Александр Давыдов
49 дней с родными душами
Название этого текста соответствует реальному времени, когда он сочинялся. Буквальны и даты. Я начал воспоминания фразой: “В нашей виртуальной жизни, где все сбывшееся скромно притулилось на обочине, оттесненное туда несбывшимся, но настойчивым, хорошо вымышленным и ярко нафантазированным, что остается от меня самого, раскатанного, раздерганного на клочки собственным воображением?”. Затем почти полсотни дней пытался освоить мыслью и чувством историю нашей семьи. Учитывая почти мифологичную для меня значимость давно ушедших людей, я обозначал семейные роли большой буквой — Дедушка, Бабушка, Няня, — не раскрывая имен и фамилий. Часть рукописи, публикуемая “Знаменем”, начинается с 16-го дня, когда я обратился к главным персонажам своей жизни — Маме и Отцу.
Автор
Дни 1—15: 27 января — 10 февраля
[...]
День 16: 11 февраля, понедельник
Исток Отца в моей жизни видится мне в тумане. Явление Мамы было мгновенным, ярким и ясным. Отец овладевал моей жизнью исподволь. Я чуть не сказал, что Отец был самым таинственным из моих близких, но и те остались для меня тайной. Приходит в голову даже такая безумная мысль: может быть, жизнь и намеренно так коротка, чтоб сохранить в тайне и самое родное, чтоб лишь воздушными струями протягивались к человеку теплые токи рода, чтоб потому сладка была надежда на будущую встречу в вечности, только и достаточной для разрешения любой загадки. Я, как и положено ребенку, слабо ощущал различие между собой и родными. В их душах предполагал властвовать и хозяйничать, и сам был распахнут перед ними. Я теперь понимаю, что Отец вовсе не предлагал мне для обитания свою душу, утаивая ее ото всех, а может быть, понимал, что мне будет неуютно в ее просторах. При том, что, видимо, из всей семьи мы с ним наиболее похожи, при полном, казалось, несходстве внешних черт личности. Теперь мне его душа видится колдовским местом, грозным и благодатным пространством. Отец сносил драматизм своей жизни с достоинством и мужеством, но трудно справлялся с драмой самого существования в мире. Он старался сохранять простой и трезвый взгляд на жизнь, высмеивая утонченность чувств, а в душу свою он не то чтобы не заглядывал, но старался не до глубин. Отец огорчался мелкими проступками чувства, как, например, недостаточной глубиной какой-либо эмоции в должном случае, но притом отказывался признать сложность и неразъясненность человеческой души как таковой. Он, избегая тягостного и невнятного, старался быть человеком света, но тень растягивалась к закату, и Отец с годами все хуже помещался в творимый им блестящий и обаятельный образ, в котором скапливал все светлое и благодатное в своей натуре. Этот образ носил его детское дурашливое имя. От тени Отец откупался мелкими жертвами, не зная, а точней, не желая знать, из каких чернейших глубин растет ее корень. Он вел дневник и там вдруг представал едва ль не придирчивым брюзгой, выворачивая наизнанку свои отношения с людьми. Так прячут взгляд в темноту, чтобы поберечь уставшие глаза. Отец стремился к классической простоте, тем заслоняясь от сложности собственной натуры. Сколь глубоко он в этом преуспел, свидетельствуют его стихи. Словно б в самой сердцевине своей личности Отец выстроил хрустальный дворец. Стихи — тому и причина, и следствие. Отец совершил большой душевный труд, преодолев дьявольский государственный соблазн и гармонизировав хаос войны. Он смирил тьмы демонов, не чураясь их, а мужественно выходя им навстречу, не вооруженный, кажется, ничем, кроме своего мудрого простодушия, долгие годы остававшегося цельным. Но я верю, что также и оберегаемый молитвой своего отца. Податливый в отношениях с людьми, Отец оказался силен. Подмогой ему служила литература, но ведь и она кишит демонами. Отец умел отчуждать собственную жизнь, видеть ее в литературном обрамлении, словно бы сам сделавшись героем романа. Даже удивительно, сколь она — литература — оказалась для него живой, надежной и благотворной, и впрямь став средством гармонизировать жизнь. В литературном строительстве своей души он с детских лет не был ни эпигоном, ни подражателем. Сперва опираясь на чужое, он возвел свое, создал самостоятельного и мощного героя, ставшего субъектом и объектом его поэзии, который умел распугать мелкую душевную нечисть. Литература словно бы сама собой отбирала из жизни все литературно же пригодное. Сперва чужая литература предоставляла модели существования, потом Отец все больше делался героем задуманного еще в юности, но так и не написанного романа, из которого осуществил на бумаге только лирические отступления. Гармоническая сердцевина отцовской души постоянно вела пограничные бои с ущемленными, мелкими в сравненье с литературой, но вполне человеческими эмоциями и чувствами. Выпестованный Отцом с годами собственный образ не был ложным. Пожалуй, он был истинней самой жизни. Отцу, казалось, было уютно в сотворенном им упорством и усилием мире разума и света. Откуда-то извне неуютная жизнь теребила своими колючками крайне ревнивую и самолюбивую отцовскую душу, но в отстаивании сотворенного им мира все ярче и гармоничней становилось его письмо, а субъект поэзии, одновременно герой и автор, распространился почти на все пространство отцовской души. Так и знал, что об Отце смогу высказать лишь обрывки соображений, с ложной связностью и синхронностью. Я наблюдал его и копил соображения всю жизнь, но могли ль они не рассыпаться с попыткой собрать их воедино? Когда я научился не только читать, но и понимать прочитанное, — когда это случилось? в десять? двенадцать? четырнадцать лет? — я был увлечен отцовской истиной не меньше, чем он сам. Мне она казалась неисчерпаемой. Откуда мне знать в ту пору, что не бывает неисчерпаемых человеческих истин? Возведенный Отцом хрустальный дворец возвышал душу, но и таил соблазн. Он смирял демонов эпохи робкой молитвой не верующего, но надеющегося человека. Этот дворец и сейчас стоит на том же месте, где был создан, и можно любоваться красотой его классических пропорций. Он и теперь доступен жизни, однако настало время, и Отцу как живому человеку, а не литературной фантазии пришлось его покинуть. Сменилась эпоха, и стал тенью взращенный им литературный герой, перестав аккумулировать истину. Смертельную болезнь персонажа Отец переживал остро, как предвестье собственной гибели. Он всерьез верил в свою теорию, что поэт умирает, когда до’лжно. Не то чтобы вправе самолично поставить точку, но, по отцовским понятиям, жизнь его пресечется тотчас, как иссякнет вымышленный им сюжет. Однако та плетет свой сюжет, автор которого велик и вдохновенен. Это не мы с тобой, мой случайный читатель, и даже не поэт, замечательно сочинивший собственное существование. Отцу после гибели своего героя довелось прожить еще полтора десятилетия, может быть, самых трудных, но, возможно, самых обнаженных и подлинных. Он уже не вдохновлялся собственным ярким образом, тот уже не соблазнял его своей обаятельной срединностью. Все постижения поздних лет отцовской жизни остались утаенными. Он еще сочинил много стихов, но не сотворил новой гармонии. Это был не новый дворец, а разве что пристройки к нему, и отцовская душа в них уже не обитала.
День 17: 12 февраля, вторник
Вот он разгулялся, февраль, роковой для меня месяц. Смерть за смертью. Писать не было времени, ходил по кладбищенским делам.
День 18: 13 февраля, среда
Дальше про Отца и его хрустальный дворец. Уже его покинув, он жил с постоянной на него оглядкой, старался пристроить еще башенку, но тот уже не нуждался в своем создателе. Хотел бы я узнать, что познал Отец в свои поздние годы. Отрекся ли от авторства собственной жизни, признал ли великого и вдохновенного автора всего сущего? Мне он не рассказал об этом. Важнейшее в нем открывалось, лишь будучи процеженным сквозь его поэзию. Признаниям и поучениям Отца я не доверял уже с младых лет. Но я подозрителен с малолетства, чуял, что взрослые от меня таятся. Моя детская недоверчивость была сродни старческой, когда ослабевший слух превращает чужую речь в зловещий шепот. Впрочем, я не предполагал губительного для меня заговора. Скорей, наоборот, — стремленье уберечь от жестоких или слишком трудных истин. Только теперь я понимаю, что жил в перевернутом мире, где редкое стало естественным, а обычное редким. Для меня литературное существование было не столь благотворно, как для Отца. Пожалуй, полезней шипы жизни, пронзавшие оболочку чужих сюжетов. Я долгие годы освобождался от литературного морока, словно бы угодил во плоти на страницы, нет, вовсе не дурного, но чересчур замысловатого и серьезного романа, разве что чуть иногда грешащего дурновкусием. Отец сумел принять выпавшую ему войну, пропустив ее сквозь романную призму великой литературы. И свою последующую жизнь он планировал как длинный, полный драматизма, но всегда устремленный к благополучной развязке роман воспитания. В отцовской душе рано вызрел пригодный для обитания мир. Что это как не благодать? А может быть, свойство всего поколения, точней, наиболее стойкой его части. Обреченные жить в самой сердцевине дьявольщины, рядом со смертельной заразой, они не подцепили роковой болезни, разве что незначительные душевные хвори. Бездонность зла осталась как бы вне их понятия. Их литература не породила гения, даже гения зла, осталась срединна, заслонив социальным инфернальное. Они будто б старались заклясть сатану средствами, пригодными лишь для мелких бесенят. Им чужда и бездонность добра, подмененная опять-таки срединной порядочностью. Это не в упрек, — очень даже немало. Мы стоим на их плечах, не гигантов, пожалуй, но какие уж есть. А сумели б мы, потомки, взгромоздиться на гигантские плечи? Отец был среди тех, кто разгребал завалы лжи и дурмана, чтоб сообщить, что дважды два четыре. Жаль только, что, гордые своим открытием, они перестали прислушиваться к жизни. Жизнь отказалась сочинить для них роман воспитания. Они ж сами ничего не сочинили наперед и теперь ужасаются непредвиденностью накренившейся жизни, тихо угасая в своих повестях, не ставших романами. Я благодарен уходящему поколению за свою почти счастливую юность, и Отцу, конечно, в первую очередь. Ему-то, слава Богу, не довелось дожить до нового трагического разлома жизни, хотя, умирая, он предвидел беды. Все же сбылась его теория о своевременной смерти поэта, пусть и не в наивной простоте, а в таинственной бытийности.
День 19: 14 февраля, четверг
Ничего не написал. Похоронил едва ли не самого достойного человека из всех, что знал, тесно связанного с памятью о родителях. Грустно, но почему-то и светло.
День 20: 15 февраля, пятница
День моего рождения. Раньше я его любил, теперь почти ненавижу. Все же странное у меня воспоминание о родных душах. Память словно раскачивается меж моим рождением и их смертью. Остальное она пробегает стремительно, как менее важное. Попытаюсь все же вернуться к своим ранним годам. Интересно, поверял ли Отец собственное детство моим, как, например, я еще раз прожил ранние годы вместе со своим сыном. Отец имел возможность пережить их четырежды, по числу детей. Мне не сказать, что было неуютно в срединном мире, но я с ранних лет остро ощущал его неокончательность. Отец, кажется, был лишен острого переживания странности, — недоумевал, но не пугался. У него оно, должно быть, тотчас перемалывалось в муку’ его разумного, верней, с презумпцией разума, мира. У меня странное не смягчалось в памяти, продолжало ее колоть и тревожить. Даже разъясняясь, оставалось странным. Тут закончу. Все ж день рождения, повод немного побездельничать.
День 21: 16 февраля, суббота
Ненавистный день рождения все-таки пришлось отпраздновать, на другой день писать не хотелось. Вяло размышлял о жизни.
День 22: 17 февраля, воскресенье
Годы уж приближаются к пятидесяти, а позади словно б невнятное марево, где значительное притаилось, а остальное не стоит внимания. Отец, объявлявший себя лентяем, всю жизнь вел дневник, стремясь не просыпать ни крупицы своего прошлого. Я ж свое был готов стереть, но, въевшееся, оно не оттиралось, лишь усугубляясь, тревожа своими странностями. Отцовский дневник менялся с годами: в молодости стремился запечатлеть чувства, потом — события. Значительность события жизни превзошла насущность подвявших с годами чувств. Отцовский дневник адресовался уже не себе, а истории. Отец для меня почти растворился в моих эмоциях. Теперь мне уже трудно припомнить, как он существовал в моей жизни, а тем более сам по себе. Наши жизни существовали рядом и, переплетаясь, упорно стремились в направлении от истока к исходу. Как обратить вспять этот непреклонный поток? Я возвращаюсь памятью к детству, где еще не окрепла мысль, да и зрительный образ туманен. Там памятней и памятливей — запах и осязание. Припоминаю теплую шероховатую отцовскую руку, терпкий запах табака и мужского тела. Когда в небольшую комнату набивались его друзья, этот взрослый запах становился резок и неприятен. Прошлое в памяти — моей по крайней мере — предстает рядом замерших сцен, живых картин, которые невозможно понять в прежнем смысле. Они накопили новый смысл, сделавшись глубже и сокровенней. Кажущиеся марионетки прошлого вовсе не покорны, во всякой из них теплится жизнь.
