Леонид Шевченко
Степень родства
О Лёне Шевченко
Это было в 1990-м. Я только-только начала преподавать в Литинституте (с тех пор мы так и ведем семинар поэзии вместе с Сергеем Чуприниным, снискав, как выяснилось недавно, среди студентов кличку “Чуп и Бек”) — и Лёня Шевченко стал моим первым и главным осознанным учеником. Он был самый талантливый, самый красивый и самый невоспитуемый из наших семинаристов-первокурсников, — похожий одновременно на Пьеро и на Блока, бледный, печальный, загадочный. Он, юный-юный, уже успел поучиться в Волгоградском университете — заскучал, бросил, послал стихи в Москву, на Тверской бульвар, 25... Стихи поразили сразу и наповал. Одно из них приведу здесь полностью:
Стучат монеты, кости, спички.
На лобном месте — ночь и турки.
Полупустые электрички
катают в тамбурах окурки.
Ты обернулась и сказала,
про долгий-долгий путь сказала —
от Ярославского вокзала
до Ярославского вокзала...
Всего “пятерка” — эдельвейсы.
Смеются головы с помостов.
Платформа — справа, слева — рельсы,
Лосиный остров-полуостров.
Ты обернулась и сказала,
про долгий-долгий путь сказала,
что от Арбата до Арбата,
от Ярославского вокзала,
от Ярославского до прозы...
А у кремлевского солдата
в шинели путаются слезы.
Такой вот шедевр в разливанном приемном самотеке.
В “Учетной карточке студента”, хранящейся в институтском архиве, лежит моя записка — рецензия на рукопись тогда еще не известного мне Л. Шевченко (год рожд. 1972), присланную на творческий конкурс: “А это — поэт, как пить дать. А ведь всего-навсего 18 лет... Мощный лирический напор... Глубочайший трагизм восприятия... Все недостатки — пустяки, ибо есть тут яркая и сильная личность. Я бы не только рекомендовала этого волгоградского мальчика на 2-й тур — я бы проследила, чтобы он случайно не сорвался на экзаменах”.
Проследили — не сорвался — зачислили. Трудности пошли дальше: Лёня совсем не мог быть как все, выступать на обсуждениях, сдавать вовремя зачеты... И вообще! Видимо, хорошо зная своего внука, Лёнина бабушка — Олимпиада Федоровна (она и есть даже не прототип, а именно героиня повести “Степень родства”, к которой я сейчас пишу это предисловие) — разыскала мой телефон, прозвонилась, и мы подолгу говорили с ней, строя планы, как Лёню адаптировать к институту и, шире, к Москве. Бабушка, известный в Волгограде радиожурналист, то бурлила позитивной энергией, то просто всхлипывала, а время от времени ставила меня перед фактом: “Выслала посылку с волгоградскими фруктами для вашего семинара”. Я, вздохнув, ехала к семи утра на Павелецкий вокзал и получала от проводника картонный ящик с маленькими, сладкими, терпкими грушами. А Лёня тем временем писал стихи — чем дальше, тем самобытней, на семинарах молчал как в рот набрав воды и ломал всяческие дрова в личной жизни. Часто приходил ко мне в гости, брал книги, опять молчал... Литинститут Лёня Шевченко бросил на 3-м курсе, не осилив очередную сессию. Уехал домой в город, который очень любил и которым очень тяготился, о чем позднее написал дивный очерк “Царицын — Сталинград — Волгоград: экскурсия для Песочного Человека” (“Знамя”, 2002, № 5 — напечатан посмертно в рубрике “Литературный пейзаж”). Слал и мне, и Чупринину письма, стихи, эссе — “Знамя” его исправно печатало в разных жанрах.
Однажды, году в 99-м (Лёня тогда работал библиотекарем), он нежданно-негаданно позвонил мне из Волгограда спозаранку и сказал серьезно и выношенно, будто всю ночь об этом только и думал: “Татьяна Александровна, я давно хочу и не решаюсь сказать вам, что ваши стихи отравлены смыслом”... Я на мгновенье задохнулась, ощутив себя Максим Максимычем при Печорине, но сама на себя цыкнула и констатировала: ученик оборотился в нельстивого, и несентиментального, и, наверное, справедливого учителя.
Последние письма ко мне Лёня подписывал как “волгоградский Рембо” (он занялся журналистикой). Прислал стихотворную книгу с двоящимся названием “Рок”. Приезжал осенью 2001-го на совещание молодых писателей в подмосковный поселок Липки и, говорят, снискал там заслуженный восторг мастеров и сверстников.
В апреле 2002 года тридцатилетнего Лёню Шевченко, когда он вечером шел с работы, убили уличные бандиты...
...Повесть, которую вы сейчас прочтете, — она выстроена вдохновенно, как музыкальная пьеса, — написана вскоре после смерти бабушки и почти накануне смерти автора. В таком, узком как двухлетняя трещина, промежутке. Когда читаешь эту прозу — еще дрожаще живую, но уже необратимо посмертную, — каждый слог, и знак, и образ кажется вещим (зловещим), пророческим, колдовским предчувствием. Жизнь и смерть неразделимы и взаимоперетекают — границ нет. Бабушка приходит в сон к герою, чтобы оттуда показать внуку, какую церковь построили тут (там), где он еще жив: “...В последний раз! Пошли, и давай быстрей, раззява! Вверх по лестнице, мимо набухших, как мартовские почки, могил”... Всё-всё в этой прозе предсказал себе поэт, посмотрел на грядущее дерзко и в упор, не спрятался и не отвел глаза.
...Большой талант. И огромная утрата. И нету сил золотить пилюлю.
Татьяна Бек
Клавикорд с перемешанными клавишами
Бабушка вошла в его сон. Вернее, разрушила своим появлением этот сон и насадила другой. А что там вначале снилось? Снился Мамаев курган, но как бы только что воплощенный. Или даже так: снился не сам курган, а его “идея” без тяжелых примесей земного железобетона. И Вучетич был, наверное, Сикейросом. В Озере Скорби плавали аквариумные рыбы, и еще — тритоны. Скорбящая Мать, обнимающая труп, смотрела не на труп, а куда-то вбок. В Пантеоне Черная-Рука-с-Факелом поднималась все выше, и уже растрескался гранитный пол, и угадывалось Плечо. Культурист с автоматом, напротив, врос в землю по грудь. Одна Женщина-Родина с мечом ничуть не изменилась, если не считать внутренней феерической подсветки. Но в сон вошла бабушка, и спящий Пустовойтов оказался в комнате, в которой спал. В том сне смерть бабушки не обсуждалась, вообще ничего такого не обсуждалось. Сказала внуку:
— Приехала из больницы ненадолго, сходить в какую-то недавно построенную церковь.
— Нет, — сказал Пустовойтов. Он снова превращался во внука и переставал быть единственным жильцом квартиры № 28, где в серванте перед фотографией снящейся покойницы усыхала в стакане монополька. — Нет, — сказал внук, — насколько я знаю, никакой новой церкви за это время не построили.
— Откуда ты знаешь? — бабушка потрогала раковую шишку на своем горле.
— Я же газеты листаю. И еще телевизор, — удивлялся он.
Она рассердилась:
— У меня, представь себе, тоже есть телевизор, и на газету меня подписали бесплатно.
— Ну, хорошо, — согласился Пустовойтов, — хорошо, у нас разные газеты и разные телевизоры. Но мне почему-то кажется, что твои средства массовой информации функционируют из рук вон плохо, неоперативно. А чаще всего врут. Особенно перед выборами.
— А твои не врут перед выборами? — бабушка поправила красную кофту. — Короче, Олег, отведешь меня в новую церковь.
— Меня зовут Петя, Петр меня зовут, — возмутился он, — забыла имя собственного внука?
— Тебя зовут Олег, — упрямилась бабушка, и раковая шишка под ее пальцами уменьшалась и уменьшалась.
И началась херня, обычная для пустовойтовского не отягощенного фрейдизмом Морфея (от “морфия”). Внук обнаружил в комнате привязанный к потолку музыкальный инструмент: нечто среднее между клавикордом и верджинелем. Он открыл крышку и опустил руки, понимая, что клавиши расположены не так, — то есть они перемешаны, но перемешаны не беспорядочно, а с алхимическим — как в возрожденческих фолио — умыслом. Руки двигались навстречу друг другу, встречаясь на середине и разлучаясь вновь: получалось что-то робингудовское, похожее на фон из виниловых сказок.
— Ты отведешь меня в новую церковь, — повторяла бабушка. Но невозможно было оторваться от инструмента. Петр хлопнул дверью своей камеры-обкуры — и выбежал из ненужного сна.
Всю неделю Пустовойтов оформлял на себя квартиру. Толкался в бюро технической инвентаризации, раскладывал перед юристом жилищно-коммунального департамента копии документов, дожидался очереди к паспортистке в ЖЭУ.
