ерм махнул рукой:

— В принципе, это может сделать любой священник, не обязательно я. Любой священник может совершать церковное таинство...

— О нет, далеко не любой, —горячо возразила Нэнси. — Только вы. Вы могли бы жить у меня в Оклахоме или остаться здесь, в монастыре, я бы не возражала...

— Зачем в Оклахоме? — удивился отец Ерм. — Я никуда отсюда не поеду. Я же монах. Мы можем все совершить хоть завтра прямо здесь, в маленьком храме на Афонской горке. Вам только нужно подготовиться. У вас есть Символ веры?

Нэнси была в восторге:

— Конечно, есть, у меня в жизни есть много таких символических вещей. Но я и не предполагала, что это можно в храме! Хотя, с другой стороны, это же настоящая мистерия! О, я знала, что вы поймете, что вы не будете против! Я не случайно выбрала именно вас в отцы моему будущему ребенку! Мы с ним будем вас навещать, — ребенку же необходимо видеть отца. О, это будет особенный ребенок! Абсолютно экологически чистый и непорочный. Может быть, он даже станет каким-нибудь пророком или просто великим человеком! Святой ребенок!

Тут она трижды торжественно произнесла это “saint baby”, и глаза ее наполнились слезами. Видимо, она сама была подавлена грандиозностью своего замысла.

Я сидела, ошарашенная ее откровением, и не могла произнести ни слова. И потом мне было просто жаль отца Ерма.

Наконец я выдавила из себя:

— Что-то я перестала ее понимать... Наверное, синтаксис для меня сложноват. И лексика. Произношение у нее американское. И говорит она неразборчиво. Все-таки мои познания в английском очень-очень скромные... Даже голова разболелась...

— Наверное, тут на библейскую тему, — предположил отец Ерм. — Что-то о святом семействе. Разве не так?

Понял он все-таки это “saint baby”.

Нэнси напряженно смотрела на нас.

— Может быть, и на библейскую, — уклончиво согласилась я.

Ну а что — этакая новоявленная Фамарь... Желает любой ценой заполучить вожделенное святое семя. Родить ребенка, не зараженного грехом... Боже мой!

И в этот момент, на беду, в келью постучал Дионисий:

— Отец Ерм, там к вам какие-то гавайцы с гитарами. Один в черной шляпе, а другой вообще в папахе со звездой... А третий — еще и с бубном.

— Кто такие? Какие-такие гавайцы? Ничего не знаю. Ты как по-английски? Попереводи-ка тут. А вы пойдите, посмотрите, что там за гавайцы такие, — сказал он мне.

Дионисий, профессорский сынок, английская спецшкола, уселся на мое место. Я сделала ему страшные глаза, пытаясь предупредить друга об опасности, и выскользнула вон.

И вот Дионисий, ничего не подозревая, взялся добросовестно переводить “word by word” и вдруг осекся, но отец Ерм вполне благожелательно, но притом и властно на него смотрел, ожидая прояснения сути. И когда Дионисий, выбирая наиболее деликатные выражения, перевел, отец Ерм только тихонько хмыкнул, но по тому, как он это сделал, Дионисий понял, что до него так и не дошел смысл и он так и не уразумел, чего от него здесь хотят. И Дионисий подумал, что коль скоро его позвали как переводчика, то его функция и состоит в том, чтобы речь иностранки стала понятной игумену, и что если эта речь кого-то и обличает, то, конечно же, не отца Ерма — он-то тут ни при чем... И потому попросту взял и растолковал Нэнсины рассуждения самыми простыми словами. И не выдержал и расхохотался. Очень уж ему это показалось диковинным: заявиться к подвижнику с предложением зачать от него святое дитя! Улыбнулась и Нэнси, сияя зубами. И всего этого отец Ерм, до которого наконец “дошло”, не мог выдержать. Конечно же, выгнал их, рявкнул грозное “вон”, взметнул указательный палец, нацеливая его на дверь...

Я же — прошла по Афонской горке. У беседки стояли три смуглых нездешних странника, все трое с усиками, и все с гитарами. Двое в черных шляпах, а на одном была нахлобучена настоящая каракулевая генеральская папаха с красной звездой. Стояли как ни в чем не бывало, посмеиваясь. Прошли группкой безо всякого пропуска, как в парк погулять. Того гляди, вот-вот достанут сигаретку и закурят, сладко затягиваясь на сентябрьском ветерке...

— Вы ищите Нэнси? — спросила я.

— Нэнси, Нэнси, — загалдели они.

— Она сейчас, — пообещала я, останавливаясь возле них.

Действительно, вскоре вдалеке мелькнула белая бурка и стала удаляться в сторону мастерской. То, должно быть, добрый Дионисий повел несчастную Оклахому утешать в мастерскую.

Мы с гавайцами двинулись следом.

В мастерской действительно был уже “чи Егыпет, чи Афрыка” — садовник натопил на славу, но никого, кроме Нэнси и Дионисия, уже не было. И он сам, натрудившись, и Валера со Славиком, и все прочие подмастерья ушли молиться на вечернюю службу.

Нэнси стояла в бурке и плакала. Гавайцы кинулись к ней, враждебно глядя на Дионисия, но она что-то сказала им, и они отошли в сторону, доставая гитары.

— При чем здесь монах? При чем здесь служение? — причитала она. — Хотела иметь чистое дитя. Чистый плод. Я — хорошая порядочная женщина. У меня за всю жизнь было не больше пяти-шести мужчин! Я хотела выполнить свое предназначение. Какой же это грех? Женщина без ребенка — это неполноценная женщина. Пустоцвет.

Дионисий сочувственно кивал.

— Я про деньги ему сказала — я понимаю, такой человек не может быть корыстным, он неправильно понял, это дар от меня на монастырь. Это не то, что я хотела его купить. Я — порядочная чистая женщина. Я здорова. Я не пью, не курю, не колюсь. А он — что? Побыл монахом, очистился, достиг совершенства, — продолжала она всхлипывая. — Теперь принеси жертву Богу, оставь на земле святое потомство... Не просто же так он даже называется “отец”... Я не понимаю, почему такие неиспорченные достойные здоровые мужчины уходят в монастыри... Кому это нужно? Зачем?..

— А ты поищи себе хорошего мужа в миру, — примирительно предложил Дионисий.

— Как искать! — воскликнула она. — Надо же, чтобы были хоть какие-то рекомендации! Без рекомендации даже домработницу не берут в порядочный дом... Нет, я поняла, это может быть только монах!

Она всхлипнула, достала большой носовой платок и обстоятельно высморкалась. Посмотрела пристально на Дионисия:

— А ты? Что — тоже монах? Что — тоже не можешь жениться?

Он замотал головой...

— А если рискнуть, — неуверенно начал он, — и без всяких рекомендаций полюбить кого-нибудь — ну необязательно из монастыря, а грубо говоря — откуда угодно: с работы, с улицы, соседа, приятеля, гавайца, кубинца... Любовь покрывает все... И темные гены, и дурное воспитание, и влияние среды...

— Это эгоизм, — покачала головой Нэнси. — Это может быть хорошо для себя, а ребенок рискует. Мало ли что ему перепадет в результате...

И тут грянули гавайские гитары. Запели пронзительно и тревожно, с переборами, переворачивающими сердце, застучали по дощатому полу каблуки: дерзай, Карменсита!

Откуда-то на столе появилось красное вино, стаканы. Нэнси демонстративно подошла и хлопнула целый стакан. Взор сразу поплыл, поплыл, слезы высохли, на лице появилась победительная улыбка. Ведь — менеджер, бизнес-woman.

— Только не здесь, — испугался Дионисий. — Пойдемте лучше в сад.

Так и вышли, наигрывая на гитарах, в осенний яблоневый сад, в сентябрьские влажные сумерки.

— Туда, туда, — властно указывала Нэнси гавайцам в направлении Ермовой кельи.

Расположились прямо перед дверями в каких-то десяти метрах, под деревьями. И пошло, и пошло: задрожали струны, соперничая с двумя тенорами, одним баритоном, будоража округу: эх, гавайские страсти, испанские фиоритуры, Гонолулу, гирлянды, кастаньеты, бубны, идальго, роковой океан, кипарисы, амариллисы, смоквы. Крепкая, как смерть, любовь, страшная, как преисподняя, ревность. Всегда и повсюду и здесь, на самой высокой Афонской горке. И ныне и присно.

— Я хочу, чтобы он услышал, чтобы он все понял, — сказала мне Нэнси, кивая в сторону кельи. — А то “Я — монах, я — монах”. А толку что? Недаром же его называют “отец”! Я же к нему — от чистого сердца, от святой любви!

Но отец Ерм и так уже все услышал, и так все понял. Оскорбленный, он рванул дверь и вылетел на порог. Тут-то, пританцовывая и покачивая головой, подступил к нему, выкидывая вперед ноги в сапожках, тот, в папахе, запел соло, томно закатывая глаза. Такая жалобная надрывная серенада. “Кисьерра мурир де сантимэнто!” — взмывал к небесам страдальческий одинокий голос. Даже и не понимая слов, можно было вместе с ним умереть от чувств. Ему вторил бубен, утруждая каждый бубенчик. Даже туман вокруг стал таять, как воск, сумерки стекали с голых бесплодных яблонь...

Отец Ерм отпрянул, захлопнул перед папахой дверь, потом через мгновение вновь распахнул и, размахнувшись, швырнул к ногам Нэнси красную сумку с засунутыми туда наспех подарками...

А она в ответ сорвала с себя кольца, браслеты, серьги, красные бусы и кинула в дверь его кельи — мол, нате, берите, ничего мне теперь не мило, ничего не надо!

Но гавайцы будто не замечали этого. Будто это было в порядке вещей. Будто здесь так принято. Запели на три голоса, наслаждаясь песней, щеголяя гитарными переборами, дрожащей струной... И Нэнси вдруг поняла, что ей больше не на что здесь надеяться, некого умолять. Властно рявкнула “хватит”:

— That’s all! It’s time!

Закуталась в бурку, поясняя: это — его подарок! Гавайцы послушно засеменили вслед за ней вниз по Афонской горке, потом дружно остановились, повернулись и поприветствовали нас воздетыми ввысь гитарами. Так и не покрестил отец Ерм Нэнси. Так и не сделалась она Нонной...

Но — слава Богу, — никто толком в монастыре не услышал этих безумных серенад: все были в храме, а то бы не избежать скандала. Господь покрыл — и все сошло с рук.

А отец Ерм напрочь затворился в своей келье, ушел в двухнедельный затвор. Чем он там питался, что пил?..

С этих пор, как только его слуха достигали выражения, вроде “цивилизованный мир” или “общечеловеческие ценности”, он весьма даже заметно морщился и отворачивался, краснея...

Все чаще и чаще он говорил:

— Плох тот духовник, который вместо того, чтобы приводить верующего человека ко Христу, привлекает его к себе. Если он видит, что тут начинает действовать простое человеческое пристрастие, он должен немедленно отойти.

И испытующе посматривал на своих духовных чад. И все мы начинали делать такое безразличное лицо, словно лично отец Ерм нас вовсе не интересует, словно мы вовсе к нему и не привязаны сердечной любовью, а просто слушаем его из вежливости, из послушания — нелицеприятно, с полным бесстрастием. И поэтому вовсе не надо ему никуда от нас отходить.

А потом, когда мы усвоили этот урок, он стал говорить:

— Плохо то чадо, которое подлавливает своего отца в минуту немощи, говорит: “А-а, он такой же грешный человек, как и я. Зачем мне слушать его?”. Запомните, только плебей, счищающий грязь с обуви своего господина, может вообразить, что его хозяин только и делает, что ходит по жидкой глине, по мокрому заплеванному песку...

— Да-да, — говорили мы, — только плебей, плебей по душе, такой презренный лакей...

Ах, мы чувствовали, что нашему духовному отцу что-то не по себе. Будто бы эта Оклахома выставила его посмешищем, и он страдает. Часто он брал большой черный зонт и шел по Афонской горке гулять под дождем туда-сюда, туда-сюда. Какая-то важная дума, что ли, зрела у него в груди. Ему нужна была новая большая идея, большая любовь...

Вот тогда-то и нагрянуло к нему католичество, привезли даже портрет Папы.

Приехали к нему какие-то эмиссары-иезуиты, надарили всяких книг — “Розарий” Игнатия Лойолы, “Житие Терезы из Лизье”, всякие там энциклики. И отец Ерм после их отъезда с жаром восклицал в своей мастерской:

— Я уверен — без Папы мы не проживем! — И повесил у себя в келье его портрет.

Но Дионисий, несмотря на такой новый поворот, так и остался козлом отпущения за ту неудавшуюся Фамарь из Оклахомы, — именно он ведь растолковывал наивному игумену истинную цель ее приезда. Ну и отец Ерм как-то демонстративно перестал с ним общаться. То есть он сидит в мастерской, работает, а отец Ерм делает вид, что его и вовсе не существует. И Дионисий восскорбел. Стал утешаться красным винцом. Даже к старцу Кукше ездил за сто километров, как отец Ерм язвительно заметил, “погадать”. Но тот старец ему сказал: “Слово серебро, а молчание — золото”. И он понял это так, что не надо пускаться с отцом Ермом в объяснения. Бродил по вечерам по Афонской горке с несчастным лицом. Наблюдал, как иезуиты эти, очень даже довольные, вылезают из кельи игумена, раскланиваются с ним, вид у них самый заговорщицкий и даже победоносный: заловили чистого доверчивого человека в свои басурманские сети!

И вот как-то раз, весьма утешенный винным утешением, потихоньку накурившийся паршивых сигарет под прикрытием огромной елки, увидел — вдалеке, внизу, по тропинке отец Ерм идет. Идет отец Ерм, и идет первый настоящий снег. Спрятался Дионисий за своей елкой, а соблазн велик. Стал лепить снежки — ладные такие, крепкие получились, приятно в руке их держать. Глянул опять, как отец Ерм идет внизу, приближается, раздетый, в одной легкой ряске, и только вокруг шеи длинный по ветру шарф. И вдруг как кинет в него снежок. Потом другой, третий. Тот вскинулся, остановился, оглядывается: кто это? Что? Как? А снежки ему в плечо, в грудь...

— Я не замечаю грязи на ваших ботинках, отец Ерм! — стал кричать Дионисий.

Тот начал пятиться, уворачиваться, закрываться рукой, а Дионисий все лепит новые и кидает, кидает в него. Весело. Дух захватывает. Как в детстве. Кидает и кидает. Вышел из-за елки, стоит во весь рост. Словно вызывает отца Ерма на снежный бой. Будто вот-вот — прямо сейчас отец Ерм тоже скатает кругленький снежок и пальнет в Дионисия. Но — нет: отец Ерм кричит что-то, грозит, а Дионисий хохочет. Всего отца Ерма снегом закидал, и тот, в конце концов, убежал, сдался.

Тогда Дионисий сел прямо в снег, посидел, посидел и заплакал. Так сидел и повторял себе:

— Дюдя! Дюдя и есть! Древо, коренящееся в аду!

А мне вся эта история с Нэнси, можно сказать, придала весу. Вышла я абсолютно сухонькой из этой мутной воды. Даже на фоне Дионисия выросла в глазах отца Ерма. Он предпочел забыть, что видел меня с гавайцами — тогда, в сумерках, в яблоневом саду. Как-то раз он сказал мне по большому секрету:

— Я собираюсь отделиться от монастыря и построить свой собственный скит. Там будет все строго по канонам. Это будет настоящий образцовый миссионерский скит. Мы будем наконец объединять Церкви. И вам там будет уготовано место! Сидите, пишите, сочиняйте!

А через два месяца в Москве мне позвонил какой-то американец и сказал, что привез из Америки посылку. Мы встретились, и он протянул мне сверток. Там было платье из змеиной кожи и черная бархатная накидка, — дар Нэнси. Я все хотела их куда-нибудь надеть, но получалось что-то слишком уж экстравагантно, не для моей жизни. Ну а кроме того — казалось, что на мне этот наряд слишком уж вызывающе и надрывно кричал на все четыре стороны о грехопадении первых людей.

Женское священство

Когда-то мы ездили с этим Стрельбицким в большой писательской компании ко Гробу Господню. Он отстал где-то на виа Долороса, потому что купил халву. Ел и нахваливал:

— Хорошая халва, свежая! — И меня угощал: — Отведай. Нигде такой халвы больше нет. А туда, туда, — он указывал в сторону церкви, — я больше не пойду. Я там уже бывал, все видел. Я лучше тебя здесь подожду — погуляю, халвы поем. А ты приходи поскорее — вместе кофе попьем.

У нас с ним существовал обычай: приезжая в какой-либо город, мы первым делом отыскивали уютное кафе и пили там кофе с коньячком, нежась на солнышке и оглядывая окрестности. В Афинах мы пили кофе возле Акрополя. В Париже, естественно, — у Нотр-Дам. А в Египте подле сфинкса. В Москве лютовала зима, а мы сидели, нежась на жарком солнышке, и поджидали друзей-экскурсантов, полезших на скалы разглядывать загадочное чудовище. Настроение у Стрельбицкого было радостное, даже игривое.

— Люди делятся на умных и на туристов, — сказал он.

Рядом, почти вплотную к кафе, раскинулся небольшой рынок — этакое перекати-поле. Зазывные звуки, звон меди, запахи шаурмы... Мальчишки облепили нас, дергая за рукав и предлагая майки, циновки и амулеты:

— Мистер, мистер, ван долляр, ван долляр, — кричали они.

Вдруг Стрельбицкий остановился возле лавки с развешанной на веревках пестрой национальной одеждой. Через десять минут он уже стоял в какой-то тунисской робе и турецкой феске, а меня нарядил в красное арабское платье с золотыми цветами и белый мусульманский платок с монетками. Так мы и вернулись в кафе, заказали еще по рюмочке и стали высматривать в толпе разноперых туристов своих соотечественников и коллег.

Вообще на Стрельбицкого это было не похоже — такой “хомо играющий”... Нет, он всегда был подтянутый, вежливый, подчеркнуто дистанцированный. Но если бы ему сказали, что порой он выглядел чванливо, он бы замахал руками: “Нет, нет, терпеть не могу чванства, надутости”.

— Я люблю простоту, — говорил он. — В аскетизме есть свой изысканный вкус. И не выношу излишеств. Вот возьмем церковь: все эти крашеные яички, бумажные цветочки... Мутит от этой аляповатости. У протестантов все как-то искреннее, обнаженнее, проще... В Бога-то я верю. Ну конечно, — не в того, с бородой, сидящего на воздусех. А в некий высший закон. Словом, что-то есть на этом свете, что-то есть. Так вот — в Бога я верю, а вот в лукавого — это, уволь, не могу...

— Да? — удивилась я. — В лукавого, мне кажется, сейчас куда легче уверовать, чем в Бога, — так много свидетельств! А кто же тогда искушал Господа в пустыне?

— Не знаю, — пожал он плечами, — фантазии, наверное, у него какие-то были. Игра подсознательного. Ты Юнга читала?

Я читала. И не мне было проповедовать Стрельбицкому. Конечно, не мне! Он знал меня с детства. То есть он был уже известным писателем, а я была мелюзгой, дочкой его приятелей. Потому теперь он относился ко мне покровительственно и даже учительственно.

— Никогда не думай, что сможешь осчастливить человечество своими стихами! Никогда не пытайся предугадать, как могут оценить то, что ты пишешь! Всех, кто будет высказывать свое мнение о твоих опусах, слушай, но не слушайся!

Так наставлял меня знаменитый писатель Стрельбицкий, и конечно, не мне было обращать его в свою веру.

Но мой духовный отец игумен Ерм, когда был однажды проездом в Москве, встретил его у меня и удивился вслух:

— Да как же вы не верите в лукавого? Его же слугами здесь все кишит. — И он взмахнул рукавами рясы, словно разгоняя надоедливых мух: — Кыш!

Стрельбицкому это очень понравилось, и он потом часто рассказывал, как его познакомили с одним “крупным священным чином” и он вот так запросто — рукавами рясы — разгонял пред собой назойливых незримых бесов.

А игумен Ерм сказал:

— А если своими глазами беса увидите, то уверуете?

— Уверую.

— А тогда покреститесь?

— Тогда покрещусь.

И отец Ерм опустился на колени перед иконой Спасителя и перекрестился.

— Ну теперь ждите...

Года через полтора, когда мы и поехали со Стрельбицким в писательскую поездку в Израиль и отправились ко Гробу Господню, и он купил и ел ту самую халву, я вдруг спросила его:

— Скажите, а вы беса видели?

Он поморщился:

— Что я, старушка, что ли?

Я спросила:

— А может быть, все-таки зайдем в храм?

Он сказал:

— Что ты! Я теперь даже на метро не езжу — боюсь замкнутого пространства. Спускаешься туда, как в преисподнюю: темно, тесно, духота. Форменный ад. Вот и в церкви — не протолкнуться. Задыхаюсь я там. Лучше уж я здесь в кафе тебя подожду.

Так что мои миссионерские шансы были равны нулю, если не отрицательной величине. О чем я и сообщила его жене Анне. А ведь она так просила меня перед отъездом:

— Затащи, умоляю, Стрельбицкого любой ценой ко Гробу Господню. Может, его там проберет, и он наконец покрестится. А то ведь помрет старикашка некрещеный, что делать будем?

— Как его затащишь? — оправдывалась я. — Насильно никого к Богу не приведешь.

— Эх ты! — только и сказала она мне разочарованно и уехала в какой-то дальний заштатный городок к иеромонаху Киприану, который, как говорят, был великим постником и молитвенником, а при этом приходился родным братом известному правозащитнику. Первым делом он поставил ее на молитву, “чтобы отошел блудный бес”, которого она “привезла на себе”. После трехчасовой молитвы она дерзнула обратиться к нему с просьбой “вымолить Стрельбицкого и покрестить”. И отец Киприан обещал все исполнить и даже дал ей ангела на обратную дорогу:

— Даю тебе ангела на дорогу, Анна!

Уезжая, потрясенная, она думала: “Да что это за человек, что он может и ангелов на дорогу давать!”.

И вот она стала частенько к нему ездить и молиться и внимать вдохновенным речам своего наставника. И вообще она мне признавалась, что, если бы не Стрельбицкий, она бы так и осталась при отце Киприане: кормить, убирать, украшать ему жизнь — такой человек! А между прочим, была эта Анна дамой вполне даже светской, имела вкус к изяществу жизни и обожала комфорт. Квартира ее представляла собой в своем роде художественную вещицу, старательно и прихотливо выделанную. Но совершенно некому было это оценить, так ей казалось. И вообще Стрельбицкий с некоторого времени предпочитал жить по-спартански, отдельно, на даче. Но она навещала его почти каждый день, привозила еду, чистое белье, дюжину историй, произошедших с ней за время их “разлуки”. И вот она “чирикала”, а Стрельбицкий еду “поклевывал” и начинал томиться. Тогда она тут же делала вид, что ей самой позарез надо спешить, “дел куча”, и убегала, умоляя его “не скучать”, потому что она скоро вернется.

Надо сказать, что какие-то дела у нее действительно были. Как-то само собой она сделалась менеджером и литагентом Стрельбицкого и очень умело его “раскручивала”, сама не подозревая, как это называется. Она считала, что имя ей просто Муза. А Муза писателя должна быть всегда легка на подъем, нарядна: в бусиках, румянах и шляпках, острословна, весела, певуча, танцевальна... Муза писателя должна быть загадочна — она загадывала загадки: в какой руке? Она должна быть таинственна — в каждом испеченном ею пирожке был “секрет”, который угадает только отведавший. Муза должна быть неотмирна и ангелоподобна, особенно если ее подопечный — гениальный Стрельбицкий, у которого “свои отношения с Богом”. Но и, помимо прочего, Муза не должна пасовать перед низменными поползновениями жизни. Словом, Муза должна покрывать все изъяны личности своего избранника. Поэтому она и ездила к “сугубому подвижнику и великому молитвеннику и прозорливцу”, как она называла отца Киприана, и умоляла его как следует попросить Бога за Стрельбицкого. Но Стрельбицкий упирался, морщась, все говорил о каких-то “крашеных яичках и бумажных цветочках”, а сам все глубже забивался в свой угол, все реже бывал дома в Москве, отсиживаясь на холодной даче, пугаясь теперь не только метро, но просто многолюдных собраний и даже гостей.

Наконец отец Киприан сказал ей:

— Все! Едем освещать тебе квартиру!

Посадил к себе в машину и погнал в кромешной темноте на дикой скорости в Москву. Но ей не было страшно, потому что даже умереть рядом с таким человеком казалось ей участью не такой уж плохой: возьмет за ручку да и втащит за собою в рай. Домчались, однако, благополучно.

Он разжег кадило, достал из дорожного чемоданчика святую воду, дал ей в руку зажженную свечу. Проходя мимо письменного стола Стрельбицкого и помахивая дымящимся кадилом, он вдруг замер:

— А это еще что такое?

Он указал на маленького чугунного чертика, сидевшего возле вазочки с карандашами и ручками.

— Это? — смутилась Анна. — Это Стрельбицкого. Он привез из Испании и поставил сюда. Вообще-то он здесь не работает, но когда съемки, интервью, сидит за этим столом. Это декоративный стол.

Отец Киприан взял чертика брезгливо двумя пальцами за загривок и вышвырнул в открытое окно.