День 23: 18 февраля, понедельник
Да ты и сам знаешь, мой случайный читатель, сколь молчаливы или невнятны ответы прошлого. Мне сейчас трудно понять, как Отец ко мне относился. Прежде это можно было б ощутить, когда он был рядом или, по крайней мере, достижим. Тогда я пытался нащупать его личность, пробившись сквозь маску и образ к нему подлинному, через оговорки и проговорки. В общем-то я был внимательным зрителем. Догадайся Отец, сколь пристально я к нему приглядываюсь, наверно, счел бы до неприятности дотошным. Который раз задаюсь вопросом: приглядывался ли он внимательно ко мне? Боюсь, с годами я становился для него все менее жив и реален, как и он для меня, — тоже почти растворился в эмоциях, идеях и концепциях. Тут мы квиты. Отец любил своих детей любовью вовсе не теоретической, исполненной обычных родительских чувств и страхов, но все же, видимо, ущербной — нисходящей, но без заботы. Наверняка он и сам себя упрекал за столь недолжную любовь. После смерти Отец в моих сновиденьях представал не грозным, а самоуглубленным и скучающим. Я, не верящий в сновидчество, все ж допускаю, что эти сны не просто так. Слишком уж они были яркими и хорошо запомнившимися. Да и образ Отца был достоверен в обстоятельствах смерти, тот самый образ, что он артистично творил, столь же тщательно скрывая свою душу от близких, как и от самых посторонних. А может, и еще тщательней именно от родных. Для артистичного Отца мы были зрителями особого рода, подчас надоедливыми, как завсегдатаи кулис. Отец загорался и обретал вдохновение при стечении публики, лучше и вовсе малознакомых людей. Тогда он не жалел блеска и актерской изобретательности. При своих Отец бывал немногословен и задумчив, тяжел и мрачен — редко, но не стремился развлечь. Роль Отца, по крайней мере в сравнении с отцами моих детских друзей, ему плохо давалась. Он не был внимателен, не вовлекался в детские игры, но не был и строг. Вполне попустительствовал неисполнению мной мелких детских повинностей. Всего пару раз я видел его в гневе. Признаюсь, было жутковато, главное — своей неожиданностью. Но еще и неадекватностью, несоответствием проступку, будто прорыв не связанных со мной впрямую, а разве что косвенно, скопленных в глубине чувств. Подозреваю, что я, как и другие близкие, не желал укладываться на страницы творимого им романа. Своевольствующие персонажи могли вызывать гнев или испуг. Наши отношения с Отцом строились сложно и напряженно. Когда это напряжение возникло, даже и не припомню. В детстве мне отношения с родителями были не слишком важны, важней родительское присутствие как фон жизни. Видимо, напряжение зародилось, когда возникла нужда в отношениях, но они, толком не вызрев, потеряли материальность, погрузились внутрь души каждого и там существовали раздельно. Не сомневаюсь в том, что Отец вел со мной постоянный и безысходный внутренний диалог, а собственно — с самим собой, то есть извилистый монолог. У меня есть основания так думать, потому что иногда он прорывался в живую отцовскую речь, и я всякий раз удивлялся, сколь хорошо я Отцом обдуман, но прочувствован ли? Озвученные обрывки его внутренних диалогов казались мне странными, а мой образ внутреннего отцовского собеседника — недостоверным. Будто перевертышем, а верней, отражением в кривом зеркале, выпячивавшем, как мне казалось, незначительное, скрадывая важное. Теперь я склонен признать, что мой образ в отцовском воображении был хотя и не достоверен до конца, но все-таки ближе к истине, чем мне хотелось думать. Собственно, тот образ был не целен, раздваивался, возможно, тоже следуя литературе. Один призрак был почти белоснежен, другой — черен. Один впитал отцовскую вину, другой — обиду. Мне кажется, в зависимости от мгновенных эмоций Отец перебрасывался репликами то с одним, то с другим. Вряд ли я постоянно был главным внутренним собеседником Отца. Его душа, должно быть, кишела персонажами, и каждый — непокорен и требователен. Похоже, что там звучал разноголосый обвиняющий хор, утомительный и бесплодный. Думаю, что главные собеседники отцовской души сменялись в течение жизни. Первым, скорее всего, был Дедушка, вовсе не прирожденный собеседник. Внимательный к обращенному к нему слову, он как бы растворял его, не давая прямого ответа, точнее, давая ответ чересчур глубокий, невольно предлагая диалог слишком возвышенный, рассчитанный на большое время и обширные пространства. Дедушкина отзывчивость была недоступна спору. Все в нем казалось мягко и нежно, но притом неколебимо. Неколебимость Деда, наверно, родила отцовский ночной кошмар о его равнодушии. В отцовских снах молчаливо-равнодушный Дед жил с другой семьей. Кто ж были те — ангелы?
День 24: 19 февраля, вторник
Нет, определенно не я был главным внутренним собеседником Отца. У него был Лучший Друг, на котором он сосредоточил всю гамму сыновних чувств, от восхищения до почти ненависти. Не мягкий Дедушка, а суровый Друг был для Отца и учителем, и соперником, упрекающим и упрекаемым. Вот с кем он вел всю жизнь самый страстный из своих диалогов, тоже постепенно погрузившийся в глубь души. Не случайно и умерли они в один день, разделенный несколькими годами. Это был существенный диалог, в сравненье с которым мелки перебранки с другими родными душами, легко обращавшимися из ангелов в бесенят. Друг был прозаично-романтичен и скрупулезно порядочен в простом человеческом смысле. Он был ярок и талантлив, но рожден ли поэтом, несмотря на холодный блеск его лучших стихов? Отец утверждал, что в душе тот сентиментален и робок. Искреннее ли это мнение или Отец старался смягчить слишком уж гранитный и неуютный образ Друга? Сколь ни дорога мне память об отцовском Друге, к сожалению, не могу отнести его к родным себе душам. Но слишком уж он был тесно связан с Отцом, потому немного скажу о нем. Друг, возможно, даже больше, чем моя Бабушка, которая, кстати сказать, его терпеть не могла, видимо, мучимая разнообразными видами ревности, страдал недугом ранней завершенности. Завершенность его личности была гораздо более упорной и точной, чем Бабушкиной, все ж смягченной текучестью быта и требованием новых поколений. Друг был столь несгибаем и четок, что впоследствии предпочел разрушенье своей личности переменам в ней. В начале жизни устремленный в будущее, где видел себя в державном ореоле, потом, обманутый ложной перспективой, он, обернувшись вспять, застыл соляным столбом. У Друга была почти болезненная тяга к знаниям, но притом слишком многого он не желал знать, возможно, многознанием заслоняясь от неведенья. Было б соблазнительно объяснить его характер чем-нибудь телесным и детским, к чему современная психология предлагает много отмычек, но покойный ох как этого не любил. Он панически боялся всего телесного, о чем у меня есть даже и одно личное свидетельство, о котором, впрочем, умолчу, как и не посмею прикоснуться к Другу психоаналитическим скальпелем. Друг был целомудрен не только в отношении телесного, но и высших слоев своего духа, вплоть до готовности вовсе их не признавать. Он наставлял Отца, пока его правда была живой и побеждающей, став обузой и оппонентом, когда та стала иссякать, а потом и вовсе сошла на нет. Отец, как я говорил, тоже был оглядчив на прошлое, где образ Друга был запечатлен прочно, как скала. Там мерцала студенческая юность, когда убежденья их поэтического кружка, во многом благодаря Другу, были прозрачны и алмазно тверды. Двое из друзей расплатились за них полной мерой, то есть жизнью. Остальные тоже от смерти не бегали, но судьба им сулила по-иному суровый путь. Друг словно б вобрал в себя и свойства двух ушедших, став хранителем незамутненного прошлого, вернейшей точки отсчета. Иногда бывало и забавно видеть приверженность немолодых уж людей давней субординации, относившейся, кажется, к совсем другой жизни. Так, Друг, старше Отца полутора годами, навсегда остался ему требовательным старшим братом. А другой друг-поэт, чуть помоложе, был как бы непутевым младшим, что принимал с ворчливой покорностью. В их общем прошлом было столь много истинно свежего и столь тверда решимость, что предстоявшее им впоследствии кропотливое освоение духа, прежде оставленного в небрежении, могло б показаться занятием чуть не занудным. Друг отказывался меняться, храня верность демонам своего прошлого, собственно, демонам юности, только и соблазнительным, когда облечены юной плотью, а ветшая, начинавшим смердеть. Отец менялся, хотя и трудно. В моем детстве Отец казался еще весь впереди. Друг же находился в самом своем расцвете. Наверно, если б мне предложили на выбор, то я предпочел бы в отцы Друга. Да нет, скорее все же собственного, но больше из жалости. Друг виделся мне прирожденным командиром и начальником — высокий, как мне казалось, с военной выправкой, твердой поступью и не терпящим возражений голосом. Помню, как мое сердце сладко екало, когда Друг, решительно подбросив меня под потолок, сажал на высокий шкаф, на самую верхотуру. В его движении ощущалась власть поднять меня до высот, с которых можно поглядывать свысока на взрослых больших людей, плавая в клубах сигаретного дыма. Туда до меня доносились голоса, но не членораздельно, а рокотом. На исторических переломах, — а эпоха в пору моего детства переламывалась легко, как сухая ветка, — Отец собирал на совет московских умников. Они приходили уверенные, громогласные и категоричные, почти равные в импозантности блистательному Другу, все же первому среди них. А Отец был самым, пожалуй, скромным, что задевало. Посовещавшись, довольно молодые еще мудрецы выносили внятный и четкий приговор эпохе, впрочем, чуть не всегда попадая пальцем в небо. Наивны они были, почти как я в ту пору, несмотря на свою уверенную стать. Не в детские ли годы у меня зародилось подозрение, что ум — это лишь изощренный изгиб глупости и что в иные времена все умники неправы, а правы простые души. Но в ту пору и долго еще потом я верил друзьям Отца, то есть убедительности их тона, а не словам, которых не разбирал. Конечно, различал некоторые отдельные и, почти не понимая, был заворожен просторами приоткрывшегося мне отцовского мира, который был несоизмеримо шире и глубже мира других взрослых. Появлялась надежда там найти ответы на невнятные запросы своих чувств. Сидя на шкафу, я проходил первые свои университеты, оказавшиеся прочней и верней прочих. Оценили бы Отец и его друзья мое тоже ведь добросовестное душевное усилие? Вряд ли, но я все равно числю себя в их учениках.