Бабушка умерла месяц назад. В июне. Она работала на областном радио редактором музыкальных программ. Специализировалась на фольклоре. Но вместе с тем — и романс, и классика. Ее передачи разделялись на живые с участием, как правило, местных народных коллективов или цыганских-казачьих-украинских вокальных одиночек, и на авторские, в которых ведущая вспоминала приезжавших в провинцию знаменитых певцов, композиторов или просто рассказывала о какой-нибудь симфонии Чайковского или фортепьянном концерте Шопена. Иногда, впрочем, бабушка делала так называемые зарисовки: читала стихи Бунина и Блока и ставила в разрывах текста скрипку, виолончель, арфу... Арина Федоровна И. умерла в июне 2000 года в Больнице Речников. На тумбочке у ее кровати стояла чашка с вареньем и висел на грядушке китайский кипятильник.
Пустовойтов накормил кота килькой и включил телевизор: горела Останкинская башня. ПЛ “Курск” и Останкино — сосредоточенная душа умершего государства заметала таким образом следы.
Прошел месяц, а Петр еще не разобрал бабушкин шкаф с открытками, фотками, рукописями и “эфирными папками” с машинописью. В папках, как в авангардной пьесе, фигурировали Голос, музыка и т.д. Шкаф гипнотизировал, звал, но не подпускал к себе Пустовойтова, издевался над ним. А еще его укусил кот. Ни за что ни про что, вцепился в ногу и спрятался в ванной.
Первые дни квартира разрушалась в темпе прокофьевской темы из фильма “Калигула”. Рухнул карниз с засаленными шторами, полетела газовая колонка (опаленные ресницы), отрубился — ну, конечно! — репродуктор отрубился. Но потом миниатюрный Армагеддон тормознулся.
Петр достал из холодильника водочную малышку, наполнил доверху темную рюмку и после продолжительной медитации выпил. И вспомнил, что решил устроиться в Краеведческий музей музейным хранителем: шел вчера по центру и прочел объявление. Хороший росчерк в трудовой книжке! Но... старух много.
Слова “не надо” он запил второй дозой и потрогал свое горло. И тут рюмка забегала по журнальному столику, как спиритическая посуда.
— Твое дело, — сказал Петр, стряхнул со стола хлебные крошки, мешавшие движению алкогольного прибора, и пошел на балкон.
Больница Речников была как на ладони. На чьей ладони?
МЕМОРИАЛЬНЫЙ НОСОВОЙ ПЛАТОК: Арина Федоровна И. Родилась в 1924-м в Краснодоне.
Паук и женщина на доске
Память, как сборник средневековых латинских новелл, баснословна.
В 1982 году скончался Леонид Ильич Брежнев. В школе был урок пения. На уроке пения не всегда пели. На этом уроке пения учительница рассуждала о “Детском альбоме”. В качестве “музыкальных примеров” крутились на проигрывателе “Сириус” тонкие голубые пластинки из журнала “Кругозор”. По дороге в школу Петя купил газету. Газета была сырая от дождя, который шел накануне, когда, собственно, и объявили по радио о кончине Леонида Ильича.
Петр Ильич и Леонид Ильич. Один Ильич — автор “Детского альбома”. Пианино вызывало не только кабалевские образы — звуки конструировали реальные вещи: май перед каникулами, июнь, июль, август с пляжными сооружениями и кузнечиками-волейболистами, декабрьскую тишину в комнате или в загипнотизированном классе средней школы, и взрыв января с навязчивыми ритуальными мандаринами, и сентябрьскую мистерию с нетронутыми пеналами и новорожденными стирательными резинками. Автор делал жизнь. И автор жизни умер. Возможно, он зашифровал свой уход в двух пьесках — “Болезнь куклы” и “Смерть куклы” (или в трех? “Новая кукла”). В этот день у Пустовойтова украли из раздевалки говнодавы. Ему пришлось идти обратно в смешной обуви (гибрид тапочек и полукед). В тот день он ночевал у бабушки. Осень была холодной, и бабушка затеяла скандал: звонила директору, жаловалась на классную руководительницу и т.д. Пока она ругалась по телефону, Петя смотрел телевизор. Пианист в телевизоре исполнял “Смерть куклы”. Наконец бабушка бросила трубку и прислушалась.
— Какая накладка! “Детский альбом”! Они с ума посходили. Они бы еще Оффенбаха... Для них раз классика — значит, трагедия.
Пустовойтов пил молоко прямо из горлышка бутылки и не соглашался. Но не соглашался молча:
— В будущем все перепутается, ничто не будет отдельным и самодостаточным. Вместо космического гимна — джазовая какофония, вместо древней человеческой конституции (корпус инструмента — тело, струны — нервы, а сессионный импровизатор — дух) — что-то сложное, и в сложности своей — лживое. Сейчас люди перед телевизорами будут прощаться не с Генеральным секретарем, персонажем анекдотов, — а непосредственно с этим раскладом в себе. Но, теряя постепенно (по очереди) тело, нервы, дух, они, освободившись полностью, уже не пожелают членораздельно сказать, ЧТО они потеряли, — память отшибло.
Гудки заводов сливались. Петр расставлял на полу индейцев и крестоносцев (набор “Ледовое побоище”). Композитор из кремлевской ямы помахал ручкой.
Летом 83-го, на “Запорожце”, на рыбалку. Отец, Петя, двоюродный брат. Бабушка заказала цветок:
— Степные, не помню как называются, лепестки желтые, острые, стебель толстый, и вообще, цветок похож на удава, он не тянется вверх, он извивается. Но не вздумай набирать букет, сорви единственный цветок...
Река Карповка. В реке Карповке — красноперки. “Запорожец” на берегу. Морда у “запора” — как у почтового ящика. Рядом куст боярышника, на нем — скудная неэкзотическая птичка, а в клюве у нее — судорожное насекомое. Брат в кепке “Аэрофлот” поймал пять красноперок, отец с “Шипкой” во рту — десять, а Пустовойтов вместо красноперки поймал чудовищного окуня. Окунь подмигнул своему убийце.
Потом надоело, потом Петя ушел под железнодорожный мост, там спрятался в траве и зажмурился, а когда открыл глаза — увидел неестественную паутину. В центре было солнце, а солнце загораживал паук (такой же точно, как в фильме “Приключение Буратино”). Пестрый паук. Паук-фантастикум. Он ритмично раскачивался, заслоняя солнце. Впрочем, тогда он и был солнцем. Вернее так: он был центром. Петя убежал от пестрого паука. Но паук не гнался за ним. Этот паук — солидный паук.
Сколько цветов. Пусть бабушка сама ищет. Острые лепестки, толстый стебель, пускай сама ищет своего степного удава. Сорвал первый попавшийся цикорий или внесезонный одуванчик...
На “джопере” домой. По обе стороны дороги камыши. И — в просвете, да, в просвете... Что в просвете? Между камышами. Что между камышами? Надо ворочать неким Языком, или перейти на жесты, или муравьиными усами пошевелить своему кровнику — он поймет. Но вот если попробовать: доска, как надгробие, надгробие-доска. И женщина, нарисованная на доске (ну, как?). Женщина, вроде “Неизвестной” Крамского (условный декор пустовойтовского созревания), но не такая рассчитанная, а уходящая лицом внутрь доски. Просто ОНА, первоначальная, дообразная, вообще довсякая. Говорить ли, что, возвращаясь на “запоре” с очередной рыбалки, Петр не видел этой доски? Или, наоборот, сказать, что видел? Но в том и другом случае говорить не рекомендуется.
Бабушка устроила целый праздник по случаю того, что внук нашел мой цветок, не-помню-как-называется. Оставила ночевать и накормила пирожными-безе.
— Так значит, “степной удав”? — спросил Пустовойтов.
— Удав, — подтвердила бабушка.
— Я видел между камышами женщину на доске, — осторожно продолжил Петя.
— Женщина стояла на доске?
— Да нет, ее кто-то нарисовал на доске.
— Не подавись, — бабушка отвернулась к черно-белому “Рекорду”, — это когда искал “удава”?
— Нет, в машине мимо проезжали.
— Тогда ничего, тогда все в порядке.
— Почему в порядке?
— Не почему, а потому.
МЕМОРИАЛЬНЫЙ НОСОВОЙ ПЛАТОК: Арина Федоровна И. училась в краснодонской школе вместе с молодогвардейцами.
Фамилия Розы
Следующая жизнь должна дополнить предыдущую, ибо опыт к опыту, — и алхимический булыжник, оружие мистического пролетариата, в кармане.
Если топать ежедневно по этим асфальтированным дорожкам, убивая пластиковые стаканчики, непременно наступишь на чей-нибудь хвост, не обязательно на свой.
Вот Парк им. комсомольца-героя Саши Филиппова. Тебе ли не знать, как разгоняются в нем взятые напрокат самокаты, и девочки в платьях из ЧССР суют под нос гонщику раритеты — гусениц и зеленые стекла, а родители мусолят журнал “Экран”, на обложке — Игорек Костолевский или Миша Боярский... Впрочем, нет, не было ни девочек, ни журналов, ни зеленых стекол. Боярский уже умер, Костолевский еще в ПТУ учился, а родители появились ПОСЛЕ нас, они-то и разгоняли прокатные самокаты и таскали чехословацкие шмотки!..