— Ой, — она втянула голову в плечи, — а если кого убьет? Там у нас под окнами улица.

— Ничего, — спокойно кивнул отец Киприан, — если кого убьет, то именно того, кого надо.

Слава Богу, что никого так и не понадобилось убивать этому чертику! И он просто канул в бездну, где ему и подобало быть. Да! Потому что Анна потом ходила и искала его под окнами, но не нашла. Он исчез от рук отца Киприана, и Стрельбицкий не заметил пропажи.

Меж тем отец Киприан стал обходить дом и рисовать на стенах освещенным елеем крестики — ровно четыре, по четырем сторонам света. Один приходился на западную стену, то есть на кабинет Стрельбицкого. И Анна попросила:

— Знаете, у моего мужа очень сложные отношения с Богом. Мало ли что, если он вдруг заметит на своей стене крест. Может даже возмутиться, что на него оказывают психологическое давление, и сказанет что-нибудь кощунственное. Так что вы уж сотворите его как-нибудь тайно, этот крест. Ну, тайнообразующе...

Отец Киприан все понял. Не надо смущать писателя. Не надо даже невольно провоцировать его шаткое сознание. Поэтому он залез на стул, снял со стены картину, которая висела над шкафом, и под ней начертал знамение. И сказал Анне весьма уверенно:

— Все будет как надо! Он обязательно примет святое крещение, когда этого захочет Господь, дивным образом, ты увидишь!

Как-то раз она спросила его — не без некоторого кокетства — почему это женщина не может быть священником — совершать таинства, проповедовать, служить ближнему. Ведь в женщине самим Богом заложено именно это, пастырское начало. Вечно она кого-нибудь пасет — мужа, детей, ну и так далее.

Отец Киприан, несмотря на ее игривый тон, ответил ей очень серьезно и даже строго:

— Вот послушай и запомни. Если кто-нибудь когда-нибудь из тех, кто считает себя церковным человеком, скажет тебе, что женское священство возможно и что нет для этого никаких вероучительных преград, а тем паче — если он сделает прекраснодушное предположение, что из тебя могла бы получиться неплохая священница, немедленно поворачивайся и дуй от него во все лопатки. Поняла?

Она опешила, но кивнула:

— Я не поняла, почему это я должна так стремительно куда-то бежать, но я обязательно сделаю именно так, как вы говорите.

Ах, всем отец Киприан был хорош — и молитвой, и дерзновенным подвигом, и вдохновенной проповедью. Одна лишь немощь была у него: хороший автомобиль. Он называл его “добрый коник”. Любил он усесться на своего “коника” и, подоткнув подрясник, дать по ночному шоссе километров сто шестьдесят, этак, в час.

Старец Игнатий ему так и сказал:

— Киприан, меня беспокоит немощь твоя. Продай-ка автомобиль.

А он только что ведь поменял “ниву” свою на “лэнд-ровер”, брат ему, только-только вышедший из опалы, отвалил своих правозащитных денег. Ну и отец Киприан решил: храм у него почти что сельский, приходской, как дивно на требы через луга да пустыри этот “лэнд-ровер” мчится! А так, пока пехом или на ломающейся “ниве” дошкандыбаешь, бабка, заждавшаяся причастия, глядишь, и помрет. Но раз старец сказал, как не послушаться? Так что помирай, бабка, помирай, старая, все равно Господь тебя здесь за обе ручки удержит, ради того, чтобы ты дождалась такого послушного, такого кроткого пешего иеромонаха со Святыми Дарами.

Итак, продал он машину, все деньги в ремонт храма вложил, нищенствующим духовным чадам пораздавал. А тут ему лукавый — бац! — и другой автомобиль подсунул. Хоть и не “лэнд-ровер”, а все ж приёмистый, скоростной “опель”.

Приехал к нему приятель, человек небедный, говорит:

— Киприан, я по твоим молитвам исцелился. Собираюсь за кордон и с концами. Так что возьми мою машину и не забывай обо мне.

Но об этой машине старец отцу Киприану ничего не сказывал, не давал насчет нее никаких указаний. А то — что бы получилось — одну машину иеромонах продает, потом — другую, да это властям подозрительным бы показалось, что он, машинный торговец, в конце концов! Поэтому он запросто оседлал этого нового коника и погнал в Питер. Ах, не мог он ездить медленно, отец Киприан! Как-то он весь не умещался в единой точке пространства, в собственном теле: ходил стремительно, говорил громко, открывал дверь с грохотом, падал на колени с размаха, перед Престолом воздевал огромные руки горе’ во весь алтарь... Что-то трагическое было в нем — обжигающая горячность, чрезмерность, к которой не может приноровиться мир. Там, на дороге, и разбился насмерть. То ли заснул за рулем — ездил всегда по ночам. То ли... Анна предполагала, что это, возможно, известно чья месть: у брата много было врагов, а во времена советской власти Киприан часто скрывал у себя и его, и подельников-диссидентов...

Конечно, все его духовные чада были убиты горем: как же так, такой молодой, в расцвете сил — ему не было ведь и сорока — а кроме того, как он молился, какие чудеса совершались по его духовным ходатайствам! И Анна просто места себе не находила: ей казалось, вот нашелся единственный человек, который мог ее и понять, и оценить, и тот — погиб.

Вскоре после гибели она поехала со Стрельбицким на машине в Питер. Дело было в сентябре, и пора выдалась грибная, даже на шоссе стоял грибной дух, а по обочинам возле деревень то тут, то там стояли бабки, дети, мужики, бабы с полными кошелками грибов, выставленных на продажу.

В Питере они пробыли всего два дня: у Стрельбицкого была презентация новой книги, после чего они ранним утром и отправились обратно. Анна, которая безумно любила грибы, мечтала остановиться у ближайших поселян и скупить все: полный багажник и еще корзинку, которую специально приобрела для этого в Питере. Но они проехали двести километров, триста, четыреста, а грибников почему-то нигде не было видно. Это ее расстроило, и она даже позабыла о Стрельбицком, задремавшем на заднем сиденье. Сидела, печальная, думала что-то вроде того, что жизнь кончена и далее не будет уже ни-че-го! И вдруг машину затрясло, кинуло в сторону, она ударила по тормозам и замерла на краю обочины. Вышла. Посмотрела: спустило колесо. Стрельбицкого брать в помощники бесполезно. Помахала рукой мчавшимся автомобилям. Остановилась “нива”.

— Колесо? — переспросил мужик, уже сжимая в руках домкрат и монтировку.

Машинально заглянула к нему в кабину и обомлела: заднего сиденья в ней не было, зато вместо него были корзины, корзины, корзины грибов.

— Не продадите? — безнадежно и умоляюще спросила она.

Мужик удивился:

— Почему не продам? На рынок и везу. А вам сколько?

— Все!

На новеньком колесе, с полным багажником и корзинкой грибов, трогаясь с места, она решила запомнить название места, где было с преизбытком исполнено ее такое маленькое, но горячее желание. Через сто метров начиналась деревня “Сосенки”.

— Сосенки! — закричала она.

— Ты что? — испугался Стрельбицкий.

— Сосенки! — повторила она. — Это же деревня, около которой погиб отец Киприан!

Это привело ее в такой восторг, что, завезя домой Стрельбицкого и разделавшись с грибами, она помчалась к старцу Игнатию, которого, как она знала, почитал отец Киприан, с вестью о том, какой подарок ей сделал ее покойный духовник. Старец схватился за голову и категорически запретил ей принимать какие-либо помыслы о загробных весточках отца Киприана.

— Какие наваждения лукавый творит! — сказал он ей напоследок. — Запомни, у мертвых с живыми никакого общения нет!

Это ужасно ее расстроило, но, вернувшись домой, она тут же попала в водоворот Стрельбицкого: корреспондент Би-би-си, телевидение, приглашение во Францию... Снимали Стрельбицкого, как всегда, в его кабинете — за тем столом, на котором стоял когда-то чугунный чертик. Анна навела блеск, привезла Стрельбицкого с дачи, переодела, пошла на кухню готовить тосты. Вот-вот должны были пожаловать телевизионщики.

Вдруг раздался вопль Стрельбицкого:

— Анна, Анна, сюда!

Она вбежала в комнату. Он стоял на стуле с картиной в руках. Той, которая всегда висела над книжным шкафом.

— Произошло чудо! — лепетал он. — У нас на стене под картиной проступил крест! Чудо! Чудо!

Она взглянула на стену и увидела большой крест, который нарисовал здесь елеем отец Киприан, когда освещал дом.

— Стрельбицкий, это — знак!

— Знак? — испугался он.

— Это хороший знак, Стрельбицкий. Тебе пора принимать крещение.

Но и тогда он не покрестился. А она заподозрила, что старец сведущ, да не во всем:

— Ведь как только я готова была уже поверить, что у нас с отцом Киприаном нет ничего общего, как утверждает старец Игнатий, он тотчас же прислал о себе новую весть. Ты не представляешь, — возбужденно говорила она мне, — Стрельбицкий никогда в жизни не залезал на стул и не снимал со стены ни одной картины! Это все — отец Киприан! Буду теперь всегда обращаться только к нему, а к старцу больше никогда не поеду!

Однако весьма в скором времени ей пришлось очень пожалеть о своих зароках. Пришлось ей все-таки слезно припасть к старцу Игнатию...

Началось с того, что Стрельбицкий, который терпеть не мог сидеть за рулем да и водить-то толком не умел, разве что права у него были, вдруг забрал у Анны машину, сославшись на то, что иногда не может до нее дозвониться именно в тот момент, когда ему срочно надо ехать “по делам”. Поскольку все его “дела”, особенно те, по которым надо куда-то ехать, были сосредоточены в ее руках, Анна предположила, что Стрельбицкий просто хочет сделать глоток свободы и потому вырваться из-под ее контроля, однако не только не увидела в этом никакого криминала, но и сочла, что Стрельбицкому с его повсеместной “преисподней” это будет полезно.

Однако, убирая как-то на его спартанской даче, она подошла к телефону и, прежде чем успела произнести в трубку “але”, услышала чрезвычайно противный, как ей показалось, жеманный женский голос, который сказал:

— Мяу, Стрельбицкий, ну где же ты? Сам же вызвался меня подвезти. Твой котик тебя ждет.

Анна так растерялась, что потеряла дар речи. Она бросила трубку, дождалась Стрельбицкого, который вернулся чуть не под утро, и устроила ему допрос с пристрастием. Он нехотя ей признался, что помогает одной юной девушке — поистине юному дарованию, но это ненадолго, она такая беспомощная, не может, как и он, ездить на метро, он ей сочувствует, отвез ее стихи в журнал, книгу в издательство, познакомил с тем-сем, предварил несколькими добрыми словами ее выступление, она чуть не в обмороке перед публикой...

— А почему она, юное дарование, тебя, уже немолодого человека, называет “котик”?

— Ах, оставь, — отмахнулся он, — это у них так теперь принято. Тусовка.

В общем, понятно. Все это кончается известно как. Ждет Анну тоскливая одинокая старость. Она представила на себе монашеский штапель, мысленно примерила клобук. Бессонные ночи в коленопреклоненных молитвах. Как-то даже растрогалась, умилилась. Потом выяснились новые подробности.

Позвонила ей какая-то незнакомка, представилась дипломированным “белым” экстрасенсом Тамарой. Попросила о встрече. У нее, оказывается, была за несколько месяцев до их разговора “юная девушка”, она же и “юное дарование”. Попросила приворожить ей Стрельбицкого. Тамара, однако, задав ей несколько вопросов, в частности, узнав, что он женат, и посмотрев на фотографии его и Анны, которые ей предъявила посетительница (каким образом они к ней попали, интересно?), отказалась. Та хмыкнула, забрала фотографии и пообещала, что она найдет себе колдунью покруче. Теперь Тамара, почуяв, как она выразилась, “на астральном уровне”, что та действительно кого-то нашла и задействовала, хочет помочь Анне, у которой, если судить по фотографии, очень хорошая аура, и Стрельбицкому, от книг которого она “в восхищении”. Она готова сразиться с обступившей их нечистью, удалить от них навсегда разлучницу и ту колдунью, которая “вступила в игру”. Потому что она, Тамара, представляет собой белую магию, а колдунья наверняка — черную, и Тамара готова с ней померяться силами.

Анна поблагодарила ее за доброе расположение, однако от услуг отказалась.

— Стрельбицкий и так такой нежизнеспособный, худой. Бледный да и еще и некрещеный, а они устроят на нем поле астральной битвы! — пожаловалась она мне. — Лучше попрошу отца Киприана мне помочь.

Поставила перед собой фотографию в траурной рамке и стала просить:

— Отец Киприан, помогите мне!

Неделю просила, две, три... Стрельбицкий за это время успел свозить свою подопечную к морю, перезнакомил со всеми литературными друзьями. При встрече они смотрят на Анну сочувственно, отводят глаза, а кто-то даже и поглаживает по руке: “Ничего, ничего, все уляжется, успокоится...”.

Бессонница у Анны началась. Ходит по дому из угла в угол — места себе не найдет. Пробует молиться — не получается. Решила Евангелие почитать, успокоиться. Раскрыла наугад. А там как раз то место, где говорится о жадном богаче и нищем Лазаре. И вот этот богач, попав в ад, видит Лазаря на лоне Авраамовом. И просит Авраама, чтоб тот послал к нему Лазаря прохладить ему жаждущий язык его. Но Авраам отвечает: “Между нами и вами утверждена великая пропасть, так что хотящии перейти отсюда к вам не могут, также и оттуда к нам не переходят”. И хотя это было сказано о непреоборимой черте между узниками ада и праведниками, населяющими некое “лоно Авраамово”, Анна вдруг поняла, что напрасно она вопиет к отцу Киприану — сам, бедный, разбился во цвете лет на ночном шоссе, сам — не дожил, не домолился, не вкусил полноты лет, не насытился днями, канул в никуда возле чужих Сосенок и теперь сам, возможно, нуждается в ее молитвах об упокоении, а она теребит его дух своими стенаниями, будоражит своей бессонницей... Нехорошо это...

Ну и поехали мы с ней по старцам. Были в Лавре у отца Кирилла, были в Псково-Печерском монастыре у отца Иоанна Крестьянкина, были в Свято-Троицком монастыре у отца Игнатия.

И все уверяли ее, что Стрельбицкий, в конце концов, по милосердию Божиему примет крещение.

А отец Игнатий так даже и сказал:

— Вы сами его и покрестите. Знаете как? Возьмете святой крещенской воды и трижды покропите его со словами: “Крещается раб Божий (имярек) во имя Отца (аминь) и Сына (аминь) и Святого Духа (аминь).

— А имярек — это что? С каким именем-то я его покрещу? Имя-то у него не то что басурманское, а вообще неизвестно какое. Май — вот как его родители назвали.

— А нареките его Андреем. Очень он на Андрея похож. Будет он в честь преподобного Андрея Критского. Тоже ведь писатель...

— Так это его любимое имя! Его любимый герой — Андрей. Это из его романа. Он себя невольно отождествлял с ним. Он и есть Андрей!

Старец улыбался. Кивал. Вдруг тень пробежала по ее лицу: если она будет сама крестить Стрельбицкого, значит, она будет уже как бы и священница. И если старец Игнатий ей предлагает такое, то она, по благословению отца Киприана, должна немедленно отсюда бежать.

— Не смущайтесь, — перебил ее мысли старец, — крестить на смертном одре может и простой мирянин. Это — единственное таинство, которое в трагической ситуации ему можно беспрепятственно совершать.

Она с удивлением воззрилась на него и засмеялась: если старец умеет читать все, что происходит у человека внутри, зачем тогда его о чем-то спрашивать, можно просто сидеть возле него и молчать. И все-таки спросила:

— А вдруг, пока я здесь молюсь, эта разлучница проникнет в дом и наколдует там?

— Не проникнет! Не наколдует, — спокойно отвечал старец.

— Ну или он уедет к ней, воспользовавшись тем, что меня нет в Москве...

— Не уедет! — тянул он.

— Или увезет ее в путешествие...

— Не увезет, — терпеливо возражал отец Игнатий.

— Нет, я просто уверена, он обязательно извлечет выгоду из моего отъезда. Пока я тут разъезжаю по монастырям, он...

— Не извлечет! Господь ему не позволит.

Она хотела было заметить, что Господь много чего уже ему напозволял, но старец так мирно и кротко ей отвечал, что она решила положиться на его слова. Будь что будет.

Вернувшись, она нашла Стрельбицкого в отчаянном состоянии: четыре колеса его машины были проколоты неизвестными в ночь нашего отъезда, а сам Стрельбицкий (для подтверждения слов отца Игнатия) был прикован к постели, и вот по какой безумной причине. Он натер на ступне мозоль, и почему-то ему казалось, что она немедленно сойдет, если он приложит к ней вату, смоченную уксусом, но вместо уксуса он (очевидно тоже — для вящей надежности уверений старца) прилепил к ней пластырем вату в уксусной эссенции и тем самым сжег себе всю подошву. Целый месяц после этого он не мог обуть ботинок и еле-еле передвигался по дому, хромая. Этого срока вполне хватило, чтобы его возлюбленная закрутила роман с молодым человеком, сыном какой-то знаменитости, и зачала от него ребенка, которого было и попыталась потом “списать” на Стрельбицкого. Но сроки не совпадали. Стрельбицкий стал для нее абсолютно недоступен: Анна не подзывала его к телефону и проверяла почту. Натыкаясь на письма соперницы, тут же выкидывала их в мусоропровод. И все кончилось миром и благоденствием. Уксус старца оказался посильнее приворота черной волшебницы.

Но креститься Стрельбицкий по-прежнему не желал...

Теперь на дачу он ездил крайне редко и неохотно, а целыми днями, потухший и бледный, лежал у себя в кабинете на диване и смотрел телевизор.

Анна пришла ко мне и расплакалась:

— Понимаешь, он же беспомощный, болезненный, жизнь в нем с каждым днем убывает. А креститься не хочет! Упирается. Я ему говорю: “Вот что-нибудь с тобой случится, и мы с тобой в разных сферах окажемся. Потому что я крещеная, а ты — нет. И венчаться поэтому мы с тобой не можем. И на том свете точно окажемся врозь”. Он подумал и говорит: “Ну ладно, покреститься я покрещусь, только не в церкви. Знаешь, как мне все это претит — крашеные яички, бумажные цветочки, рушнички... Вся эта старушечья бутафория... Мутит меня от нее. Тошно. Не хочу я этого пафоса, всей этой пышности, золота, церемоний... Так и быть, покрещусь дома. Зови попа”. Я ему говорю: “Стрельбицкий, какие бумажные цветочки, какие рушнички... О чем ты?”. А он: “И не уговаривай! И вообще — этот церковный запах, туман, бабки в шушунах... Дядьки с фанатичным блеском в глазах...”. Короче — ни в какую. Ну я пошла к священнику и попросила покрестить его дома. А тот как услышал, что мой муж не может в церковь даже войти, отказался. “Нет, — говорит, — он же должен во время таинства читать Символ веры. Как же он сможет произнести: Верую во Едину Святую Соборную и Апостольскую Церковь, если он в нее не только не верует, но и не переносит ее на дух? Нет, раз он в церковь еще не может войти, то он пока недостоин святого крещения”. И вот мне надо теперь найти такого священника, который бы понял мое положение и закрыл глаза на это обстоятельство. Чтобы попросту пришел и — р-раз — окрестил моего Стрельбицкого. А потом бы нас обвенчал...

— Так где ж ты найдешь такого? — удивилась я.

Но Анна сказала:

— Весь православный мир переверну, а найду!

И сверкнула глазами. И что — ведь нашла!.. Она прознала, что есть один такой очень образованный и прогрессивный священник, который ни на какие условности не смотрит, а относится ко всему очень терпимо и широко.

У ее знакомых произошла трагедия.

Сын — журналист — работал в какой-то суперлиберальной газете, очень престижной, богатой — и повесился. Ну не знаю. Может, помрачение на него нашло... А был он некрещеным. И мать была в отчаянье. Ни один священник его отпевать не хотел — как, самоубийца да еще некрещеный? А этот, про которого прослышала Анна, подумал, подумал и согласился. Ничего, говорит, что некрещеный. Мы его заочно покрестим и заодно сразу же и отпоем. То есть он согласился покрестить мертвого и потом его, самоубийцу, отпеть!

— Так может, раз он такой широкий, — говорила Анна, — он и Стрельбицкого дома покрестит? А Символ веры я за него скажу. А? Ну в Евангелии же есть случай, когда родственники приносят расслабленного и не могут по причине множества народа войти в дом, где находится Христос, и тогда взбираются на крышу, фактически проделывают в ней дыру и опускают сквозь нее своего расслабленного — лишь бы только Христос его увидел и исцелил. Так и я. Мой Стрельбицкий — кто как не расслабленный? И вообще — гугнивый, глухой, слепорожденный, убогий, кровоточивый! Ты пойдешь со мной к этому батюшке договариваться, а? А то меня колотун бьет. Ну хотя бы просто рядом постой! Подруга ты или нет? Что ли, мне просить этого священника, чтобы он покрестил Стрельбицкого, когда тот уже помрет?

Удивительно, что Анна, выказывая решимость покрестить Стрельбицкого любой ценой — хоть мертвого, при этом еще и волновалась о том, чтобы это все было “метафизически чисто”. Чтобы все было — по-настоящему. Не противоречило бы церковным канонам. И чтобы этот священник был не какой-нибудь там самосвят-самозванец.

— Понимаешь, — вдруг сказала она, — все-таки обязательно надо туда пойти и удостовериться в метафизической чистоте! Никакой самодеятельности нам здесь не нужно.

На следующий же день мы отправились к этому иерею, отцу Петру, по фамилии Лаврищев. Кое-что я уже о нем слышала от моего духовника отца Ерма. Отец Ерм очень интересовался всем новым, а этот отец Петр, судя по его рассказам, именно что вводил всякие новшества. Слыл он, вроде, за реформатора. Но в чем состояло это реформаторство, мой духовник не ведал.

Даже просил меня уже несколько раз:

— Вы же там рядом. Пойдите и посмотрите, что да как. А потом расскажете.

Вот и пробил час выполнить просьбу моего духовника. Служил отец Петр в Рождественском монастыре, в центре Москвы.

Вошли в церковь. Везде стульчики, табуреточки. Прихожане стоят цепочкой, держась за руки... Все, как один, крестятся и кланяются, также разом и опускаются на сидячие места. Все четко, дисциплинированно. Все свои. Нас сразу отметили как чужаков и спросили:

— Вы откуда такие? к кому?

Анна говорит:

— Мы к отцу Петру Лаврищеву. По важному делу. Чрезвычайной важности.

— А, — сказали, — раз по важному, тогда оставайтесь. А то мы проявляем бдительность, потому что мы здесь во вражеском стане. Кругом враги.

— Да уж, — вздохнула Анна, — много развелось воинствующих атеистов...

А ей говорят:

— Да нет, атеисты — пусть себе будут, они нас не трогают, а наш противник — это твердолобое косное тупое Православие. Все ходят строем и в ногу. А у нас не так. У нас — личности. У нас — реформы. Дух дышит, где хочет. А не там, где церковное начальство приказывает. За это нас гонят. И мы не всех сюда пускаем. Могут быть провокации...

— Мы не такие, — с достоинством ответила Анна, поправляя шляпку.

Больше нас никто не трогал.

После службы она подошла к отцу Петру, представилась, сказала о Стрельбицком, он приветливо закивал:

— Как же, читали книги вашего мужа, знаем, знаем. Понятно, что не желает креститься в церкви. Она стала такая обрядовая, ритуальная. Очень много в ней ортодоксов. Он прав — дурновкусие, магическое отношение к таинствам. Ну что ж, я его покрещу.

Анна была в восторге. Она так в этом и призналась:

— Хотя я — человек сдержанный, нелицеприятный, но от вас я в полном восторге!

Наговорила ему кучу комплиментов. Видно было, что он польщен.

— А знаете, — вдруг сказал он, — у нас община интеллигентная, элитарная. Я бы хотел вас приобщить к ее жизни. Приходите сегодня к нам на агапу.

— На что, на что? — переспросила Анна.

— На агапу. Агапой назывались в Древней Церкви священные братские трапезы, совершавшиеся после литургии. Потом эта традиция отмерла, но мы находим ее прекрасной. Чин агапы, — пояснил он, — предполагает собрание церковных единомышленников, желающих восполнить до меры совершенства полученные ими евхаристические дары. Такая вечеря любви, которая приобретает у нас смысл восьмого таинства, восполняющего недостаток благодати... Она упоминается еще в послании апостола Иуды. После приобщения на ней мы вкушаем духовные просфоры — читаем друг другу стихи, рассказы, поем песни. Может быть, вы еще не все про нас поймете, но почувствуете дух. И мужа вашего возьмите. Он сразу успокоится — народ у нас вполне светский, высококультурный, наверняка он найдет среди наших прихожан каких-нибудь своих знакомых, почувствует себя в своей среде.

Анна была в возбуждении:

— Ах, именно эта “своя среда” может выйти ему боком. Он скажет: своя среда — брр, какая скука! Нет уж, Стрельбицкого оставим пока в стороне, а мы появимся на агапе с подругой!

Честно говоря, отец Петр вовсе не пришел в восторг от такой замены. Он попытался возразить:

— У нас агапы только для посвященных...