День 25: 20 февраля, среда
Уже почти подступила весна. Когда-то она меня окрыляла, теперь вызывает, скорей, томление, но все ж не печальное. Я и не предполагал, что Друг столь решительно вторгнется в мое повествование о родных. Он-то как раз, слава Богу, не позабыт, и ходатаев за него много, притом более почтительных. Друг и привлекал меня настолько, что я подчас был готов предпочесть его собственному Отцу, но иногда и отпугивал своей жесткостью. Вот запомнил сцену, в которой я и сам был хорош, ему под стать, — видимо, успел впитать военную категоричность Друга. Короче говоря, некая дама читала свои рассказы, наверно, и впрямь скучные. Я томился. Затем состоялся суд. “Начнем с ребенка, — отчеканил Друг, гордившийся своей краткой причастностью к юриспруденции. — Как тебе?” “Не понравилось”, — буркнул я, — вообще был правдивым мальчиком. Затем Друг учинил блистательный разнос, сославшись на меня: “Даже ребенку ясно”. Дама рыдала. Отец, всегда ироничный, не стал подливать масла в огонь. Мама и жена Друга ее утешали. Все были смущены, а я больше других, охваченный обычным приступом жалости к живому и неживому. Сам Друг испытывал чувство исполненного долга. Впрочем, я ощущал, что с его стороны это не просто жестокость, а следование принципу неукоснительной четкости и правдивости, что тоже относилось к почитаемой мною военной добродетели. Возможно, Друг сыграл в моей жизни роль большую, чем мне теперь видится. Я уже начинал к нему примериваться и подражать. Отец, с улыбкой, довольно добродушной, находил во мне черты и понятия, сходные с Другом, прежде всего то, что в нем называли субординационным мышлением. Признаться, меня, в детстве и позже, тянуло все в жизни расставить по ранжиру, да и вся жизнь виделась рядком жестких ступеней к совершенству. Он же воспринимал субординацию почти по-военному, как чины, звездочки и лычки. Возможно, установленный Другом жесткий ранжир человеческой ценности и стал одной из причин, что он оступился, сбил четкий ритм своего строевого шага, который уже не восстановил никогда. Впрочем, я теперь вдруг усомнился, действительно ли с юмором относился Отец к моему восхищению Другом, с которым соперничал во всем. Кстати, им в ту пору восхищалась и Мама, хотя и без малейшего женского чувства. Странно, но подчеркнуто маскулинный Друг вовсе не распространял вокруг себя мужского соблазна, в отличие от Отца, который был всегда влюблен и любим. Большая мужская привлекательность была отцовским козырем в многолетней увлеченной игре — кто кого? Сам же он ревновал Друга почти по-женски к людям и обстоятельствам. Из моей жизни Друг довольно рано выпал как постоянное явление, не то мог бы иметь для нее более благотворное и губительное значение. Он относился ко мне с интересом и некоторой опаской, — кажется, вообще побаивался детей, этих слюнявых комочков неорганизованных эмоций. Они могли напоминать ему то, что он хотел бы позабыть или вовсе не желал знать. Впоследствии он не стал мне ни другом, ни наставником, — увы или к счастью, — а скорей назиданием. Едва я вышел из младенчества, как алмазно-чистый и твердый образ Друга обмяк и замутился. Он совершил проступок, не мелкий, а исторический, за который осудил себя сам больше, чем другие. Тот проступок, вроде бы, и не нарушал четко прочерченной им линии поведения и мысли, но вошел в противоречие с его простым и провинциально внятным представлением о дурном и хорошем, то есть тем неконцептуальным в нем, что уберегало от великих грехов и соблазнов. Уберегло ли? Кто знает, может, там что-то и стряслось, в его фронтовой жизни, когда он, говорят, служил в военном трибунале? Друг как-то сразу полинял и осунулся в моих глазах, хотя, разумеется, сути проступка я не уяснил. Знал только, что страсти развязала какая-то книга, и тогда, наверно, понял роковую силу написанного слова. Да и он сам сознавал ли, в событие какого объема, в сколь великую судьбу суетно и нескладно вмешался? Вот уж как торжествовал его не демон, а проказливый бесенок. На пике расцвета Друг потерял свое величие, вдруг проклюнула его срединность, иссякла столь эффектная правда. Правда же моего Отца, казалось, обиженного эпохой, лишь начинала набирать силу. Некоторое время они с Другом не общались, даже едва здоровались. Потом встречались, — иногда и при мне, — с годами все более ласково и осторожно. Думаю, Друг не догадывался, что все еще остается собеседником Отца. Только теперь отцовская речь была обращена к молчащему идолу, чем стал для него выпавший из живого общения Друг, то есть почти как к усопшему. Но смерть Друга Отец перенес с необычайным драматизмом, как предвестье своей собственной. Отец и вообще к исходу моего детства начал терять интерес к живым людям, отношения с которыми, судя по дневнику, прежде переживал остро и драматично. Может быть, даже и чересчур. Возможно, для успокоения чувств, слишком уж обременительных, Отец воздвиг между собой и другими прозрачный барьер, вроде рампы, чему способствовало публичное чтение стихов, где артистизм Отца нашел почву и окреп. С годами он все больше избегал общения с равными — предпочитал отношения упрощенные, а общение нисходящее — по шкале таланта, личности или возраста. А под конец жизни стал ценить почтение. Погружая диалоги внутрь души, Отец утратил диалогичность в жизни и постепенно перестал ожидать от людей чего-либо, кроме мелких неприятностей и столь же незначительных радостей. Знакомых, хоть сколько-нибудь претендовавших на равенство, Отец отсекал. Душу свою он вовсе запер, поверяя лишь стихам. Но и стихи постепенно бледнели, как обращенные к неравным. Они все больше обретали равнодушный блеск и скорей заслоняли душу. Когда в своих уже поздних стихах Отец начал оспаривать нечто, как мне казалось, незначительное, я бросил ему одну из жестких фраз, которыми мы обменивались нередко: “Спорь с умными, а не дураками”. Ее причиной был не недостаток уважения к Отцу, а, наоборот, скорей переизбыток. Я никак не желал признать право Отца на усталость, да и вообще на человеческое, требовал невозможного — постоянного развития сверх положенного человеку предела. Но так ли уж я был не прав, требуя от поэта сверхчеловеческого? Мои споры с Отцом, в моей юности бурные, понемногу стали вяловаты, в сколь бы яркую форму ни облекались, — мелкие взаимные требования при согласии в важнейшем. Лишь в одном за близкими, и мной в их числе, сохранялся приоритет — в оценке его стихов. Тут он нам доверял больше, чем всем. Читая новые, почти искательно ждал одобрения, а получив, радовался. Тут дело даже не в уважении к вкусу, это была проверка соответствия себе. Ведь им-то и был воспитан наш вкус, и Отец словно б гляделся в зеркало. Отвечая ему, я считал своим долгом почти столь же решительную правдивость, что была свойственна отцовскому Другу. Короче говоря, немало горького поведало ему в поздние годы жизни мое зеркало. А вообще-то я любил его стихи и сейчас люблю, именно те, в которых мерцает его тайна. Вглядываясь в стихи, я пытался понять, где ее исток. Я привык, что таинственное скрывается в тени, соседствуя с тайным грехом или позором. В детстве я чуял в Отце вовсе не такую, а светлую тайну, как бывали бездонными в своей простоте лучшие его стихи, становясь истинным вопросом, не допускающим ответа. Отец готов был все в себе скрыть, как дурное, так и светлое. Свет являлся, иногда набегала тень, но источники света и тьмы так и оставались сокровенны. Позже, с годами, Отец с излишним жаром стал утверждать ускользающую ясность. Оттого она становилась банальной и вовсе не таинственной, обманкой, футляром для утаивания сокровенного. Возможно, его тайна была как-то связана с музыкой, уж не знаю, каким образом, — соседствовала с музыкой? питалась ею? По крайней мере, отношения моего Отца с музыкой тоже были сокровенны. О том скажу завтра.
День 26: 21 февраля, четверг
Помню, сколь особым было отцовское лицо, когда он слушал музыку, лежа на диване. Мне чудилось нечто жутковатое в его важности и отрешенности, почти смертной. Тут, возможно, завязывалось наиважнейшее, лишь одним из следствий которого становились стихи. Не в музыке ли таился исток его гармонии и упорного оптимизма? Не в ней ли Отец находил свои небеса и прообразы незаземленных чувств? Не исключу, что она была его религией и мистикой, тропинкой к вечному для него, отрицавшего другие пути. Возможно, музыка спасала Отца от конечного отчаянья, в ней невозможного. По крайней мере, в той музыке, которую Отец любил. К музыке он относился столь же целомудренно, как к тайному душевному порыву. Говорил о ней редко, как мне казалось, застенчиво и не вглубь. Отец любил Баха, Моцарта и Шуберта. В стихах он упоминает Гайдна, но не хочется верить, что Отцу была интимно дорога его роскошная пустозвонность. В музыке мы с Отцом разминулись. Не припомню, чтобы он заговорил со мной о ней. Когда же, единственный раз, заговорил я, Отец не поддержал разговора. Возможно, к музыке он был столь же ревнив, как к женщинам, полагал, что вся она целиком принадлежит только ему. У нас в доме музыка звучала по целым дням, буквально разрывая в клочья мою неокрепшую душу. Я заслонялся от нее глухотой, а принял лишь через годы и сразу расслышал и узнал откуда-то знакомые мне образы духа. Отец не поделился со мною своими молитвами, однако упасал от бесов. В моей жизни он так и мог остаться серединой, заполнив значительную часть пространства жизни, но без высот и бездн. Избегая тени, как и слишком яркого света, Отец обеднял свой сильный ум и, может быть, потому пришелся точно впору своему времени, когда оно наконец наступило. Отец был лукавым учителем, и вряд ли по своей вине. Он был склонен к поучениям, но они оказывались столь банальны, что обижали меня даже в ранние годы. Возможно, именно от него я унаследовал опасное качество — ухватывать неочевидное проще житейских мелочей. На Отца не я один обижался, не только со мной он делился, даже с некоторым самодовольным шиком, своим лексиконом прописных истин. Некоторые из них действительно были мудры и пригодны, но все равно чересчур настойчивы, если не сказать настырны. Отец явно гордился своим постижением простейшего. Меня ж сердило, что, сам проживая жизнь сложно и необычно, он меня пытался приохотить к совсем уж простецкому.
День 27: 22 февраля, пятница
Нет, случайный мой читатель, нельзя сказать, что я не доверял Отцу. Его личности я доверял почти безгранично, не доверял же его учительской повадке, подозревая в ней чуть не коварство, тогда как она была скорей простодушна. Поучениям Отца я не верил, даже тем, что относились к литературному мастерству. Прямым разъяснением он разве что научил меня отличать ямб от хорея. А я все ждал выраженья словами той бездонной прозрачности, что питала его стихи и личность. Но Отец, человек не только вдохновения, но и мысли, блестяще умевший (когда не учительствовал) разъяснять и объяснять, упорно молчал о важнейшем. В оставленных им записках Отец трактует многое, вплоть до политики, в которой, кстати сказать, был замечательным провидцем. Притом о литературе рассуждает наименее интересно. Тем более о собственной, когда своей мыслью он словно очерчивает края, умышленно не касаясь сердцевины. В детстве и юности, отвергая поучения, я пристально вглядывался в Отца и внимательно, хотя и с частой досадой, прислушивался к его словам, надеясь, что все же выдаст себя, обмолвкой разоблачит истинную тайну мастерства. И действительно, его случайные обмолвки и проговорки иногда раскрывали мне нечто необычайно важное, что я и сам не решусь доверить словам. Мне и сейчас кажется, что научиться у Отца было возможно, только приглядываясь к нему ежедневно. Чем не настоящий учитель, для которого занудная педагогика лишь обманка и провокация? Ожидающий, что ученик вырвет у него секрет силой или выманит хитростью. Нет, я вовсе не считаю, что Отец сознательно утаивал мастерство, подсовывая ученикам фальшивку. Он добросовестно пытался их умудрить в срединном слое и ценил одаренно-удобных из них, прилежно усваивавших срединные уроки. Мне же всегда казалось, что сознание европейца требует другой педагогики — не “повтори”, а “опровергни”. Опровергавших Отец не жаловал и отстранял от себя, забывая простую истину, что талант всегда ближе непохожему таланту, чем самое добросовестное эпигонство. Проблема учительства и ученичества была для Отца важна. Притом еще до того, как приобрел учеников, он ощущал отношения учителя с учеником почти евангельски. Впрочем, никто из учеников Отца, насколько мне известно, его не предал. Изведал ли он удовлетворение от кого-то из них — судить не берусь. Сам Отец с удовольствием числил себя в учениках, впрочем, благодарил своих учителей за то, что немногим им обязан. Многим ли обязаны Отцу его ученики? Да и кто они — те ли, которые довели его манеру почти до пародии? Он ведь в своих поучениях стремился передать скорей умение, а не горний дух, — оттого, возможно, и симпатия к ученикам прилежным, а не вдохновенным. Но где-то ведь и существуют такие, кому удалось прикоснуться к его глубинам, и те останутся ему тайно верны. Обманчивая простота отцовских стихов не только животворна, но и коварна. По человеческому счету наше поколение своим учителям обязано еще меньше, чем те — своим. В целом они не отдали долг, который из тех долгов, что, по словам одного умного человека, следует отдавать не кому должен, а кому нужнее. Учителя их пестовали, а нашим не нравились наши кривые рожи. Даже к прирожденным отличникам они снисходили. Возможно, тут сыграла роль не идея даже, а ощущение несменяемости царств, властвования вечного сейчас, установившееся после того, как к середине семидесятых жизнь смирилась и притихла. Помню свои страстные споры с Отцом в начале моей юности. А вот о чем мы спорили, уже не припомню. Должно быть, я ниспровергал его консерватизм, нежелание вырвать с мясом клок своего прошлого, которое мне виделось чередой заблуждений и ошибок. У него ж там, в прошлом, оставалось и нечто пригодное быть точкой отсчета. Там оставался и Друг, вечный собеседник и строгий судья его жизни. Споры наши поначалу бывали столь остры, словно приз за победу был непредставимо велик. А не так ли? Я, юный, отстаивал свое начавшее слагаться “я” и еще свежее понимание мира. Отец, стареющий, отстаивал выстраданное и не целиком перегоревшее от напора новой жизни. Однако остроты хватило ненадолго, а потом наши с Отцом беседы и вовсе потеряли существенность, свелись к житейскому и насущным нуждам. Не все, конечно, но остальные приобрели тон академической отстраненности. Наступила эпоха, более благоприятствующая Отцу, чем мне. Потому спор между нами и стал ненужным. Меж поколениями распалась связь взаимного уважения. Старшие токовали, как тетерева, повторяя недавно еще свежие, но все больше замусоливающиеся истины. Не стану обобщать, но лично я потерял к ним интерес. Сознание мыслящих людей обеднилось, что стало завязкой будущих катастроф, ибо для обновления жизни старшие оказались туповаты, а младшие бессильны. Имею в виду лучших из тех и других, об иных и говорить не стоит. Наш с Отцом увядавший диалог и вовсе пресекся, когда он вкусил наконец поздней славы, негромкой, но почетной. Наверно, я опять-таки требовал или ожидал от Отца невозможного. Он примеривал на себя новый образ, тоже вполне артистично сотворенный и для многих убедительный. Я же ощущал его маскарадность. Новый образ был не так ловко пригнан и несомненен, как прежний, и его творческая сила была уже не прежней. Новый образ казался не столь глубоко одухотворен, а сотворен словно б не всеми силами души, чуть натужно вымышлен. В начале славы у Отца стал портиться характер. Иногда просверкивало прежнее, но подчас он становился брюзглив и даже куражлив. Возможно, перемены в характере были просто от физического увядания, я же был склонен приписать их душевной нестойкости. Извини, Отец, но ведь ты и сам отстранял непрошенную жалость. Сам приучил оценивать себя по высшему счету. Пока закончу. Завтра годовщина смерти Отца.