Пустовойтов поступил на журналистику в 1989-м. Лютеровский молоток, прибивавший 95-й тезис, уже стучал по его голове, а голова была в мотоциклетном шлеме, руки заняты гитарой — полковник Васин приехал на фронт... Старик Козлодоев... Иногда они менялись местами, и полковник Козлодоев собирал свой полк, а старик Васин лез по крыше в обоссанных брюках.
Университет достраивали — лепили по бокам дополнительные помещения, отделывали под мрамор. У входа росли колючки, мимо окон аудиторий проплывали в траве коровы из частного сектора.
Однокурсники еще не приняли окончательной формы. Будущий телевизионный деятель искусств (“Карлсон”, страница такая-то), будущий мелкий бандит, будущий репортер коммерческого еженедельника “Шахматы”. Их движения были еще свободны, прослеживались только намеки на завтрашние ритмы.
Тогда в Москве состоялась премьера соловьевского экзерсиса “Черная роза — эмблема печали, красная роза — эмблема любви”. Бандит и Деятель были на премьере, а Пустовойтов не был. Оттуда они приехали не в теле, но в духе: напевали “Сарданапала”, гнусили джаст момент с интонацией Толика-Прибора. А Репортер носился по универу и городу с “Экспресс-хроникой” и “Свободным словом” жабообразной фаты-морганы Н...ской...
Имя Розы хорошо известно, фамилия разыскивается, как трупы инопланетян.
В Парке им. Саши Филиппова он лакал пиво “Сталинградское”, отчетливо различал будущий снег — и как на этом снегу — вон там — будет стоять студентка 4-го курса медакадемии Галина Павлова, а вон там — продавец-консультант магазина строительных материалов “Биллион” Игнат Роговицын, и они будут шептаться о ком-то третьем, о каком-то значительном третьем лице, которое непременно их в чем-то продвинет. И уминать снег. Она — сапогами “Шелл”, он — ботинками “Трантор”. Петр отдал пустую бутылку летнему мальчику и еще немного понаблюдал за зимней парочкой.
Репортер позвонил Пустовойтову ночью:
— Не стало академика Сахарова.
— Что теперь?
— ?
— Надо что-нибудь организовать.
— Что?
— В холле портрет и какие-нибудь листочки приклеим.
— Занятия отменить.
— Не отменят — свалим демонстративно.
— Если похороны будут транслировать — хорошо бы телек в коридор.
— Слушаешь “Свободу”?
— Да, и записываю на кассету. Потом на листки перепишем. А где портрет возьмем?
— Надо подумать... кажется, придумал.
— Траурные ленточки на пиджаки?
— Да, да и траурные ленточки на пиджаки.
Как выяснилось впоследствии, академик Сахаров никакой не композитор. У него не было слуха. Андрей Дмитриевич здорово подставил Петра Пустовойтова.
Самое начало 90-го. В городе — “Кино” и Виктор Цой. Петр слонялся по пустой набережной, снег аккуратно падал в урны. Кореец на пятой скамейке, если считать от сувенирного киоска, крутил перед левым глазом детский пластмассовый калейдоскоп (синее распадается, красное сплачивается).
Пустовойтов — на четвертой скамейке. И оттуда крикнул:
— На концерт не опоздаешь?
Кореец опустил калейдоскоп и цыкнул:
— Нет, никогда и никуда не опаздывал. — Встал и унес с собою детскую пластмассу. Снег аккуратно падал в урну и неаккуратно на плечи Цоя — с прохладцей и в беспорядке.
— Мне нужны доказательства, — грузил Петр, — несомненные знамения, как в керченско-римских катакомбах. И твердость, твердость нужна мне. Ничто без твердости. Нигде без знамения. Так сотвори из меня полноценного фанатика, покажи город — и короткий путь к нему. Или длинный путь, но верный. Будь для меня Урбаном II, мертвым Оводом на кафельном полу, председателем Мао с блинообразным солярным ликом, еще кем-то... Ты-то понял меня.
Мы, в общем-то, всегда находили друг для друга единственные слова. Слова-сигналы, не допускающие хреновых контекстов, шаманские слова...
В 89-м бабушка проталкивала в эфир донской казачий ансамбль “Звонница” (хутор Филин). Певцы-танцоры привезли ей на “уазике” полосатые арбузы.
МЕМОРИАЛЬНЫЙ НОСОВОЙ ПЛАТОК: в 41-м мать предусмотрительно отправила Арину Федоровну И. в Шахты к родственникам.
Узя
В декабре 60-го директор национального Банка Кубы майор Че Гевара посетил Волгоград. Он дал интервью областному радио, был на Мамаевом кургане, перекантовался в гостинице “Грузия”, где разбил над раковиной стакан, когда полоскал рот, и поранил ладонь. Именно там он черкнул в блокноте “Боливия”, выдрал этот листок, сбацал из него самолетик и пустил в волгоградское окно. Самолетик сделал круг почета и повис на ночном тополе, под которым ровно через двадцать лет Петя Пустовойтов потеряет выменянного в классе каучукового викинга.
Арина Федоровна видела Че в коридоре радиокомитета. Она только что закончила передачу про баяниста-частушечника из станицы Кумылженской.
— Толстый, в берете — и всё, — вспоминала она майора.
В студии Эрнесто завелся, даже не закурил плакатную сигару.
— Обозревая свою прошлую жизнь, я считаю, что я работал достаточно честно и преданно, стараясь укрепить победу революции. Моя единственная серьезная ошибка — это то, что я не верил в Фиделя еще раньше, с самого первого момента, в Сьерра-Маэстро... что я не оценил быстро его качества вождя и революционера... Я прожил замечательные дни... Мы поняли, что в условиях Кубы не было другого пути, как путь вооруженного восстания народа против гнета марионеток империализма янки...
После интервью он стоял над Озером Скорби и бросил в воду песо. Журналисту местной “Правды” он брякнул, что Скорбящая не похожа на его мать, но журналист все равно не врубился. А в гостинице Че разбил стакан и сбацал самолетик из слова “Боливия”. Под утро директор Банка напялил ушанку вместо берета и вышел из “Грузии” со своим телохранителем Родриго на рыночную площадь Ворошиловского района. На снегу валялись картонки из-под печенья “Юбилейное”.
— Этот город еще не родился, — сказал Гевара, а Родриго пнул картонку.
Они спускались к Волге, качались на качелях в Парке им. Саши Филиппова, играли в снежки у Торгового центра и совсем не мерзли.
— Партизанская война — не то, что у тебя в мозгах, — поучал майор, — очищенного от примесей идеала она достигает как раз там, где негде спрятаться. Например, здесь.
— Но здесь Советский Союз, — возражал телохранитель, обнюхивая свои варежки.
— Нет такого места, где всегда бы существовал Советский Союз или коммунистическая Куба, — рассмеялся Эрнесто, потому что он смеялся не тогда, когда ему было смешно.
На следующий день они укатили в Москву обниматься с Микояном.
Если бы не церэушник Ральф Шелтон и не подразделение рейнджеров капитана Прадо, если бы не ложбина Юро и не восьмое октября пепперовского года — то, без всякого сомнения, кубинский майор прикатил бы в Волгоград в 80-м в составе какой-нибудь делегации Национального института аграрной реформы и непременно бы посетил 1 Мая праздничный концерт в Доме офицеров, где среди прочих выступал хор мальчиков Училища искусств, — а Петя солировал. Пустовойтов пел “С чего начинается Родина”, особенно ему нравилось акцентировать “старую отцовскую буденовку”. Гевара и солист не столкнулись по чистой случайности: в Боливии, недалеко от ложбины Юро, какие-то хрены умудрились построить школу, в которой так удобно убивать бородатых латиноамериканцев...
Ретроспекции чреваты маниакальным усложнением деталей. И теперь в своей новой квартире Пустовойтов был еще более не защищен от памяти, ее интерпретаций. Материала предостаточно. А нужно к юристу переться. В жилищный департамент. Пустовойтов шел по мосту, соединяющему Ворошиловский и Центральный районы. Внизу, в овраге, собирались когда-то учредить советский Диснейлэнд: детскую железную дорогу, аттракционы, аквасад. Теперь там тот же камыш, а в еще недостроенных помещениях — тренажерный зал и церковь мормонов. Миссионеры с белыми значками на лацканах пиджаков поднимались вверх, в город: ездили в трамваях, троллейбусах, автобусах и маршрутных такси, на паромах и в электричках; вплывали с папками в городскую администрацию и выплывали оттуда с другими папками, но в тех же пиджаках. Далее — универмаг, последний полузадушенный крик конца 70-х. Типичный палимпсест: из-под слоя евроремонта на этажах пробиваются указатели рабочая одежда, брюки... При входе сентиментальная реклама Госстраха, какая-то вечная реклама, не убирающаяся, капитальная.