— А она и есть самая посвященная! Она богословием увлекается. С монахами ведет диспуты. Она к старцам ездит. Она с игуменом Ермом в дружбе, известным иконописцем...

И я поддакнула:

— Отец Ерм очень интересуется вашей деятельностью.

Услышав об отце Ерме, Лаврищев смирился. Окинул меня проницательным оценивающим взором, развел руками:

— Ну раз уж она так к нам стремится...

Когда мы вышли, Анна воскликнула:

— Он просто очаровательный! И эти таинственные агапы... Это же то, что нам нужно! Пойдем на разведку и найдем, с какого конца запустить к отцу Петру моего Стрельбицкого.

Пробил час, и отец Петр отворил перед нами дверь. Выглядел он очень представительно, если не импозантно: коротко подстриженная ухоженная бородка испаньолкой, несколько седых прядей в черных кудрявых волосах, высокий крутой лоб, переходящий в небольшие аккуратные залысины, умные пронзительные глаза. Фигура плотная, основательная. Прекрасная осанка. Маленькие руки. Жаль только злые: верхняя фаланга большого пальца неправдоподобно отклоняется назад, — эта примета никогда меня не подводила, всегда оказывалась верна. А с другой стороны, может, это и суеверие — вся эта физиономистика, хиромантия... Одет он был в темно-голубой, почти синий шелковый подрясник, приходившийся удивительно как под стать.

В пандан ему была убрана и комната, куда он нас препроводил. Посреди нее красовался довольно высокий овальный стол, покрытый зеленым бархатом и окруженный дюжиной стульев с высокими резными спинками. В углу напротив двери на ломберном столике возвышался золоченый херувим, держащий на поднятых руках часы, как бы возносящий их горе’. В другом углу стояло вольтеровское кресло и замысловатый торшер на мраморной подставке под огромным абажуром. Почти вплотную к нему был придвинут старинный диван с высокой спинкой, увенчанный полочкой, на которой помещалась высокая свеча в подсвечнике, наверное, отсылающая посвященных к Евангельским словам Христа о свече, которую ставят высоко и которая светит всем в доме. На одной из стен висели три большие, старинные, явно церковные иконы. Окна были драпированы тяжелым велюром под цвет скатерти, и на все это великолепие глядела сверху массивная бронзовая люстра.

— Тут все просто, но все назидает. Ничего не подавляет, но все концентрирует, — пояснил отец Петр.

В комнату неслышно вошел высокий нескладный человек, показавшийся мне похожим на Урфина Джуса, каким его изображал художник в детской книге, но только немного постаревшего. Черные сросшиеся на переносице брови, пронзительные зеленые глаза, черные волосы вокруг аккуратной, хотя и обширной лысины.

— Павел Петрович Векселев, мой ближайший помощник, правая рука.

Нас усадили на диван и ушли, потому что начался приток гостей.

— Богато, — с сожалением сказала Анна. У нее было убеждение, что все, связанное с церковью, должно быть бедным, утлым, незаметным, в земном отношении ничтожным.

— Чем богаты, тем и рады, — неожиданно откликнулся отец Петр из прихожей и вошел в комнату. — Знаете, я ведь прекрасно понимаю, почему вашему мужу неприятно иметь дело с церковниками: среди православных очень много таких твердолобых жестоковыйных людей. Они отрицают науку, культуру. Вот они и ищут себе присюсюкивающих старцев, пророков, которые не могут одолеть даже русский синтаксис. Юродивых каких-то выискивают, которые подбирают на улицах всякую дрянь — им видится в этом символический пророческий смысл. К каким-то якобы блаженным прозорливым Любушкам и Пашенькам устремляются — узнать судьбу, погадать. Чистое язычество! А у нас — не так! У нас все осмысленно. Подход вдумчивый. Мы апеллируем к разуму человека. К его пониманию. У нас — единственный храм, где служба ведется по-русски. У нас — единственная община, где перед крещеньем люди проходят катехизацию, курс специального просвещения и посвящения. Для нас — те, которые были крещены и посещают другие храмы, — все еще не являются полными членами Церкви, потому что они не прошли через катехизацию и посвящение. Для нас и Патриарх — все еще не полный член Церкви.

Анна вдруг заерзала, хотела что-то спросить, но отец Петр продолжал:

— А кроме того — у нас община харизматическая. Каждый получает в ней свои благодатные дары. Если ты пророк — пророчествуй, если ты учитель — учительствуй. У нас каждый член — и пророк, и учитель, и священник. Потому что наша Церковь — это единственная истинная Церковь Духа Святого, а не Церковь предписаний и запрещений. Вы как люди свободные и критически мыслящие со временем это поймете. Смотрящий да увидит. Видящий да уразумеет. Хотелось бы признать вас членами нашей общины.

— А у вас вообще-то как, Православная Церковь или нет, какая-то, может, другая? — вдруг с сомнением спросила Анна.

— Разумеется. Наша церковь и есть единая истинная православная церковь. Община — ее олицетворение. И мы, между прочим, существуем в лоне Московской Патриархии.

Голос у него был спокойный, мягкий, умиротворяющий.

— А что для этого нужно, чтобы войти в общину? — спросила Анна.

— Написать заявление. Ну и, конечно, необходимо войти с нами в духовную близость.

— Заявление куда? Кому? — заволновалась она.

— Нам, конечно. Напишите, что вы просите принять вас в члены нашей общины...

— Заявление, чтобы в церковь ходить! Что-то на секту похоже, — шепнула мне Анна, когда отец Петр вышел. — А интересно, если мы здесь все посмотрим, а потом не вступим, нас не убьют? Стрельбицкого шантажировать не будут?

Отец Петр вернулся в комнату, пожимая плечами:

— Какой народ невнимательный! Говоришь им одно, они слышат абсолютно другое. В прошлый раз Павел Петрович Векселев открывал входные двери, предварительно накинув цепочку и через нее оглядывая гостей. Это хоть в какой-то мере предохраняло нас от незваных. И вот пришла какая-то женщина, явно “не из числа”... Хотя и наша, общинная. Я вышел к ней, благословляю, спрашиваю: “Вы из какой десятки?”. Она говорит: “Кажется, из пятнадцатой”. А я ей: “Голубушка, а пятнадцатая не здесь, а в другом месте. А мы — десятка номер один”. Да, много званых, но мало избранных...

— Какая-какая десятка? —удивилась Анна.

— Номер один. У нас община разбита на десятки — для легкости административного управления. Во главе каждой стоит свой общинный пресвитер. А здесь у нас — десятка номер первая, которую возглавляю я. И потом она — эта из пятнадцатой десятки — пустила слух, что перед ее носом захлопнули дверь и что я был почему-то в лиловом фраке, а Павел Петрович называл меня то ли “мастер”, то ли “маэстро”... Про нас много небылиц рассказывают. Так что вы уж сами понимаете — как говорится, ешь пирог с грибами, держи язык...

— За зубами! — угадала Анна. — Но заявление о вступлении к вам что-то уж очень меня смущает.

— Так было до революции, — пожал плечами отец Петр, — все были прикреплены к определенному приходу, существовали списки...

Меж тем стали прибывать члены десятки. Прежде всего — семейная пара журналистов. Он — длинный, нескладный, тонкая, бесконечная, готовая сломаться шея, бесцветные глаза-губы-волосы, дохляк, она — низенькая, румяненькая, плотненькая, испускающая флюиды уверенности и какой-то основательности своего существования.

— Журналисты. Муж и жена.

Они так и представились нам с Анной.

Потом появился какой-то очень активный и очень сильно заикающийся молодой человек по имени Гриша, который сразу стал осаждать отца Петра вопросами:

— Что у нас сегодня на повестке? Будет ли доклад о ситуации? Есть ли план реагирования на инсинуации?

Все эти слова давались ему с великим трудом, а на “ситуации” и “инсинуациях” он и вовсе забуксовал... Судя по всему, был он человеком без определенного рода занятий, так — профессиональным лаврищевцем.

— Сильное-то какое заикание, — сочувственно кивнула на него вошедшая следом пожилая женщина.

И тут же отрекомендовала себя нам:

— Зоя Олеговна, заслуженный врач-психиатр на пенсии, эксперт высшей категории.

Отец Петр терпеливо дождался, когда Гриша наконец расправится со словом “ситуация”, и ответил, зябко потирая ладони:

— Разумеется, о ситуации будет доложено и будут поставлены на обсуждение необходимые меры для ее устранения. Но четкой повестки у нас на сегодня нет. Будет собрание, будет трапеза любви, будет прием нового члена, будет нечто вроде экстренного доклада и прения.

Векселев меж тем поставил на стол огромный золоченый потир — церковную чашу, в которой содержатся хлеб и вино, пресуществляемые за Евхаристией в Тело и Кровь Христову. В чашу он влил две бутылки красного сухого вина и принес серебряный подносик с большой девятичинной просфорой — такой, на которой служат литургию. Возле нее на подносике лежало и копие — острый ножичек, которым она должна быть раздроблена. На противоположном конце стола появился другой серебряный поднос с горкой простых белых просфор, а кроме того он поставил по обе стороны стола два подсвечника с восковыми свечами.

— Письмо надо написать. Коллективное, — сказала журналистка. — Да, коллективное и открытое. Побольше знаменитостей. Надо постоянно будоражить общественное мнение. Будировать и будировать. Гласность. Артиста Быкова беру на себя, есть у меня кое-какие выходы на него.

Она возбужденно поглядывала в нашу сторону, словно пытаясь немедленно вовлечь нас в живую жизнь общины.

— Никулину можно дать, — присоединился к журналистке-жене журналист-муж. — Хороший мужик. Прийти к нему якобы за интервью, объяснить ситуацию, сказать: вот Быков уже подписал. Подпишет! Да и интервью заодно. Чтоб — без обмана. Чтоб — по-честному.

— Дельно, — согласился отец Петр.

— Конференцию бы устроить, корреспондентов пригласить, — вставил Урфин Джус. — Надо, чтобы прогремело.

— Прогремит, прогремит, — пообещал отец Петр.

— Ухнет и разорвется, — в восторге подхватил Гриша. — Пойдут клочки по закоулочкам.

Все облегченно вздохнули, как только ему удалось закончить фразу: многословие в его случае томило и даже ранило.

— А что ваш муж — может, он подпишет? — мягко спросил отец Петр. — Стрельбицкий — это имя.

— Стрельбицкий? Это какой? Неужели Май? — вскинулась журналистка.

— Стрельбицкий — это марка, — кивнула Зоя Олеговна, врач-психиатр.

Словом, что-то здесь готовилось, помимо вечери любви, что-то происходило, какая-то борьба, какая-то акция, а мы с Анной пока еще ничего не поняли.

— Вы не знаете, нас гонят, нас притесняют. Мы восстанавливали Рождественский монастырь, а теперь его решили отдать другим! — разгадав наше недоумение, пыталась нам что-то объяснить Зоя Олеговна.

— Говорят, какого-то махрового ортодокса сюда назначили из Тмутаракани, красного попа, — сжимая плотненький кулачок, обиженно проговорила журналистка.

— Но мы не сдадимся! — крикнул Гриша и заходил ходуном от речевых усилий. — Мы будем бороться!

— Вот, общественное мнение возбуждаем. Эти ведь закосневшие, а мы хотим реформ, за это на нас и гонения, — присоединился журналист.

— Похоже, мы попали к ним на летучку, — шепнула мне Анна. — А теперь они хотят отправить нас на театр военных действий. Во главе со Стрельбицким.

— Вы люди умные, интеллигентные, надеюсь, все станет вам понятно по ходу дела, — спокойно заметил нам отец Петр.

Меж тем гости прибывали. На сей раз двери распахнулись, и в них показался главный редактор Грушин. Обычно надменный, чванливый, сейчас он держался просительно и растерянно:

— Так боялся опоздать на столь важное священнодействие!

— Поздравляю вас с предстоящим вступлением в нашу общину, — поприветствовал его отец Петр. — Вы сегодня причастились у нас святых Христовых Тайн, а сейчас вы примете участие в восполняющей таинство трапезе любви. И вот — вы один из нас.

И тут Грушин увидел меня и Анну. Изумление изобразилось на его холеном лице:

— Как, и вы с нами? И Стрельбицкий! Ну вот сюрприз так сюрприз!

— Мы сами по себе, — дернулась вдруг Анна, поджав губки. — Просто сидим и смотрим. А что вам Стрельбицкий? Он все равно никогда не подписывает коллективных писем!

— Письмо может быть индивидуальным, — пожал плечами Векселев.

— Вот, прошу принять от меня заявление, — сказал Грушин, доставая из дипломата большой белый лист. — Прошу присоединить меня к полным членам святой Христовой Церкви в лоне Рождественского братства, состоящего под водительством иерея Петра Лаврищева. Так? Подпись. Дата. А что — и сам Михал Михалыч будет? Культурнейший человек.

— Один из основателей нашего братства, — кивнул отец Петр. — Только что прилетел из Бостона — и сразу к нам. Академик Рачковский, слышали?— обратился он к нам с Анной.

— Здесь собирается цвет нашей интеллигенции, — вставила журналистка. — Самая, так сказать, элита.

— Духовная элита, — поправила ее врач-психиатр. — Элита элит. Ну что мы без нашей духовности, так ведь? А над чем сейчас работает Стрельбицкий, можно поинтересоваться?

— Стрельбицкий сейчас не работает ни над чем, — сухо ответила Анна.

Ей уже все здесь не очень-то нравилось, она терпеть не могла возбужденного духа общественной активности, она ерзала, ей хотелось уйти, но все же ее удерживала здесь надежда, что худо-бедно, а Стрельбицкого этот начальник общины все-таки покрестит.

— А что ж он делает? — спросил Гриша.

— Ест, спит, дышит, — отрезала Анна.

— Расскажите же о вашей общине, отец Петр, — попросила я, испытывая некоторую неловкость за раздраженный тон Анны, а кроме того — желая удовлетворить любопытство своего духовника.

— Весь наш приход, — с готовностью откликнулся отец Петр, — разбит на десятки. Во главе каждой “десятки” стоит пресвитер-харизматик. То есть канонически рукоположенный пресвитер у нас только один, ваш покорный слуга, но таких десяток у нас уже — сорок две, есть и в других епархиях открытые нами филиалы нашей общины... Понимаете, мы исходим из того, что община — это уже не часть целого, а сама являет собою это церковное целое, то есть она представляет собой уже не отдельный приход, а воистину Поместную Церковь во всей ее полноте. Исходя из этого, мы, уповая на харизматичность истинных рукоположений, позволяем себе как предстоятелю этой Церкви совершать хиротонию и поставлять своих пресвитеров. Ибо в любом случае ее единственным Главой является Сам Бог во Христе через дар и дары Святого Духа. А Дух дышит, где хочет, — мягко завершил он.

— Дух дышит, где хочет, — затаив дыханье повторила врач-психиатр.

— Дух дышит, где хочет, — жестко произнесла журналистка и вдруг расплакалась.

— Дух дышит, где хочет, — торжественно возвестил Грушин. — Отец Петр — это потрясающе! Это переворот в богословии! То есть вы и есть единственный епископ нашей Церкви!

— Наверное, это все-таки пятидесятники, — с сожалением прошептала мне на ухо Анна.

— Разумеется, внутри общины существует высокая морально-этическая дисциплина, постоянное обучение более слабых братьев по вере, система духовного образования, наконец, агапы — вечери любви. Наши ячейки множатся, и вскорости их сеть раскинется по всей России и даже зарубежью. Разумеется, все они включены в состав нашей единой Рождественской общины, которая интегрируется во Вселенскую Церковь. И кто знает, может быть, вскоре наша община вытеснит с исторической арены Русскую Православную Церковь.

— А теперь нас хотят стереть с лица земли! Раздавить! — закричал Гриша. Он так мучительно выговаривал последнее слово, что казалось, от этого страдало все его тщедушное тело.

— Это у него невроз, — кивнула своим мыслям Зоя Олеговна.

— Поход реакционных сил, — добавила журналистка.

— Действующих по указке КГБ, — пояснил журналист.

— Без них не обошлось, — понимающе кивнул Грушин.

Он вдруг почувствовал себя в центре внимания — действительно, все глядели теперь на него. Неожиданно он разволновался, машинально взял с подноса одну из небольших просфорок и стал грызть ее, как печенье.

— Так это ж на агапу, — вскричала врач-психиатр. — Это ж пища духовная...

— Ничего, — снисходительно отметил отец Петр, — не человек для агапы, а агапа для человека.

— Мы рассчитываем на вас, — сказал ему Урфин Джус.

— Понимаю, берусь опубликовать в журнале проблемную статью.

— Будем давить прессом прессы, — ухмыльнулся журналист.

— Четвертая власть, — пояснила журналистка.

— Хорошо б зарубежье откликнулось, — сказал Урфин.

— Это будет такой резонанс, — кивнула Зоя Олеговна и обратилась к нам: — А вы что скажете?

— Ах, так вы все в борьбе, гонят вас, — понимающе кивнула Анна. — Но как это все-таки не вовремя!

Наконец-то появился академик Рачковский. Дружно ухнув, все выбежали из комнаты его встречать.

— Пока шел к вам, братья и сестры, — начал он с порога, — у меня вертелась все мандельштамовская строка “Я буду метаться по табору улицы темной”. Вам не приходило в голову, что по латыни Фавор читается именно как “табор”: то есть греческая фита, как мы ее читаем по Рэхлину, дает латинскую тету в прочтении Эразма. У нас, выходит, фита, у них — тета. Теперь смотрите далее. У нас — вита, у них — бета. У нас — Фавор, у них — Табор.

— Так это что — даже табор темной улицы может быть преображен в Фавор? — спросил Грушин.

— Хотите с морозца чайку? — предложила Зоя Олеговна.

— Чайку, чайку, — кивнул отец Петр.

Она принесла Рачковскому чашку чая, положила в розетку варенье.

Все вдруг замолчали и дружно наблюдали, как Рачковский дует на кипяток, как накладывает варенье в чай. Как отпивает, морщится, приговаривает:

— Горячо, горячо.

— Михал Михалыч, — нарушил паузу отец Петр. — Позвольте довести до вашего сведения некоторые подробности. Напомню вам, что наша община, состоящая из цвета московской интеллигенции, с самого начала своего существования находилась под пристальным вниманием органов и косыми взглядами священноначалия.

— Разумеется, — подтвердил Рачковский, — священноначалие поглядывало на наши реформаторские начинания подозрительно и, как вы выразились, косо. Как это у Овидия: ан нэсцис лонгас рэгибус эссе манус...

Все уважительно закивали и многозначительно переглянулись.

— Я по-латински ни бум-бум, — успела шепнуть мне Анна. — Но что-то у них явно не так. Еретики, может быть. Для Стрельбицкого все пропало. Не поведу ж я его крестить к раскольникам!

— Где больше двух, там говорят вслух, — укорила нас Зоя Олеговна. — Это признак невроза — шептаться в обществе.

— От косых взглядов они перешли к погрому, — выкрикнула в сердцах журналистка.

— Они у нас отбирают Рождественский храм, церковный дом, разгоняют общину, мы вот-вот окажемся на улице, — горячо продолжал журналист.

— Как на улице, у нас же два храма, что, и Введенский храм тоже отбирают? — встрепенулся Рачковский.

— Михал Михалыч, простота, — печально покачала головой Зоя Олеговна. — Ну при чем здесь Введенский храм?

— Ты что-нибудь понимаешь? — спросила меня на ухо Анна, тревожно поглядывая на Зою Олеговну. — Почему у них два храма? Говорю тебе — это секта.

— Так он принадлежит общине или нет? — спросил Рачковский, перекладывая в чашку остатки варенья. Большая густая капля, не удержавшись на краю ложки, шлепнулась на бархатную скатерть.

Рачковский чуть съежился и прикрыл ее блюдцем.

— Принадлежит, — ответил Урфин, — но, во-первых, тут дело принципа: раз они один храм отбирают, в любой момент отберут и другой...

— У вас вареньице капнуло, — заметила Рачковскому Зоя Олеговна.

— Где? — удивился он, оглядывая скатерть вокруг блюдца.

— А вы блюдце на него поставили, — не сдавалась она.

— Ты мне скажи, просить мне отца Петра покрестить Стрельбицкого или не связываться? А то втянут они его в свою борьбу, — снова боязливо шепнула мне Анна.

Я пожала плечами.

— Ладно, — вздохнула она, — что делать — буду тайно молиться отцу Киприану, чтобы он подал мне знак.

— Нас гонят, — простонала журналистка. — При чем здесь Введенский храм?

— Так он остается нам? — с облегчением вздохнул Рачковский, вытирая рот.

— Как вы не понимаете! — с досадой воскликнул Урфин. — Мы московскому духовенству — темному, необразованному, консервативному, как бельмо в глазу. Их раздражает, что у нас своя община, что мы все реформируем, что у нас свое богослужение, русский язык, агапы и, между прочим, и то, что вы, Михал Михалыч, у нас проповедуете и читаете лекции!

— Что ж, — заключил Рачковский, — тут надо бороться. Мое содействие.

И он приложил обе руки к сердцу.

В конце концов, чашка с розеткой были унесены, пятно оттерто. Урфин зажег семь восковых свечей.

— Формально вы еще, конечно, не члены общины, вы пока что не просвещены, не приобщены, но по закону любви, чтобы вы не остались обделенными на нашем празднике, вы тоже можете участвовать в нашей священной агапе, — обратился к нам отец Петр. — Милости просим.

— Большое спасибо за ваше великодушное предложение, но мы пока не готовы, — отозвалась Анна, которой отец Киприан, по-видимому, еще не подал знака.

— Но вам оказана такая честь, как можно? — покачала головой Зоя Олеговна.

Отец Петр медленно и торжественно влил вино в золотой потир. Раздробил копием девятичинную служебную просфору. Все поднялись с места и пропели “Отче наш”, после чего опять сели, сложив на коленях руки.

Стало так тихо, что часы в углу мгновенно наполнили комнату своим однообразным мерным звуком. Слышно было, как трещит горящий фитиль, оплывая воском, да шуршат за окном машины по мокрому асфальту осени.

— Господи Иисусе Христе, — начал отец Петр, держа на весу чашу и воздевая ее горе, — взгляни на нас, здесь сошедшихся на вечер воспоминания о Тебе, на трапезу любви, сделай нас достойными Твоего присутствия и причастия, пошли нам Духа Твоего Святого, — да осенит, да просветит, да подаст нам Свои святые дары в восполнение церковных таинств, да удостоит Своей харизмы, да причислит нас к царственному священству Небесной Церкви, да тайноводствует нами в деле познания дел и путей Твоих! Христос посреди нас!

— И есть и будет! — глухо подхватил Урфин.

— И есть и будет, — нестройно зазвучали голоса.

— И есть и будет, — с расстановкой произнес Рачковский.

Отец Петр поднес чашу к губам и отпил, закрыв глаза. Когда он их наконец открыл, в них был какой-то новый блеск. Молча он вручил чашу Урфину. Тот что-то внутренне про себя произнес, перебирая губами, и благоговейно припал к чаше. Потом передал ее Зое Олеговне, и так — по кругу. Все сидели торжественные, напряженные, притихшие. Словно это действительно было подлинное церковное таинство... Наконец, чаша настигла Анну. Она взглянула на меня беспомощно, я поняла, что отец Киприан так и не открыл, как ей подобает действовать, так и не подал весть... Она подержала чашу перед собой, потом решительно тряхнула головой и спросила почти отчаянно:

— А как у вас дела с женским священством? Дозволено ли оно? Мне, например, можно когда-нибудь стать священницей или же нет?

— Ах вот что вас волнует, о чем вы думаете перед чашей! — улыбнулся Лаврищев. — Хотя традиционная Церковь поставила на этом крест, мы полагаем, что это возможно. Во всяком случае, никаких догматических препятствий для этого нет. И наша община старательно вынашивает эту идею, полагая, что в скором времени она может быть воплощена. Вы хотите стать священницей? Так приобщитесь и станьте ею! Вы удовлетворены?

Анна торжественно поставила чашу и резко поднялась со стула:

— Благодарю вас за то, что вы были с нами столь откровенны и ответили столь искренно. Да, я удовлетворена. Мне все абсолютно ясно!

И она, как и благословлял ее когда-то отец Киприан, ринулась вон из комнаты. Я помчалась за ней.

— Что это с ними? — послышалось нам вслед.

— Это их благодать гонит отсюда. Невроз, — заключила врач-психиатр.

— Может, и невроз, — вздохнула Анна, когда мы выкатились на улицу, — но я им не могу доверить Стрельбицкого!

Вскоре они добыли ее телефон, звонили — и Грушин, и журналисты, и сам Урфин Джус. Просили что-нибудь новенькое из Стрельбицкого — опубликовать, почитать, дать интервью, справлялись о ее здоровье, предлагали на подпись какие-то письма, звали на очередную агапу, приглашали Стрельбицкого выступить перед собранием общины, передавали поклон и благословение от отца Петра, но Анна отвечала им холодно и непреклонно:

— Новенького ничего нет, здоровье нормальное, коллективки не подписываем, Стрельбицкий сейчас не выступает, отцу Петру — ответный поклон.