День 28: 23 февраля, суббота
Годовщина смерти Отца. За несколько лет до него того же числа умер его лучший Друг. В том, что они скончались в воинский праздник, чувствуется суровая точность судьбы. Я верил в свое предвиденье, но отцовскую смерть оно мне не подсказало. Был поздний вечер, я ждал междугороднего звонка и доверчиво подошел к телефону. Удар был силен, но, видимо, я все ж был готов к нему. Не помню того ощущенья обрыва существования, которое за много лет до того принесла Мамина смерть. Вчера я заговорил об отцовской славе. Признаться, я ее не полюбил. Да и за что? Мне от нее не было пользы, а между нами с Отцом она не то чтобы проложила социальный барьер, но из личного моего достояния Отец превратился в достояние общественное. “Я не человек, а учреждение”, — выразился коммунистический классик. Он поскромничал — целое министерство, и не из мелких. Но и любой известный человек уже не вовсе он сам, а институция. Да времена тогда еще были дурные, слякотные, вечное сейчас, не предполагавшее перемены. Отец превратился в небольшое учреждение, со своим штатом, интригами и субординацией. Надо признать, что интриганство было умеренным, а “двор” состоял из людей почти всегда дельных и симпатичных. Но какая роль предлагалась мне? Я и вообще был строптив, а с Отцом в период его славы стал подчеркнуто фамильярен, сознательно руша субординации. Вот именно что сознательно, значит, утверждаемая мною интимность не была естественной, требовала усилия. Отца моя фамильярность подчас раздражала. Грешен, я и впрямь уверился, что Отец — институция, и постепенно сошла на нет моя прежняя к нему жалостливость. Я уже не ощущал его душу, которая как раз в поздние годы стала как никогда неблагополучна. Я-то ведь не верил его маске мудреца на покое, которую он навязал всем окружавшим его почти гипнотично. Сейчас внушенный им образ повторяется в многочисленных мемуарах, словно б завершающих эпилогом не написанный Отцом роман воспитания. Сколь же этот сусальный персонаж не похож на Отца живого. В ответ на мой упрек один из подобных мемуаристов, человек добросовестный и осведомленный о драматизме, даже трагизме последних лет отцовской жизни, недоуменно развел руками, — мол, сам не понимаю, как такое написалось. Конечно, судьба Отца видится благополучной в сравненье с другими литературными российскими судьбами. Войну прошел с одним нетяжелым ранением. Тюрьмы избежал, которая совсем уж была рядом, когда его вербовали в стукачи — в начале 50-х. Но вовремя умер тиран. Дождался славы, нисколько не поступившись собой. Даже наше угрюмое государство в конце концов пошло с ним на мировую, удостоив пары наград. Вдохновляющий пример, и впрямь роман воспитания. И все же могу удостоверить, сколь невыносимо тягостной была его удачная судьба. Завидовать нечему. Во временной перспективе, скрадывающей шероховатости, и в литературном оформлении жизнь Отца выглядит назидательной. На расстоянии, смазывающем излишне назойливые детали, о которые близким приходилось постоянно тереться, — а ведь те могли и поранить, — Отец может видеться, и справедливо, одной из эталонных личностей эпохи. Можно понять мемуаристов, сберегающих его эталонность — слишком уж мало подарил нам век примеров достойного поведения. Впрочем, среди мемуаристов попадаются и язвительные. Один, к примеру, начал залихватски: “На лбу у него (Отца то есть) была бородавка”. Что-то в этом роде, не помню точно, но про бородавку. Имелся в виду шрам после автомобильной аварии. Мемуарист и далее принял все его шрамы за бородавки. Он ворошил мелкие обиды, время от времени восклицая: “Можно ли не любить такого человека?”. Можно было и не любить, — в последние годы Отец наобижал многих. Это прежде он был столь беззащитно-обаятелен, что ему прощалось все. Ну вот, мой случайный читатель, опять я проскальзываю сквозь всю отцовскую жизнь, упираясь в его последние годы. Таким образом я миную и становление собственной личности, которая, если оглянуться назад, теперь видится не в движении, а синхронной. Движенье возникнет, если только пробежаться по всей жизни торопливым взглядом. Тогда в ней ощутятся ритмы, прогалы эпох, но оживление, видимо, будет ложным, ибо в прошедшем взамен развилок живого существования — успокоенность сбывшегося. Я уже говорил, что и Отец иногда становился для меня общей идеей. А сам он не обобщал ли себя, сочиняя роман своей жизни? Но притом он не отвергал, старался сохранить в памяти мелкие несовершенства и шероховатости стиля. Иначе зачем бы Отец вел дневник? Одна из отцовских теорий: писатель, сочиняющий длинно, — уважает свою жизнь, сочиняющий коротко, — нет. Пруст уважал свою жизнь, Зощенко — нет. Видимо, Отец свою жизнь уважал, намереваясь сберечь и мелкие ее детали. Все же его дневник кажется не целиком интимным, а ждущим читателя. Его жизнь, со всеми несовершенствами, выглядит более значительной, чем она предстает у мемуаристов. Цельность отцовской личности начала разрушаться в ту пору, которую он назвал “таинственными семидесятыми”, эпоху, не поддающуюся обобщениям, — иль для того пока не вызрели мыслительные средства. Ее было невозможно осмыслить, а только прожить, ощущая кожей и духом. Отец проживал ее на исходе жизненных сил. Этот последний искус оказался для него непосилен. Прежние времена, даже суровые, Отца обымали, почти лелеяли, он был уместен и прав. Не освоенное мыслью время едва ль не отмело вовсе понятие правоты. А ведь Отец всегда стремился быть правым. Это почти болезнь его поколения. Последующие вызревали в смутную эру, более равнодушную к правоте. Отец тем упорнее держался своей ускользающей правды. Его отъезд из столицы был в какой-то мере обрывом сюжета, уходом со сцены, равноценным гибели персонажа. Может быть, и уходом от неких ответственностей, которые его все равно настигали. В последние годы Отец обрел свой довольно унылый Лимб, просквоженный, впрочем, страстями и личностными схлестками. Говорить об этом не хочу, да и не был свидетелем. Но повторю, что прежний отцовский образ угас, а новый не сложился целиком. То есть был не органичен, а эклектичен. Отец стал переменчив, но не как прежде, не на постоянной основе. То он бывал почти прежним, то умело, но все же без прежнего таланта и убедительности и впрямь вживался в образ мудреца на покое. А случалось, не соответствовал ничему, даже впадая в безрадостное юродство. Простое (лишь с виду) и органичное единство его личности как-то раскололось. Прибавилось сложности, но убыло сокровенности. Его новые уже не лики, а личины словно заслонили прежнюю светлую тайну. Отец издавна делил поэтов на откровенных и сокровенных, справедливо относя себя ко вторым. Поздние годы, убавив сокровенности, откровенности не прибавили. Для выражения своей новой личности у Отца хватило бы литературных средств, но этому противилось его литературное сознание. Еще он снисходил к читателю и зрителю, свыкшимся с его прежним образом, а новый допуская лишь как его развитие. Отец, став эмблемой эпохи, был уже не подвластен даже собственному творчеству. Я и сам понимаю, мой случайный читатель, что мои сегодняшние записи вовсе не юбилейны. Но ведь наши души с ним столь сплетены, что любое его несовершенство отдается моим собственным.
День 29: 24 февраля, воскресенье
Я уже признавался, мой читатель, что не был снисходителен к приметам отцовской старости, но я мог хотя бы его не обременять, — ну, допустим, слишком уж пристальным взглядом. В отличие от зрелости Отца, внутри которой я рос, его старость я наблюдал извне. Зрелостью Отца я нечувствительно проникался, старость могла бы преподать мне урок. Правда, вкусив опыта таинственных семидесятых, я почти позабыл о свойствах времени и каждого живущего был готов навсегда поместить в его прогал вечного сейчас. Нет, все же стоит отступить подальше от отцовской старости, отпрянуть от его могилы. Вновь обшариваю памятью свое окаменевшее в идею детство. Хотелось бы вглядеться в различные стороны отцовской жизни, особенно в те, которые близкое родство не раскрывает, а, наоборот, утаивает. Имею в виду его отношения к женщинам и с женщинами. Призвать бы свою сыновнюю стыдливость, но что поймешь в Отце, отвернувшись от этой основы отцовской жизни, судя по его собственному, отнюдь не интимному признанию? Кстати сказать, как и всех, должно быть, детей, меня эта сфера родительской жизни приводила в смятение. Так уж от нее хотелось бы отгородиться, признав их обоих бесплотными ангелами. Родители в отношении меня были целомудренны, но не всегда осторожны, а мы ведь ловили любой намек. Недаром в детстве, по собственному признанию, Отец ощущал адюльтер высшей степенью разора. Панически боялся развода родителей, что и представить было невозможно. Однако Отца тянуло на эту хлипкую, запретную землю. Его дневники полны самоупреков и самооправданий. Сомнения терзали его душу и, разумеется, питали его стих. В отцовских стихах обитали не женщины, а словно б многоликая женственность. В дневнике мелькают одно за другим женские имена, и каждая — лишь стимул страсти, которая всегда всерьез. Сколь ни был бы краток ее порыв, он никогда не был мимолетным. Его влюбленность в женщину была настойчива, увлечения отдельными — неупорны. Не обычная ли это потребность Отца в обобщении, но теперь не умственном, а в чувстве. Сочинявшийся Отцом роман приискивал героиню, и автор мог перебирать возможных, отвергая одну за другой, притом не разочаровываясь. Навек очарованный женщиной, Отец, не думаю, что был способен всерьез разочароваться в какой-либо отдельной. Эту сферу своей жизни Отец таил от меня, пока я был мал. Потом же обсуждал даже с некоторым мужским цинизмом, впрочем, не выходящим из приличий. Храня в душе образ женщины, Отец не был чужд и барковианы. Нижний пласт его отношения к полу был довольно простецким, — по крайней мере с виду, — как и вообще показное отвержение тонких чувств. Иногда Отец принижал женщину, но не унижая. Он подчеркивал комические моменты плотского проявления чувства, но в том не было пошлости, к которой я в детстве был болезненно чуток. Однако эта сторона отцовской жизни и мне грозила разором. Помню, как я с трепетом прислушивался к родительским ссорам, вспыхивавшим, казалось, без причины. Не скажу, чтобы ссоры были частыми, да они и быстро прогорали, как сухая солома, но в каждой из них я видел угрозу своему миру, предвестье будущей катастрофы, которая потом и свершилась. В отличие от Отца, для меня отношения моих родителей все-таки были менее тревожной зоной. Узнать о них побольше я не стремился, хотя и прислушивался к ссорам. Позже я постепенно узнал о родительских отношениях многое. В подробности вдаваться не буду, но Мама была одной из, пожалуй, двух женщин в отцовской жизни, ставших действительностью, а не лишь ипостасью женственности, то есть не заменимых другими. Мама вряд ли отвечала его чувству в той мере, в которой Отцу требовалось. Будь иначе, может быть, рассеянный женский образ собрался бы для него воедино. В моих воспоминаниях Мама с Отцом редко вместе, как, к примеру, на моей любимой фотокарточке, где они сидят обнявшись. Я помню минуты их взаимной нежности. Как-то они повстречались в бесконечных веках и пространствах? Да и вообще, будут ли там выправлены все случайности наших нелепых жизней?