Департамент — в подвале. Юрист потребовал доказательств степени родства.
— Как вы себе это представляете?
— Копии свидетельства о рождении вашей матери и ваше свидетельство о рождении.
Часа через три Пустовойтов предоставил отксеренные гербы и фамилии.
— Теперь ладно, — сказал юрист, — заходите на той неделе за лицевым счетом.
— Значит, я ответственный квартиросъемщик?
— Да.
— С огромной и подтвержденной степенью родства?
— Молодой человек, у меня рабочий день того...
Петр хотел спросить: неужели он еще и молодой — но постеснялся. И в обратном порядке: универмаг, мост, церковь мормонов, квартира на улице Козловской. Его квартира.
Ему достались: две комнаты, солидный коридор, кухня, сортир, ванная и дверь с замком. Замок приходилось открывать всем телом, освободившись от сумок и пятнистого рюкзака. В большой — кровать на трех ножках и засаленное покрывало на кровати, стены без обоев с трещинами из фильмов о проклятых творческих индивидах, четыре лианы, шкаф с “радиоархивом”, минский телевизор “Горизонт” и кресло. В маленькой — книжные полки: “Наука и жизнь” (60—70-е), “Советская музыка” (60-е) и “Воспоминания о Рахманинове” (2 т.), “Музыкальный словарь” (с выдранной тысячной страницей, где хранилась компакт-биография Дель Абако), “Шаляпин”, “Осуждение Паганини” (в газете объявлений “ВДВ” эта книга предлагалась к продаже как “Осуждение и поганение”) и остальной затрапез с пометками и бумажными закладками.
В кухне: не оттирающаяся от черноты газовая плита и кошачье место с миской. В коридоре: тумбочка с обувью, скопившейся за сорок лет, в сортире — трещины из перестроечной кинотрагедии о нарках.
С балкона: шмакодявка в чехословацком или гэдээровском платье металась под больничным деревом и кричала: “Папа, я нашла Узю, я нашла, нашла!”. А где папа? Через минуту Петр стоял под деревом, но ни папы, ни девочки не обнаружил. В траве перед Больницей Речников.
В позе эмбриона, в траве.
Облизывая губы: “Узя, Узя, Узя!”.
Я ведь тоже искал тебя, детский бог, состоящий из звуков.
У тебя, как и положено, было два лица. Одно обращено внутрь себя, другое — к собеседнику. А кто только не успел с тобою переговорить. Партизан в ушанке, музыкант — редкий исполнитель на виоле да гамба, пассажир поезда “Афины — Волгоград” с навязчивой мыслью о самоубийстве (чего ему не хватало? Греческой шубы?), Асклепия с лицом Юлии Васильевны Белянчиковой, строитель Великих Каналов, размахивающий тригонометрической линейкой, женщина без перчаток и украшений на лайнере “Пан-Америкэн”... Ты всегда внимательно выслушивал. Иногда переспрашивал, уточнял, чтобы уяснить себе полную картину их жизней.
Ты СОВЕТОВАЛ. Они пользовались твоими советами и становились подлинными в микрокосме эрзац-поколений. Но вот в чем разница: ты являлся к ним сам, они твоего имени не произнесли. А я тебя искал и не нашел. Но шмакодявке в чехословацком платье, возможно, удалось. Где она?
Сандалька с ее ноги, под тополем, левая.
Пустовойтов унес левую сандальку домой. Детская обувь — к счастью: не поверил этой примете. Представилась вся детская обувь, какая могла представиться: пестрая и серая. Вот лодочки, вот лидерские “колодки”, а вот поэтические тапочки одаренных ранним молчанием глазастых ушастиков. Но это не то. Не к счастью во всяком случае. Скорее, это не обувь, а след, который забирают с собой те, кто завидует ушедшим.
Интересно, а скинула она правую? Не пошарить ли еще? Но куда спрятался папа? Никуда. “Папа” — это фигура речи. А “Узя”?
Пустовойтов поставил сандальку на полку рядом с карточкой Олега Кошевого (на обороте: “На память дорогой Арине, соученице Олега, от бабушки Веры в честь нашего близкого знакомства... 10 сентября 49 г.”).
МЕМОРИАЛЬНЫЙ НОСОВОЙ ПЛАТОК: лучшая подруга Арины Федоровны И. — Ульяна Громова, Узя.
Сумка, набитая расческами
Встретились в баре Союза художников. Там всегда в сентябре встречи. С кем был Паша Косточко? С Ниной Ли и с Борисом. Картинки местных прерафаэлитов, апельсиновый сок с осадком. Петр под передвижнической рощей, с вином “Горная крепость”. Крепость он принес с собой и незаметно — так ему чудилось — добавлял в пиво “Сталинградское”. Нина Ли рассказала ему о смерти Павлова. Ну, да, они еще не успели столкнуться с Пустовойтовым и обсудить писателя Берроуза — а Павлов уже умер.
Паша Косточко только что из Брюсселя. Там он участвовал в семинаре, где перед аспирантами пединститута (Косточко, значит, аспирант) выступали натовцы и несколько минут маячил Хавьер Солана.
— А Солана теперь не НАТО, — сказал Петр.
— Да, — Паша достал фляжку с виски, — на вокзале очень дешевое виски. Без пошлины.
В сумке у него были “Капитализм и шизофрения” на французском, сценарии Фассбиндера, винил “Велвет андеграунд” и Игги Поп. Он курил трубку. И всем предлагал покурить трубку. Но другую. Специальную, для желающих. Другая трубка ничем не хуже, но никто не захотел.
— Ему негде ночевать, — вякнула Нина.
Косточко расправил плечи:
— И между прочим, не переночевать, а ночевать.
Видимо, имелся в виду какой-то длительный срок.
— У меня кончилась зубная паста и мыло, — ответил Петр.
— Обойдусь, — Паша глотнул, — мне не рекомендуется светиться по старым адресам.
— Да, мы живем неправильно, — непонятно с чем согласился Борис.
— Эта проблема разрешима, — Нина с надеждой посмотрела на Косточку.
— Почему так быстро состарились адреса? И кто не рекомендует светиться?
— Подлей и нам своей параши. КБР. Что это?
— Красные баррикады. Кабардино-Балкария. Константин Бенедиктович Ревякин.
— У тебя сколько комнат?
— Две и одна тайная. Вход через шкаф. Там иное, там мой рабочий кабинет и библиотека. И, представь, если, к примеру, туда забежит кошка, то она поменяет форму. И я меняю форму, когда захожу. И еще окно. Есть вид из окна, но как туда попасть — неизвестно. Двери нет.
— А что за вид?
— Типа карликового вокзала, станция. Милиционер наклонился над урной, на перроне нет поезда, он уехал. Внутри вокзала, должно быть, два-три человека: первый в кассе считает непроданные билеты, второй в зале ожидания ест сушеные финики из пакетика, а гипотетический третий наверху в башне подводит вокзальные часы — и ему трудно одному, а те, остальные, и не думают помочь.
— Ну, хоть дерево или кустик?
— Дерево, но какой породы — трудно различить. Высокое.
— И никак не попасть?
— Мне туда — никак, а вот она попала. Ко мне. Оттуда.
— Кто — она?
— Как-то я решил рассортировать свою метабиблиотеку по эпохам: Тита Ливия к ливиям, Теофраста Парацельса к парацельсам, Газданова к набоковым. Вошел в шкаф. Включил освещение. Она в моем кресле, а кресло у меня, надо заметить, непростое: ножки в виде звериных лап, подлокотники длиннющие, и на спинке вышивка — точная копия Туринской плащаницы.
— Ты достал уже. Она-то кто?
— Она — Лэ. Я позвал ее: “Лэ, почему ты в моем кресле?”. И показал ей школьный карточный фокус, где разные карты вдруг становятся одинаковыми, — например, все тузы, или все семерки, или, самое лучше, все пустые. У нас случилась любовь, но она наотрез отказалась перебраться ко мне из шкафа. Я, мол, тебе там ни за что не понравлюсь, и ты мне. А при этом и мне оставаться в моей библиотеке нельзя: час идет за неделю, день — за год...
Нина Ли куда-то ушла. Борис переместился к чужому столику. Паша Косточко держал за локоть и уговаривал:
— Тебе необходимо ее обмануть. Ну, вытолкнуть наружу. Усыпить — и спящую перетащить в квартиру.
— Зачем?
— Как? Ты не собираешься увидеть ее по-настоящему?
В 4 утра Косточко и Пустовойтов доковыляли до улицы Козловской. По дороге ничего не пили. Во дворе кто-то истерично смеялся.
— У меня кот голодный, — Петр присел на корточки, — кис-кис.
— А давай его бельгийской колбасой...
— А брюссельской капусты у тебя нет?
— Виски есть. Литр.
— Мало.
Кто такой Паша Косточко? Опасно демифилогизировать. Он учился в Православном университете. Неизвестно, закончил или нет. Когда был волосат и молод, думал создать внутри традиционной церкви Орден, добиться санкции патриарха или убить патриарха и заменить своим патриархом, духовное движение всегда нужно, чаще всего необходимо... Но Косточко обломался.