В конце концов, она сказала мне:

— Отвези-ка ты нас к тому священнику, к игумену Ерму, который обещал ему когда-то беса показать. Все несчастья же с этого начались! Стрельбицкому он тогда понравился, говорит — интеллигентный, тонкий, большой церковный чин, а совсем не похож на попа...

И Стрельбицкий согласился. Во-первых, он любил путешествовать на машине, а во-вторых, это уж как-то очень романтично — суровый скит, занесенный снегом, кромешная тьма ноября, богослужения при свечах, монастырская трапеза, ночлег в келье, экзотика. Сказал — поедем, только на один день — переночуем и — назад.

Ехали долго, трудно — гололед, метель. Стрельбицкий без конца перечислял свои претензии к Церкви: вот он читает прессу, а там то епископ окажется голубым, то настоятель проворуется, то монах какой-нибудь сопьется. А сотрудничество церковников с КГБ?

Снег залеплял стекло, и дворники не справлялись с ним, расчищая лишь узкое оконце. Припав к нему и судорожно вцепившись в руль, я все-таки не выдержала, сказала Стрельбицкому:

— Так Церковь их сама и осуждает за это! А если они покаются, то простит. Простит совершенно. И если у вас такой строгий церковный взгляд на человеческие грехи, то приходите же вы со своей святостью, со своей чистотой, со своей любовью! Со своей аскезой, со своей милостью, со своей мудростью, и — вокруг изменится все! Может, этот епископ тогда пребудет в целомудрии, священник — в нестяжательности и монах — в трезвости. Тысячи спасутся вокруг вас.

Он хмыкнул.

Добрались к самому концу всенощной. Отец Ерм пригласил нас на скудную трапезу, но Стрельбицкому здесь уже все понравилось — и резной деревянный стол, и самовар, и скитский серый хлеб.

— Я была у Лаврищева, — шепнула я походя отцу Ерму. — У него все очень просвещенные и высококультурные. Во-первых, они молятся “о хорошей погоде”, вместо “благорастворения воздухов”, а во-вторых, я узнала, что могу стать священницей, если запишусь в члены его десятки.

Кажется, он ничего не понял. Сделал такие большие, просто огромные глаза.

— Я интересуюсь верой, — сказал ему Стрельбицкий, — и сам верую, но в меру. То есть в гору, которая может ввергнуться в море, если ее об этом попросят с верой, — никак не могу поверить, простите за тавтологию. Ну я вроде как Иван Карамазов. Он тоже в горе сомневался. Может, это какие-то фигуральные горы?

Анна встряла в разговор и пристыдила Стрельбицкого:

— Какие еще фигуральные, Май, что ты такое несешь? А Чермное море, которое расступилось, чтобы пропустить Моисея, и снова сошлось, чтобы поглотить фараона? А Иисус Навин, остановивший солнце? А Петр, ходящий по водам?

Стрельбицкий поморщился:

— Это я знаю, ты сама мне рассказывала, — так вот: в такие чудеса я не верю.

— А во что вы верите? — серьезно спросил отец Ерм.

— Верю, что мертвые могут подавать знаки из загробного мира, — моей жене один покойный старец без конца дает какие-то указания с того света. Спросите у нее. Верю, что мысли могут передаваться на расстоянии: я вот сам хотел попасть в какой-нибудь такой тихий заброшенный уголок, не тронутый цивилизацией, и вот меня тут же под белы руки сюда и привезли. Верю, что много есть таинственного, необъяснимого в этом мире. Верю, что есть высший разум, который всем управляет. Но в такие материальные дива — нет, не могу поверить.

— Ну прямо как иудеи, которые просили у Христа знамения с неба, — опять горячась, встряла Анна. — Говорили: дай нам знамение с неба, тогда уверуем, что Ты — Сын Божий.

— Да, — вскричал Стрельбицкий. — Именно так. Я хочу знамения с неба! Я хочу, чтобы гора на моих глазах сдвинулась и пошла. Чтобы море прямо передо мной расступилось. Чтобы солнце остановилось на небе.

— И тогда уверуете в Господа? — спросил отец Ерм, точно так же, как в прошлый раз.

— Уверую! — твердо произнес Стрельбицкий. — Тогда уж точно уверую.

— И покреститесь? — снова спросил отец Ерм.

— И покрещусь. Все сделаю как подобает. Ничто меня не остановит.

И отец Ерм сказал:

— Ну теперь ждите!

И он стал молиться за Стрельбицкого, чтобы Господь явил ему что-то в этом роде. Чтобы Господь снизошел к его немощи. Потому что ему было жалко, что эта душа может погибнуть из-за своего упрямства. Ну хочет он луну с неба, так дай ее ему, Господи, во славу Твою!

И что вы думаете? Господь услышал молитву игумена Ерма и через каких-нибудь два года исполнил то, о чем он Его просил. Летел Стрельбицкий в Гамбург по литературным делам. Было это бурным ноябрьским вечером, и облака клубились возле иллюминатора — багровые, оранжевые, ярко-желтые и черные, тревожные черные облака: безумные тучи, через которые пробивалась буря, горела гроза, шел небесный бой. И внезапное волнение передалось Стрельбицкому. Он почувствовал, что и в нем идет битва, и в нем клубится чернота, горит смятенный огонь, ветер задувает свечу. И так эта картина за самолетным окном показалось сродной его душе, что решил он оставить ее себе навсегда. Он вытащил фотоаппарат и стал щелкать, щелкать: и так, и эдак, и вдоль, и поперек. И, отсняв пленку, отдал ее прямо тут же в Гамбурге проявлять и печатать. А сам свалился с безумной температурой, и дела его были так плохи, что пришлось срочно вызывать в Гамбург Анну. Когда она приехала, его уже перевезли в больницу. Какой-то острый воспалительный процесс... И вот почему-то, лежа в полубреду, он сразу попросил ее забрать из проявки снимки. А она все медлила, все не могла их забрать, потому что сидела возле него весь день, и лишь на ночь ее сменяла сиделка. А он спрашивал каждый раз:

— Ты забрала фотографии?

Наконец она ответила почти с раздражением:

— Какие фотографии? О чем ты? Подумай о себе!

Но все-таки забрала. Отдала их ему, даже не взглянув. И он сразу стал искать среди них свои воюющие облака. И найдя, ахнул. Внизу все было черным-черно, но рваная тьма постепенно расходилась, и из нее появлялись кипящие и смятенные багровые, оранжевые, желтые клубящиеся тучи, сулящие бурю и великие потрясения. Но дело было даже не в этом: из них явственно выступала фигура в белом хитоне, спадавшем вольными складками. Именно она и рассекала кромешную тьму, готовую все поглотить. Именно она уже вела за собой эту мятущуюся охру, золото, воинственный пурпур. Было видно уже округленное плечо и широкий рукав, и даже тонкое запястье, и этот единственный, угадываемый, характерный шаг, принадлежащий Христовой поступи. И хотя лицо было сокрыто в облаках, но все Тело было уже явлено, Оно было одушевлено, Оно пребывало в движении. Оно все было обращено сюда, к Стрельбицкому, к нам. От Него исходила всепобеждающая Сила и Власть: казалось, то Сам Господь обходил Свое Царство и, желая спасти Свое создание, из самой бури являл Себя смущенному маловеру, дабы тот “не был неверен, но верен”.

Потрясенный Стрельбицкий сказал Анне:

— Покрести меня. Я готов. Жалко, времени уже почти нет!

— Ты не умрешь! — закричала она.

Но он твердо повторил:

— Сделай со мной все как подобает. Как должно. Как это делается в церкви. И пусть я буду Андрей.

Тем же вечером она достала в греческом храме крещенской воды и трижды покропила ею мужа, торжественно и отчужденно произнося над ним крещальную формулу.

Через три дня он умер, новокрещеный Андрей.

Его тело Анна перевезла в Москву. На отпевании в церковной толпе я увидела Урфина Джуса и Грушина. Грушин протиснулся ко мне и сказал, делая плаксивое лицо:

— Жаль, что он так и не успел приложиться к нашей общине!

Анна потом размножила эти фотографии, и они разлетелись по монахам и благочестивым мирянам. Одну из них я увидела совсем недавно в Подворье Троице-Сергиевой Лавры. Мы разговаривали с наместником, и тут, держа благоговейно на ладони снимок Стрельбицкого, вошел потрясенный молодой иеромонах, чтобы показать нам Живого Бога.

Скажите этой лисице, ироду

Некогда весьма долгое время моим духовным отцом был игумен Ерм, иконописец. Все вызывало в нем мое благоговение: и его целомудренная подвижническая жизнь, и его внутренняя крепость и цельность — без всяких там невротических двоящихся мыслей и расколотости воли, и его вдохновенный вид, и его безупречный вкус... Но, может быть, более всего — его дерзновенное служение Христу, его готовность к подвигам: какая-то ослепительная грандиозность была всегда в его замыслах... Вот и своих духовных детей он воспитывал в этой готовности: мы вечно что-то преодолевали, бегали от мира, сражались с искушениями, пытались “отвергнуться себя” и совершить нечто, превосходящее человеческую норму. И мне это было очень по душе.

Потому что я, как и Алеша Карамазов, тоже не могла согласиться с тем, как можно евангельские слова Христа о том, чтобы раздать все, взять свой крест и следовать за Ним, понимать исключительно как указание посещать воскресную обедню и ставить перед распятием трехрублевую свечку. Нет, раздать все — значит не оставить для себя ничего, взять крест — значит страдать, и задыхаться, и изнемогать, а следовать за Ним — значит полностью отдаться в Его милосердные руки.

— Учтите, — говорил игумен своим ученикам, — в эти лукавые времена от Христа можно невольно отречься — так, между делом. Даже и не заметить этого. Важен непрестанный подвиг исповедничества.

На меня это произвело сильнейшее впечатление. И однажды, когда журнальный редактор прочитал мои стихи и спросил с ухмыляющимся, каким-то блудливым выражением лица: “И ты что, правда, веришь?”, я ответила совсем не в тон его глумливой интонации — серьезно и даже торжественно: “Верую и исповедую!”. И при этом встала со стула.

И вот отец Ерм давал мне всякие трудноподъемные духовные задания. Даже то, что наказал мне приезжать к нему на исповедь в Лавру первой электричкой. Надо было выйти из дома часа в три ночи, доковылять до вокзала и к пяти часам утра — сквозь ледяную пургу добраться до церкви, где уже поджидал меня мой духовник. И так — дважды в неделю. То он благословлял меня причащаться каждую великопостную литургию, то мы постились, как постятся отшельники, то молились до изнурения плоти... Много было у него ко мне практически невозможных поручений. То он собирался открыть скит на Мезени, то давал послушание выучить чуть ли не в одночасье древнегреческий. То поручил мне достать подложный паспорт кавказскому подвижнику. То послал меня “выбрасывать на помойку, а еще лучше — в заросший овраг, в пруд, чтоб никто не нашел”, привезенных ему с Украины расписных глиняных униатских ангелов, “все это еретическое католичество, весь этот лисий иезуитский дух”...

И мой муж даже язвительно заметил, что, если бы отец Ерм благословил меня принять монашество, я бы тут же и постриглась, не рассуждая.

Как только он чувствовал, что мир начинает ловить его, втягивая в свои будни, навязывая какие-то привычки, он тут же бросал насиженное место и перебирался в другой монастырь, — скорее всего это было искушение. Потому что он сам же меня учил, что каждое испытание надо проходить насквозь.

Так он оставил Лавру и переехал, правда, испросив на то благословения старца Игнатия, в Свято-Троицкий монастырь. Но потом и там ему стало тесно, он оброс бытом и, как он сам жаловался, закоснел. И тогда добился, чтобы ему отдали разрушенный Преображенский монастырь в семи километрах от его обители. Он обещал, что устроит там иконописный скит со строгим монастырским уставом и будет обучать молодых иноков тонкостям “богословия в красках”.

Этот разрушенный монастырь, куда отбыл игумен Ерм со своими учениками, мыслился как Свято-Троицкий иконописный скит и подчинялся монастырскому наместнику архимандриту Нафанаилу. В ледяных сумерках чернел изуродованный Преображенский храм с развороченным крыльцом, кусок монастырской стены да облупившийся раздолбанный бывший братский корпус, в котором после закрытия монастыря располагалось что-то вроде общежития работников свинофермы. Свиноферма сгорела еще лет пятнадцать назад, работнички поразъехались, а братский корпус так и стоял с разбитыми окнами да вывороченными дверями, свидетельствуя о том, что здесь когда-то шла бурная непростая жизнь.

Поначалу поселились в рубленой баньке с утепленной пристройкой, которую целую осень ладили для будущего скита архитектор из местных, сельский интеллигент с народническими идеями, в своем роде подвижник и мастер на все руки, да еще один чудик, бывший начальник волжского пароходства, пришедший сюда подвизаться и спасать душу. Банька была построена в прихотливом псевдорусском стиле, с наличниками, резными ставнями и крылечками. Вскоре к ней прилепилась и тесовая церковка — с луковкой, слюдяными окошками и изразцовой печкой, а также и просторная мастерская. По замыслу иконописца Ерма ее должны были окружить четыре-пять аккуратных хижин, покрытых соломой и соединенных дорожками, устланными большими каменными плитами... Такая идеальная обитель со своими уединенными уголками. Молитвенная скитская жизнь... Эта вековечная мечта создать здесь, на земле, некое идеальное общество, где бы все любили друг друга и непрестанно едиными устами и единым сердцем славословили Своего Творца...

Раз в неделю сюда по лесной дороге привозили из монастыря капусту, картошку, весной и летом присылали сезонных рабочих, помогавших восстанавливать и храм, и здания, и стену. За это требовали иконостасы и просто иконы для братии и для подарков заезжим архиереям и даже самому Патриарху.

Главное, что раздражало иконописца Ерма в этом товарообмене, это неусыпный контроль над его мастерской. Наместник Нафанаил — и сам, и через подставных лиц — ревниво и зорко наблюдал, чтобы никакие иконы не уходили отсюда без его ведома в другие монастыри и храмы: он это называл “налево”.

Был архимандрит Нафанаил из военной семьи, по всей видимости, — из “штабных”, во всяком случае, его наместничий кабинет был заполнен скоросшивателями, аккуратными стопками папок, к которым были подколоты всякие монашеские “докладные” и “объяснительные” записки, а также всевозможные рапорты, обязательства, графики дежурств и отчеты.

Самого себя он называл “мы” — из своеобразного смирения, чтобы не “якать”. Да и слово “своеобразный” было подхвачено всем монастырем из его уст и обозначало любой человеческий выверт, глупость и просто — пакость. Чтобы никого и ничего невольно не осудить и в то же время выразить свое негодование, отец Нафанаил говорил зловещим свистящим шепотом — ибо он никогда не повышал голоса, а в случаях исключительных только еще больше его понижал — итак, он шелестел: “своеобразный человек”, “своеобразное поведение”, и всем становилась очевидна крайняя степень его негодования.

Иногда, будучи недовольным, он вообще ничего и никому не говорил, но медленно приближался к возмутителям своего спокойствия и с трех шагов показывал им три пальца, издавая при этом губами: “тцч!”. Это означало “тише!”, а три пальца, воздетые ввысь, знаменовали собой три поклона, отныне наложенных наместником на провинившегося чернеца.

Он искренне и глубоко страдал, когда замечал в монастыре какие-то шатания, беспорядки, неподобающее шушуканье по углам... Один раз, выйдя на амвон, он прямо так и возгласил, уподобясь апостолу Павлу:

— Братие! Братие! — повторил он, откашливаясь. — Всем известно, что старцы наши больны и немощны, и в этом смысле — как бы и нет уже у нас старцев. Но это не так. Будем же помнить, что главный старец для нас теперь — Дисциплина!

Так вот — архимандрит Нафанаил хотел заставить и игумена Ерма признать этого нового монастырского “старца” и обязать его писать ежедневные отчеты о проделанной в новом скиту работе и особенно о том, что делалось в иконописной мастерской. Поначалу отец Ерм “за послушание” повелел своему ученику завести тетрадку для такого рода записей, и тот несколько месяцев кряду вносил туда аккуратным почерком: терли краски, левкасили доски, прописывали лики. А потом — на пятый ли, на шестой ли месяц — отец Ерм был явно не в духе и швырнул все эти записи в огонь, погрозив кулаком в сторону Свято-Троицкого монастыря. Тогда же у него возникла идея отложиться от Нафанаила с его хилой кормежкой и рабочими из “болящих” и попроситься под начало самого Патриарха или уж — на худой конец — епархиального архиерея епископа Варнавы. Канонические основания для этого имелись — его Спасо-Преображенский монастырь никогда раньше не был скитом Свято-Троицкого и имел полную хозяйственную самостоятельность, а в иные времена мог бы и посоперничать с ним благолепием храмов и числом монашеской братии.

Но с Патриархом тогда ничего не вышло, а епископ Варнава, как оказалось, очень почитал своего наместника отца Нафанаила и не хотел идти против него. Так дело до поры и заглохло, чтобы разрешиться потом весьма своеобразно, как сказал бы архимандрит Нафанаил. А пока мой духовник очень томился под присмотром монастырского начальства. На все он должен был спрашивать разрешение. Он признавался, что чувствует себя так, словно ледяная рука схватила его горло.

А кроме того, между Свято-Троицким монастырем и Преображенским скитом установились очень напряженные отношения... Ну так что ж, так бывает — Святые Отцы говорили, что за монахами толпами ходят бесы, даже прячутся в складках их мантий, подстерегая чернецов в минуту их немощи и вкладывая в них порой самые нелепые, самые греховные помыслы. Потому что цель у них, этих демонов, — одна: погубить воина Христова. Ибо монах молится за весь Божий мир, и трепещут от этой молитвы мрачные демоны, и содрогается ад.

И вот если какой-то монах из монастыря прибредал в скит, его там расценивали как нафанаиловского соглядатая и обращались с ним сурово, почти враждебно. А на каждого скитского насельника в монастыре смотрели как на ермовского шпиона, порченного латинской ересью, потому что еще до переселения в скит у моего духовника возникли какие-то католические симпатии. Ведь именно этим были вызваны те подозрительные взгляды, которые ловил на себе поначалу иконописец, ученик отца Ерма Дионисий.

Игумен Ерм его наказал “за снежки”, которыми он некогда закидал учителя, а на самом деле, конечно, за дерзость, за наглость, за разнузданность, в конце концов, за пьянство. Что общего у монаха с богемой? Что сродного у строгого игумена Ерма с этим молодым столичным снобом, с этим безнадежным декадентом? Ведь даже на иконах монаха Дионисия святые напоминали более изящных и болезненных бесплотных духов, чем “ангелов во плоти”, оставлявших нам свои чудотворные мощи.

И вот Дионисий был покинут своим учителем в монастыре — в назидание. Чтобы — “хлебнул этой ортодоксальной дури, закоснелой пошлости и опомнился”, “чтобы восскорбел от этого непролазного невежества и приполз в скит на покаяние”.

Но наместник приветил брошенного Дионисия, вспомнил, что поначалу, когда Дионисий только-только поступил в монастырь, он исправно нес послушание на курятнике, то есть “положительно себя зарекомендовал”, и это ему — “плюсик”, а также рассудил, что если он — иконописец, то “иконописцы монастырю насущно необходимы”. Вот Дионисий и занял все былые покои отца Ерма. А кроме того — поскольку у Дионисия был прекрасный баритон, то отец наместник рукоположил его в скором времени в дьякона и ставил с собой служить все праздничные службы. И Дионисий как-то раз высказался, что наконец-то живет он в монастыре “как у Христа за пазухой”.

Итак, слухи о католических симпатиях знаменитого иконописца так или иначе просачивались в монастырь, порой даже в фантастическом виде. Рассказывали всякую небывальщину — якобы игумен стал уже католическим кардиналом и даже специально тайно ездил в Рим присягать Папе и целовать папскую туфлю. Кто-то из зловредных шутников прислал ему мерзейшую посылку: статуэтка черной собаки, а на ней приклеена надпись: “Римская мама”. Очевидно, предполагалось, что она должна символизировать волчицу... И еще в посылке был старый башмак, а на нем — надпись “папская туфля”... Ну это явно бесовское наущение.

Но и в скит проникали кое-какие казусы Свято-Троицкой монастырской жизни. И игумен Ерм каждый раз досадливо морщился и говорил:

— Вот они — плоды невежества! Взошедшие семена дури!

Такое он испытывал раздражение, как только доводилось ему слышать что-нибудь о своем бывшем монастыре. И даже когда к нему приехал оттуда иеромонах Филипп, молодой, ясный, подвижнического духа, отец Ерм вообще поначалу хотел захлопнуть перед ним дверь. Может, еще и потому, что когда-то отец Филипп очень почитал моего духовника, исповедовался у него, но однажды рассказал ему свой сон, который игумену очень не понравился.

Якобы приснилось Филиппу, тогда еще молоденькому послушнику, будто служат они с отцом Ермом в огромном золотом Соборе, и Филипп возглавляет службу, а игумен ему кланяется...

После этого отец Ерм стал его чураться и считал его чуть ли не провокатором. Все время ждал от него каверзы, подвоха. Действительно, что он — Иосиф Прекрасный, которому во сне явились отец и старшие братья под видом снопов и кланялись ему в ножки? То же мне — вещий сновидец!

Иеромонах же Филипп приехал к нему теперь, как он выразился, по серьезному духовному делу. Так что закрыть перед ним дверь никак уж не удалось. Он привез с собой какого-то человека.

— Слушай, Ерм, — сказал Филипп. — Прошу тебя как брата. Это бывший чекист. Очень большой чин. Хочет покаяться, но говорит: только незапятнанному духовному человеку покаюсь. А я для него — пшик, соседом я его был по лестничной клетке, еще в Москве. Говорит: ты — мальчишка, как тебе каяться, что ты можешь понять? Поисповедуй его, какую угодно епитимью наложи — он все снесет, а так — лукавый его терзает по ночам, прямо на грудь садится...

Но отец Ерм уже напрягся на него, замахал руками:

— Ты — ко мне — этого гэбэшника? Да никогда! Нечего ему здесь делать. Убирай его отсюда.

— Да ведь покаявшийся же разбойник он, Ерм!

— Не смей возить ко мне стукачей!

— Да как я ему объясню? Разве чекистам отказано в покаянии? Он же не просто поболтать с тобой о чекистских буднях приехал... В грехах каяться... Ведь человек же, Божие же творение, Ерм!

— Вот сам и разбирайся с этим творением... У вас в монастыре духовники есть, старцы есть, пусть они. Может, он вынюхивать сюда приехал — что, кто, как, о ком, о чем...

Филипп сделал последнюю попытку, сказал просительно, понижая голос:

— Жена у него выбросилась месяц назад из окна, с тех пор и приходит к нему по ночам. Он говорит: я на любые жертвы готов, на любые наказания, лишь бы это наваждение сгинуло... Если надо, то и в монахи уйду, говорит. Только отвези меня к истинно духовному человеку, к чистому подвижнику меня отвези. О тебе услышал, как ты без электричества подвизался, одной пшеничкой питался, говорит: вот к этому меня отвези, к постнику. Да и сам посуди — что ему у тебя выведывать? Что ты такого тайного делаешь, чтобы предполагать у него такой коварный разведывательный план?

— Чтоб духу его здесь не было! Или я сам отсюда уйду! — отрезал игумен Ерм.

— Ты, пастырь, отказываешься поисповедовать заблудшую овцу? — Филипп вообще любил говорить возвышенно, с пафосом. Скажет и делается пунцовым. Теперь же было ясно, что это — ссора.

Ну и увез отец Филипп этого чекиста с собой в монастырь.

— Отец Ерм очень занят. Видишь, что тут твои большевистские чекисты понаделали, а ему теперь восстанавливать.

Чекист отрицательно покачал головой:

— Это не мои. Мы с НТС работали. Полностью их развалили. Вся их организация оказалась переполненной нашими агентами. Скажи ему. Мы с церковью никогда не работали...

Филипп отвел чекиста к монастырскому старцу Игнатию, но про историю с Ермом рассказал в монастыре. И монахи очень возмущались. Но они просто не знали всей подоплеки... Может быть, если бы этот чекист попал к игумену не через отца Филиппа, он бы принял его, и поисповедовал, и все бы сделал для него.

Все чаще слышалось в разговорах о скитском игумене “еретик”, “иезуит” и даже “масон”. Особенно старалась небольшая, но сплоченная группа монахов, объединенных принадлежностью к мордовской национальности. Все они держались несколько особняком среди монастырской братии, признавая исключительно авторитет своего сродника по крови игумена Платона, монастырского благочинного. Страсти достигли точки кипения, когда я хотела было купить у него старый ржавый “Запорожец”, который тем не менее был на ходу и на котором я собиралась ездить из Троицка по лесной дороге в скит к отцу Ерму: семь километров туда, семь обратно. Игумен Платон же мечтал сбагрить с рук “машинерию” и продавал ее за весьма условную цену. Но как только он узнал, что его вещь может оказаться полезной “беззаконному масонскому сборищу”, ибо он часто раньше видел меня на Афонской горке у отца Ерма, как цена стремительно поползла вверх. Но меня это не остановило. Тогда игумен Платон определил:

— Пусть лучше он сгниет на хоздворе, а масонам не достанется.

Так этот “Запорожец” и сгнил...