День 30: 25 февраля, понедельник
Мне и сейчас хочется отвернуться от взаимных чувств моих родителей. Пусть уж они разбираются между собой там, где обитают теперь, без моего пригляда из будущего. Почти отрешившись от воспоминаний, постараюсь сообразить, что я значил в совместной жизни родителей. Соединял или разделял? Мы никогда не создавали триады, нас не бывало трое, — соотносились парами. Кажется, их отношениям я не помогал и не мешал, существовал как внешнее, организующее или, скорее, ограничивающее начало. Не чувствовал я себя, однако, и третьим лишним. Служил родителям совместной, не слишком, впрочем, обременительной заботой. Не помню, чтобы я стремился заглянуть родителям в душу, да и не испытывал потребности открыть им собственную. Родители от меня ускользали, и вместе, и каждый в одиночку, а я в ранние годы не стремился их уловить, познать до глубины, возможно, приписывая существование взрослой тайны своей детской незрелости и, вероятно, детской же ограниченности прав. Не оттого ль мое страстное стремление повзрослеть, нежелание проживать возраст? Но вот сейчас, когда я многое знаю и способен понять, не хочется тревожить их тайну. Вдруг да она обернется банальностью, да еще и пошловатой. С опаской я нарушаю отцовское одиночество. Отец и всегда не был ни с кем, а с годами он стал способен делиться с друзьями лишь отходами своих эмоций, по его собственному жестокому признанию. Отец отнюдь не был отверженным, был принят людьми и эпохой, но ощущалось в нем и одиночество, и даже на него обреченность. Люди все больше становились для Отца знаками, поводами для чувств. Душа его всегда питалась тайной музыкой, где мерцали и горние звуки, но также и вдохновением эпохи, подверженность которому в нем трудно было предположить. Отец существовал не вне своего времени, а был связан с ним, хотя и непрямым, сложным образом, — от восприятия его могучих токов до тихого скепсиса. Он постепенно терял доверие к временам, но изверился только напоследок. Каковы были отношения Отца с духом и Богом, никому не ведомо. Могу предположить, что в последние годы его жизни они стали насыщенней и насущней. Но Отец, столь тщательно скрывавший себя, уж, конечно, не поделится интимнейшим. В отцовских стихах Бог, пожалуй, риторика. А иногда чувствуется едва прикрытый упрек Ему. С годами Отец стал самодостаточен в отношении людей, но, по мере того как растрачивались его глубины, должна бы явиться потребность черпать из неиссякаемого источника. Сокровенное Отца и всегда прилегало к сокровенному мира, но то был не Бог, а ведомый Отцу Ангел. Тяжелы были последние отцовские годы, и в том, возможно, таилось глубокое назидание. Возможно, это был суд над целой эпохой и состоянием души. Именно над лучшим, а не худшим, в чем и состояла глубина назидания. Таинственные семидесятые не только лишь болото, но и кислота, съевшая весь морок предыдущего существования. И мы остались обнажены, равно раскрыты и злу, и уже не срединному благу. Если б Отец сумел одолеть неодолимое и возвестить о том в стихах, всем бы нам стало легче жить, но его Ангел уже опустил крылья. Смирились ангелы и бесы прежних времен, рождались новые. Отец пытался вступить в диалог с Богом, но его заглушало уже привычное цоканье стихотворных ритмов. А в Божьем лике мерцали знакомые образы — его Отца, лучшего Друга, оттого он был готов обратить к Богу свои прежние оправдания и обвинения. Чтобы стать способным на подлинный диалог, слишком уж глубоко должна была измениться душа. Отец делал усилие, но сколько продвинулся на духовном пути — неведомо. В поздние годы Отец перестал поверять сокровенное даже стихам. Наверно, мне и вовсе не стоило касаться вовсе не известной мне темы, но для меня она насущно важна. А как иначе? Надо ведь представить, сколь широко и глубоко мои родные очертили вселенную, в которой мне суждено обитать. А теперь я их вселенная и судьба. И мы ходатаи перед Богом друг за друга. В личности Отца присутствовало и богоборчество, и богоприятие, но не резко, не полемично, а глубинно. Ум его был атеистичен, душа, скорее всего, христианка. Я причастен и к богоборчеству Отца, и к его богоприятию в большей мере, чем мне бы хотелось. Но эта тема от меня ускользает, как и все важнейшее, связанное с Отцом. Наверно, мне повезло с родителями — всего в них обильно, достаточно, чтобы сотворить упоительный и тревожный мир. Что за разница, каковы были отношения Отца с Богом, если все Ему причастно?
День 31: 26 февраля, вторник
Продолжу об Отце. Все детство он был рядом со мной физически, насыщал собою мой мир. Потом перестал быть повседневностью — не существовал рядом, а иногда приходил. Не скажу, что встречи с ним бывали всегда праздником, часто — напряженными. После развода с Мамой Отец, наверно, впервые устремился ко мне, но тут уже я отстранялся, возможно, с непривычки. Помню еще из раннего детства: мне становилось неприятно, когда Отец бывал со мною чересчур ласков. Он иногда был склонен к сантименту. Я уже привык к существовавшей между нами дистанции и ею не тяготился. Признаться, я не тяготился и нашей пространственной разлукой. Скорей ранили приметы душевного отпадения Отца от меня. Мы ведь оба перестали быть друг для друга повседневным бытом, притом трудно и лишь постепенно признавали взаимную отделенность. Прежде, скорей, полагали один другого какой-то своевольной частью собственного тела. После родительского развода нас с Отцом уже не объединяло пространство семейных отношений, в котором вольно или невольно отзываешься друг другу. Нового пространства близости мы, пожалуй, так и не обрели. Наше взаимное отдаление выражалось и географически, — Отец переехал в дальний балтийский город, и наши встречи стали уже вовсе нечастыми. Отец постепенно выпадал из моей душевной жизни, притом все навязчивей утверждался в моем существовании в качестве, если можно так выразиться, исторического факта. Прежде наше с ним родство было только личным, по крови, по семейным преданиям, согретое родными душами. Теперь оно становилось публичным и словно навязанным. Роман, сочиненный Отцом, близился к развязке или уже перешел к эпилогу. А я, должно быть, неумеренно выпирал из его страниц, не желая обрести должной роли. По наивности я надеялся, что нас сблизит общая беда — смерть Мамы, которую и он переживал остро и трагично. Но оказалось, что мы оба не умели испытать друг к другу сострадания, — лишь иногда ущербную жалость. К тому времени, если мы и прилегали друг к другу, то теми душевными пластами, которые выше или ниже сострадания. Мамина смерть, пожалуй, нас с Отцом еще больше развела. Предприняв последнюю попытку, я больше не старался с Отцом сблизиться. Это казалось уже ни к чему, точнее, ни для чего. Вся наша близость осталась в прошлом, витала там, возле родной могилы, где похоронены Дедушка и Мама. Бабушка была еще жива и прожила долго. Для нее было важно нас с Отцом сблизить, и она пыталась. Ветхая телом, бабушка оставалась крепка духом. Отношение Отца к Бабушке становилось все более раздраженным. Он словно стремился расстаться с внушенными ценностями. Отец, видимо, упрекал себя голосом своей матери и уже устал оправдываться.
День 32: 27 февраля, среда
Годовщина Маминой смерти. В этот день много лет назад оборвалась моя жизнь. Годы ушли, чтобы мне вновь стать жизнеспособным. Но с того дня началась подлинная история моей жизни, а прежде была лишь предыстория. Ты согласишься, мой случайный читатель, что смерть примиряет не сразу. Призрак умершего человека еще столь полнокровен, что продолжаешь доспоривать с умершим недоспоренное. Отцу было отпущено несколько лет жизни, чтобы примириться с тенью своей матери. Верю, что теперь они умиротворены. Отец отнесся к смерти матери с внешней простотой, и мне оказалось невдомек, что перед ним простерся склон, ведущий к его собственной смерти. Дожить-то ему оставалось самую капельку, и он это знал. Но опять я слишком уж быстро устремляюсь к отцовской могиле. Капельку-то капельку, но ему предстояло ее дожить минуту за минутой, день за днем, прошагать шаг за шагом. А шаги уже были нетверды. Наступила краткая, но важнейшая эпоха его жизни, ставшая бременем, чтобы стяжать благодать. Бабушка умерла накануне новых времен, явившихся для нас новым искусом. В последние годы его жизни Отец видится мне явственней, но памяти моей легко заплутать в предшествующих временах, в том холодном и нерасчленимом пространстве, где вместо родных душ обитают лишь их знаки и приметы. Иногда мне кажется, что, поняв те таинственные времена, постигнешь все в жизни. Их невозможно описать рационально. Там время становилось ощущением в чистом виде. Та эпоха не ухватываема памятью, так и старается быть позабытой. То был не полновесный ад, а Лимб или, возможно, Чистилище. Я страшусь ее, но возвращаюсь к ней памятью. Там не было ничего родного, но вызревало будущее. Писать о том времени почти так же невыносимо, как его проживать минуту за минутой. Оно и было символическим выражением разлуки. А по поверхностному взгляду — гаденькое и скудное. Остатки прошлого путались под ногами, чтобы о них спотыкаться. Но притом оно было открыто для вторжения прошлого и будущего, взгорком, с которого далеко видать. Мог бы я получше разглядеть Отца. Мог бы и он меня получше, хотя у него в ту пору начало ухудшаться зрение. Наверно, его виденье мира становилось под стать эпохе — размытым контуром, туманной перебежкой теней. Для Отца, расставшегося с прежним образом, предпоследняя эпоха его существования в приморском Элизии стала жизнью после жизни, довольно тягостной, надо сказать. В Отце наверняка зрело новое, однако не успело стать творчеством. А для меня из-за удаленности в пространстве его образ почти смеркся. Расскажу свой тяжкий повторяющийся сон, связанный и с Отцом также. Мне звонит по телефону какой-то родной человек. Там, в моем сне, он еще жив, но уже словно и не причастен к моей жизни, будто бы незаконно и обременительно в нее вторгается. Разговор пустой, мне хочется его поскорей закончить. Я уже привык обходиться без него и смирился с его отсутствием. Что за навязчивое сновидение — опять-таки укол совести или покорная готовность к потерям? Письма Отца долетали до меня словно из запредельного далека, и я не ждал от них радости. Пожалуй, мы друг от друга уже ничего не ждали. Отец еще при жизни почти совсем скрылся от меня в тумане эпохи, где все мы блуждали. И он, кумир многих, был столь же беспомощен, как и другие. В то же время не такие частые визиты Отца, наезжавшего из своего Элизия, вносили в мою жизнь нечто праздничное. Наши споры в мутное время вовсе завяли, ибо лишились предмета и цели, — даже собственная правота становилась сомнительной, по крайней мере бесполезной, ибо ничто не могло сбыться. В ту пору наши отношения с Отцом приобрели совсем чуждую им прежде деловитость. Наша переписка на редкость скучное чтение, вряд ли я ее опубликую, — сухие инструкции, ни тени лиризма, да и вообще личного, разве что прохладная забота. Отчужденность, как взаимная, так и от самих себя. Словно мы с Отцом встречаемся на узенькой полоске бытовой жизни. Все же мы были ценны друг для друга, хотя и почти не нужны. Странным образом, — не нужны, хотя и насущны. Последние свои годы Отец стал откровенней в поверхностном проявлении чувств, — куда-то пропала его прежняя деликатность, дал трещину артистизм. Отец сам признавался, что разлюбил свое настоящее. Думаю, ему пришлось собрать все мужество, чтобы прожить, точней, стерпеть проживание тягостной жизни после жизни. Роман был завершен, и оказалось, что он не нуждается в эпилоге. Жизнь будто сама его вяло дописывала. Отец потерял интерес к подробностям жизни, но так получалось, что в своей поэзии, уже высказав главное, досказывал частности. Он совершал усилие обновления, уже из последних, совсем не прежних сил, почти обреченное, но величественное. Надо признать, что Отец же и обеднил мое представление о величии, сам не угадывая его в неэффектном или сокровенном облике. Но о том завтра. Сегодня же помяну свою Маму. Даже странно, сколь роковой для меня день стал обыденным, печален не более, чем другие. Память избегает проигрывать последний Мамин день. Для меня он стал окончанием и одновременно началом, — второй, катастрофический, день моего рождения. Отчего-то не хочется мне сегодня печаловаться, как не люблю праздновать годовщину своего телесного рождения.