Косточко капитально завис в двухкомнатной квартире. Купил зубную пасту и мыло. Брился в ванной, не наглел, но и чересчур не деликатничал — вел себя естественно. Днем пропадал, возвращался поздно. Пока Паши не было, Пустовойтов рылся в его вещах (жизнь и смерть — не те категории, в которых нужда — наткнулся в блокноте, рядом — телефонный номер некоего или некоей П. — Павлов ли это умерший?): ну, тот самый вшивый винил, и “Капитализм”, и трубки, и Фассбиндер, а также новые подтяжки, военный защитного цвета галстук, антикварная кобура без антикварного пистолета, разнообразные жетоны на метро (Харьков, Киев, а Москвы-то нет), фотография (Косточко в обнимку с бородачом, а бородач с сигарой) и подозрительно много расчесок: зеленые, красные, миниатюрные, гигантские. Он таскал сумку, набитую расческами!
По вечерам ничего не пили кроме чая. Паша внимательно смотрел новости. Укладываясь спать, спрашивал:
— А где твой шкаф? Этот, что ли? Учти, ты меня жестоко задел.
Однажды подошел, взялся за ручку.
МЕМОРИАЛЬНЫЙ НОСОВОЙ ПЛАТОК: после войны Арина Федоровна И. некоторое время работала экскурсоводом в музее “Молодой гвардии”.
Тот, кто над раковиной
Только ли так называемые коммуникации интересуют Жана Люка Годара в “Две или три вещи, которые я знаю о ней”? Только ли обдолбан он американским напалмом или дымом “Винстон”? Он репродуцирует парижские новостройки, флаг США на майке ханойского фотографа, мужа — автомобильного техника, жену — русского происхождения — интеллектуалку-проститутку на фоне тех самых квартирок с хрупкой шестидесятнической обстановкой, рекламу, наконец, и все-все, знакомое и Косточко, и Пустовойтову, и Нине Ли, и остальным непарижанам: порошок “ОМО”, БМВ, “Самсунг”...
Голос за кадром советует: “Если нет денег на ЛСД, выбирайте цветной телевизор”.
Но ЛСД дешевле! ЛСД дешевле цветного телевизора! И всегда они, случаи из жизни, пограничные ситуации и что-то другое, не окрашенное ни в какие цвета, — например, листья в подъезде, по которым идет квартиросъемщик. Идущий по листьям платит за газ, телефон, электричество, антенну — и вообще за квартиру.
Телефон, сумма начисляется так: Абон. пл. ГТС, услуги связи с... по..., услуги междугородние, долг, итого к оплате... Белая квитанция бросается в ящик вместе с предвыборными бесплатными газетами (губернаторские или мэрские выборы). Человек соединяет почтовый ключ с почтовым замком. Ежедневная близость ключа и замка (в выходные — по привычке) — чем не оправдание всей этой чуши? Но кто перед кем должен оправдываться? Мэр и губернатор, безусловно, необходимы, а в ГТС пашут женщины и мужчины — и у этих женщин и мужчин бывает такая же близость, как и у ключа с замком.
Попробуй оправдаться сам! Опиши один день города Волгограда без годаровской антибуржуазности. Вернее, не опиши, но выговори — как выплюнь — этот день. Ведь ты журналист. Пускай твой язык шевелится, а губы прилипают одна к другой и отлипают:
Делегацию директоров столичных рынков и крупных оптовиков принимали в аэропорту. Министр московского правительства Морозов шел позади всех и смахивал невидимую муху со лба, муха села на его лоб еще в самолете и жужжала. Конечно, они прочесали все волгоградские оптовые и неоптовые рынки, удивляясь их “многопрофильному характеру”. Морозов с мухой на лбу даже разорвал картонный ящик, извлек оттуда банку гречневой каши с говядиной, тут же при помощи крохотного ножа вскрыл ее и слизал с лезвия приставшие крупинки. Это “отозвалось”: присутствующие аплодировали.
Напротив рынка, откуда раздавались аплодисменты, — областной Театр кукол. Сегодня кукольники отбывают в Люблин (Словения). На международный фестиваль. Со спектаклем “Мальчик у Христа на елке” по Достоевскому. Они единственные представляют Россию, а там — японцы, немцы, итальянцы. (Кстати, и французы тоже, и среди них актер, сыгравший эпизод у Жана Люка в “Две или три вещи, которые я знаю о ней”, он теперь ходит с инкрустированной (чем?) палочкой и вращает пальцами в кукольной перчатке.) Да, они прямо из театра — на вокзал.
Местный комитет Госстатистики (через улицу) предоставил прессе и всем желающим любопытные данные, а именно: в июне текущего года в больших и средних организациях работало 751,8 тыс. человек...
Две остановки на троллейбусе — и — Двинская, 18, тут под пение хорового коллектива “Конкордия” открылся Центр творческой реабилитации детей-инвалидов “Свеча”. Спорт, танцы, рисование для глухих и слепых. Был там и Станислав Сергеевич, открывший реабилитационный центр “Мечта”, — он мял в кармане чистый платок и радовался вместе с сотрудниками региональной общественной организации “Аленький цветочек”. Под эгидой “Цветочка”, собственно, и создан Центр.
Трамвайную остановку назад: ул. Панникаха, 14. Шестнадцатиэтажный дом, на 5-м этаже — покойник, Вениамин Семенович Пономарев, заслуженный работник Минтопэнерго, почетный энергетик, зам. ген. директора АЛ “Волгоградэнерго”. Вынос тела в 13.00. На часах “Сейко” сутулого сына в солнцезащитных очках — без 15... В проеме кухни он изобразил какой-то неопределенный жест и сказал: “Свет, зажгите свет, чтобы светило...”.
— Не дури, — отозвался кто-то, — на, лучше выпей.
— Свет, свет, — не сдавался он, но сам не забегал по комнате, не кинулся к выключателю — труп у телевизора, телевизор почему-то молчит.
Выговори — как выплюнь? А если со словами и слюной пойдет нечто густое? Нет, это нечто не будет красным, у него нет цвета, как и у листьев в темном подъезде под ногами идущего.
Но вот — над раковиной, над раковиной — оно пошло, полилось.
— Мама, — произносит тот, кто над раковиной, — у тебя такие глаза — светло-коричневые... Но давно, не сейчас. А где, ты не помнишь, Вовка Коробков? Он, что, тоже чем-то принципиальным занят и отвлечься не хочет? Но как хорошо, если Вовка Коробков умер! Ведь он так прекрасно умел сосредотачиваться на посторонних мыслях, ему — легче. Не спорь! А что с отцом? Ты приглядись к нему: он путешествует по дому в толстых теплых носках и убежден, что его никто не достанет. Как это с его стороны по-мальчишески — бродить по дому, не отвечать на телефонные звонки, бояться майских жуков, когда май, и совершенных в своей кристаллизации снежинок, когда декабрь. Успокой его, мама! И жуки, и снежинки влетают в комнату в последнюю очередь. Даже если все окна настежь.
Ну, а что ты сотворила с собой? Дораспространялась ты, мама, “Гербалайфа”, вот что я тебе скажу. Носилась сломя голову по городу, заседала с тетками на кухнях, где во всю стену “Малдер и Скалли”, пузырьки выкладывала на стол, растворимый “Мак-кофе” забывала допить, так была увлечена. Тебе импонировал мессианизм сетевого маркетинга.
Мама! Вчера на площади у фонтана я столкнулся со своим братом, твоим сыном. Он совсем не жалеет себя, дни и ночи его испорченную телевидением кровь высасывает юридическая фирма “КА”. Он похудел и ест, не запивая, желтые таблетки. Мы пожали друг другу руки. На скамейке. Фонтан не фонтанировал, и красные насекомые плясали перед нашими лицами. Разве в 1985 году ты представила бы себе такую сцену у фонтана? При твоей-то любви к естественности и непредсказуемости?
Тот, кто над раковиной, мылит шею мылом “Сейфгард”...
— Мне кажется, мама, ты скрыла от нас с братом некоторую, в принципе незначительную, деталь нашей жизни. О, я заметил, что ты поправляешь прическу, а это знак, что твои нервы... Короче: у вас с отцом была когда-то дочь, наша с братом старшая сестра. Она исчезла где-то за год до появления нас, близнецов, поэтому у меня такие предположения:
А) Феерия. Цыгане украли девочку, причем в день ее десятилетия. Она вышла во двор, чтобы повыпендриваться перед подругами в новом, подаренном дедушкой платье. И теперь наша сестра — настоящая цыганка, продает на Лысой Горе плохой героин и некондиционную анашу.
Б) Вы в кинотеатре. На экране — “Закон и месть” (Индия). На полу — шкурки от семечек, очень много темных кадров, и ты не заметила, как... Зажегся свет, а девочка — тю-тю. Ты подняла на уши администрацию. Следующий сеанс отменили. Между рядами ползали на корточках милиционеры.