— Поделом! — мрачно комментировал мой духовник. И с негодованием поминал отца Филиппа: — Знаете, кого мне сюда привез? Чекиста! Да-да! Это же надо додуматься! Стукача, что ли, хотел ко мне приставить!

А заодно сюда же прибавлял невероятную историю о том, как Свято-Троицкие монахи расстреляли воинскую часть:

— Они целую воинскую часть расстреляли, монахи эти, что с них взять?

На самом же деле это было так. Жил в монастыре с незапамятных времен монах Матфей. Нес он послушание садовника, а по ночам сторожил монастырские поля, растянувшиеся за каменной монастырской стеной. На сторожевой башне у него были установлены прожектора, приборы ночного видения, а также разложены ракетницы и винтовки, заряженные крупной солью, — все это снаряжение было во время перестройки пожертвовано монастырю близлежащей военной частью в благодарность за освящение ее территории и строений.

До монастыря Матфей служил пограничником на советско-китайской границе. И, по природной добросовестности, наверняка дослужился бы до всяких там лычек, но он вдруг стал катастрофически слепнуть, и в этом сумеречном пространстве, как он рассказывал, явилась ему сама Матерь Божия и сказала: “Мать тебя посвятила Богу, а ты ее не послушался! Пойди к ней, попроси прощения и уходи в монастырь”.

Примерно так сказала ему Матерь Божия, только в ее устах, должно быть, звучало это все на украинской мове, верность которой Матфей ухитрился сохранить, несмотря на двадцатилетнюю жизнь в русском монастыре и даже некоторые связанные с нею прещения со стороны наместника.

— Ничего не понимаем, что ты своеобразно так нам тут сообщаешь, — говорил ему архимандрит Нафанаил, переходя на свистящий шепот, что означало крайнюю степень его раздражения. — Мы здесь наместники в России и мовы твоей имеем право не разуметь.

— Як бачу, так и кажу, а як не бачу, то и не балакаю. Ця мова для Господа дюже добре. Як злодии на поле цю мову почують, так швидко и потикають, як биси, як скаженни.

Наместник Нафанаил знал, что это воистину было так: чуть только Матфей наводил на поле свою “мову” — свой мощный пограничный прожектор, воры, решившие полакомиться было монастырской капусткой или картошечкой, тут же ложились пластом на землю, ибо понимали, что сейчас начнется настоящий артобстрел из ракетниц.

Слава Матфея достигла своего апогея, когда целый солдатский взвод вместе с офицером подъехал глубокой ночью к монастырской поленнице, находившейся на краю поля под навесом, и высадился на снегу десантом.

Матфей засек их грузовик, однако решил подпустить воров поближе к монастырской стене, и когда первая рука потянулась к поленнице, открыл огонь из ракетниц. Солдаты, привыкшие к полигонам, тут же как один залегли и распластались на снегу. Монах Матфей прекратил огонь и предался ожиданию, посматривая в прибор ночного видения, подаренный монастырю, повторяем, той же военной частью. Надо сказать, что был легкий морозец. И через несколько минут фигурки, расстеленные на снегу, сделали свои первые робкие движения по направлению к грузовику. Тут-то отец Матфей и открыл по ним новый шквальный огонь из ракетниц. Страшный треск пронзил, сотряс округу и отозвался в ближайшем леске долгим заунывным эхом. Небо озарилось снопом безумных искр, солдатики вжались в снег, и через минуту поле погрузилось в ледяное безмолвие и кромешный мрак. Теперь уж все поняли, что дело серьезно, и решили затаиться, ободряемые мыслью, что сторожу это все может скоро надоесть и он отлучится по какой-нибудь надобности. Но Матфей был не из таких. Он знал, что морозец как его верный союзник вот-вот сделает свое дело, а уж довершать придется ему, Матфею. Поэтому он преспокойненько сидел в своей башне, где у него имелось и ватное одеяло, и валенки, и даже термос с горячим чаем, и не собирался никуда отлучаться. Не было у него никакой такой надобности. Он ждал.

Минут через десять он заметил в стане врага легкое шевеление. Прикрывая голову руками, солдаты принимались медленно и по-пластунски отступать. Он дал им отползти метра на два, отхлебнул из термоса горяченького чайку и неторопливо зарядил ракетницы. Через полминуты небо вновь полыхнуло радостным победным салютом, а воздух снова отрапортовал оглушительным треском и грохотом. После этого отец Матфей вытер губы, аккуратно сложил оружие и отправился совершать положенное молитвенное вечернее правило. Он знал, что рассказ о его ночном ратном подвиге перерастет в легенду, из легенды — в миф, который так и будет передаваться по военным частям из одного солдатского поколения в другое, и потому всяким попыткам воровать что-либо в монастырских угодьях солдаты скорее предпочтут долгое сидение на хлебе и воде да еще и в нетопленой казарме.

Вот так монах Матфей делал свое сторожевое дело.

Но в одном он был абсолютно прав — слава его растеклась не только по военным частям, окружавшим Троицк, не только поразила воображение своего, братского монашества, но и достигла в некотором роде оппозиционного Преображенского скита.

Между прочим, наместник решил-таки его наказать и за некоторую заносчивость, которая у него появилась в результате побед над врагом, и, как он выразился, за “неуместность речений”, под чем он подразумевал “ридну мову”, ибо в ней ему виделось неуважение к наместнику, и вообще, вообще — для острастки, для смирения, для послушания, для необходимых в монашеской жизни скорбей.

— Тцч! — прошептал он, поднимая три пальца вверх.

— Що таке? — с изумлением переспросил Матфей.

Архимандрит Нафанаил потряс в воздухе пальцами и повторил:

— Тцч!

— Як, як? — не поверил глазам Матфей.

— Три поклончика, — тихо-тихо, но внятно прошевелил губами отец Нафанаил.

— А, то це добре, — успокоился отец Матфей. — А то я дывлюсь, що це за дывовына, що це за таемныця? Роги — не роги, выла — не выла...

Больше отец наместник его к себе не вызывал. А Матфей каждый вечер — перед выходом на дозор — исправно клал свои три поклончика, постепенно забывая, за что и от кого он их схлопотал.

Именно это и имел в виду отец Ерм, когда возмущался расстрелом целого воинского батальона. Расстрелом, которым, по его словам, командовали монахи.

Словом, страсти были предельно накалены, а качели были раскачаны так неистово, что неизбежно ударяли всех, стоящих и по одну, и по другую сторону от них. Демоны наверняка были очень довольны своей работкой, потирали свои черненькие грязные корявые лапы... Распевали на разные голоса: “Наша воля, наша власть!” — как-то так. И мне кажется, все — и в монастыре, и в скиту — ощущали это глумление над собой темной силы. Но мой духовник сказал мне:

— Какая чушь! Помните — бесы всегда бегут от лица Господня. Сам Христос изгоняет их из своих владений. Помните, как Он говорит в Евангелии: пойдите скажите этой лисице, Ироду — се изгоняю бесов. Так вот — как только заслышите в себе искусительный Иродов голос, сразу и вспоминайте, что вам надо ответить этой лисице. Ибо Ирод всегда хочет одного: убить Христа.

Так сказал мне мой духовник, освещенный красноватым зимним закатным солнцем.

А старого чекиста, покаявшегося и теперь готовившегося в монастыре к постригу, приняли в монастыре как родного. Выходило так, будто он “пострадал от масонов” или что-то в этом роде.

Меж тем примерно в эту пору Свято-Троицкому монастырю позволили открыть свое подворье в Москве. Наместником туда был назначен иеромонах Филипп, тот самый, который привозил к игумену Ерму чекиста. Вот Филипп и уехал открывать новую обитель. Но весьма вскоре вслед за ним стал туда собираться и отец Нафанаил — навести контроль, получить отчет о проделанной работе, а кроме того — послужить на Рождество в новом подворье, ибо это был престольный праздник... И это все — несмотря на то, что его мучил радикулит и одолели хвори простудного характера: он кашлял, чихал, смотрел на мир красными слезящимися глазами и громко сморкался. На это время он даже оставил манеру раздавать направо-налево поклончики — ему было плохо, и он весь сосредоточился на себе и предстоящей поездке.

— Нехорошо, — говорил он, — на нашем подворье престольный праздник, а мы здесь.

— Так вы же больны! — замечал ему келейник.

— Больны не больны, а это наш наместничий долг, — назидал его архимандрит. — Может, там сам Святейший служить будет или пришлет кого. Владыка Варнава наверняка пожалует. Наместники других монастырей. Хватятся — а нас нет. Спросят — а где, собственно, Свято-Троицкий монастырь? Скажут: а наместник там болен. А тогда они ответят: а больные в звании наместников нам ни к чему.

Итак, он собирался. Брал с собой только своего иеродьякона Дионисия да келейника. В пошивочной мастерской ему готовили и новый подрясник и новую зимнюю рясу. В качестве подарка он вез два белых старинных священнических облачения, шитых золотой нитью, как и положено на Рождество, икону Рождества Христова, между прочим, принадлежавшую вдохновению иконописца Ерма, и пачку открыток с видом Свято-Троицкого монастыря.

Однако не обошлось без скорбей. Главная — самая искусная мастерица свалилась с температурой, и зимняя ряса так и осталась недошитой. Одно из двух подарочных облачений оказалось настолько ветхим и обтрепанным, что дарить его было просто неприлично. Решили ограничиться одним — более или менее целым, а также превосходной Ермовой иконой и открытками, присовокупив к ним еще и дюжину выпущенных десяток лет назад пластинок с записями монастырского колокольного звона.

Но и там была беда: то ли пластинки пролежали слишком долго на складе, то ли хранили их как-то неправильно, но они сделались столь хрупкими, что стоило лишь их взять за ребро, а не положить на ладонь, как кусок откалывался и оставался в руке.

— Искушение! — сокрушенно мотал головой келейник.

— Ничего, ничего, — подбадривал сам себя отец Нафанаил. — Мы довезем их аккуратненько в коробке, да так и передадим. А что они там сломаются — так это уже не наша вина. Мы-то дарили целые!

Наконец Дионисию все-таки удалось его убедить, что так делать нельзя: когда вся дюжина расколется при первом прикосновении, там, в Рождественском подворье, поймут, что пластинки — некачественные, бракованные.

— Ну что мы можем поделать! — отбивался наместник. — Монастырь у нас бедный, можно даже сказать, нищий... Денежная реформа разорила нас вконец. За экскурсии — и то запретили нам брать деньги. Раньше хоть какие-нибудь иностранцы приедут, захотят отправиться на осмотр пещер, так мы им туда билеты продавали. А теперь — все бесплатно. Просто так жертвовать-то не хочет никто!

Действительно, главной святыней и достопримечательностью монастыря были длинные и глубокие пещеры, не искусственные, а созданные самим Творцом. Они так и назывались “Пещеры, Богом зданные”. Вход в них был у самого Троицкого храма и вел в глубь Афонской горки. Чуть дальше проход разделялся на несколько лабиринтов, каждый из которых либо упирался в небольшой церковный предел, либо уводил в неведомую подземную даль. Существовало предание, что эти пещеры были соединены с пещерами самой Псково-Печорской обители, а может быть, даже и Киево-Печерской Лавры, и монахи, в случае осады обители, могли тайно сообщаться со своими собратьями из Печор и Киева. Но план подземелья был утерян, и никто не знал, какой из лабиринтов приведет его к золотым куполам. Поэтому монастырь пользовался лишь освоенной частью пещер. В отгороженных нишах, которые примыкали к лабиринтам, издревле хоронили насельников и благотворителей монастыря. Гробы их складывали один на другой, и когда одна ниша заполнялась, ее закрывали железной дверью и переходили к другой.

Пещеры были песчаные: плотный мелкий серый песок покрывал своды и стены, рыхлый и мягкий лежал под ногами. Диво еще заключалось в том, что, какая бы ни была погода снаружи, в пещерах всегда поддерживалась одна и та же температура, кажется, плюс шесть градусов, которая задерживала, а быть может, и вовсе останавливала тление. Во всяком случае, здесь никогда не было запаха, который напоминал бы о том, что в двух шагах от прохода, по которому движутся люди, дожидаются Судного Дня в своих деревянных гробах мертвецы. Были здесь и захоронения монастырских подвижников, прославленных своими чудесами. Гробы их занимали отдельную, довольно просторную нишу. Мощи их оставались вовсе нетленными и благоухали — даже пелены, укрывавшие их сухонькие тела, пахли каким-то неземным ладаном.

Пещеры были вписаны в общий областной экскурсионный план, и поэтому в монастырь привозили туристов, которым здесь продавали билеты “на осмотр святыни”. Кроме того — экскурсанты покупали у входа в пещеры и свечи, которые стоили здесь в несколько раз дороже, чем в храме: это приносило монастырю кое-какой доход. Однако несколько месяцев назад сразу в нескольких московских газетах — из “прогрессивных” — появились статьи с кричащими названиями типа “Плата за святыню”, “Почем нынче мощи” и даже “Монастырь как дом торговли”. Они, что называется, выводили монастырь на чистую воду, обличая его в том, что он, якобы, спекулируя на святых чувствах, вынуждает паломников дважды платить за одни и те же пещерные впечатления: первый раз они уже платили за них в областное экскурсионное бюро.

Епископ Варнава вызвал к себе ничего не подозревавшего Нафанаила и, размахивая перед его носом подшивкой столичных газет, кричал: “Вам — доход, а меня — на приход!”. Короче говоря, перепуганный наместник, вернувшись в монастырь, повелел вовсе закрыть пещеры, а если и открывать, то исключительно для братии.

Все это бурно обсуждалось по кельям, и монахи вынесли из этого лишь одно: все подстроил им несомненно игумен Ерм. Это он имел застарелую вражду к Свято-Троицкому монастырю. Это он принимал у себя столичных писак, он же их и науськал. Именно он снарядил их оружием собственной осведомленности. Даже Дионисий с подозрением спросил меня:

— А это случайно не ты приложила руку?

Но я с негодованием отвергла его вопрос. Потому что в том, что пещеры “Богом зданные” кормили молитвенный монастырь, не было ничего предосудительного: получалось, что это Сам Господь питает свое воинство. Почему-то мне кажется, что, если бы это было сформулировано именно так, мой духовник со мною бы согласился. Но в монастыре говорили: “Узнаю Ермов стиль!” или “Да, наш авва нас так просто не оставит”.

Однако догадки, откуда ветер дует, постепенно перешедшие в твердое чувство уверенности, основывались, помимо “Ермова стиля”, еще и на том, что оба монастыря, при всем своем противостоянии друг другу, совсем не были так уж изолированы, а при сохранении обоюдоострого напряженного интереса меж ними всегда находились люди, готовые перенести свежие вести как туда, так и обратно. Так что о “плате за святыню” насельники Свято-Троицкой обители уже слышали и до газетной атаки, и в идеологическом авторстве отца Ерма уже не сомневались.

Конечно, многие из свято-троицких искусились. Шли неподобающие разговоры о том, что якобы он сам “сидит по уши в гуманитарной помощи”, что “продает иностранцам иконы за баксы”... А Свято-Троицкий монастырь и паломников кормит бесплатно, и старых больных монахов своих лечит, и пол-России духовно окормляет. Говорили и о том, что на Западе, который “так почитает игумен Ерм”, даже плюнуть бесплатно нельзя: сядешь на скамейку — доллар, в сортир пойдешь — доллар. И что этим иностранцам сразу и не так интересно будет, если с них плату перестанут брать, потому как у них своя психология: если дорого — значит ценно, “работает”. Магия для них, может, и мракобесие, но зато “работает”. “Работает” — это довод. А “работает” — только за деньги. Чем больше денег, тем ценнее, тем лучше “работает”. И вообще с них лучше было бы драть за пещеры три шкуры. Чем больше платили бы, тем более поклонялись. Чем более поклонялись, тем больше бы народа сюда приезжало. Чем больше народа, тем больше денег монастырю. А чем больше монастырю денег — тем шире миссионерская деятельность. Святых Отцов бы у себя издавали. Газету бы свою монастырскую выпускали. Радиопрограмму бы свою открыли. Даже целый телеканал!.. А помимо того — богадельня при монастыре нужна? Нужна. А приют для сирот? А нечто вроде божедомья? А, извините, на какие гроши, когда братия ходит в залатанных рясах и питается жидким варевом? Вот как. А на дармовщинку — эти иностранцы все равно ничего не поймут. И при этом все апеллировали к иеромонаху Иустину как сугубому знатоку вопроса: во-первых, он был из семьи дипломатов, работавших в Америке, и сам прожил до семнадцати лет в Нью-Йорке, а во-вторых, он водил экскурсии по пещерам, а теперь водить ему было больше некого, и он оказывался страдательным лицом. Но Иустин только улыбался им в ответ.

Подобные разговоры обкатывались по всему монастырю, пока наконец не принимали определенную законченную форму, которая сводилась к нескольким устойчивым положениям: враги монастыря ищут его разорения, падения и бесчестия, что вполне соответствует “последним временам”. Пользуясь иезуитскими или масонскими (что означало для них одно и то же) демагогическими приемами, передергиванием фактов, провокациями и запугиваниями (столичная пресса), они сумели навязать свою линию поведения и архиерею, и наместнику, которые вынуждены и теперь и впредь плясать под их дудку.

Вот почему и стала возможна здесь вся эта знаменитая и сенсационная “история с мафиозо”, которая обернулась потом громким скандалом, и даже не только стала возможна, но и была поначалу воспринята в монастыре спокойно, единодушно и одобрительно.

Почти накануне отъезда наместника в Москву на храмовый подворский праздник, то есть тогда, когда он все еще пробовал пластинки “на прочность”, которой те не выдерживали, доставая их именно что “за ребро” из коробки, а его келейник, воздыхая: “Искушение!”, безропотно выносил из его покоев черные осколки, когда архимандрит ломал голову над ветхим облачением, которое все еще был намерен принести в дар молодому подворью, когда он сморкался и кашлял, хватаясь за поясницу и повторяя: “Что же нам поделать: монастырь у нас нищий”, к нему и заявились эти трое в черных очках.

Был конец декабря, погода стояла ужасная — буря, вихри, буран, мрак не отпускали монастырь даже в дневные часы, и у наместника в его покоях горел свет, а эти, шуганув келейника, ввалились прямо в наместничий кабинет. И архимандрита Нафанаила потрясли прежде всего их черные очки.

Впрочем, говорили они с ним недолго и вполне вежливо. Дело сводилось к тому, что они просили наместника предоставить им место в пещерах для захоронения их “Витали”, который “сильно верил”, но был “предательски убит восемнадцатью бандитскими пулями”. За это они обещали пожертвовать от имени Витали сто тысяч долларов “наличняком” на монастырь. Получалось таким образом, что Виталя, переходя в категорию монастырских благотворителей, мог рассчитывать на право быть захороненным в чудесных пещерах. Кроме того — и тут один из них снял очки, под которыми оказались заплаканные и несчастные глаза — брат Витали Виктор, или “Витан”, готов был прибавить из своих еще сто тысяч “в валюте” на пожизненное поминовение души убиенного любимого брата...

Честно говоря, никто из монахов не слышал их разговора, но ходили слухи, что наместник согласился так сразу под впечатлением пистолетного дула, приставленного к его виску. Однако в монастыре они не прижились, хотя и имели хождение за его стенами: отец Нафанаил со всеми своими “тцч” и “поклончиками”, со всей своей солдатчиной и твердолобым упорством принадлежал к типу “страстотерпцев”. И даже если предположить, что дуло и было приставлено к его голове, а он все же не был бы убежден в правомочности захоронения, вряд ли бы он не выкинул какое-нибудь коленце перед “черноочковыми”, — ну, скажем, не предал бы их анафеме или не наложил бы на них какое иное церковное прещение. Скорее всего, он все же выяснил вопрос о том, имел ли покойник каноническое право быть захороненным по православному чину, то есть попросту — был ли он крещен. Получив удовлетворительный ответ о том, что Виталя был крещен даже совсем недавно одним из монастырских иеромонахов и даже приобщился после этого Святых Тайн, наместник безусловно спросил имя крестившего. И получив ответ, удовлетворенно кивнул.

— Так, так, — сказал он, — значит, каноническое право христианского погребения имеется. Имеется ли право захоронения в монастырских пещерах, вот в чем вопрос.

Ему тут же без обиняков напомнили про благотворительные сто тысяч от Витали плюс сто тысяч от брата Витана.

— Взнос изрядный, — рассудил отец Нафанаил. — Десять лет назад мы хоронили в пещерах одну рабу Божию — из местных, завещавшую монастырю свой дом в Троицке. Дом мы сделали странноприимным, — пояснил он. — Думаю, ваша благотворительность делает захоронение вполне приемлемым и традиционным.

Ну а в голове у него тотчас же и заработало-застрекотало: водопровод и канализация в монастыре прогнили, их заменять надо, — раз, батареи не греют, котлы “не тянут” — отопление ремонтировать, котлы, трубы менять, угля подкупить, — два. Крыши подтекают-капают, полы проваливаются, — три и четыре, краска на храмах и братских корпусах облупилась, братия живет по несколько чернецов в келье, все это побелить-покрасить, новый корпус для братии построить — это пять и шесть, и семь... Ну и так далее. Стена монастырская обваливается, дорога через монастырь вся в колдобинах — вечных лужах... Да эти деньги — так только, дыры залатать: все ведь в монастыре ветхое, прогнившее, истлевшее от времени и его бурь.

Отпевание было назначено на послеобеденное время, и в тот же день архимандрит Нафанаил сообщил об этом братии за трапезой.

Удивительно, но оказалось, что кое-кто из братии уже знал об этом чуть ли не лучше самого наместника... Как это происходит? Знали уже, что Виталя — чуть ли не глава воронежской мафии, что после крещения он по милости Божией, вероятнее всего, “нагрешить еще не успел, так быстро Господь его прибрал”. Квалифицировали его как “покаявшегося разбойника”. Вспоминали и инока честного Питирима — бывшего разбойника Кудеяра, воспетого народной песней. И всяких покаявшихся грешников, ставших святыми. Рассуждали, что хоронили же испокон в пещерах монастырских благотворителей, а кто знает, “какие у них были грехи”.

В пять часов пополудни Виталя был уже отпет по полному чину в присутствии монастырских насельников и своей черноочковой, вооруженной и лысой братвы, внесен в свободную пещерную нишу и оставлен там при свете оплывших свечей и разноцветных лампад.

В пять часов тридцать минут в наместничьем сейфе лежало двести тысяч долларов, а в шесть — многочисленные “вольво”, “мерседесы,” “ауди”, “саабы” и разномастные джипы, заполонившие площадь перед входом в монастырь, сорвались с места и скрылись в черном буране.

Через несколько дней наместник в сопровождении келейника и Дионисия выехали в Москву. Твердое лицо его выражало благосклонность к происходящему, и душа его была спокойна как никогда.

Примерно тогда же игумен Ерм расхаживал по мастерской и громко возмущался:

— Вот! Докатились! Уже воронежскую мафию в пещерах хоронят! Ниже падать некуда! Никто и ничто им не указ, не авторитет. Ни архиерей, ни Патриарх.

Даже, против обыкновения, позвонил мне в Москву.

Я робко, но велеречиво пыталась его успокоить. Пустилась рассуждать. Что-то вроде того, что Господь волен собирать, где не сеял, что, может быть, не разбойник осквернит святыню, а братия в присутствии святыни отмолит этого грешника — ведь покрестился же он, как говорят, перед смертью, ведь причастился же!

Но игумен строго оборвал мои речения. Он сказал, что все это ему напоминает “кликушество старой бабки”. И повесил трубку.

Он же, приготовив большую храмовую икону, писанную на золоте, отправился с ней к епископу Варнаве. Владыка принял дар, выслушал отца Ерма, заказал ему иконостас для нового придела в кафедральном соборе и отправил с миром.

Через несколько дней, сразу после Рождества Христова, игумен Ерм был назначен наместником Преображенского монастыря и собственноручно разорвал бумагу с перечнем заказов, записанных по пунктам аккуратным почерком архимандрита Нафанаила.

В эти же самые дни отец Нафанаил вернулся из Москвы и был тут же извещен о том, что захороненный мафиозо “провонял все пещеры”. Это сообщили ему буквально все в монастыре — от иеромонаха Иустина, уверявшего, что там “смрад и зловоние”, до простых бабусек, подходивших к нему под благословение:

— Батюшка, там этот-то ваш споньсер так смердит, так смердит!

Первым делом архимандрит Нафанаил сам пошел и проверил. Но не почувствовал ничего. Даже специально нагнулся и принюхался к гробу: есть, конечно, какой-то тлетворный душок, но не более. Заставил нюхать келейника. Тот потянул воздух носом и подтвердил:

— Рыбой вяленой припахивает... Но так, чтобы уж воняло вовсю — это нет. Это Иустин привык французскими духами душиться. Водой с ментолом рот полоскать. А в деревенском сортире, небось, в обморок упадет.

В общем, наместник решил, что все чрезмерно преувеличено, но все-таки какие-то меры надо принять.

Во-вторых, ему сообщили, что игумен Ерм отложился от их монастыря и получил статус самостоятельности: сам теперь наместник. Сам себе голова.

А в-третьих, его вызывал к себе епископ Варнава. Наместник думал, что это связано с их новым подворьем в Москве и неприятностями вокруг него, и владыка, который, как теперь понимал отец Нафанаил, лишь по великой милости Божией не отправился туда служить на храмовый праздник, хочет просто узнать от очевидца, как там и что. В крайнем случае он решил пообещать архиерею, что пожертвует отцом Филиппом, раз у него так плохо обстоят дела с вверенным ему подворьем, и назначит кого другого... И поэтому он не очень торопился.