День 33: 28 февраля, четверг
Так вот, я начал о величии. Возможно, в последних эпохах отцовской жизни было больше истинного величия, чем прежде. Я, признаться, этого понять не умел. Отцу некуда было уже расти, — для ставшего мелким и скудным мира его масштаб и так был чрезмерен. Дальше Отец мог только разрастаться, тяжелеть. В мире, в котором мы тогда обитали, скукожившемся до мелочи, обрело значение внешнее, возможно, оттого, что, бесформенный, он тяготел хотя бы к иллюзии форм. Отец постепенно начинал гордиться приметами признания. Прежде он играл с ними и забавлялся, потом стал разве что обыгрывать. Отец, кажется, всерьез вообразил себя специалистом жизни, и его тон стал тем более назидателен. Теряя прежнюю, он словно б старался обрести новую правоту, готовый опереться даже на раньше презираемое. Я был уверен, что Отец изменяет себе, а тем самым и мне. Попытки Отца найти подтверждение своей ускользавшей правоте были довольно вымученными и неубедительными. А я ведь, сам того не зная, жил его правотой, обитал в его правде. Споря с Отцом в юности, я стремился не разрушить его правоту, а испытать ее на прочность, увериться в ее беспредельности. Теперь она показалась мне сомнительной уже потому, что требовала столь мелких подтверждений. Но сейчас я уверен, что внешнее утверждение своей значимости служило для Отца лишь соблюдением ветшавшей формы. Верю, что в его душе свершалась значительная работа. Необычайно стойкий, при внешней податливости, Отец мог победить любые обстоятельства жизни, но тут он вступил в поединок с Ангелом. В том и было величие последних эпох его существования. Прежде Отец созидал, — из некачественного материала он устроил мир, и сейчас не потерявший привлекательности, значит, мир подлинный. Однако наступило время, когда вокруг вовсе ничего не осталось, кроме болотной жижи. Но этот болотный мир, странным образом, был напитан горним, а для высшего созидания уже требовалось поражение, а не победа. И все же построенный Отцом прежде замок тоже сияет отсветами горнего. К нему влечет взгляд, хотя уже понимаешь небеспредельность заключенной в нем истины. А истинная беспредельность, она и выше творчества. Так ведь, мой случайный читатель? Не все ль создания искусств лишь башни до небес? Отвергнув, Отец принял. Он отвергал, но был принят его дар. Так я, по крайней мере, надеюсь. Ты замечал, мой прилежный читатель, что, бывает, менее крупный писатель запоминается лучше более значительного. В чем тут дело — в обаянии, верности своему времени? Мне хочется верить, что созданное Отцом не уменьшается с годами, а словно вырастает, и сам он не будет забыт. Ну вот, скользит по бумаге, торопится моя рука, норовя обогнать время. Я уже гляжу на Отца из вовсе отдаленного будущего, дальше пределов моей жизни. Возможно, это попытка найти вернейшую основу его натуры, наблюдая ее из отдаления или из вечности. Попытка, обреченная на неудачу. Иногда я ловлю себя на том, что в уме машинально доспориваю с Отцом вовсе неважные споры. В чем убедить, кого убедить и зачем? Я рассыпался в чувствах к Отцу; начав со своих ранних лет, я забегал вперед, а потом возвращался, запутав времена нечленящейся жизнью собственных чувств. Но теперь действительно пора вглядеться в поздние отцовские годы, из отдаленья, уже не вовлеченным в них. Проживать последние годы ему выпало в словно б отдельном пространстве, которое можно назвать эпилогом; среди чуждого быта, который Отец не сумел полюбить, но с годами научился уважать, — Отцу и всегда было трудно уважать чуждое. Вполне достойное завершение романа воспитания, все романное в котором угасает в размеренности быта. Роман воспитания приводил героя к вечности, — иль косности, — бытового устройства. Захолустно-европейский антураж тому соответствовал, — роману воспитания и пристало завершиться в германизированной провинции. Я пару раз побывал в отцовской Элизии, — а может, Лимбе. Отец, не отставший от актерства, разыгрывал сцены эпилога. Он был приветлив со мной, но я сам чувствовал собственную неуместность, как и часто в нашей жизни неуместны самые близкие люди. И еще я ощущал, что эпилог ложный, что готовится величавый и таинственный уход. Для меня и смерть Отца стала ложной концовкой, во мне и сейчас звучит пронзительная и незавершенная отцовская нота. Мои свидания с Отцом в приморском городке смазались в моей памяти. Помню, было многолюдно, и многолюдье Отца тяготило. Свита играла короля, а король ей лениво подыгрывал. Отцовское одиночество, всю жизнь им таимое как излишний сантимент, стало теперь явным. Я застал праздник, но он был почти невыносимо печален. Один из грустнейших карнавалов, на которых мне довелось побывать. Средь гула чужих голосов мы с Отцом опять не успели поговорить ни о чем важном, и это была одна из последних упущенных возможностей. Потом нам довелось еще не раз встретиться, но Элизий должен бы расположить к откровенности. Тогда мне показалось, что Отец вовсе уже угасает в этом судорожном карнавале, окруженный чужими, хотя и милыми людьми. О его родных я не говорю, тут я не судья, — Отец наиболее тщательно прикрывал жизнь своей семьи видимостью. Остальные же если и были ему душевно близки, то все ж не насущны, оттого казались чужими. Ни один не был причастен к развернувшейся трагедии его умирания. Хотелось верить, что мой вечный Отец не подвержен року, и сильный дух все же преодолеет телесное ветшание. И ему действительно удалось перед смертью выпрямиться. Задремавшее время вдруг понеслось вскачь. Все ж наступило завтра после слякотного сегодня, казалось, застывшего навек. В новые времена Отец стал, как мы все, внимателен к политике, хотя и скептичен. Конечно, не политика как таковая вывела его из оцепенения. Отец не был энтузиастом перемен, в своей прозорливости одним из первых ощутив тревогу. И все же волна, щедро поднятая политикой, всколыхнула и отцовскую душу. Как-то вновь окреп его стих, и почти отвязалось прилипчивое юродство. Последнюю, героическую эпоху отцовской жизни оставлю на завтра. Приближается окончание моих воспоминаний об Отце.
День 34: 1 марта, пятница
Наконец закончился проклятый и благодатный для меня месяц февраль, да и вся зима как-то незаметно пролетела. Теперь осталось поведать мои чувства, разбуженные окончанием отцовской жизни, когда я вновь ощутил в нем ту глубокую серьезность, что прежде мерцала сквозь яркое или даже дурашливое бурленье внешнего. По крайней мере, моей памяти кажется, что в свои последние годы Отец опять распрямился в полный рост. Конечно, если ей спуститься пониже с нынешнего птичьего полета, то припомнятся шероховатые детали мелких неудовольствий. Но это уже была не суть, а пена. Новые времена его не слишком обнадежили. Живо интересуясь новизной происходящего, даже вникая в детали, он, казалось, прислушивался к глубинному гулу событий. Действительно ли Отец предчувствовал трагические развязки? Но, по крайней мере, жизнь вновь обрела должный масштаб и стала отзываться истории. Отец все-таки продолжал ощущать себя человеком истории и государства, хотя давно увял его юношеский энтузиазм. Скептичный и к тому, и к другому, Отец все ж не отмежевывался от мощной судьбы державы, при том, что оставался поэтом подчеркнуто личного чувства, всегда сторонившимся власти. В последние годы отцовской жизни нельзя сказать, чтобы мы с ним сблизились. Так же, как и он, скептично относясь к перспективам, я торопился насладиться проблесками свободы. Тут наиболее явственно обнаружилось наше с Отцом различие в возрасте и жизненных силах, которое я прежде не сознавал или не хотел сознавать. Отец уже не мог принять полного участия во вдруг ставшей вновь суетливой и лихорадочной жизни. Лишь ее внутренний гул был для него плодотворен. Отец и умер среди этого еще плодотворного гула, подтвердив справедливость своей судьбы. Это была, как я уже сказал, и годовщина смерти его Друга, и день покаяния пред памятью великого поэта, которого он в юности любил страстно, а позже усомнился в нем. Всерьез перед тем был виновен как раз его Друг, возможно, так и не снесший этого бремени. Можно считать, что это покаяние и за него тоже. Да и смерть старого воина в армейский праздник — словно прощальный залп над могилой. Отец вел вечер великого поэта и умер едва ль не на сцене, только выйдя за кулисы, как и подобает большому актеру. Последние слова, которые произнес Отец, на миг вернувшись из смерти, всем нам подарок и надежда. А сказал он: “Все хорошо, все в порядке”. Хочется верить, что его боренья закончились всеохватным “хорошо”. Как-то ему теперь живется в этом “хорошо”, и что тогда за скучающая тень, как поминалось, приходит ко мне в сновидениях? Постараюсь верить, что те сны не встреча с Отцом, а лишь с одной из его теней, мне в предостереженье и назидание. Отец, видимо, предчувствовал свою смерть. В последний месяц стал звонить мне часто, бывало, два раза в день. И говорил он со мной непривычно тепло, без упреков и житейских поручений. Свои звонки Отец объяснял заботой обо мне, — в ту пору ходили тревожные слухи. Но опять мы не сказали друг другу ничего важного, — да было ли что важней этой прощальной заботы? Отец предчувствовал, а я вот нет. Моя точная в мелочах интуиция отказывала в самые грозные минуты. Его смертью я был обескуражен, но не убит. Издавна подготавливая себя к смерти, Отец и меня приучил к ее неизбежности. Ждал он ее значительно раньше, но судьба распорядилась иначе. К тому же я успел приучиться к отсутствию Отца. Он и так жил вдалеке, а теперь померк вдали его Элизий, и отцовский голос никогда до меня не донесется. Словно б даже и не прервался наш с ним спор, только теперь мы не равноправны, — я должен говорить за обоих. Но и я в том споре лишь тень, значит, в чем-то мы равны друг другу. Смерть Отца вернула мне острую жалость к нему, сродни той, что я умел испытывать в детстве, а потом от нее избавился как от обременительной и притом бессильной. Я себя утешал, конечно, тем, что Отец не дожил до нового упадка и гниения жизни, когда живой гул сменился какофонией и бесовским хохотом. Пережить предстоявшее у Отца, безусловно, не хватило б сил. Для этого потребовались бы силы для еще одной целой жизни. Слава Богу, что Отец был избавлен от очередного, предсмертного испытания. Сюжет его жизни, казалось, был завершен давно. Теперь завершился и эпилог, не допустив новой вспышки событий, новых душевных терзаний и надежд. Не совершается ли на самой романной кромке, возле обреза последней страницы, нечто истинно важное, что и есть итог воспитания? А загадка рода и вовсе разрешается в веках, своими ритмами, подобными волнам, набегающим на берег, своими повторами и несовпадениями. Тому свидетели — мир, история и Тот, чье имя не подобает произносить всуе. А мы-то все дурные, слишком уж заинтересованные свидетели. Вспомнил я об Отце все, что вспомнилось, слегка пробежал пальцами по, казалось, давно умолкшим чувствам. Не ставил себе задачей воздвигнуть Отцу надгробный памятник, что было бы претенциозным и вряд ли исполнимым. Из яркого сна об отце: “Пойдем со мной”; я: “Нет, лучше ты со мной”. Отец согласился, не стал спорить. Пока — он со мною, а дальше... Сумбур вздыбившихся чувств помаленьку стихает. Воспоминания об Отце стали серединой и сердцевиной моих воспоминаний о родных душах, то есть географии моей личности. Прости меня, Отец, если что не так. Мы с тобою всегда спорили, но нельзя оспорить чувство. Прощаюсь с тобой в первый весенний день. Но какое прощанье, если чуть не вся моя жизнь — свидетельство о тебе? К тому же, надеюсь еще с тобою встретиться на этих страницах, ведь без тебя не полна память о Маме. Завтра я перейду к самой трудной части моих эмоциональных воспоминаний.
День 35: 2 марта, суббота
Сейчас пришло время, пятясь назад, вновь вернуться к моим начальным временам. Сейчас мне предстоит приникнуть к истоку самого яркого приключения моей жизни, которым для меня стала Мама. Без нее моя жизнь не только была б невозможна, но и была б напрасна. Написать про Маму мой долг, но из тех, что не торопишься отдать, столь он велик и, по сути, неоплатен. Слишком уж много счастья и горя она мне принесла. Я заранее знаю, сколь уклончива будет моя рука, ведь столько тайны и невыговоренного в нашей с Мамой душевной связи. Сколько лет прошло с Маминой смерти, а моя память все еще пугается ее образа. Я вспоминаю о Маме как-то непрямо и никогда не перечитываю ее старые письма. Не могу я до сих пор взглянуть в лицо ни ее жизни, ни ее смерти. Мое существование без Мамы уж точно не делится на годы, часы и минуты. Ее жизнь и смерть всегда рядом. Где теперь искать Маму, в каких высях и просторах? После ее смерти мне иногда казалось, что она рядом, и тогда становилось жутко. Смерть изменила ее больше, чем любого из родных людей, возможно, поскольку была неожиданной и непростительно ранней. Моя нежная при жизни Мама являлась мне потом в страшных снах и сама страшная и говорила страшные слова. И все-таки Мама, возможно, примирила меня со смертью, — ведь самое дорогое, что у меня было, уже не существует в мире. Чтобы найти исток чувства к Маме, следовало б, конечно, и вовсе вернуться памятью во внутриутробное состояние, ощутив ее всем телом, первичным осязаньем. Ведь этой телесной связью Мама и отлична от всех остальных, даже самых родных людей, с которыми связь душевная. Могу подтвердить, мой прилежный читатель, что память у меня продленная, — ее туманный кончик вибрирует на границе фантазий, дотягиваясь до тех даже событий, которых я, вроде б, и не могу помнить. Однако в детстве, свежей еще памятью пытаясь пробежаться по дням своей жизни в обратном отсчете, я не умел заглянуть дальше мига своего рождения. Муку первых дней своей жизни я хорошо запомнил. Помню ее переживание как бесконечного ада и покорное приятие муки в качестве свойства существования. Выдумка, обман памяти? Возможно, — откуда б в ту, начальную пору взяться словам и понятиям, чтобы в них воплотить ощущения? Но почему же я так твердо помню тот дословесный ад и свое нежелание быть? Какими словами могу сейчас с ним перекликаться? Все ж в памяти скорей перекликается не слово со словом, а чувство с чувством, и язык телесных ощущений — наша первая, если не единственная, азбука. Сейчас пытаюсь сообразить, испытывал ли я тогда, в свои первые дни или месяцы, ощущение Мамы. Кажется, оно все ж пробрезживало сквозь прогалы боли и ужаса, сопровождавшие вступление в мир. Осознание Мамы наступило позже и в одно мгновение. Я играл, сидя на полу, возможно, под огромным концертным роялем, — любимом месте моих детских игр. Нет, скорее у окна, помню, что свет был сзади. Распахнулась дверь, вошла Мама, и мы оба были счастливы, — возможно, и она меня осознала только в тот миг. Вот с тех пор мы с Мамой неразлучны и в жизни, и в смерти. Я могу подолгу о ней не вспоминать. Да к чему сознательные воспоминания, если она вечная подкладка моей жизни, и во всякой моей мысли она словно вибрирует обертоном. Вспоминается же Мама в каких-то несущественных образах, да и нестойких, распадающихся вмиг. Снится она мне все реже, — теперь уже не злой, а сокровенно равнодушной, нечто таящей или утаивающей. Но при своем показном равнодушии она, будто острие, на меня нацеленное. В сновидениях я не мучу ее вопросами, зная, что те останутся без ответа или, точней, что ответ на них вовсе невозможен или не существует. Была ли она при жизни внимательной матерью? С виду не слишком. Да и я не скажу, чтоб навязчиво к ней тянулся. Сдружились мы, когда я уже подрос. Но мы будто б не выпускали друг друга из бокового зрения. Я не сомневался, что для нее нет никого дороже меня. Моя же любовь к Маме в детстве, пожалуй, не была столь ощутимой, как к Отцу. Мама, с ее королевской повадкой, вовсе не располагала к жалости. Помню лишь один порыв, в юности, когда я уже разучился жалеть людей и предметы. В полусне я вдруг ощутил жалость к маме почти до слез. Потом это повторилось, когда она уже умирала...