Да, я в состоянии предложить и В), и Г), но вектор их исключительно предсказуем и потому неестествен: маньяк-педофил, волжские пузыри на левом берегу, автомобиль “ИЖ-комби”, падение с каната на уроке физкультуры...
Поэтому вы и засекретили ее существование. Вам трудно было бы объяснить нам с братом, как она исчезла. Мы не поверили бы В) и Г). Откуда? Кто нашептал? Ниоткуда и никто. Мы просто постоянно натыкались в доме на ее вещи: разлученный тапочек, пуговица от юбки, брошка в виде скорпиона — они буквально лезли наружу, и вам никак не удавалось изменить ситуацию. Мычали первое пришедшее в голову: это бабушка, а это Вера Ивановна посеяла, ах, как она обрадуется...
Ну, ладно, я ни в коем случае не собирался разыгрывать матерно-эдипову карту, я хотел пояснить... Исчезнувшая сестра была для близнецов религиозным опытом со всеми атрибутами Софии, Гвиневеры, Черной Мадонны кельтов, Матери блин Терезы — неуловима, безымянна... Так что никакой гадости не запускай в мозг, не вини себя ни в чем. Сомневаюсь, что смерти нет, — но здесь-то ее действительно нет. Здесь — точно. Она жива. И она придет.
Пожалуйста, если она все-таки явится, сообщи своим близнецам. Я жду, и брат ждет. А пока — успокой отца насчет жуков и снежинок, разузнай что-нибудь о Вовке Коробкове и, ради бога, не вляпайся еще в какой-нибудь сетевой маркетинг. До свида... — Тот, кто над раковиной, смывает мыло “Сейфгард” и тряпочкой протирает запотевшее зеркало. Выговори, как выплюнь, и этот день...
МЕМОРИАЛЬНЫЙ НОСОВОЙ ПЛАТОК: с 49-го по 52-й Арина Федоровна И. — аккомпаниатор в шахтерском клубе. Гимнасты в белом. Исаак Дунаевский в нотах.
Новые лампочки
Косточко валялся в постели, писал что-то в блокноте, переворачивался с боку на бок, причесывался разными расческами. В сортир он не ходил, и Петр принюхивался, всерьез опасаясь за белье — за вишенки и яблочки, нарисованные на белом.
— Ты не встаешь в дабл. К чему бы?
— Мне нужно кое-что отправить по электронной почте. Где твой “Пентиум”?
— Ты уже неделю в квартире. Здесь есть телефон и 74-е отделение милиции внизу. И все.
Паша отвернулся к стене.
А Петр позвонил Лере. У Леры Бонк — базедова болезнь, она ест на завтрак лапшу и хлопья в молоке, пьет кофе из пакетиков... У нее был муж. Она не пользуется пылесосом. Когда у нее гостит мужчина из Михайловки, Лера Бонк заводит на это время дворнягу, кормит ее и мужчину. После его отъезда собака с довольным визгом выбегает на волю. Два года она получает пенсию по какой-то инвалидности. Леру обожает соседка. Дает немного в долг и не просит обратно. Лере тридцать три. Это возраст Марии — ведь когда-то и Марии исполнилось столько.
В Речпорту, в красном кресле. Над креслом табло: “Волгоград — Астрахань”, “Песковатка — Ясиноватая — Отрадное”.
Лера Бонк появилась с крысой-альбиносом на плече.
— Что выбираем? — она уставилась на табло. — Предлагаю Песковатку, там — в лесу лоси, в Волге угри...
— Мы выберем Отрадное, — Петр погладил крысу, — там полигон и комбинат.
— А у тебя очередной финиш?
— Нет, у меня всего лишь один страшный вопрос.
— Ты слышал что-нибудь о принудительном евроремонте?
— Нет, звучит заманчиво.
— Мне сделали.
— То есть?
— Ну, так: прихожу вот с этим, — Лера подразнила крысу, — домой, двери настежь, внутри — мужики в форменном прикиде фирмы “Эл-Эм”, разодрали мои чудные обои с парусниками, занавески посрывали, мебель передвинули и накрыли бумагой, люстру разбили, ну, и сортир, кухня, ванная и пол, и так далее. Говорят: у них рекламная акция, и сопротивление бесполезно. Предъявляют документ с печатью и подписями. А я говорю: “Я устала, и где же мне прилечь?”. А они говорят: “Не помешаете, ложитесь как лежали”. Я очень хотела спать. Разделась и заснула. Они всю ночь работали. И у меня теперь евроремонт — бесплатный и принудительный. Хочешь, покажу?
— Не хочу. Тебе будет стыдно, а мне — не смешно. Ты не пробовала сочинять современные юмористические монологи?
— Мне нельзя ни на кого обижаться... Что тебе надо?
— Совсем немного. Давай на экскурсионном прокатимся?
— На “Москве”? На “Отдыхе”?
— “Отдых” уже давно не плавает.
Что-то заплатили в кассу. И надводный “Нау” отчалил. Первый шлюз и обратно, словно нет ни Астрахани с Кремлем, ни Песковатки с лосями, ни Отрадного с полигоном.
Волгоград принимал виды то ли Гелиополиса, то ли Тира.
— По сравнению с ним иные города — просто декоративные макеты, как Леонид Фермопильский по сравнению с Родимцевым Сталинградским — пацаненок с хвастливым греческим музыкальным инструментом: жалкая дудка, колокольчик...
Альбинос на ее плече насторожился.
— Соседку мою помнишь?
— Которая в долг дает?
— Ну да. Ей сын подарил видео, и она круглые сутки записывает сериалы. Наклеивает бумажки, название, день, номер серии и время, когда состоялся показ. Кассеты расставляет по полкам, причем в строгом хронологическом порядке. Вчера не хватило кассеты — она ворвалась ко мне, сунула деньги, пожаловалась на свой возраст и предупредила, что осталось десять минут до начала “Черной жемчужины”. А было, между прочим, полвосьмого утра.
— Купила?
— Конечно, купила.
— И ей удается пересматривать старые записи? Насколько я знаю, сериалы крутят через каждые пять минут.
— В том-то и дело, что она — не фанатка сериалов. Она вообще не смотрит сериалы, она слушает на кухне “Радио России”, пока видео записывает. То есть, понимаешь, она их вообще не смотрит!
— Я поболтал бы с ней.
— Так заходи в гости.
— Насчет в гости мы когда-то все выяснили. Не надо повторяться.
— А как же соседка?
— Значит, не судьба.
Сталинград никуда не делся. Он жил в Волгограде на правах андеграунда (и Кустурица ни при чем). Город Иосифа не умер, а впал в анабиоз Мерлина или Артура. То тут, то там проступали следы и возникали звуки. Он спал, но он и боролся во сне: его радисты не прекращали работу, его полутелесные рыцари — боевики тайных фемов — приводили в исполнение приговоры, и добросовестный исследователь, знаток инициаций и мистерий, отыскал бы в криминальной газетной хронике закономерность. Взять того же Станислава Сергеевича, открывшего реабилитационный центр “Мечта”. Через несколько дней он окажется в своем самом удивительном положении: на асфальте, с медленной шипучей пулькой во рту.
Сталинград спал и боролся. Его пробуждение — Белая Ротонда, Фонтан Дружбы, Музкомедия, Дом Офицеров, Планетарий. А в том Планетарии есть часы с космическим временем. И за часами кто-то следит, кто-то ухаживает за ними — аккуратно, утром и вечером.
“Нау” причалил. Лера Бонк не торопилась. Но Пустовойтов торопился и сказал: “Пока”. С троллейбусной остановки позвонил в свою квартиру. Никого. Не встает, курит и расчесывается — решил Петр. В троллейбусе “двойка” потащился к родителям, на улицу Пальмиро Тольятти.
Болезнь отца импонировала, потому что это был не маразм, не диабет и не астма. Отец-пенсионер болел 1985 годом. Он жил в нем, как в изолированной комнате, он впустил в дом воздух 85-го и забаррикадировал выход, он намертво залепил форточки и не заметил, как кислород превратился в нежный газ. Какой червяк копошился в отцовской голове — неизвестно, но внешне заболевание проявлялось так. На стене висел календарь с заснеженными березками и логотипом аэрофлота. Календарь распространял сияние, поглощая “постороннее” освещение (лампочки — вып. 2000).
Пустовойтов-ст. расправился с новыми (то есть рожденными в конце 80-х и после) вещами. Он их устранил, выключил из своей жизни, отказал им в профессиональной пригодности. Предпочтения больного отдавалось предметам, произведенным в 1985-м. Не брезговал и теми, которые могли быть в его квартире раньше. Естественно, что многое менять и не пришлось: мебель, недоеденные молью шмотки и проч. Телевизор продал, купил по объявлению “Юность” (83-го). Телевизор оказался умерший. И — к лучшему, отец все равно не прикоснулся бы к кнопке питания. То, что транслировало ТВ, никоим образом не устроило бы больного. Но он продавливал перед ним кресло, будто действительно наслаждался какой-нибудь “Москвичкой”, “Здоровьем”... Труднее с мелочами: тапочки, мыльницы, зубные щетки, носовые платки, гвозди, булавки, кнопки, карандаши...