Все должно быть чинно, степенно.

Однако решил ехать к архиерею не только с келейником, но и с иеродиаконом Дионисием. Сказал ему даже:

— Возьми для владыки какую-нибудь тобою написанную икону — на всякий случай, мало ли что.

И келейник, словно что-то почувствовав, глубоко вздохнул:

— Искушение!

— Какое еще искушение! — вздернулся наместник. — У святых отцов есть такая притча. Из жития святого Антония. Лукавый, понимаешь, жалуется преподобному, что люди часто на него клевещут. Сами грешат, а потом все сваливают на него. Что он их вроде бы искушал. А на самом деле — он был ни при чем.

— Да ладно, — отмахнулся келейник. — Как же! Ждите от него! Ни при чем он! Так вы ему и поверили!

— Так это ж не мы, это святой Антоний!

— Лучше пусть этот ваш лукавый расскажет, как он последнюю воду в пустыне в песок выливал, чтобы только преподобному Антонию она не досталась! — возмущенно проговорил келейник и даже сплюнул в сторону.

Этого хамства наместник, конечно, не мог стерпеть. Но поклончиков в этой экстремальной ситуации все же решил не накладывать:

— Во-первых, это не “наш” лукавый. Это лукавый, так сказать, общий, лукавый как таковой. Сатана. Во-вторых, эта история известна нам от величайшего святого. А в-третьих, веди себя культурно, позоришь ведь только рясу.

— Да я не то хотел сказать, что лукавый этот — ваш, а просто, что он — из вашего рассказа. А что он и самому святому Антонию мог соврать, так это как пить дать. Хотел подкупить его своей откровенностью: дескать, люди сами грешат, а все на меня валят. Чтобы преподобный Антоний расчувствовался и отвлекся от духовной борьбы. А лукавый его тут-то и цап-царап.

И келейник сделал над головою наместника выразительный жест рукой — словно бы он сворачивал невидимому противнику шею.

— Не о том речь, — вмешался Дионисий. — Лукавый, конечно же, искуситель и отец лжи — кто с этим спорит. Но отец наместник имел в виду, что и сама человеческая природа испорчена. Человек может по одной лишь падшей своей природе грешить в собственное удовольствие и даже не замечать. Ну, по глупости или еще по чему. Глупость же человеческая — большая беда. А лукавый может оказаться и ни при чем.

— Так, а кто природу человеческую испортил, кто? Эх, ты, простота! Он же ее и испортил, лукавый твой. Кто им яблоко-то подсунул в раю?

— А свобода? — сказал Дионисий. — Ева могла и не послушаться змея, Адам мог бы и Еву как-нибудь пристыдить...

Келейник от досады даже заткнул уши:

— И слушать не хочу! Он их — искушал? Искушал! А вы говорите — это они сами, а он, значит, чистенький, невиноватый он, ни с какого бока, может, еще и в ножки ему поклониться за это?

Потом, когда уже поехали к владыке, он все-таки уши открыл:

— Да всюду он, лукавый этот. Ни одно дело здесь не обходится без него: везде наследит...

И точно — у архиерея ждала архимандрита Нафанаила буря. Епископ кинул перед ним подшивки газет, в которых на разные лады клеймили Свято-Троицкий монастырь за “связи с мафией”. Речь, конечно, шла о пещерном захоронении. О том, что братия монастыря “превратилась в братву”. Ну и так далее. И вот владыка опять крикнул отцу наместнику это свое “тебе — доход, а мне — на приход”. И повторял это много раз. Видимо, когда-то ему самому это показалось удачным. И потом это у него прижилось. То есть он стал употреблять это выражение и с другими священниками. Владыка сказал, что получил сигнал даже от “священноначалия” из Москвы, они просят принять срочные меры, прежде всего — перезахоронить скандального мафиозо, а кроме того — подумать о том, насколько на этом месте целесообразен такой наместник. И тут же владыка, не дав отцу Нафанаилу опомниться, вложил ему в руки указ о том, чтобы он с этого дня сложил с себя наместничьи полномочия. С этим он выпроводил несчастного архимандрита.

Вместо него был временно назначен игумен Платон, который тут же и предписал архимандриту Нафанаилу освободить наместничьи покои, перейти в келью в братском корпусе и заступить на новое послушание: он был послан на курятник и становился ответственным за кур.

Таким образом, монашеская карьера бывшего наместника Свято-Троицкого монастыря архимандрита Нафанаила закончилась там, где она некогда началась для юного послушника Дионисия.

— Слава Богу за все, — как бы себе самому тихо произнес бывший наместник, выходя на новое послушание. — Воистину тот человек, Виталий, был очень, очень грешный... По мощам и миро, — заключил он.

А игумен Ерм, получив полную самостоятельность и абсолютную свободу, первым делом крепко запер монастырские ворота и открывал их только для своих проверенных людей. Больше его не интересовали свято-троицкие события, и он демонстративно позевывал или переводил разговор на другую тему, как только речь заходила об этом монастырском соседе. А то и просто вставал и уходил. Не интересовали его и бурные московские церковные события. Он ревностно обустраивал собственную обитель, призванную стать образцовой. Его волновала идея соединения Церквей. Именно здесь, в его — Преображенском — монастыре, они и должны были соединиться, преображая весь мир.

К нему ездили серьезные люди, с которыми они обсуждали эти вселенские проблемы. Были какие-то католические миссионеры, эмиссары. Какие-то православные заштатные священники-латинофилы, честно говоря, несмотря на некоторый внешний лоск, все же какого-то траченого вида. Были и просто паломники, лишенные каких-либо католических интересов — и мирские, и монашествующие, и иереи Божии: ехали к нему как к человеку высокой духовной жизни, подвижнику, иконописцу.

Таким он с ходу принимался читать страницы из Фомы Кемпийского и спрашивал:

— Ну, кто это написал, узнаете?

Ему говорили:

— Похоже на святителя Феофана Затворника.

Или:

— Кажется, это Димитрий Ростовский.

Или даже:

— Да это же сам святитель Иоанн Златоуст.

Игумен ухмылялся, а потом вдруг ошарашивал:

— Нет, это никакой не Феофан Затворник, не Димитрий Ростовский и тем более — не Иоанн Златоуст. Это католический святой Фома. И о чем это, по-вашему, может свидетельствовать? О том что дух — един.

А то — он показывал гостям только что написанную икону “Прибавление ума”:

— Видали в православных храмах такую?

Ему отвечали:

— Конечно, известное дело, лаврские академисты и семинаристы перед экзаменами к ней усердно прикладываются...

— А знаете, что это католическая икона? — спрашивал отец Ерм. — Да-да. Называется она “Лоретская”...

Ну и много было у него таких загадочных зачинов...

— Кто православную “Невидимую брань” написал?

— Как кто? — отвечали ему. — Никодим Святогорец.

— А вот и нет, — радовался он, как ребенок. — Никодим ее только перевел. С латинского. А написал ее католический монах Скуполи. А наша великопостная служба “пассия” — откуда пришла? Не знаете? Из католической церкви. А разрешительная формула в православном чине исповеди — от кого? От католиков.

Многие из приезжавших к нему и недоумевали, и соблазнялись, но, в основном, вокруг него царила атмосфера восторга и преклонения. О нем говорили, что он — “великий православный иконописец”, “человек с безупречной репутацией”, “идеальный монах” и даже “высочайший духовный ум”. Поражались тому, что он знал наизусть Евангелие, псалтирь и целыми страницами мог цитировать по памяти Святых Отцов. Постоянно слышалось: “Вас здесь некому оценить”, “До вас надо еще духовно расти и расти”, “Вы пишете куда глубже знаменитого архимандрита Зинона из Даниловского монастыря...”.

Отец Ерм только улыбался и опускал голову. В эту пору он был особенно щедр — раздаривал направо-налево свои драгоценные иконы, веря в то, что они и в заморских краях будут выполнять некое миссионерское служение.

Мне он с самого начала своей скитской жизни отвел место возле себя — на маленьком хуторе, где жил тот самый бывший начальник волжского пароходства, который когда-то помогал ему с первыми скитскими постройками. Это был видный и крепкий старик, похожий на самого Николая Угодника, с круглыми светлыми глазами и волнистой густой седой шевелюрой до самых плеч. Да и звали его Николай. Николай Петрович.

В те времена я приезжала к игумену Ерму часто — иногда дня на два, иногда — на неделю, а несколько раз в году жила у Николая Петровича и по целому месяцу. По вечерам он рассказывал мне, каким великим грешником был он до этой мирной скитско-монастырской жизни. Как пьянствовал по всей Волге, заводил в прибрежных городах жен, одаряя их детьми. Как за каждую проходящую через шлюзы баржу брал мзду. И как гулял по Волге-матушке с самим Шолоховым в окружении вакханок. Как торговал алмазами и зарывал клады. И как потом заболел. Голова задергалась-затряслась, голос хриплый стал самовластно выкрикивать всякую похабщину из самых нутряных недр, пена шла изо рта. Наконец, он увидел сон: тонет он в мутной воде, захлебывается, а мимо проплывает прекрасный корабль, освященный солнцем. А на корабле — монахи. “Спасите!” — кричит Николай Петрович. А монахи с корабля ему отвечают: “Плыви с нами и спасешься”.

На следующий день прямо поутру взял он котомку и приехал в Троицкий монастырь, где старец Игнатий вычитывал бесноватых. Целых три года молился о нем этот чудный старец, пока наконец не освободил старика от мучавшего его беса. Тогда Петрович купил этот хутор, завел хозяйство, собирал на зиму ягоды и грибы, подрабатывал певчим в одном из троицких храмов и помогал отцу Ерму восстанавливать Преображенский монастырь.

И вдруг он пропал. Не приходил ночевать одну ночь, две, три... Ну не за ягодами же, не за грибами же отправился метельным вечерком! Запер дверь в свою комнату и был таков. Поначалу я даже не очень волновалась — допустим, ушел петь в Троицк и там заночевал в храме: все-таки семь километров по лесной дороге. Но вдруг приходит из этого троицкого храма священник, спрашивает:

— А где Петрович? Куда подевался? Мы на него рассчитывали — такие праздники, а его нет как нет.

Ушел, недовольный.

Я кинулась вопрошать отца Ерма:

— Что делать? Петрович пропал! Может, в лесу замерз?

А отец Ерм махнул рукой:

— Найдется, куда денется? У него полный Троицк знакомых. Сидит где-нибудь и празднует. А Великого Раскола никогда не существовало. Вы знаете об этом? То есть он, конечно, был, но де-юре, а не де-факто. Потому что евхаристическое общение Церквей никогда не прекращалось. Можно было быть православным, оставаясь католиком. И наоборот. Вот, например, Максим Грек — православный святой, но он же и католический монах. Да, об этом есть запись в книге Флорентийского монастыря, коим постриженником он являлся. А то, что он писал “Против латинян”, так это полемика. Вам что, не о чем со своими православными пополемизировать?

Я говорю:

— У меня очень нехорошее подозрение. В доме припахивает газом, сладковатый такой запах, дурной... А дверь в комнату Петровича заперта. Так может, это не газ никакой? Благословите, я подставлю лестницу и загляну к нему в окно, вдруг там что увижу?

А отец Ерм отвечает:

— Или Александр Невский... Да, он был православный, но в то же время и католик. А то, что он сражался на Чудском озере с крестоносцами, этими “псами-рыцарями”, так это политика. А в окно это, конечно, загляните. Так что Великий Раскол — с церковной точки зрения — фикция. Позднейшие модернистские выдумки.

В большом волнении я вернулась на хутор, а в доме еще пуще газом воняет. Тлетворный такой дух, нехороший. Ну, честное слово, будто Петрович там, за стеной, в комнате, уже совсем разложился, — Царство ему Небесное!.. А на дворе темно и страшно. И вокруг — ни души. Перекрестилась я, подставила лестницу и заглянула в черное окно. А оно — плотно так занавешено, ничего не видать. Тут ветер налетел, береза заскрипела, ворона каркнула — жуть.

Я не выдержала, побежала назад, к людям, в монастырь, к игумену.

Он сказал:

— Дело серьезное. Если завтра утром Петрович не появится, идите в милицию. Пусть они сами дверь ломают и ищут его. Мало ли что с ним может быть. В лесу у нас волки водятся, кабаны. Да и сам — болящий. Кто знает, что ему в голову могло взбрести. А между прочим, Флорентийская уния с католиками ведь была подписана восточными иерархами, да-да! И только малодушие константинопольских архиереев, спасовавших перед возмущением городской черни, позволило это все пустить насмарку.

Я вернулась, стараясь ни о чем не думать и ничего не бояться. Запах тленья заполонил весь дом. Ни есть, ни пить было невозможно. Казалось, даже моя одежда отяжелела от этого тошнотворного духа. Я заперла засов, закрылась в комнате, и тут кто-то стал бешено стучать в дверь. Оказалось, бывший келейник архимандрита Нафанаила.

— Петрович просит завтра забрать его из лазарета. А то его аж шатает. Змею, видишь, он нашел. Она замерзшая вся, спящая... Так нет, поднял ее из-под коряги, растормошил, отогрел, думал — самый умный! — яду добыть: им лечиться-то больно хорошо, радикулит или еще что. А она его цапнула. Гадюка. Искушение!

Зловещий запах словно улетучился в открытую келейником дверь.

— А наместника нашего разжаловали. Можно сказать, из генералов — в рядовые. Слышала? Лукавый ему отомстил. Он ведь, наместник-то наш, когда поклончики монахам давал, сам все за них клал, на всякий случай, а то вдруг его епитимья осталась бы ими неисполненной? А это нехорошо. Так вот он вставал по ночам и — бух! Перед иконами. Бух! Бух! За каждого молился. А никто не знал, кроме меня. Вот как. Искушение! Ну я пойду.

— Куда ж ты пойдешь? — сказала я. — Ведь ночь на дворе, а через лес такой долгий путь!

— Так наместник за меня молится, — ответил келейник. — Для Бога-то он все равно остался вроде как генералом. А если Господь за нас, то кто против нас?

И ушел.

Чуть свет я отправилась к отцу Ерму:

— Нашелся Петрович. Еду за ним в Троицкий лазарет.

— Я же говорил, что найдется, — кивнул отец Ерм. И, продолжая вчерашний разговор, спросил: — А что, по-вашему, нужно, чтобы упразднить разделение, чтобы соединить Церкви? Лишь признать примат Папы Римского. И все. А что вы возмущаетесь?

Я пожала плечами, потому что я совсем даже не возмущалась. Я просто ждала, когда ветер переменится и отец Ерм постепенно начнет охладевать к Папе, так же, как когда-то он охладел к старообрядцам и грекам.

— Это же канонически легитимно, — объяснял он, — ведь Римская Церковь — первая. Потом — Константинопольская, Антиохийская, Александрийская, Иерусалимская, а потом лишь Русская... Историю надо знать. Что вы заладили — Православие, Православие...

По лесной дороге машины в это время года уже почти и не ездили. Пришлось идти на шоссе и делать крюк в двадцать пять километров.

Мужик, который меня подобрал, наверное, решил меня развеселить и задал вопрос:

— Скажите, вы могли бы полюбить радикала?

— Что-что? — строго переспросила я.

— А вот и неправильно, — взорвался он вдруг бешеным хохотом. — Вы должны были спросить: ради чего-чего? Ну что — дошло? Это я вчера по телевизору слышал...

Троицкий монастырь было не узнать — монахи сновали мимо с каменными озабоченными лицами, а один — так даже шарахнулся от меня. Лишь Иустин помог найти монастырскую машину для Петровича.

— Она меня укусила, потому что я сам к ней полез, — объяснял Петрович. — Была уже замерзшая, безобидная, а я ее стал бередить, крутить, дразнить... Вот как. А не трогал бы, был бы сейчас целый.

Морщась, он поглаживал перевязанную корявую руку.

Вечером я пришла к отцу Ерму.

— Вы думаете, есть подлинное единство у Поместных Православных Церквей? — спросил он. — Ничуть. Каждая сама по себе. А почему? Потому что нет единого авторитета, каким бы мог быть Папа. Только он может в духе и истине соединить все Христовы Церкви, восстановить должную вертикаль власти, внести непререкаемое единоначалие и противостоять напору антицерковных сил. Его вселенскость должна положить предел секулярному глобализму...

Мы сидели с ним в его мастерской. Вокруг на скамейках, прислонившись к стене, стояли его новые иконы — святые были на них с католическими тонзурами на головах. Но я мысленно сказала себе, что они, может, просто пожилые — ну Николай Угодник, Григорий Богослов, первомученик Стефан. Вроде как им так и положено, вроде как облысели, что ли.

— Нет, я в католичество переходить не собираюсь, — продолжал отец Ерм, — этого от меня никто и не хочет, это и не надобно: какие переходы, когда Церковь в мистическом плане — едина? У нас общий символ веры — ведь они отказались от филиокве, вы знаете? Мы признаем их таинства, их священство, как и они признают наши. Так что — какие переходы? Ну что вы смотрите на меня с таким ужасом? Где вы видите измену вере? В чем это я предаю Церковь? Это все невежество. Бабкины пересуды. Кликушество. Что вы все время плачете, как будто у вас кто-то умер?

Ах, я не плакала, хотя мне вдруг стало ужасно грустно. Я просто вдруг поняла, что мне здесь совершенно нечего делать. Привезла человека из лазарета — и теперь все! Плачь, пой, гуляй, отдыхай, трудись... Но только — живи своей жизнью. Есть такое качество собственной жизни — “своя”, “не своя”, “чужая”...

— Повторяю, я никуда не перехожу, — твердо произнес отец Ерм. — Единственное, что я не могу не признавать, легитимность Первого епископа — Папы. Да, я собираюсь его поминать на литургии, я уже его поминаю! Вы слышите? И что?

Сделалось невыносимо тревожно, душно. Может быть, я все-таки отравилась газом у Петровича, да еще и почти не спала, вся энергия во мне застопорилась, я сникла.

— Вы бледны, — испугался вдруг отец Ерм. — Вам что, плохо? Пойдемте на воздух. Хотите, я вас провожу?

Мы вышли в мутную февральскую мглу. Ветер клубил по небу суровые тучи. В лицо хлестала морось. Меня бил озноб.

Отец Ерм сказал, уже очень мягко, безо всякого напора:

— Повторяю, без Папы мы пропадем! Что, Патриарх наш имеет хоть какой-то авторитет? У нас каждый священник на своем приходе — сам себе и папа, и патриарх, и старец. Что хочет, то и городит. Это же раскольничий потенциал! Успокойтесь. Я начну с малого — у меня будет такой православно-католический монастырь с единой Евхаристией. Из единой чаши и католики будут причащаться, и православные... Это и означает соединение Церквей. А о чем вы молитесь за литургией? О соединении святых Божиих Церквей... Вот они здесь у меня и соединятся. Уже соединяются, соединились! Да успокойтесь же, в самом деле!

Мы шли и шли в ненастную ночь. Вдали брехали собаки, и луна ощупывала нас ядовитым своим лучом. С неба лилась какая-то муть: вода — не вода, снег — не снег.

И вдруг что-то резко переменилось, понеслись ледяные потоки. Сначала застучал поодаль, потом посыпался повсюду огромный град. Град величиной с перепелиное яйцо. Он бил нас по головам, по плечам, ударял в ссутулившиеся спины, ледяная градина угодила мне за воротник. Я с брезгливостью достала ее и ахнула: она напоминала большой раскрытый человеческий глаз. Да-да, из нее на меня глядел черный зрачок.

Мы кинулись бежать назад, в монастырь. Но град не отпускал нас, и все падали, падали, сыпались с неба эти страшные глаза, покрывая стылую стонущую землю. Наконец мы домчались до мастерской. Я прихватила с собой градину, валявшуюся у порога. Мы положили ее на блюдце и долго разглядывали светлую роговицу, кропотливо сработанную радужную оболочку и бездонный зрачок.

— Что это за знамение? — поежилась я. — Древние халдеи так представляли смерть — она сплошь усеяна множеством глаз.

Игумен Ерм поморщился.

— Терпеть не могу такого рода мистики.

Положил глаз себе на ладонь и вдруг стал расколупывать его пальцами.

— Может, не надо, — попросила я. — Пусть себе лежит как лежал.

Но он с упорством принялся разламывать его, тереть, крошить...

— И все-таки, — сказал он, когда глаз почти растаял в его руках и он кинул его на блюдце,— советую вам пересмотреть свое отношение к Папе. Не ожидал от вас такой косности. Конечно, вам у Петровича неуютно. Я построю вам дом — прямо здесь. Пожалуйста, живите, читайте, пишите.

На меня в упор глядели святые с тонзурами на головах.

— Ну, и где теперь этот пристальный глаз? — спросил отец Ерм, кивая на густую жижицу в блюдце с золотым ободком.

Действительно, все растаяло — и радужка, и зрачок.

— Поздно. Вы устали, — примирительно сказал он. — Завтра.

Град уже кончился, и повалил снег. Я шла, спотыкаясь об эти огромные глаза, посыпавшиеся вдруг с небес. По понятной причине я боялась на них наступить, и потому мне пришлось совершать нечто вроде танца: шаг в одну сторону и в другую — два.

Ах, все-таки был же какой-то смысл в том, как они выглядели, в том, как глядели, в том, что покрыли землю именно в этот час.

И вдруг, даже и помимо этих обледенелых глаз, я отчетливо почувствовала, что нас всех ВИДЯТ. Нас видят со всех сторон. Мы все как на ладони. Словно убрали плотный занавес, и на нас направлены тысячи, тысячи глаз. Они глядят испытующе. Они просматривают нас насквозь. И значит, все, что мы думаем, все, что мы говорим, имеет какой-то смысл, рисует некий сюжет.

Именно это я и пыталась теперь сказать внутреннему своему соблазнителю, “этой лисице Ироду”. Льстивый, он действовал исподтишка, подлавливал в минуту немощи, под покровом тьмы, подвывал заодно с ветром: “Мы теперь сами можем вершить историю! Соединять Церкви! За нами сильный, богатый и щедрый Рим! Какие открываются перспективы! Сияющие вершины!”. Я мысленно спросила его: “А как же тогда выкинутые в овраг униатские ангелы? А как же лисий иезуитский дух?”. Мне показалось, он хмыкнул совсем как тот глумливо посматривавший редактор. Зашелестел, заламывая кусты: “Ну тогда скажи: все пропало и все погибло... Далее ничего нет!”. Действительно, все терялось в густом снегу. Таким замерзшим вдруг показалось поле, таким мертвым лес! Показалось, ничего вовеки не сдвинется с места, не воскреснет, не оживет. Но я сказала, как когда-то учил меня мой духовный отец, наперекор: “Неправда, все есть, есть! Ты всегда хотел, чтобы Его не стало, но Он тебя победит! Его же Царствию не будет конца!”.

Дома Петрович уже накрепко закрутил газовый баллон, открыл все форточки и вовсю топил печь. На ней закипал чайник.

— Кто чем искушается, тот от того и уязвляется, — назидательно произнес он, впуская меня. — Знаешь, почему я под корягу-то эту полез, где дремала змея? Потому что я деньги хотел отрыть, там они у меня, под корягой-то... А они — тю-тю! Сопрели в этой жестяной коробке, только несколько бумажек и удалось спасти. Как раз хватит на то, чтобы подлечиться да газовый баллон поменять.

К утру ветер утих. Все было завалено снегом, сияло солнце, и я, не заходя к отцу Ерму, отправилась домой, в Москву.

По вагонам ходили два глухонемых, продавали книжечки — и духовного содержания, и сонники, и гадания, и открытки с артистами и кошечками. Я купила книжечку “про последние времена”. Там было написано, что Святые Отцы предупреждали, — монахи последних времен уже не будут жить как им подобает: прикрывать немощную плоть травой ли, звериной ли шкурой, обитать в пустынях и пропастях земных, питаться акридами и диким медом, кротостью своей приручать львов. Монахи последних времен, оказывается, предупреждали они, будут жить как подобает мирянам. А миряне будут жить, как бесы. Зато монахи последних времен, было сказано, будут претерпевать такие искушения, такие скорби, такие шатания в вере, рядом с которыми и спанье на голой земле, и лютая жажда пустыни, и даже многолетнее столпничество сочтутся за ничто...

Я отложила книжечку, стала думать — почему это так? Отчего такие уж искушения, такие уж скорби? Может, в последние времена какая-то особая будет чувствоваться богооставленность? Ну как у Спасителя в смертный час на кресте. А может, в этом будет повинна сугубая, уже генетически накопленная разнузданность самодостаточной воли и подвиг будет состоять уже в том, чтобы собрать ее воедино и отдать Христу?

В одном купе со мной ехала пожилая простая женщина, по-видимому, паломница — она возвращалась из Свято-Троицкого монастыря. Под нос она то и дело мурлыкала какую-то песенку. Прислушавшись, я поняла, что это какой-то акафист: то и дело звучало “радуйся! радуйся!”.

— Ну что там в монастыре? — спросила я ее: не то чтобы вправду интересуясь, а так, чтоб хоть что-то сказать.