День 36: 3 марта, воскресенье
Не помню, чтобы я ревновал Маму к Отцу. Во-первых, не было оснований — я был для нее важнее. Совместная жизнь родителей никогда не была гладкой. Мне трудно сейчас судить, — да и не пристало, — кто из них прав, кто виноват, хотя, конечно, я был на стороне оставшейся со мной, а не ушедшего. Столкнулись два нрава: отцовский, сокровенно-упорный, с Маминым, вспыльчивым и слегка заносчивым. Мама ценила свою красоту, и в ее простоте со всеми сквозило нечто королевское, — все немного ниже и тем равны между собой. Впрочем, о Мамином снисхождении к людям не догадывались даже самые подозрительные. Маму любили и сейчас вспоминают о ней с радостной улыбкой. В Маме чувствовалась доброта к людям. Любили и Отца, хотя его природную доброту к старости разъели раздражение и усталость от жизни. Признавали Маму даже и безусловные негодяи, при том, что она умела метнуть правду в лицо невзирая на чины и ранги. Маминого темперамента побаивались, но, по своей жизненной мудрости, она, совсем по-японски, осуждала не личность, а поступок. Отцовского Друга, который был для нее едва ль не человеческим идеалом, она отхлестала за вдруг проявившуюся при первых проблесках славы провинциальную заносчивость. Мамины вспышки всякий раз бывали неожиданными — и тем более действенными. В промежутках она пребывала в полудреме, в каком-то ленивом покое. Часто тревожась по пустякам, Мама в целом слишком уж нетревожно относилась к жизни. Она была самолюбива, как и Отец. Нередкими были схлестки их самолюбий, но, в отличие от Отца, Мама не казалась честолюбивой, видимо, полагая, что ей достаточно чести, полученной от рождения. Мама, в общем-то, была добродушна, не стремилась к первенству, уверенная, что оно и так за ней. Она уважала отцовский талант, ценила его душу, но все ж, видимо, ставила ниже себя. В общем-то, Мама была человеком легким и незлобивым. Мамин ясный ум избегал сложностей жизни. Она жила по наитию, всегда точно попадая в тон людям. Маме были не свойственны напрасные страхи. Не знаю, какой она была прежде, до меня. Наверно, менялась, умудряясь с годами. Менялось и мнение о ней, — красавице ведь трудней, чем дурнушке, прослыть умной. С годами в ней признали ум. Мама действительно была умна, особым, неизощренным умом. Не скажу, что она была своевольна, иногда даже слишком нетребовательна к существованию, однако независима, как та самая кошка. Маму не назовешь удачливой, жизнь отплатила ей за беспечность, но ее свободы не сумела оспорить. К семейной жизни Мама была непригодна. В нашем жилище всегда сквозил неуют. Даже до странности, — не поймешь, откуда. Но ощущалось отсутствие ухода и попечения. Незаметный глазу сдвиг в расположении предметов превращал уют в ненамеренность. Вещи в доме не создавали пространства жилья, а меж ними образовывались щели, откуда словно поддувало холодом. В нашем жилище постепенно накапливалась недоброта, и не только по вине поганой бабы, жившей за стенкой. Когда пришло время покинуть наш прежний дом, я ощутил облегчение, хотя в детстве легко и прочно привязывался к пространствам и предметам. То пространство помещается где-то возле моей памяти, и оно обитель тоски. Когда в сновидениях я возвращаюсь в наше прежнее жилище, то не чувствую там присутствия Мамы, а наоборот, еще острей ощущаю, что ее нет на свете.
День 37: 4 марта, понедельник
Вновь понедельник — день забот. Руки и мысль уклоняются от Мамы, а память все подменяет ее образ старыми фотографиями. Если же напрячь память, то вот он явится, самый настойчивый, умеющий затмить остальные: Мама сидит в халате и расчесывает свои невероятной длины волосы. Они были чуть не до пят, и Мама укладывала их, сплетенными в косу, тяжелым венцом вокруг головы. Уже нечеловеческая длина Маминых волос доказывала ее необыкновенность и даже немного отчуждала, ощущавшись чем-то колдовским, а то и ведьмацким. Слишком уж глубоко Мама проникла в мою душу, как никто из живущих, оттого могла и спасти, и погубить. Но Мама не была повинна в моих опасениях, рожденных глубиной нашей душевной связи. В ее характере не присутствовало никакой чертовщины. Да Мама и не была чрезмерно ко мне требовательной, не пыталась присвоить. В общем-то позволяла жить по моему собственному разумению. Мама умела быть для меня праздником, но редко становилась. А ведь в пору моего детства они с Отцом каждый день старались сделать праздничным. Тому способствовала эпоха, почти карнавальная, с чудесными переменами, — и вся в ожидании чудес, — слухами, тревогами, беспорядочным и веселым общением. К родительскому празднику я был мало причастен, отданный почти целиком чужому попечению, — благо, существовали руки, еще ласковей родительских. “Он не будет тебя любить”, — пугала Бабушка. “Таких матерей как раз и любят”, — беспечно отвечала Мама, тоже ведь проникнутая своей, отличной от Бабушкиной, житейской мудростью. Казалось, по Маминому характеру — порхать, как бабочке. Мама и могла бы стать изящной безделкой, столь она легко отстраняла трагизм, но избрала себе более значительную судьбу, которая может показаться трудной. Возможно, текучую, ускользающую Мамину душу еще трудней познать, чем мятежный дух моего Отца. Она, казалось бы, до конца прозрачна. Маме не были свойственны ни увертки мысли, ни тревоги духа. Она и вся как на ладони, она и тайна, не менее сокровенная, чем Отец. Его небеса — туманны, ее же — хрустальны и отнюдь не бездонны. Не оттого ль мне чудится в Маме нечто языческое и колдовское? Отцовский мир словно б слегка сторонился Маминого, хотя в его стихах долго мерцал Мамин образ, постепенно иссякая, чем тверже становилась его рука. Было время, когда все женщины мира слились для него в ней одной. Я мог бы предположить, что Маминой загадки и вовсе не существует, что это тайна любой женщины, избегающая мужской мысли и слова. Но в Маме, видимо, присутствовал и какой-то женский ущерб, не позволявший полюбить до конца ни одного мужчину в мире. Зато она была счастлива в дружбе, которая для нее была важней любви, — друзьям сохраняла верность, и они ее никогда не предавали. Мамина холодноватость вряд ли была поддельной, и я, по крайней мере, был избавлен от ревности. Мама стала великим событием моей жизни, — куда я ни обращу мысль и память, везде она. Но это событие не прозрачно для мысли. Мама часто уходила в себя, становилась отрешенной. Это не вызывало моей ревности, я не стремился, чтобы Мама всегда оставалась со мной. Также и не пытался представить, о чем она задумывается. Своей сокровенностью Мама, казалось, помечала пространство. Все, с нею связанное, ушло для меня в сон, потому, должно быть, я не умею трезво взглянуть на свое прошлое. Все там зачаровано Мамой, стало волшебным пространством, где увядает трезвое соображение. И там везде печаль и даже обреченность. Мама умела быть радостной, а я не могу вспомнить ее смех. Улыбку помню, но почему-то не веселую, а холодную, чуть заносчивую, которую она и не обращала к родным людям. Чтоб отыскать хотя бы отблеск Маминой радости, загляну в пространство, куда более бодрое, чем опостылевшее нам городское жилье. Вспомню нашу дачу, точней дедовскую — участок обширный и запущенный, лесная поляна с редкими высоченными деревьями, роскошным одичавшим шиповником и дивно цветущей белой акацией. Возможно, приземистый дом, бывшая изба-пятистенка, со всех сторон обросшая террасами, укрывал южное растение от холодных ветров. Пространство было неухоженным, но, в отличие от становившегося все более угрюмым городского жилья, тут не царствовал разор, а царила природа. Дом был неказист, — отцовский Друг утверждал, что похож на солдата, присевшего погадить. Но жизнь выплескивалась на волю, уже не сдавленная тесными городскими стенами, скрадывавшими простор, насильственно стискивавшими людей, сгущая страсти. Дача казалась вздохом облегчения. В моем детстве дача была многолюдна, но смиряла, а не возбуждала страсти. В этой толпе уже ушедших людей ищу и не нахожу Маму. Но в том пространстве она реет везде, как светлый дух летнего отдохновения. Многочисленные гости приезжали из города, еще молодые и бодрые, звезды недалекого будущего. Любившая толчею Мама иногда приходила в отчаянье, обязанная накормить едва не сотню приезжих. Я же считал многолюдье свойством дачи и лета. Но чуть позже, как-то постепенно, исподволь, дача стала пустеть. Умерла бабушка Анюта — Мамина мачеха, — ненавязчиво и мудро руководившая семьей, ее сердцевина и добрый гений. Там же, на даче, умер Дедушка, — уже одно это могло б сделать пространство угрюмым. За несколько лет дача совсем опустела, и все ее пазухи и емкости теперь казались никчемушными и странными. Выявилась нелепость дома, а террасы сделались ему будто обузой. Дачное место угасло и помрачнело. Только Мама словно не замечала перемен. Прежде она была только обертоном веселого многолюдья, теперь же единственная согревала ставший почти невыносимым простор. Дача теряла для меня заманчивость, угасая, как детство. Если б не Мама, она б мне и вовсе опостылела.
День 38: 5 марта, вторник
Постепенно копятся весенние приметы. Скоро зелень укроет неказистый заоконный пейзаж. Близится лето, в детстве долгожданное, а теперь лишь одно из событий, задающих ритм существованию. Закончу про дачу, тоже обернувшуюся грустью. Теперь она мне снится, подобно городскому жилищу, чужой и холодной, словно завороженной смертью и навсегда опустевшей. Что ж поделать, мой случайный читатель, если нам некуда вернуться памятью, кроме как к родным могилам? И вовсе дурно вновь посещать прежде радостные места. Я как-то по случайности завернул в наш дачный поселок. Чужие люди теперь владеют заповедным местом. Для меня это все равно как получить в собственность клочок райских кущ или, к примеру, родовое кладбище. Но снова об Отце. Мне довелось упомянуть, что он был не лучшим учителем, — когда разъяснял, то назидательно и педантично, легко раздражаясь. Мама была умелым педагогом. Не Отец, а она приучила меня любить стихи. Сперва, помню, завораживая напевными ритмами старого поэта, в которые поначалу я почти не вслушивался. Потом же уловил в напевных строках слезу и драматичный сюжет, подобный жестокому романсу. Я сначала полюбил поэзию за пронзительность чувства. Впрочем, Мамин вкус был широк, и он у нее был интуитивно точен. Отец его весьма ценил. Мама научила меня видеть живопись, сперва разъясняя картины просто и внятно, слегка наивно. Вначале меня, как любого ребенка, увлекал сюжет. Мама как-то легко приохотила меня к музеям. Помню, как подростком меня приводил в восторженное исступление уже сам пыльный музейный запах. Позже я невзлюбил музеи, как свалку мертвых, вылущенных из всех смыслов свидетельств гениальности, как самую дурную из всех классификаций. Маме я обязан многими уменьями и пониманиями. Учила она словно б невзначай, не придавая большого значения моему воспитанию или развитию. Мама доверяла природе и неуловимым веяньям влияний. Моя природа, кажется, казалась Маме здоровой, — по крайней мере, она была удовлетворена моим детством. Мама не раз говорила, что видит меня ученым. Ее завета я не исполнил. Она вообще, казалось, вопреки своему характеру, благоговела перед тяжеловесным мужским умом. Ученый — это, видимо, отцовский образ. Она сильно любила своего отца, хотя лично мне трудно понять, что именно в нем можно было полюбить, — ни единой зацепки, ни одной определенной черты. Наверняка и он ее любил, но как умел — вяло и отстраненно. Не припомню ни единой Маминой беседы со своим отцом, хотя мы его навещали, — точней, наносили визиты, — с ритуальной регулярностью: раз в месяц. Вообще не могу представить ни единой их общей темы, кроме, разве что, медицинской, которая как-то раз оказалась роковой. Шли годы, я не замечал в Маме перемен, но все же постепенно меркла ее удивительная красота. Впервые я усомнился в том, что Мама вечна, когда ее настигла болезнь, — мне тогда было лет двенадцать, — еще не смертельная, не роковая, но беда для красавицы. Наверно, эта ехидная хворь и провела границу между Маминой молодостью и зрелостью. Ее настиг тяжкий миг отрезвления. Их отношения с Отцом вконец разладились, — видимо, бремя взаимных обид стало для обоих непосильным. Наступило плохое время для нас троих. Мой детский мир оказался разодран в клочья, и я впервые, наверно, ощутил зыбкость существования. Мои отношения с Мамой не скажу, что охладились. Может быть, еще крепче сделалась наша душевная связь, но мы уже не все принимали друг в друге. Мне даже показалось, что Мама стала меня избегать. Нет, неверно, тогда я этого не ощутил, понял лишь много позже. Я тогда и впрямь стал неэффектен, похож на разладившийся механизм. Отец безусловно в ту пору меня чурался. Я стал, вопреки характеру, тревожен и нелюдим, да и сам вселял тревогу. Надо перевести дух, чтобы продолжить.