Слабое звено — лампочки. Да, лампочки. Жечь свечи? Но где раздобыть ТАКИЕ свечи? Ладно, лампочки — ничего, терпимо, но вот еда... Где-то Пустовойтов читал: на военных складах сохраняется стратегический запас — тушенка 50-х. Но кто пустит на военный склад?
Волшебный календарь все же гасил гадкие лампочки; но еда была мучением, пыткой. Она разлагалась в желудке и не давала дышать. Отец пробовал голодать, но сколько протянешь? Больной нервничал, желтели щеки, синели губы.
Психиатр: не надо его разубеждать, подыгрывайте, если не хотите, чтобы он умер.
Договорился с почтальоншей: она носила газеты, помеченные четырьмя любимыми цифрами. Газеты притаранила знакомая библиотекарша — “Советский спорт”, “Литературку”... Пролистывал — и отдавал обратно, чтобы еще раз принесли.
У матери истерика. Отец требовал ЖИТЬ ВМЕСТЕ С НИМ. Носить соответствующую одежду, обсуждать соответствующие события. Сначала подыгрывала, потом втянулась, потом... Сыну:
— Я счастливый, как никогда.
Как никогда. Как — что? — никогда... Непростой речевой оборот.
Сегодня у родителей 11 марта 1985-го. По какому принципу аэрофлотовский календарь высвечивал дату — неизвестно. Так что — весна, и они — мама и папа — отмечают свою свадьбу. 15 лет. Поженились в 70-м.
Петр постучал, а в прихожую вошел Петя: переступая через порог, он моментально становился Петей. Пете 13 натикало, он посещает секцию дзюдо, поет в хоре Училища искусств и балдеет под итальянскую эстраду. Разве этот “85-й” только лишь отцовский? Но все же, теряя свой реальный возраст на входе, он получает его на выходе. Ему, правда, труднее всех: падает зрение от таких перепадов. А надежда, значит, вот в чем: оставь их. На коленях проси, но добейся освобождения. И если эта поза не впечатлит — беги.
Нет, нельзя. Во-первых, Пустовойтов-мл. никакой не нонконформист, во-вторых — ему нравится нежный газ.
— Ты был у бабушки? — нарядная мама положила в тарелку сыну оливье. А на столе две “Улыбки” и пепельница — черт с рогами.
— По какому поводу? — показал подбородком (не налили подростку).
— Ну, ты даешь, 15 лет нашей свадьбы! — отец расстроился и закурил аутентичный “Интер” (неужели проник в стратегический запас?).
— Забыл, прямо вылетело.
— Как бабушка? Что-то она сегодня не звонила.
— Как ни... Как всегда: здоровье железное, употребляет чистотел, готовит передачу.
— О чем?
— О бандуристе-сказителе из Полтавы, он реконструировал древнерусскую песню “Слово о погибели”.
— А Волгоград-то при чем?
— А ты сама спроси у бабушки. По телефону.
— Потом позвоню.
— Почему потом?
— Потому что мы празднуем. Доедайте салат, сейчас горячее будет. — Мама собрала посуду и исчезла в кухонном проеме.
Отец:
— Два года назад мы ездили на рыбалку...
— Это когда, в 83-м, что ли?
— Конечно, считать разучился? Так вот: ты ничего на обратном пути не заметил?
— Что-то типа этой, — и сын помахал рукой соответствующей “Незнакомке”.
Больной отец встал из-за стола, снял картину.
Слопали горячее.
— Я вынесу мусор, — схитрил Пустовойтов и переступил с ведром через порог. Схватил свой возраст обеими руками, надел, как джинсовую куртку, обрадовался ему, утонул в нем, а ведро оставил на первом этаже.
Паша Косточко все так же валялся в постели, причесывался и не выпускал из рук блокнот.
— Между прочим, хозяин приперся, в таких случаях принято улыбаться, — ответственный квартиросъемщик с высокой степенью родства со своей умершей бабушкой расшнуровал кроссовки.
МЕМОРИАЛЬНЫЙ НОСОВОЙ ПЛАТОК: Арина Федоровна И. с мужем-железнодорожником перебралась в Сталинград в 1956 году.
Лампа, церковь, больница
Ее отец жил в Ленинграде целый месяц. Мама отбила отбивные. Ужинали. Родители что-то тянули из рюмок — бордовое и пахучее. Десятилетняя Лера и семилетняя Вика ждали. Папин чемодан в центре комнаты. В папином чемодане — боже мой, что там!
— Сверим часы, — сказал папа. Лера галопом на кухню, а в прихожую — Вика.
— Там без пяти восемь.
— А там — без трех.
— На моих — без десяти, — подытожил отец, — что это значит?
— Твои никогда не брешут! — хором заорали дети.
— Правильно, — отец наполнил рюмки, — через десять минут начнем.
Точно в восемь вечера он вспорол молнией чемодан. Длинная пузатая лампа, а в лампе плавают цветные сгустки, как цветные медузы, то сливаясь, то отталкиваясь друг от друга. Размотал шнур, включил в розетку. Свет погасил. Кстати, еще был папин сослуживец, горбун Василий Степанович, — и тоже пил бордовое и пахучее. И уже в темноте доел прямо из банки шпроты, спрятал в карман вилку и одобрил: — Да, ленинградские игрушки — самые лучшие, лучше московских.
— Не мешай, Васька, — зашептал отец, — сейчас кое-что появится.
И появилось кое-что. Вика с Лерой заверещали.
— Не бойтесь, — успокоил, — не страшно.
В лампе плавало лицо? Разноцветное лицо. Медузы слились в это лицо.
— Испортишь зайчихам нервы, — проговорила мама, но отец не ответил. Лицо разулыбалось и промямлило: “Летний сад”. А потом: “Эрмитаж”. А потом: “Крейсер “Аврора”. А потом: “Кунсткамера”. А потом: “Сфинкс”. И распалось на множество цветных медуз.
Зажгли свет.
— Ну, и в чем смысл, лампа эта — зачем? — спросила мама.
Папа поморщился.
— Но детям-то нравится, — заступился горбун с вилкой.
— Разве? — мама посмотрела на дочерей.
— Да, нравится, — сказала Вика, а Лера промолчала.
— Вот так, — воодушевился горбун, — ленинградские игрушки — самые-самые!
Родители с Василием Степановичем допоздна отмечали приезд, а девочки шушукались в постели.
— Как ты думаешь, а лампу нам подарили? — приподнялась Вика.
— Ты еще очень, очень маленькая и ничего не... — серьезным маминым голосом отчитала сестру Лера.
— А что такое?
— Ничего, угомонись, спи.
И Вика затихла. Горбун ушел, пытался в прихожей поцеловать у мамы руку, но промахнулся и рухнул. Его подняли и прислонили к стенке, папа вызвал такси. Наконец — всё. И будильник “Витязь” на тумбочке перед тахтой застучал громче.
У Леры такой пластмассовый молоток с пищалкой — бьет и пищит. Босиком в родительскую комнату. Куда лампу поставили? А вот она, на пианино, у клетки. В клетке — волнистый австралийский попугай, перетирает во сне семечки и пшено.
Размахнулась и... лампа вспыхнула сама по себе, без шнура и розетки. Замелькали медузы. И снова лицо. То же лицо, то же и другое. Зеленые губы дрожат.
— Брысь, брысь, — захрипело, — брысь, дебилка.
Ударила молотком. Молоток пискнул. Медузы рассыпались, они в последний раз попытались слиться в лицо, но — нет. А мама с папой и не проснулись. Разноцветные ошметки агонизировали, светились еле-еле и гасли. Фосфоресцировали и гасли. И гасли. И гасли.
31 октября нулевого года Лера Владимировна Бонк снова слышала, как пищал пластмассовый молоток. Она растянулась в своей отъевроремонтированной квартире на ковровой дорожке, ее лицо распалось на множество медуз, и медузы расползлись по углам.
В смерти Леры Владимировны была, правда, неизбежная волгоградская карикатурная логика... Это неинтересно.
Вика позвонила Пустовойтову после похорон. Петр не удивился и обрадовался, что не видел Леру мертвой.
— Тут тебе кассета.
— Какая кассета?
— Обычная аудиокассета в бумажке, на бумажке она написала: “передать Пустовойтову”. Заберешь?
— А надо?
— Мое дело передать.
— Ладно. Где и когда?
— В порту, завтра, часа в два, у кассы.
— Почему в порту? При чем здесь порт?
— Мне удобней в порту.
— Ладно, в порту, у кассы. Где билеты покупают? Так?
— Да, там, где покупают билеты.