Она блаженно закрыла глаза и приложила с благоговением натруженную руку к груди:

— Благодать!

Не те китайцы

Преподобные старцы Свято-Троицкого монастыря предрекали, что в последние времена за кратчайший срок в монастыре сменятся три наместника. Первый приведет монастырь в полный упадок, но и заложит фундамент его грядущего процветания. И будет он, хоть и весьма своеобразным, но и вполне благочестивым. Им, по всем признакам, оказывался архимандрит Нафанаил, призванный к ответу за то, что он захоронил в святых пещерах главу воронежской мафии. При втором монастырь будет переживать тяжелую пору духовного обнищания, но это продлится весьма короткое время. Сам же он будет лютым, и многие из братии хлебнут при нем вдосталь из чаши скорбей. И это, без сомнения, игумен Платон, веригоносец. Зато третий наместник, предрекали старцы, будет, как ангел небесный, — любящий, милостивый отец всем монахам. И при нем монастырь поднимется вновь, как кедр Ливанский, как древо, насажденное при “исходищих вод”.

И вот действительно — при игумене Платоне в монастыре водворилось почти всеобщее уныние и печаль. К власти пришла мордовская община, и монахи, которых Господь не украсил принадлежностью к оной, стали испытывать на себе гнет этой обширной семьи. Особенным прещениям подвергались те из них, которые пришли в обитель из крупных городов, особенно из Москвы и Петербурга. Они были на подозрении, числились у отца Платона в “неблагонадежных”, и по отношению к ним почти открыто проводилась политика “выдавливания” из монастыря на приходы...

А что за жизнь монаха где-нибудь на приходе? Что такое монах без монастыря? На приходе монах чахнет и тускнеет, выветривается, превращается в соль, потерявшую свой вкус. Неизбежно начинает жить своевольно. Теряет благодатные плоды послушания. И вместо жития ангельского, которого он так желал, он принимается вести наимирскую жизнь. Ведь он оказывается в миру, прямо в гуще его, прямо в самом вихре житейских попечений, хозяйственных забот. В самом горниле страстей. То есть именно там, откуда он уходил в монастырь. И мятется, одинокий, как оторванный лист на ветру. Ибо — “что добро или что красно? Но еже жити братии вкупе”.

Да и женский пол получает к такому монаху весьма легкий доступ. Увидит его в храме — красивый, длинноволосый, глаза ясные, облачения золотые, холостяк. И начнет какая-нибудь поселянка ухаживать за батюшкой — носить ему молочко, яички, мести ему пол, и сам он и не заметит того момента, как вкрадется она ему в полное доверие. Застигнет его в минуту слабости, утешит в час скорби, полностью обезоружит в миг искушений. Вот уже беспрепятственно и по головке погладит, и за руку возьмет. То есть сама станет как бы частью его монашеского обихода; вот его четки, вот его полушубок, а вот — она. И как это произошло? Как она сюда попала? Так незаметненько, сантиметр за сантиметром, и вошла в его жизнь. И теперь можно только вытолкать ее в шею. Но без боя она уже не уйдет. И вот все-таки выгонит он ее, сядет посреди избы, а душевный мир уже потерян, где она, благодать? — тоска, тоска... Многие даже начинали утешаться от этой тоски — поначалу красненьким, ибо сказано, что оно веселит сердце человека, а потом уж и серенькой. И мне приходилось видеть таких монахов, которых переламывала эта приходская жизнь.

И вот были отосланы игуменом Платоном на приходы по деревням огромной епархии иеромонахи Амвросий, и Мелхиседек, и Агафангел, и Феофил, и Авель, и Севастиан. Все — монастырские духовники, крепкие, духовные, молитвенные люди — костяк монастыря. Иустин удержался в монастыре каким-то чудом. Старец Игнатий попросил наместника:

— Не забирай у меня мою радость.

Потому что иеромонах Иустин был светел лицом, и радостно было даже смотреть на него. Такой Иван-царевич — победитель Змея Горыныча... Часто, когда старец изнемогал в болезненной немощи, Иустин приходил к нему в келью читать монашеское молитвенное правило и зимой украшал ему келью маленькой рождественской елочкой, а летом — букетиком полевых цветов.

А сам наместник Платон стал готовиться к перезахоронению воронежского Витали. Уже и место подыскали на городском кладбище. Но приехали на сороковой день лысые да черноочковые на своих “вольво” и “мерседесах”, только шепнули ему что-то походя на ушко, мол, не трожь братана, и дело с перезахоронением как-то само собою заглохло. Отец Платон с монастырской братией отслужили по Витале панихиду, записали его на вечное поминовение, братва уехала с миром, а гроб мафиозо — странное дело — перестал вдруг вонять.

И иеромонах Иустин говорил:

— Судя по всему, отмолили мы этого разбойника. Видать, помиловал его Господь по монашеским нашим молитвам. То-то сатана лютовал и нам мстил за спасенную эту душу; наместника нашего снял, братию монастырскую разогнал.

А между тем на монастырь стали обрушиваться бесконечные несчастья. То на хоздворе взбесилась огромная монастырская собака — матерый “кавказец” — и загрызла насмерть молодого послушника. То в многовековой дуб ударила молния, и вниз рухнула огромная ветка, придавив садовника монаха Матфея, так что его, всего переломанного, уложили в монастырский лазарет. То послушник, оказавшийся из бывших уголовников, ткнул вилкой в бок своего соседа по келье — того самого старого чекиста, которого отец Филипп привозил к игумену Ерму.

Звучит это, конечно, очень страшно: бывший уголовник — ткнул вилкой в бок — старому чекисту — в монастырской келье — ай-ай-ай! Что же это за монастырь!

Но на самом деле этот грозный уголовник был несчастнейший человек. Угодил он в лагерь по “бытовухе” — за то, что дал в ухо своему соседу по коммуналке, между прочим, ударнику рок-группы “Паутина”: тот сидел у себя в комнате и постоянно репетировал на своих тарелках и барабанах. Все время слышалось его “бум-бах-трах-тарарах”. И в конце концов схлопотал от соседа. А подружка ударника вызвала милицию и засвидетельствовала факт избиения, еще и навесила на него кражу денег. Вот он и загремел на три года. А они тем временем выписали его из квартиры, приватизировали ее и продали. И сами стали менеджерами этой рок-группы. А у него не осталось ни кола, ни двора. По счастью, сидел он в лагере с каким-то верующим человеком, тот его и привел ко Христу. И он оказался в монастыре.

Вел он жизнь строгую и подвижническую — почти ничего не ел, не спал, не болтал, все только “да-да” и “нет-нет”. Свою часть кельи занавесил простыней и молился за ней ночами, отбивая поклоны. Цепью вокруг чресел себя обмотал, по примеру древних подвижников. Говорил — самое слабое место это у человека: любая дрянь через это место к нему подход найдет. Но, по духовной неопытности, стал осуждать нерадивую братию: какие ж они монахи — вон брюхо себе набьют, языки начешут, спать завалятся — какая ж у них молитва? И подловил его лукавый на этом осуждении.

Как-то его сосед по келье — старый чекист принес в келью четвертинку:

— Помянем мою жену, Катю-грешницу. Ни литургию по ее душе не могу заказать, ни панихидку, потому как сама на себя руки наложила. А так — по-свойски, келейно, почему бы не помянуть: сегодня ровно два года как ее нет.

А уголовник, как пришел в монастырь, повторяю, ни капли не пил и жил впроголодь. А чекист ему:

— Ну не фарисействуй так уж. Сказано — надо душу свою положить за други своя... Понял? Душу! А ты глоток не можешь сделать по любви к ближнему!

После этого бывший уголовник сделал-таки глоток. А потом — еще один. А потом еще. Сидел, размахивал вилкой с соленым огурчиком. А у бывшего чекиста и еще один мерзавчик обнаружился... Ну и с пьяных глаз попер на бывшего уголовника:

— А ты что для родины делал, когда я служил в разведке? Когда немецким коммивояжером притворялся. Когда шкурой рисковал, пробираясь в тылы врага. На зоне грелся? У параши отлеживался?

Вот и схлопотал. Сбросил бывший уголовник с вилки огурчик да как ткнул ею в жилистый чекистский бок, — вилка аж погнулась, алюминиевая, хлипкая.

А старый чекист как заорет... На крик сбежались послушники, а Дионисий так даже подушкой стал вразумлять бывшего уголовника. А тот уже и сам сидит ревет в три ручья:

— Братия, простите меня, бес попутал! Это мне за то, что я вас осуждал! Только не сдавайте меня ментам!

Сдать не сдали, но наместнику кто-то донес. И он устроил громкое разбирательство, так что история эта получила огласку вне монастырских стен.

Чтобы хоть на кого-то перевалить ответственность, наместник Платон влепил выговор иеромонаху Иустину — тот был духовником уголовника: “Как не предусмотрел?”. А кроме того — “Каким образом оказался в чужой келье?” — наложил на Дионисия епитимью: ухаживать за больными чернецами в лазарете — мыть пол, выносить горшки.

Ну и хорошо. Там схимники лежат, немощные по плоти да полные духовных историй. Один все про апостолов рассуждал:

— Апостолы за Христом ходили, а ведь какие были еще несмысленные, дурные. Все сомневались, роптали, хотели раны Христовы руками потрогать... Иуда вообще продал Господа за тридцать сребреников, Петр от Него трижды отрекся, и все покинули своего Учителя еще в Гефсиманском саду. Грешные люди, простецы, мытари, рыбари... И что? Все, кроме предателя, покаялись, всем Господь дал силы пострадать за Него, всех спас, всех приблизил к Себе в Царстве Небесном. Вот и на нас, наверное, смотрят миряне, говорят меж собой: что такое эти монахи? Едят, пьют, суетятся, ссорятся, — какой в них прок? Чем же они лучше нас? Почему это Господь их так любит, почему это Он их слушает, освящает их Духом Святым?

— Да, вот именно, почему, за что? — неожиданно спрашивал Дионисий.

— За одно лишь твердое произволение Ему служить. Он позвал — ты пошел, не раздумывая. За то, что хотя бы раз в жизни имел решимость бесповоротно отказаться от мира ради Него. А там дальше — всякое с монахом может произойти: крутит его, вертит, трясет, мнет, гнет, ломает... Но если случится пасть — так сразу восстань и иди опять за Христом. Опять падешь — снова восстань. А снова падешь — опять восстань. А без этой решимости мы, монахи, кто? Так только — хорошие ребята, холостяки...

Подолгу сидел Дионисий при этом схимнике, воздыхал:

— Самое большое чудо состоит в том, что как бы христиане самыми хитрейшими способами ни пытались уничтожить Церковь, она — живет!

Потом монах Матфей его переманил. Тот все лежал, прильнув к радио, особенно его поразило пение скороговоркой, рэп. Он долго слушал, слушал, качая головой и ухмыляясь в бороду, наконец пригласил и Дионисия, с уважением поясняя: “Дывись. Як пацаны балакають. Размовляють гарно”. И вдруг решил, чтобы зря не терять время, обучить его китайскому языку — все равно хлопец без дела.

Китайский же язык отец Матфей осваивал когда-то в условиях пограничной службы на советско-китайской границе. Ему приходилось тогда часто ездить к китайцам и принимать их у себя, потому что на границе тоже шла нормальная жизнь: обмен товаров, перебежчиков и даже рыбацких лодок, заплывших в неположенные места.

Почему-то те два-три десятка слов, которыми располагал отец Матфей, настолько пришлись ему по сердцу, что он с любовью повторял их и в дни своей монашеской жизни.

— Ну що таке — янь? — спрашивал он Дионисия.

— Не знаю, — с улыбкой признавался Дионисий.

— Це — тютюн.

— Тютюн?

— Тютюн!

— Интересно, — качал головой Дионисий.

— Повторь ще раз, — требовал отец Матфей. — Янь.

— Янь, — послушно повторял Дионисий.

— Гарно, — одобрил его Матфей. — Ну а ще таке, напрыклад, цин-нянь?

— Не знаю, — простодушно засмеялся Дионисий.

— Хлопец.

— Хлопец?

— Хлопец. Парубок.

— Хорошо.

— Як?

— Звучит, говорю, хорошо.

— Добре, — кивнул Матфей.

— Ну а як буде — добре?

Дионисий пожал плечами.

— Хао.

— И это неплохо, — хохотнул Дионисий.

И так они учили по-китайски и “ни-хао”, что означало “здоровеньки булы”, и “цун”, то есть “цыбулю”, и “ту-доу”, то есть “бульбу”, и даже “гу-нян” — “дивчину”, но тут старый схимник не выдержал и запротестовал:

— Это-то зачем ему знать, монаху, тем более по-китайски!

А Матфей настаивал, что это очень даже может ему пригодиться, если ему придется эту китайскую “гу-нян” “врозумляты”.

Словом, было там, в лазарете, Дионисию и спокойно и хорошо. Казалось, наместник забыл, что есть такой монах — Дионисий, что в монастыре есть свой иконописец. Бессрочная какая-то получалась епитимья. А когда она кончилась, оказалось, наместник уже поменялся и пасет на дальнем пастбище коз.

Потому что первого сентября на открытии городской школы директор, учителя и ученики решили поставить нечто вроде спектакля. И вот собрался почти весь город — дети, родители, члены городской администрации и просто все кому не лень. И директор стал приветствовать собравшихся, почему-то одевшись Зевсом, отцом олимпийских богов. А завуч изображала собой Афину Палладу, мерзость языческую. А школьный бухгалтер была Геей, а учитель математики уверял, что он — Аполлон. А глава администрации был Прометей. И он зажег огонь, символизирующий олимпийский, и передал, как он сказал, “эстафету” первой ученице города. И дети, выстроившись линейкой, стали декламировать “монтаж” — какие-то стишки, где упоминался Храм Науки и фигурировали имена языческих богов. И на головах детей были надеты венки, как у мифологических героев. И все это шествие продефилировало в здание школы под бурные аплодисменты. И вот все это стало известно в монастыре.

И на первой же после первого сентября воскресной литургии игумен Платон вышел на проповедь и заклеймил всех, кто хотя бы присутствовал на языческих игрищах, а всех участников такового, в том числе и тех, кто аплодировал, отлучил от святой Церкви. Так и возгласил: “Да будет им анафема!” — и привел в содрогание храм. Ибо в числе отлученных оказалось полгорода — школьные учителя, городская администрация и даже бабки, которые по пути с базара решили посмотреть да послушать, что там говорят в микрофон, не собираются ли там прибавить им пенсию.

Ну и естественно, отлученные помчались жаловаться епископу Варнаве. Он немедленно вызвал к себе игумена Платона и приказал ему публично покаяться в превышении духовных полномочий и снять анафему с населения города, а заодно и сложить с себя власть наместника. И отец Платон снял анафему, но каяться не пожелал, потому что в глубине души чувствовал свою правоту. И весь мордовский клан поддерживал его в этом. И они ездили объясняться с архиереем. Очень сильный раздор был в монастыре. Владыка даже самолично ездил туда “для умирения страстей”.

Стал он думать, кого же сделать новым наместником. Только так, чтобы он был не клановый человек. И на глаза ему попался иеромонах Иустин. Вспомнил он, как какое-то время назад в монастырь приезжал Ельцин. Епископ сопровождал его по монастырю. И Борис Николаевич захотел посмотреть пещеры. Тогда Иустин, у которого было послушание водить экскурсии по пещерам, повел его туда. Они там разговорились, и, уезжая, Ельцин даже похлопал Иустина по плечу, произнеся что-то вроде:

— Какое монашество у нас, а? Красивые люди, красивые дела, красивая страна...

И вот владыка подумал: чем же плох иеромонах Иустин? И сделал его игуменом, и назначил его наместником Свято-Троицкого монастыря. И сбылось пророчество старцев, что будет у них наместник — как Ангел Божий — и милостив, и светел лицом. Ибо новый игумен вернул в монастырь всех приходских иеромонахов. И тогда, к великой радости, вернулись и отец Амвросий, имевший особый дар утешения скорбящих, и отец Мелхиседек, травник, знавший секреты природных лекарств, у которого к тому же был великолепный бас, украшавший монастырский хор, и отец Феофил, умевший говорить такие проповеди, что даже экскурсанты, праздно забредшие в храм, забывали о том, что их уже ждет автобус, и с трепетом слушали до тех пор, пока отец Феофил не возглашал “аминь”. И вернулись отец Агафангел, любимец детей, который был искусен в преподавании Слова Божьего в воскресной школе, и отец Авель, добрый пастырь, милостивый нищелюбец, и отец Севастиан, великий знаток богослужебного устава, истинный молитвенник и большой постник.

Но и мордовскую братию не обидел наместник Иустин: и эконом был из нее, и келарь. Отца же Платона он поставил над всем сельским хозяйством монастыря — “поближе к природе, подальше от надрывающих ум идеологий”. Но и архимандрита Нафанаила не забыл игумен Иустин. Пришел к нему на курятник и видит — держит бывший наместник в руках яйцо и смотрит на него с умилением:

— Вот чудо-то Божие, а?

А наместник Иустин ему говорит:

— Хорошо потрудился ты здесь, отец Нафанаил, пора тебе стать над всем монастырским архивом. Будешь сидеть в монастырской библиотеке и все документы хранить. Это все же более подобает сану архимандрита.

Но отец Нафанаил сказал:

— А нам и здесь подобает, нам и здесь хорошо. Чудо Божие у нас в руках.

Так и остался он на курятнике, потому что, как поясняют монахи, смирился он “до зела”. Единственное, на что сподвиг его новый наместник, так это чтобы он по воскресеньям преподавал в монастырской воскресной школе. Как-то раз я встретила его, когда он шел на занятия. Увидел меня, благословил, потом говорит:

— А мы здесь детей учим Закону Божиему, учим их, как благочестиво жить, как скромно одеваться...

И окинул меня взором. А на мне была замшевая курточка, и вообще вид у меня всегда не смиренный.

И вот я в соответствии со своим видом и спрашиваю у него:

— Ну, наверное, вы учите их не только скромно одеваться, но и не осуждать тех, кто одевается нескромно?

Он удивился:

— Не поняли...

— Ну как же — скромно одеться ведь не фокус, — пояснила я. — А вот как не осудить того, кто щеголяет и борзится?

— Это очень трудно, — согласился он. — Порой невозможно...

И пошел себе на занятия. Аккуратный, подтянутый, скромно одетый. Достойно переносящий свое унижение. Зря я его подколола. Тут же и поплатилась за это: мы разговаривали с ним возле нового строящегося братского корпуса, и только-только архимандрит покинул это место, так прямо на меня со второго этажа упало ведерко с краской — слава Богу, не зашибло, но всю обрызгало белой густой липкой жижей. Вот как — а нечего учить духовенство духовности... Хорошая, видно, была краска, крепкая, ничем не оттиралась — строился новый корпус для братии на века.

И вот в этот момент полного монастырского благополучия, мира и всеобщего духовного воодушевления Дионисий вдруг затосковал. Душа стала томиться и унывать. Ничто ей не в радость. Лики на иконах выходят безжизненные, руки, воздетые в молитве, — мертвые. На устах горечь, на сердце камень. Затвердела обида, свернулась, застыв, печаль... И все — ранит. Старец Игнатий болен и никого не принимает, а Дионисию кажется, что это как бы специально направлено против него: келейница у старца вредная, Дионисия недолюбливает, сама норовит советы монахам давать, старица этакая нашлась.

— Это все, — говорит Дионисию, — у тебя от гордыни, вопросы-то твои. А ты смирись, и вопросов не будет. Что старца-то беспокоить! А если уныние у тебя — попробуй лечиться мочой. Не пробовал? Даже врачи советуют.

Ну мало ли что она, глупая баба, наболтает, а у Дионисия шип в сердце против самого старца Игнатия.

А то подкараулила Дионисия эта келейница, вломилась к нему в мастерскую:

— Напиши мне, — говорит, — икону старца Григория.

Дионисий поначалу и не понял, что за Григорий такой. Так она пояснила:

— Распутина мне напиши. На золоте. Отец Игнатий благословил.

Не поверил Дионисий, что отец Игнатий ее послал. А проверить не может. Набрался духу, отрезал:

— Может, тебе еще и Василия Ивановича написать?

— Какого еще Василия Ивановича? Неужто Чапаева? — вскинулась она подозрительно. — Его что, тоже канонизируют?

Оговорился от досады — имел в виду, конечно, Грозного — Ивана Васильевича. Но оговорка показалась ему знаменательной.

Вспомнил он, как отец Ерм пожелал ему когда-то “нахлебаться монастырской дури”. И вот из-за этой глупой келейницы началась у него брань на весь монастырь.

К тому же и спонсоры Дионисиевы — обещали на Синай послать, иконы древние въяве ему показать, а тут у них проблемы какие-то, попримолкли они с Синаем, поскрывались, даже к телефону не подходят... Хоть бы сказали ему — не можем, денег нет и вообще ты нам надоел. А то — молчат, а он ждет и томится.

И молитва не идет. Встанет Дионисий перед иконами и чувствует — пустота. Черная такая, бездонная... В душе все мрачно, беззвездно. Ничего не шелохнется навстречу Господу. Сушь. Пустыня.

Решил пройтись по монастырю — вспомнить, с каким чувством он начинал здесь свой путь. Вышел ночью — постоял у монастырской звонницы.

Именно здесь его когда-то пугали бесы: было у него послушание сторожа, и он должен был ночью ходить по монастырю... Тишина. Братия уже намолилась и крепко спит, а кто-то все еще подвизается — кое-где в мутных окнах келий мерцает свет, потом — посреди ночи вдруг вспыхивает огонь в окне наместника, погорит, погорит с полчаса и опять погаснет. И вот ходит молоденький чернец-сторож по ночному монастырю туда-сюда, туда-сюда. И вдруг слышит он оглушительный грохот, словно кто бьет железом о железо — крыши дрожат. Заунывный отзвук вдали. Землетрясение. Ужас. Кровь стынет в жилах, волосы становятся дыбом на голове. Хочется кричать от страха, забиться в закуток, закрыть глаза... Старец Игнатий успокаивал его:

— Это бесы тебя пугают, а ты не бойся. Гонят тебя, а ты стой на месте. Читай “Живый в помощи Вышнего” — и они пропадут.

Пошел Дионисий и на хоздвор: здесь он когда-то нес послушание на курятнике и в коровнике — убирал навоз. Это так отец Нафанаил его поначалу смирял: ишь, столичная штучка, профессорский сынок, белые ручки, тонкая кишка... Наведывался к нему:

— Ну как? Не имеешь ли чего против нас?

А Дионисий ему в ответ:

— Спаси Вас Господи, отец наместник! Что же я могу против вас иметь? Здесь благодать, свежий воздух, коровки, целебный навоз!

Отправился Дионисий и на Афонскую горку. Забрался в беседку, сел на перила. Когда-то здесь, возле этой беседки, он изготавливал угольные таблетки для кадила. Угольная пыль оседала на нем, и он был черен, как мавр. Мать, когда она приехала в монастырь и ее провели к нему, не узнала его:

— Не знаете ли, — спросила она у черномазенького послушника, — где здесь можно найти инока Александра? Это мой сын.

Много чего радостного вспомнил теперь Дионисий, обходя монастырь, но оживить не смог — это все уже в нем затвердело, поросло быльем, словно умер в нем этот молоденький послушник, этот Сашенька, этот Александр.

Стал жития святых читать. В первом же — святой Ирины — лошадь человеческим голосом разговаривает. И вот раньше Дионисия бы это ничуть не смутило: Господи, да ведь Тебе все возможно! Ты и через ослицу Валаамову, и через облако кочующее, и через чрево китово можешь изречь Свою Истину! А тут Дионисий что-то заколебался. Смущение на него нашло — как так — лошадь заговорила, сказки какие-то, что за образ такой? Совсем худо ему стало. Даже слег он. Лежал на своей лавке в келье, заложив руки за голову, и смотрел в потолок.

Жизнь свою вспоминал, детство, художественную школу, папу, маму, бабушку... Вспомнил и учителя. Как он впервые увидел отца Ерма: сердце его сразу празднично так забилось, взыграло — узнало! Радость такая, блаженство, сплошная “аллилуйя”. Как это называется? Называется это очень просто — любовь. Вот остался он около него. “Куда мне идти? — у тебя глаголы жизни вечной”.

Вспомнил постриг в полутемном храме, как полз он по ковру, и монахи покрывали его своими мантиями, и братия с возженными свечами пела: “Объятия Отча отверзти ми потщися...”, пока не встретил его у Царских врат пресветлый игумен торжественным вопрошанием:

— Что пришел еси, брате, припадая к святому жертвеннику и святой дружине сей?

И он ответил:

— Желая жития постнического, честный отче.

— Желаеши сподобитися ангельского образа и вчинену быти лику монашествующих? — спрашивал игумен.

— Ей, Богу содействующу, честный отче, — смиренно отвечал он. И произнес монашеские обеты.

Игумен же, указав ему на Евангелие, сказал:

— Се, Христос невидимо здесь предстоит, виждь, яко никтоже ти принуждает к сему образу, виждь, яко от своего произволения хощеши обручения великого ангельского образа.

И трижды бросил наземь постригальные ножницы.

Трижды постриженник поднимал их от святого Евангелия, трижды целовал руку наставника. И, приняв в третий раз постригальные ножницы из его рук, игумен Ерм произнес:

— Се, от руки Христовы приемлеши я, виждь, кому сочетаваешися и кого отрицаешися.