День 39: 6 марта, среда
Продолжаю о самой, возможно, трудной эпохе моей жизни. Отчуждение родителей я ощущал предательством. Бабушка и Няня оставались мне верны. Вряд ли я тогда понимал, что и Мама переживает жизненную катастрофу. Когда родители расстались, казавшиеся общими друзья избрали Отца, хотя он-то сам не требовал от них выбора. Мамино самолюбие было задето, из них двоих Отец вдруг оказался первым и главным, — тогда уже входивший в славу поэт и увядающая красавица. Свое новое положение Мама переживала тяжко, но продолжала жить, как живется, хотя и без прежнего блеска — уже не в центре внимания. Мама влекла свое прошлое, как королевский шлейф, в отличие от нас с Отцом, оставляя за спиной лишь вехи побед и поражений. Я не замечал происходивших в Маме перемен, сперва отвлеченный собственным переживанием, потом увлеченный неожиданно наставшей юностью. Она охватила меня как-то враз, в один миг. Я вдруг ощутил новое чувство, столь многослойное, что долго не мог в нем разобраться. Но главное в нем — независимость от семьи. Мигом избавившись от клейкой паутины семейных неурядиц, я стал свободным от вязи чужих отношений. Юность распугала все детские страхи, и те до поры затаились на обочине жизни. Я обрел стиль, по крайней мере, форму и теперь вновь отражался целиком во всех зеркалах, как то было в глубоком детстве, в миг первого осознания своей личности. Я был мгновенно изринут из среды, созданной родными душами, долгое время упасающей и благотворной, потом превратившейся в обузу. Мама с Отцом уже были не двое, а каждый сам по себе. Их расставание было столь постепенным и долгим, что я даже не припомню, когда оно завершилось. К тому времени я уже привык, что Отец не обитает рядом. Среда родных душ сменилась для меня средой юной жизни. Просторы новой жизни были ненадежны, но и не тщились таковыми казаться. Я и сейчас приемлю ее равнодушие, не умея полюбить то, к чему не привязался в детстве. Беспредельная и бесприютная жизнь, даже и венчаемая смертью, казалась свежа в сравненье с подгнившим миром детства, из которого я уже вырос. Однако напрасно я думал, что прежний мир отброшен навсегда. С годами он становится все настойчивей в памяти, и он тоже беспределен. Сейчас я живу в наложенье времен, — в просветах и прогалах нынешней мерцает другая жизнь. Как их не перепутать? Иногда я вдруг чувствую, пусть краткий, порыв доверия к жизни, словно в ней растворена моя Мама, как она напитала все мое детство. А потом наступает отрезвление, озираюсь вокруг — и Мамы нет, и жизнь сурова. Что ж поделать, мой случайный читатель? Какое место заняла Мама в моей обновленной жизни? Наверно, как и прежде, оставалась главной, — мы ведь проросли друг в друга. Но теперь она была уже не среда и не пространство. Меж нами с Мамой пролегло расстояние, и каждый обнаружил в другом живого человека. Я для Мамы перестал быть виной и ненужным свидетелем. Мы стали интересны друг другу и вскоре подружились. С Отцом, к сожалению, мне сдружиться не удалось. Наши с ним отношения как ни назови, но только не дружбой. Возможно, нечто большее. Моя юность, завершившаяся Маминой смертью, наверно, оказалась лучшими нашими с ней годами. Я был уверен, что они продлятся долго, если не вечность. В семье уже многие годы никто не умирал, и я отвык от смерти. Да и ничто не подсказывало, что Мамина смерть близка. Ее мнительность в отношении здоровья, наоборот, позволяла отмахиваться от всех ее в ту пору, пожалуй, действительно придуманных хворей. Счастье нашей с Мамой дружбы пресеклось очень скоро. Горе от ее смерти казалось бездонным, но многим и одарило. Не знаю, больше обрел я или утратил. Я не верил в возможность Маминой смерти, как в юности не веришь в свою собственную. Я не предполагал, что Мама способна на самовольный уход, сродни предательству, не ожидал и столь буйного своевольства жизни, в ту пору уже, казалось, мною покоренной. В пору Маминого умирания мне казалось, что деградирует само вещество жизни. Она отторгала от себя мысль: я будто наблюдал жизнь сквозь узкую прорезь в сознании. А внутри меня, заполняя тело и душу, словно теснились дурные серые облака ложных небес. Я и сейчас не могу вглядеться в Мамину смерть, в черное пятно, оставленное в памяти той эпохой, которая застряла занозой в моем глазу, искажающей зрение. Я уже говорил, что не дружен со временем. Мамина смертельная болезнь словно и вовсе его остановила, — оно уже не влекло вперед, а преодолевалось ползком. Мама, со своим верным чутьем, сразу поняла, что умирает. От ее уверенности сперва отмахивались все близкие, помятуя Мамину вечную мнительность, но потом я ощутил неизбежное. Моим зауженным тогда сознанием овладевало чувство торжествующего рока, ощущенье, что ничего уже не поправишь. Вот я наконец вернулся памятью в тот угрюмый закоулок, которого всегда избегал. Но верно ль, что это был закоулок, а не тигель, где расплавилась вся моя предыдущая жизнь и зародилось новое? Мамина смерть теперь видится не трагической случайностью моего существования, а его узлом, великим и трагическим приключением духа.
День 40: 7 марта, четверг
Вспоминаю о Маминой смерти в сороковой день моих воспоминаний. Отец срифмовал сороковой с роковым, возможно, памятуя о сороковинах. Мама до последнего дня не примирилась со смертью, но при том понимала, что умрет. Разговоров о смерти Мама не избегала, даже, кажется, стремилась к ним, заводя все снова и снова. Не знаю, прав ли я, что их не признавал, — отвлекал Маму и сам старался отвлечься. Моя чрезмерная, оттого ненатуральная бодрость, конечно, ее нисколько не обманывала. Другие родные мне души ушли нежданно, а Мамина смерть крепла и мужала на моих глазах, но и Мама не оставила завета. Роскошная, красивая Мама быстро превратилась в сухонькую старушку, — болезнь спрессовала отпущенные ей годы. В последний месяц Маминой жизни мое сознание и вовсе будто растворилось, — не могу припомнить, чем себя занимал и что делал. Острая жалость к Маме отзывалась жалостью к себе. Теперь понимаю меру своей тогдашней незрелости пред лицом смерти. Я не держал Мамину руку, не был рядом, когда она умирала, то есть не отдал ей последнего сыновнего долга. Тут моя вина, сколько себя ни убеждай, что вряд ли кто в силах наблюдать собственную кончину. Я был в соседней комнате. Няня что-то крикнула, — она всегда появлялась в нашем доме, когда наступала беда, словно ее чуя. Я понял, что конец. Мама уже остывала, вся серая, страшная и торжественная. Сбылись мои ночные кошмары, вернее, страшнейший из всех. А дальше — обрыв. Все слова кажутся мелки и недостойны описать свершившееся потом. Никогда еще существованье не открывало себя в столь великой мощи и беспредельности. Что осталось после Маминой смерти? Выжженная пустошь позади, а впереди — невспаханное поле. А я посередке, мембрана, вибрирующая тоской. Спасибо, Мама, за эту плодотворную тоску, — ты одарила меня и моей жизнью, и своей смертью. Мы же, мой терпеливый читатель, награждаем своих детей обманной мелочью, которую, в собственной наивности, полагаем уменьями. А истинно наградить их способны лишь своей кончиной. Не такой уж, если подумать, грустный вывод, — этот подарок у каждого уже заготовлен. Иногда существование кажется довольно прочным, — ведь скреплено навыками и долгим уже опытом проживанья. Но все ж чувствуется, что масштаб его ложен, невелики угрозы, ничтожны награды. А истинная жизнь протекает где-то возле, в соседнем пространстве, где, бесконечно повторяясь, разворачивается трагедия гибели родных людей.
День 41: 8 марта, пятница
И вот моей памяти вновь пришлось пережить Мамину смерть. Казалось, с тех пор прошло бессчетное число лет. Совсем уж другая жизнь вокруг, и я живу по-иному, но словно так и сижу у Маминого изголовья, а возле реют родные души. Вся моя жизнь будто растянувшийся комментарий к Маминой смерти, а может, эпилог. Гляжу за окно, и приметы весны куда-то скрылись, вновь подобье зимы с моросящим снегопадом. Пора б уже и завершить свое повествование о родных душах, припав к которым памятью, я словно б терял воспитанные всей жизнью навыки, — подчас едва ль не забывал человеческую речь, и мысль становилась по-младенчески смутной. Но завершению подобает торжественность, хотя ведь небеса не разверзлись, когда покидали меня родные души. Разве что чуть колыхнулись горы, — на другой день после Маминой смерти дальнее землетрясение встряхнуло наш прочный дотоле город. Но это просто так совпало. Я ищу торжественных, притом не велеречивых, прощальных слов, но вряд ли найду их. И все же рассказ о родных душах не подобает завершить впопыхах. Послезавтра я улетаю в Париж, о котором мечтали Отец и Бабушка, но им не довелось там побывать. Мама любила этот город. Может, оно и к лучшему, что я завершу повествование о родных в пространстве, свободном от моей памяти.
День 42: 9 марта, суббота
Ничего не написал, помешали отъездные хлопоты.
День 43: 10 марта, воскресенье
Перелет до Парижа. Кажется, я должен бы чувствовать себя ближе к родным душам, но я не ощутил их присутствия средь хрустальных облаков. Слишком уж они привязаны к дорогим мне местам, а в иных пространствах бесплотны.
Дни 44—48: 11—15 марта, понедельник—пятница
Суета прибытия, которой хватило почти на неделю. Писать было недосуг, да и почти не вспоминал о родных душах, — лишь раз они мелькнули в разговоре с приятелем, давно живущим в Париже, которому те давние воспоминания почти столь же дороги, как мне.
День 49: 14 марта, суббота
Мама застала Париж радостный, — или так ей казалось. Мне он явился хмурым и сокровенным. Я полюбил этот город, возможно, отсветом Маминой любви, — и Париж великий, и Париж, умеющий уютно смирять свое величье. Ему словно б и не опасен гений, обреченный стать очередной назидательной фигуркой в Люксембургском саду. Я люблю это город, но не влюблен. Сейчас вот сижу у окна, в котором древний собор с обгоревшим шпилем, где способны уместиться мириады ангелов, — а на плече его примостился аляповатый купол Сакре-Кера. Я с детства мечтал о Париже, который был образом иного мира, словно б не для себя, а для иных земель Франция изобрела Елисейские Поля. Действительность всегда бледней мечты. Тревожен дальний Париж. Наступает страх заброшенности — наследие детства. А потом тревожное восхищенье странностью проникается чужими мифами. Я теперь понимаю, что в детстве странность манила меня надеждой раскрыть тайну разлук. Чуждость другой страны, пронизанная собственным смыслом, все ж зауряднее, чем чуждое в нас самих, живущее своей таинственной жизнью. Чуждость чужого человека — загадка, разгадывать которую ненасущно. Сколь в сравненье с ней притягательна чуждость человека родного. И здесь, вдалеке от памятных по детству мест, неотвязен образ разлуки, то наступавшее горькое чувство, когда родители отправлялись в свою взрослую ночную жизнь, оставляя меня, ну не одного, конечно, — на попеченье любящих людей, — но все ж без себя. Мама в своем черном наряде из панбархата уходила в ночь, а вернется ли, я не знал. Ну вот пора и заканчивать, мой терпеливый читатель. Хотел воздвигнуть памятник любимым людям, но насыпал всего только малый холмик. Не бессмысленно, что завершаю повесть о них в чужом городе, где острей чувство родного. Вскоре меня ожидает Рим. Было б соблазнительно завершить точкой повествование о родных душах в Вечном городе, но она уже поставлена. Я верю в цифры, а тут бессмысленная, ничего не говорящая — 49, разве что как раз по числу прожитых мною лет. Но что поделать — я уже просеял все слова, мало отыскав истинных. Хотел умерить боль, а лишь разбередил почти засохшую рану. Даже в немногих словах ухитрился заболтаться и впадал в велеречие. Так что, терпеливый читатель, завершу паузой, молчанием беспредельным, как наша разлука с родными. И длиться ему, пока она не закончится. За субботой следует воскресенье.
Москва—Париж, январь—апрель 2002
<
|