Вика замужем. У Вики фамилия не Бонк. У Вики фамилия Ширяева. По утрам она варит “Арабику”, а радиоточка рассказывает о Праге. На здоровье не жалуется и о разноцветных медузах вспоминает с суеверным пафосом, ничего не прощая сестре:
— Лерка много на себя взяла, она никакого не имела права, несчастья нашей семьи вот оттуда прямо и вытекают...
Касса на замке. Табло погасло. В помещении только уборщица. Но она не убирает, швабра брошена, ведро перевернуто.
— Я не опоздала?
— Нет, это я всегда раньше стараюсь.
— Вот, получи и распишись.
— Где расписаться?
— Да нигде, это я так.
— Что на кассете — исповедь? Любимые песни Заратустры второго?
— Без понятия. Возможно, и то и это.
Кассета без коробки. В бумажке, вернее, в клочке газеты “Городские вести”. На лице волгоградского промышленника, кандидата в губернаторы, намалевано химическим карандашом “передать Пустовойтову”. На прозрачном корпусе красная полоска, на полоске белыми буквами: ТУРЕЛ НОРМАЛ ПОСИТИОН. Корея. Вверху желтым — ЛХ и цифра 90. Перемотано на начало. Сторона А.
— И что мне с ней?
— У тебя не на чем прокрутить?
— Ну, почему? А стоит ли?
— Хорошо, я передала...
— А ты могла бы не передать?
— Нет, конечно. Нет.
— Что с крысой?
— С крысой нормально.
И Вики нет. Уборщица с перевернутым ведром проводила ее взглядом.
— Небось, жена твоя бывшая?
— И как ты, милая, догадалась?
— Небось, сыночка от тебя прячет?
— Да-да, все так.
На троллейбусной остановке “Площадь павших борцов” выбросил корейскую кассету в урну. Бумажку с лицом промышленника и своей фамилией — в карман вельветовой куртки.
МЕМОРИАЛЬНЫЙ НОСОВОЙ ПЛАТОК: без платка.
Вот он, перед тобой
В тот день Паша обегал практически весь Волгоград: Жилгородок, Заканалье, Тулака, торговый центр, Семь ветров, Станция переливания крови, набережная и порт, второй шлюз, Тракторный и Метизный. Никакой последовательности не было. Было небо сентября, ларьки с кремами, прокладками, люди с барсетками пережевывали бизнес-ланч в прозрачном “Ромео”.
Он наконец “действовал”. Совершал последние, на его взгляд, шаги. Он верил в это. Вера его — с ним, она — существо, почти человек, почти женщина Вера, которая бьет его по лицу, и ее пощечины бодрят, гонят вперед... Мысль его разрослась до облака-собора, где кто-то щекотал соломинкой щеку киндера. А киндера вот сейчас принесли, и он еще болван. Но щекотка вызовет нужные воспоминания, щекотка разбудит тайную мышцу, и он заорет...
Косточко вывел из строя все волгоградские музыкальные магазины и киоски. Он что-то шептал продавцам — и сразу все закрывалось, покупатели вежливо выставлялись на улицу.
Он спускался в полуподвальные помещения, где гнездились мелкие фирмы недвижимости и оргтехники, беседовал с трусливыми мужчинами — в чем-то их убеждал.
У кинотеатра “Волга” аспирант педа (какой он аспирант? Да никакой он не аспирант) инструктировал подполковника из военного комиссариата. Растерянный подполковник оглядывался, пил пиво “Пикур” большими глотками, и его мутило, но мутило по-особенному, он тоже поражался облаку-собору и повторял: “Да, да”, — и захлебывался.
В нескольких школах и детсадах Косточко гипнотизировал своей болтовней воспитателей и учителей, ему даже доверили провести урок и утренник. На уроке он чертил на доске гороскопы, а на утреннике играл на пианино вальс Мао Цзэдуна, и детки водили вокруг инструмента хоровод.
Потом в переговорном пункте на вокзале он трепался с Прагой. Да — с Прагой.
Вечером он курил трубку перед пустовойтовским телевизором, а Петр с мокрым после душа хаером варил коту вонючую кильку.
ТВ-новости: что это были за новости! Антиглобализаторы на чешских улицах с черно-красными знаменами. “Интернационал” на саксофоне под окнами, а за теми окнами заседает Международный валютный фонд, и на европейских столиках — кола и пепельницы в виде черепов. Дикторы острят: скины и молодчики.
Камни, кровь, коктейль Молотова, девушка в свитере — она, между прочим, в том самом свитере — тебе не потерять память, ты еще ого-го — в состоянии восстановить в голове летнюю ночь и ее родинку и ее шаги по асфальту. Шак, шик, шук. А саксофонист? Где вы пересекались? Да, совсем недавно: треченто, арс нова, на именинах поэта и композитора Франческо Ландино, сразу после бубонной чумы. Тогда саксофонист осваивал траверс-синтезатор и поздравлял флорентийского маэстро весьма своеобразно...
Малаховка, камни, полиция чешская. А после разгона — придурок Вацлав Гавел посещает “Макдоналдс”: “Как его хулиганье... Ну ничего, мы все аккуратно отстроим, закрасим, как новенький будет “Мак”, а в нем — новенькие гамбургеры и чизбургеры, и новый хрустящий картофель... И новый славянин захрустит хрустящим картофелем!”. Черно-красные флаги в Праге.
— Отметим? — предложил Паша.
— На виски нет, — соврал Петр, — ты же только виски...
— Почему? Сегодня виски как раз не надо. Смотайся.
— У меня волосы мокрые.
— Ну я очень прошу, там не холодно.
— Холодно. Ладно.
— Скорей.
“Вот он, перед тобой, — убалтывал себя Пустовойтов на лестничной площадке, — а у тебя внутри вопрос. Почему не спросишь?”
Он задержался в подъезде на бесцветных листьях и слушал, как в доме другие ответственные квартиросъемщики бредят над раковинами в ванной. И, конечно, не заметил того, кто дышал рядом.
Удар был вялый, какой-то дежурный, Петр не упал, а прислонился к перилам.
— Косточко наверху? — поинтересовалась фигура. — Наверху?
Получил в яйца и согнулся.
— Да-а, тру-бку ку-рит...
— Здесь сиди.
И еще фигуры, и еще, и все по лестнице, в 28-ю квартиру. И внезапный свет, на всех площадках. Камуфляжи выволокли Павла, не дали одеться, он в трусах и майке с Леонардо ди Каприо. Замыкающий нес сумку с расческами и винилом. Павел кричал и кричал на Пустовойтова, который пробовал подняться:
— Что, обоссался? Не спросил? А шкаф-то я проверил. Нет, ничего, нет. Нет!
И не пробовал подняться, гладил пол... Холодно — волосы мокрые. Все же доковылял до круглосуточного за двумя шоколадками “Милки-вей” и маленьким (333 г.) дагестанским коньяком.
В “Горизонте” — “Секретные материалы”: агент Малдер тыкал в ответственного квартиросъемщика мобильником. Рюмка снова ожила и заскользила.
Сначала, надо начать сначала, вот и Жан Люк Годар в “Две или три вещи, которые я знаю о ней” вещает за кадром: “У меня есть транзистор, по транзистору реклама, и если меня низводят до нуля — что ж, придется начать с нуля”.
Пустовойтов, качаясь, подошел к шкафу, повернул ключ. За дверью действительно никого и ничего не было.
Ночью в его сон вошла бабушка. А Пустовойтову снился тот же Мамаев курган, Озеро Скорби с тритонами и аквариумными рыбками, Черная-Рука-с-Факелом, поднимающаяся выше и выше, культурист, вросший в землю по грудь, и Родина-Мать с феерической подсветкой. Но теперь бабушка не разрушила сон Петра, а именно вошла в него, и некоторые детали “архитектурного ансамбля” стали четче и понятней. На плече Арины Федоровны болтался допотопный журналистский магнитофон с прозрачным корпусом, а в руке она держала микрофон на длинной ручке, как будто собиралась брать интервью у очередного рапсода.
— Олег, Олег, ничего ты не видишь, что у тебя под носом творится. Глазами-то хлопаешь — а не видишь.
— Чего я не вижу? — Пустовойтов решил не препираться насчет “Олега”.
— Новую церковь. Вот, построили новую церковь, а ты не заметил.
— Где это под носом? У Больницы Речников, что ли? В парке? Но этого нельзя не заметить.
— Во-первых, не парк, а сад; во-вторых, такой охломон, как ты, способен на все. Идешь по улице и спишь.
— Так покажи, что там нагородили, — сказал Петр.
— Хорошо, но учти: в последний раз! Пошли, и давай быстрей, раззява! — Вверх по лестнице, мимо выпуклых стел и набухших, как мартовские почки, могил...
Проснулся в своей комнате, в квартире 28, помня бабушкины слова: “Радуйся, Олег, тебя назначили комиссаром!”.
— Комиссаром чего? — он распахнул балконную дверь.
Больница Речников как на чьей-то ладони. Деревья и безобразные волгоградские листья на скамейках и дорожках. А на тупой штык больничной ограды кто-то надел потерянную детскую сандальку.
Правую.
|