И целовал монах Дионисий подрясник, надевая его... Блаженное это было время: все возможно верующему, каждая лошадь по-человечески говорит...

Вспомнил их общую с учителем жизнь — и в Лавре, и на Афонской горке. Сокола вспомнил — пригрел отец Ерм у себя в келье раненого молодого сокола. У того была повреждена нога и подбито крыло. И был этот сокол, как ни странно, похож на Дионисия — смотрел как-то так пристально, пытливо птичьим глазком, а отец Ерм говорил:

— Точно как ты смотрит, Дионисий, — ты тоже так иногда долго глядишь не мигая — и настороженно, и с любопытством — не понятно, что именно ты высматриваешь...

И я тоже говорила:

— Дионисий, это твой птичий брат, если бы ты сам родился птицей, то выглядел бы как этот сокол...

А отец Ерм выкармливал его из рук, поил из клизмочки и обрабатывал раны. Было это очень для Дионисия умилительно — такой наглядный образ заботы отца Ерма о его, Дионисиевой, душе — тоже ведь выкармливает из рук, отпаивает, врачует раны. И в конце концов сокол выздоровел, окреп и улетел. Получилось, что и Дионисий так: напился, обкидал учителя снегом и вот — живет теперь в его мастерской, а игумен Ерм, может, страдает. Ему и сокола того жаль было отпускать, он даже говорил — может, он здесь приживется? Короче говоря, Дионисий вдруг понял, как он виноват перед отцом Ермом, как он по нему скучает, — белый свет ему не мил. И решил он отправиться в Преображенский монастырь. Но хотел лишь дождаться некоего благоприятного знака свыше — мол, вот теперь и иди. И знак этот вскоре и был ему послан.

В монастырь приехала пожилая пара — очень респектабельного вида. Были они русские эмигранты, выросшие в Португалии и сохранившие православную веру. Принимали их в монастыре с большим почетом, поскольку накануне их приезда игумену Иустину позвонил московский архиерей и попросил встретить в областном центре и привезти в монастырь этих господ Татищевых. Ну и их водили с большим почетом по монастырским пещерам, устраивали на клиросе во время богослужений, кормили в наместничьих покоях. Привели и в иконописную мастерскую к Дионисию. Иустин попросил, чтобы тот подарил этим португальским русским какую-нибудь икону — получше: конечно, раз их послал московский архиерей, надо уважить гостей, о которых он так печется.

Дионисий угостил их чаем с баранками, подарил икону. Они были очень довольны. Спросили, не знает ли он какого-нибудь старца, живущего неподалеку от монастыря, — они бы так хотели попасть именно к старцу. Монастырского старца Игнатия как раз увезли на лечение в подмосковный санаторий. И Дионисий стал им рассказывать про старца Кукшу — он жил в ста километрах от Троицка. А Иустин возьми да и скажи:

— Вот и славно. Задание тебе, Дионисий, отвези наших гостей к архимандриту Кукше.

Выделил им машину. Они уже в нее и уселись. И тут у Дионисия возник в голове неожиданный план. Ведь везти почетных гостей к старцу — дело в каком-то смысле рискованное для них, поскольку отец Кукша был очень уж простодушный, что ли, юродствующий старец. А господа Татищевы очень уж какие-то бонтонные, подтянутые. Хрестоматийные такие аристократы-эмигранты. Поймут ли они... К этому старцу когда-то приезжала жена самого российского президента с охраной. Начальнику охраны она пообещала, что тоже спросит про него у старца. Тот усмехнулся и сказал — меня интересует лишь одно: стану ли я генералом. И вот они приезжают. Холодно было, мокро, ждут у калитки, никто к ним не выходит. Старец, значит, их немного смиряет. Жена президента, понятно, смиряется, призывает к этому и охрану, генерала будущего подбадривает. Наконец старец к ним вышел. Глянул на мадам и говорит:

— Посикать хочешь?

Она замялась, но все же сказала:

— Хочу!

— Ну так и пойди посикай — там, за углом.

С этого началось их общение. Потом он провел всех в избу, рассадил, поговорил с президентшей. Она поплакала, посмеялась, устыдилась, возрадовалась, все для себя выяснила. Пришла пора выполнить обещание, данное охраннику.

— Отец Кукша, со мной приехал мой защитник, полковник. Скажите, он интересуется, а будет он генералом?

Старец посмотрел на охранника, потрепал его даже по плечу и сказал любовно:

— Ну какой ты полковник, сынок! Ты же вор!

Такое наивное простодушие старца было порой для неискушенных людей просто пугающим. И Дионисий решил, усаживаясь в машину, что к старцу Кукше им не так уж и обязательно ехать. А поедут-ка они лучше... к старцу Ерму. А что? Ведь к нему подчас так и ездили — некоторые чуть ли не за святого, чуть не за преподобного его почитали. Было ведь такое... Гениальный иконописец. Монастырь возродил. И Дионисий под прикрытием этих иностранных аристократов со старинным выговором и изысканными манерами проберется к учителю. Найдет подходящий момент, упадет ему в ножки, покается, изольет душу. Словом, план этот возник у него моментально, на ходу, и он его не продумывал, а так — просмотрел во мгновенье ока. И птицы вдруг запели “Ерм, Ерм!”. Душа возликовала, пришла в движение, наполнилась сладкими волнами. Кровь прилила к щекам. Голова закружилась от восторга. Все! Погнали по лесной дороге — прямо туда, к учителю!

Игумен принял Татищевых благодушно, порасспросил, откуда они, какими судьбами, как жизнь в Португалии, как там наша Церковь. На Дионисия посмотрел лишь краем глаза и, как показалось тому, улыбнулся украдкой. Сидели долго, беседовали, так хорошо, так мирно. Угодил Дионисий гостями своему учителю. Сидел, улыбался, смотрел радостно, пристально, не мигая, как тот давний сокол. Попивал блаженную водицу из рук игумена Ерма. Объятия Отча отверзти ми потщися! В конце концов, игумен спросил, надолго ли они пожаловали. До самого вечера. В полночь московский поезд. Он кивнул. Пригласил их на трапезу: пища у нас скромная, а приправы изысканные. Действительно, на столе стояли десятки приправ. Всякие там карри, кетчупы, майонезы, всякие там толченые кориандры, сушеные петрушки, чесноки, имбири, перцы. За столом прислуживали монахи Сильвестр и Климент, Дионисий узнал в них бывших Валерика и Славу. Догадался — Сильвестр и Климент — так звали двух почитаемых в Православии Римских Пап... Те делали вид, что не замечают Дионисия. Смотрели на него, словно он был тут вроде как мебель, утварь — привычный стол, стул, самовар. Наконец трапеза кончилась, наместник повел гостей смотреть отреставрированный храм, новый иконостас. По дороге Дионисий приблизился к нему и шепнул:

— Отец Ерм, простите меня! — Горло у него перехватило, хотел даже сказать: “Падаю вам в ноги! Возьмите меня к себе!”.

Игумен прервал его властным жестом:

— Поговорим об этом потом! — но лицо его просветлело. И Дионисий отошел. А супруги Татищевы только вздыхали, разводили руками и непрестанно восхищались:

— Какие божественные иконы! Это лучше самого архимандрита Зинона! Да что там — даже преподобного Андрея Рублева!

— А не хотите ли попасть на наше монашеское богослужение? — спросил игумен Татищевых. Скромно спросил, да Дионисий видел, как приятны ему их слова...

— Об этом можно только мечтать!

Он отвел их в келью — отдыхать до службы.

— Какой божественный человек! — только и восклицали они.

Вскоре за ними пришел Климент:

— Отец наместник приглашает вас на богослужение. Всех, кроме тебя. Ты подожди здесь, — сказал он Дионисию.

И тот смирился. Не обиделся даже — что ж, он и тут посидеть может, а может и погулять по монастырю. А отец Ерм увидит его кротость и вновь приблизит к себе. Поэтому он основательно расположился в келье, взял с полки книгу преподобного Исаака Сирина и открыл наугад. Игумен Ерм любит, когда его ученики занимаются духовным просвещением.

Там было написано: “В иных, охраняющих себя, и недостатки бывают хранителями правды”. “Это точно про отца Ерма, — подумал он. — Даже горячность, такая порой огорчительная для тех, кто находится рядом, стережет его горящий светильник”.

Стал читать дальше: “Дарование без искушений — погибель для приемлющих оное”. “Конечно, — согласился Дионисий. — Без искушений сразу гордыня замучает!”

Опять углубился в чтение: “Если делаешь доброе пред Богом, и даст тебе дарование, умоли Его дать тебе познание, сколько подобает для тебя смириться, или приставить к тебе стража над дарованием, или взять у тебя оное, чтобы оно не стало причиною погибели. Ибо не для всех безвредно хранить богатство”. “Нет, это слишком уж высоко, — подумал Дионисий, — даже отец Ерм вряд ли когда стал бы просить у Господа лишить его иконописного таланта, а уж тем паче приставить к нему какого-то там стража. Вот у меня есть этот страж — напишу икону и сам себе говорю — неживое все у тебя получается, Дионисий, изысканничаешь ты слишком, интеллигентничаешь. Словно пытаешься доказать кому-то, что святые — приличные люди. Такие же, как мы все, только лучше. А они — другие. Господь их избрал и освятил — и с ними лошади разговаривают. Львы их кормят. Вороны их питают. Солнце их слушается. Вода под ними не проваливается. Бесы им повинуются. А с тобой лошадь на хоздворе не заговорила, и ты уже зашатался в вере!”

Так говорил себе Дионисий, сидя в келье у отца Ерма с книгой преподобного Исаака Сирина. Так готовил себя к решающей встрече с учителем. А потом все-таки вздохнул из глубин сердца: “Впрочем, Господи, пусть будет не как я хочу, а как Ты. Да будет воля Твоя!”. Набрался терпения. Стал ждать: “Что бы ни было, я все снесу!”.

Татищевы же поспешили за монахом, он ввел их в маленький нижний притвор храма, еще толком не отремонтированный. Там был полумрак, горели лишь несколько свечей, алтарь был весьма условным — он располагался на несколько ступеней выше, и там, на возвышении, — престол. Возле него стоял игумен в сопровождении двух людей в балахонах. Двери в храм меж тем закрылись, и началось какое-то не совсем понятное Татищевым богослужение: вечерня — не вечерня, утреня — не утреня... И лишь когда священники стали переносить сосуды с престола на жертвенник, Татищевы вдруг поняли, что это Божественная литургия. Но как это может быть — литургия вечером? После обеда? Что происходит? Они пригляделись к двум священникам в балахонах, и вдруг до них дошло, что они попали на католическую мессу! Но — месса — в православном монастыре? Месса, на которой присутствовал и их дорогой игумен Ерм! Они замерли, потрясенные и испуганные.

Наконец евхаристический канон завершился, и они видели, как причащаются все три священника. Вынесли чашу со Святыми Дарами, к ней приступили и монахи, после чего Сильвестр подошел к ним и вежливо предложил тоже приобщиться. Они отказались.

Мадам Татищева громко плакала, пока Дионисий вез их на вокзал:

— Они все причащаются здесь с католиками, — всхлипывала она. — Вы понимаете? С католиками!

Муж ее утешал. Она спрашивала, может быть, они что-то не поняли, может быть, это вообще сон. Он со всем соглашался — да, не совсем поняли, да, это всего лишь сон...

Боже мой, оказалось, что именно их-то Дионисию ни в коем случае нельзя было туда привозить, если он так уж хотел помириться с учителем. Оказалось, что приехали они в Россию со специальной миссией — их португальский приход дал им задание выяснить, как в нашей Церкви обстоят дела с экуменизмом вообще и с католиками в частности. Потому что именно эти два пункта очень португальцев волновали и настораживали. Но если все обстоит хорошо, то есть экуменизмом и не пахнет, а католики далеко, приход поручает им вести переговоры с Патриархом о присоединении их общины к Московской Патриархии. Потому-то московский архиерей и послал их в Троицкий монастырь, потому и умолял Иустина принять их получше... А Дионисий ухитрился повезти их именно туда, где православные монахи служат мессу!

Они закатили ужасный скандал. Они спрашивали у Патриарха, что все это значит. Они писали в газеты. Они трубили по радио. Патриарх самолично разговаривал с епископом Варнавой. Тот обещал разобраться. Вызывал к себе Дионисия. Тот сказал, что ничего не знает, божился, что ничего такого не видел, и от волнения даже назвал владыку именем евангельского разбойника, так и сказал: “Владыка Варрава”. Тот опешил. Впрочем, ответил не без остроумия: “Ну это уж ты загнул, это уж слишком!”.

Потом он собрал епархиальный совет, призвал туда игумена Ерма и требовал его объяснений. Тот отказался отвечать. Он только сказал, что не понимает, почему его вкушение Святых Христовых Тайн наделало такой переполох. Этим он возмутил буквально всех. Тогда опять стали вопрошать Дионисия, и он опять хотел было сказать, что ничего такого крамольного он не видел в монастыре. Что, наоборот, там все образцово. Хотел даже сказать о неизбывной красоте Православия — такое в этот момент почувствовал вдруг вдохновение. Но как только он поднялся с места, чтобы засвидетельствовать о своей любви к учителю, Ерм почему-то крикнул ему: “И ты здесь, Иуда?”. И Дионисий не сказал ничего. Ком встал у него попрек горла — не продохнуть. Вся грудь заболела — все-таки душа там помещается, в горле, в груди, за тончайшей плеврой, чувствительной диафрагмой. Так стоял Дионисий, мрак набивался ему в зрачки.

А игумена Ерма запретили в священническом служении до его покаяния, всех же его монахов отлучили от причастия. Владыка также предписал им оставить Преображенский монастырь, ибо он решил назначить туда другого наместника.

И Дионисий вновь пришел к учителю, чтобы объясниться с ним, но тот не пожелал его слушать.

— У меня такое впечатление, — презрительно сказал ему отец Ерм, — что Православие — это такая конфессия, особенность которой заключается в том, что все ее члены испытывают друг к другу острое чувство ненависти.

И вот Дионисий, как известный евангельский персонаж, выйдя вон, плакал горько, хотя он ни от кого не отрекался. Но отец Ерм твердо был уверен, что это именно Дионисий во всем виноват: ведь это он привез к нему в монастырь “своих людей”. Специально подобрал, чтобы люди эти — стукачи и доносчики — выглядели бы так пристойно. Потому что он хитрый, коварный, этот Дионисий, всегда был такой. И смотрит всегда так, словно что-то выпытывает — непонятно, что у него на уме...

И остался опальный игумен с Сильвестром и Климентом — у разбитого корыта, на пепелище. Говорят, будто бы, покидая монастырь, он сказал:

— Жизнь моя кончилась — началось житие!

Они купили себе за бесценок избу неподалеку от бывшего своего монастыря и там зажили почти как прежде. То есть писали иконы, молились и вкушали простую пищу, но со множеством изысканных приправ. Но видеть иконописец Ерм больше никого не хотел. Я приехала к нему, но он отказался говорить со мной, так только — сошел с крыльца, сделал несколько нерешительных шагов к моей машине. Наверное, ему казалось, что я буду его упрашивать вернуться в Православие.

Но я не собиралась его вразумлять. Мне ли учить моего наставника, моего благодетеля, моего духовного отца? Тем более когда он одиноким своим тщедушным телом пытается соединить Церкви, я ли ему тут указ? Но и уйти так — ни с чем — я не могла: Дионисий просто повернулся и ушел и — что? Ходит, больной, по монастырю, смотрит своим птичьим непонятным взором, отыскал в чине монашеского пострига на Афоне такие слова, которые теперь и твердит: “Как монах ты останешься голодным и жаждущим, нагим и отверженным; многие будут ругать и издеваться над тобой. Однако, претерпев все эти лишения и трудности, радуйся, тебя ждет великая награда на небесах”.

А кроме того — ушел весь в Священное Писание, ищет символических словес. Встретил меня в монастыре, чуть кивнул:

— Привет.

— Как поживаешь, Дионисий?

— Слава Богу, живу. А вообще, ты знаешь, паршиво. “Мене, текел, фарес”, — что еще можно сказать?

Разговаривая, мы добрели до самой его кельи, и он сказал:

— Понимаешь, Навуходоносор, персидский царь, устроил у себя пир. Прямо как отец Ерм. И вот посреди этого роскошного пира появился неизвестно откуда — перст. И этот одинокий перст принялся писать по воздуху всем пирующим таинственные слова: “мене, текел, фарес”. А никто не мог понять, что же это означает, к чему это все. Лишь пророк Даниил сумел объяснить. “Мене”, сказал он, это значит, что Бог исчислил царство твое и положил конец ему. “Текел” — значит, что ты взвешен на весах и найден очень легким. А “фарес” — это то, что царство твое отдано другим. Так объяснил пророк Даниил. А вот ты считаешь, о чем это на самом деле, о чем?

— О чем? — я повторила за ним. Испугалась — вдруг не ответит?..

Он поморщился, отвернулся, потом взглянул на меня так, словно испытывал, смогу ли понять, стоит ли вообще продолжать...

— О том, что охладела любовь, — наконец с трудом произнес он. — Понимаешь, она охладела, она совсем уже холодна, ее почти что и нет... Нет, я не говорю — там, — он показал пальцем на небеса, — у Христа. Но на земле-то, здесь, между всеми нами — ее почти уже нет.

Он помолчал, ковыряя землю носком, потом сказал:

— А человек жаждет ее. Он хочет быть любимым, всему вопреки! Потому что именно таким он и задуман, именно таким видит его Бог. И когда он любим, он — это именно он!

Дионисий даже вдруг задохнулся. Посмотрел на меня невидящим взором, будто насквозь:

— Почему, думаешь, развелись эти братки, эти преступные пацаны, эти ворюги-чиновники, эти лжемонахи? Да потому, что их никто не любил и они чувствовали, что они — падаль, нежить, ничего не весят, они — ничто, их “я” — это “не я”! Они, может, хотели доказать, что они — есть! Что я — это я! Я иду — расступись! Признай меня! Прибавь же мне весу на весах бытия!

— А сами что же? Почему сами они не могут никого полюбить? Нет, когда я люблю, то я — это именно я!

Я глядела на него сочувственно, и он замолчал. Потом открыл дверь своей кельи и кинул мне напоследок уже совсем другим голосом, — можно было даже подумать, что он шутил:

— Так что “мене, текел, фарес”, — это значит, что все — каюк! Оторванные персты сами пишут то, что им вздумается, прямо по воздуху, а каждая оторванная голова, как ей самой взбредет, так это и поймет!

...Нет, так просто, как Дионисий, я уйти от учителя не могла. Но не могла и остаться. Я сказала только, сама еще не понимая, для чего:

— Отец Ерм, вы видите, у меня новая машина. Нарядная, скоростная. Сядьте на минуту в нее.

— Зачем? — удивился он.

Я и сама не знала, зачем. Зачем-то... Может быть, потому, что выплыли вдруг эти “мене, текел, фарес”, этот пишущий по воздуху грозный перст... А может быть — просто так:

— Ну сядьте, сядьте.

Я распахнула переднюю дверь. Удивительно, но он сел. Даже сам эту дверь захлопнул.

— Хорошая машина, — примирительно сказал он.

И тут я, не совсем догадываясь, что делать дальше, включила музыку. Заиграл Моцарт, запели скрипки, все нежнее, все пронзительней, все тревожнее... Я заставила их звучать громче, еще громче, еще, машинально завела мотор, нажала на газ...

— Куда мы едем? Мне никуда не нужно, — заволновался отец Ерм.

Но я лишь прибавила скорость. Мы помчались вдоль лесов и лугов, взметая пыль и прах. И закат был какой-то красный, как бы к холоду, к смуте, к беде. Мы летели в пространство, и музыка ломилась к нам, звуча все громче, щемя все больнее, желая уязвить до смерти, оглушить, заставить понимать только ее.

— Она похитила игумена Ерма! — изумленно кричали провожающие нас деревья, летящие облака.

— Она хочет переиграть Промысел! Она заигрывает с возмездьем! Она искушает судьбу! — било в окна красное отчаянное закатывающееся солнце.

— Да что это с вами? — встревоженно спросил отец Ерм. — Остановитесь!

Но музыка была так стремительна, так огромна, она столько пророчила бедному сердцу, подстрекая, раня и будоража. И я выжала до отказа педаль.

— Да стойте же вы! — приказал игумен. — Я не желаю этого слушать! Верните меня назад!

Но Моцарт призывал все новые скрипки, и за них вступались виолончели, альты, флейты, пререкались душные контрабасы — они так хотели бы все повернуть вспять, именно что возвратить назад! Но вся тема была построена на “невозможно!”, замешана на “не бывает!”, закручена на “не может быть!” А они, эти скрипки, все пытались свое “а все-таки?..”. А они все подкрадывались со своим “а если?..”. Вламывались со своим “а вдруг?”.

— Да что здесь творится? — отец Ерм наконец разозлился. — Остановитесь! Учтите — никакого раскола не было! Католики с нами — одно!

Мы взлетели на огромный холм. По нему карабкались кусты, вдалеке дымился остывающий лес. Казалось, все это происходит в последний раз, далее будет лишь стремительный бесконечный спуск, черное, подрагивающее на буграх шоссе. Солнце укрылось за красноватым облаком, все опечатав странным, каким-то искусственным, угнетающим светом. “Доколе?” — затрепетали с надрывом струны. “До самыя смерти”, — заныли в изнеможенье басы.

— Вы сошли с ума! Стойте, иначе я выпрыгну на ходу!— закричал отец Ерм.

Он открыл дверь, готовясь к прыжку, примериваясь к летящей земле. Я резко затормозила, но он прыгнул, даже не дожидаясь, когда я остановлюсь. Прыгнул, упал на обе руки, потом вскочил и побежал по траве. Но Моцарт все еще пытался его вернуть, все гнался за ним, все нежнее, все осторожнее ему лепетал. Вроде как “ничего, ничего, все обойдется, она еще так поездит, поколобродит, побезумствует, а потом — станет смирной, спрашивать будет, заглядывая в глаза: “Чего изволите, отец Ерм? Что вам угодно? Что такое-эдакое для вас совершить?”. Но поздно: игумен бежал, не оглядываясь, пригибаясь, как будто ждал, что вот-вот по нему откроют огонь.

Я сидела и слушала, пока Моцарт не вышел весь, кассета щелкнула, и я тогда просто слушала все, что вокруг, — лес, луг.

Ерм был уже далеко-далеко — скрылся из глаз, исчез. Может, был уже где-то в лесу, может, уже за рекой. Я сидела в смеркающейся тишине. Невыносимо долго. Почти целую жизнь. Потом стало совсем темно.

Дионисий в это время растапливал самовар — он собирался вечерять с Матфеем.

— Сегодни кытайци прыизжалы в монастыр, — жаловался Матфей. — Я почав размовляты с ными на кытайськый мови. А воны — нэ розумиють. Цвенькають щось свое — ничого нэ розибраты. Несправжнии, ненастоящии якись кытайци. Нэ ти, — заключил он.

А отец Ерм долго шел через лес. Выпала роса. Наверное, он весь промок. Пришел к избе уже заполночь, услышал — Сильвестр и Климент решают свою судьбу, пьют чай, прихлебывая из блюдца:

— Надо бы Папе обо всем сообщить, страдаем ведь за него!

— Ясно дело, пора бы ему о Патриархе все написать. Чтобы Папа его запретил...

И отец Ерм резко повернулся и пошел сам не зная куда. Но только прочь, прочь. Они вроде даже заметили его тень, силуэт. Вроде даже и выбежали за ним. А его и нет. След простыл. Больше никто с достоверностью о нем ничего не знал. Он просто исчез — и все.

Поговаривали, что видели его в Риме, и он там стал весьма важным лицом. Может быть, даже и кардиналом. А то — сообщали, что вроде бы его похитили какие-то новые русские, из бандитов, заперли у себя в зарешеченных хоромах, посадили на хлеб и воду, заставили писать для них иконы и теперь их выставляют на аукционах в Америке и в Европе за бешеные деньги, чуть ли не каждая — миллион. А кто-то рассказывал, что-де появился, кажется, в тамбовских, а может, и в новгородских лесах некий новый старец, как две капли воды похожий на игумена Ерма. Но только у него покалечена кисть правой руки. Намекали, что сам он ее и покалечил, ибо она, должно быть, соблазняла его. То есть вроде бы отец Ерм поставил наконец-то “стража над дарованием”... И вот этот новый старец — очень строгой жизни — окопался в глухих лесах. Молится за весь мир, постится. Вериги носит. Подвиг молчания принял. Питается акридами и диким медом. И всякие чудесные вещи происходят возле него. Бог весть. Порой мне кажется, я чувствую его молитвы за меня. Хотя, может, это — моменты духовной прелести. Ведь слышал же Дионисий, когда вез Татищевых в монастырь, как птицы ему пророчили: “Ерм! Ерм!”.

А вот у Дионисия теперь новая присказка. Чуть что непредвиденное случается или чуть что не так, он повторяет: эти китайцы не те.

Иустин даже у него однажды спросил:

— Что ты такое несешь, какие китайцы?

— Ненастоящие. По-китайски не понимают. Неужели не ясно? Говорю же тебе — не те.

Журнальный вариант.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru