Михаил Айзенберг. Учитель без ученика. Михаил Айзенберг
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Михаил Айзенберг

Учитель без ученика

Памяти П.П. Улитина

— Меня беспокоит состояние Вашей библиотеки. Два Андрея Платонова почему-то. Хотите, я подарю Вам третьего? — Павел Павлович небрежно оглядывал корешки, и мне казалось, что под его взглядом книги готовы спрятаться друг за друга. — Ага, Лихачев. Кстати, на Вашем дне рождения я понял, почему Виктора прозвали Цицероном. Действительно: вошел и говорит, говорит, размахивает книжечкой Лихачева. Этот Лихачев после смерти Бахтина тоже говорит, не переставая, интервью во всех газетах, страшно много глупостей... А вот Вам от меня подарок — самый лучший сборник Пастернака. Лучший, потому что маленький. Вы, кстати, знаете, что я с Вами в ссоре? Не знаете? Никто не знает, даже не догадывается.

Он позвонил днем, сказал, что заедет ненадолго для важного разговора и чтобы я встретил его у подъезда. По пути от такси до лифта сообщил, что ушибся и теперь у него в глазу что-то вроде бельма, но об этом не надо спрашивать и даже смотреть не надо. Я все-таки посмотрел. По виду простое кровоизлияние.

— Есть старинный анекдот о том, как слепнущий Джойс диктует своему секретарю, будущему нобелевскому лауреату, и вдруг спрашивает: “Там, за углом, пряники продавались, ты себе купил?”. Тот записывает. “Записал, дальше”. “Да нет, я спрашиваю: ты себе пряники купил?” “Записал, дальше”. “Да я... А-а, черт, пусть так и останется”. Джойс довольно поздно прочел “Алису в Зазеркалье”: ого, оказывается, то, что он делает, уже сделано, может, даже лучше. Там нет ни одного слова, которое не было бы перекорежено и обыграно двадцать раз. И это было бы весело... Но это не весело. Читать тяжело, чтения вслух хватает на полчаса, не больше. Больше не выдерживает слушатель. Две-три странички. Но это новый, совершенно новый язык... Как они работают? Я говорю сейчас не о Джойсе и Беккете, а об остальных. Они наговаривают. Или стучат на машинке по пять-шесть страниц в день. И если стучать так несколько недель, то что-то начинает возвращаться и проясняться. Но по пять страниц в день я мог выстукивать только в шестьдесят втором году. А теперь страничку-две, да и то через день. Это очень хорошее терапевтическое средство. Но как-то все идет... как в колодец. И в ответ ни звука. И тут приходит в голову то, против чего я боролся всю жизнь: что шедевр становится шедевром только тогда, когда его признают шедевром. Нет! Шедевр существует сам по себе! Но когда ты не знаешь, кому всунуть очередную сотню страниц...

Тут зазвонил телефон. Договорив, я пошел обратно в кухню, неся заготовленную фразу так, чтобы ее уже нельзя было сбить или проглотить: “Вы считаете, что это не находит никакого отклика?”.

— Считаю.

— Но как же? Но... Но хотя бы Иван, переписывающий Ваши тексты подряд в свою тетрадку?

— Подряд? Так это еще хуже! Это новелла Гаршина “Красный цветок”. Человек с манией величия безнадежен, но еще безнадежней, куда более безнадежен тот, кто верит в чужую манию величия. Вот Зиник не прижился у Айхенвальдов, его там не приняли. А почему? Говорят: “Надоела маниакальность!”. Нам не нужны те, кто верит в чужую манию, нам нужны те, кто верит в наше величие. А что, кстати, его последнее письмо (Вы мне показывали)? Что Вы ему ответили?

— А что на это можно ответить? Пишу о своем.

— Да-а. Только это и остается — писать о своем. А как Вы отвечаете? Письмом на письмо?

— Нет, в своем ритме.

— У него там в кусках и цитатах достаточное количество чтения. На всю жизнь хватит. Но это даже неважно, потому что он сразу сделал главный вывод.

Павел Павлович втянул щеки, словно зажав себе рот, и полминуты молчал, не решаясь так сразу выдать тайну.

— Вывод такой: “Я тоже так умею”. Он очень рано понял, что писать интереснее, чем читать... Но я опять повторяю прежнюю ошибку. Я говорю сам, а надо слушать Вас. Вот у меня тут даже на листочке записано: “Пусть говорит Миша”.

— Это был бы кошмарный вечер.

Но когда я что-то все же произносил, он действительно слушал очень внимательно. И при этом делал какие-то зачаточные движения: округло разводил руками. Я не сразу понял, что он невольно копирует мои движения. Это я, оказывается, так жестикулирую.

— Нужно, чтобы говорили Вы. Это мне нужно, для меня. У нас нет общих тем, я же про Вас ничего не знаю. У Вас своя жизнь, а я вынужден наскребать темы, и опять получается разговор с воображаемым собеседником. Но надо же хоть иногда выговаривать кому-то эту ерунду... Я, кажется, оправдываюсь.

Поразительно, что это был четверг, приемный день (журфикс), но никого не было, никаких гостей. Небывалый случай. Павел Павлович уже вышел в прихожую, стал надевать пальто, но тут появился Иван с тремя бутылками “Хванчкары”. И ПП, конечно, задержался, мы его уговорили. Пошли обратно в кухню.

Иван — чтобы в дальнейшем не было разночтений — сразу сообщил, что у него запой. А может, и не запой, он сам еще не понял. ПП оживился.

— Ну, здорово! Запой! А что же Вы так тихо сидите? “Запой” — это звучит гордо. Говорите прямо, не стесняйтесь. Ну, огорошьте нас чем-нибудь, скажите “Набоков — гад” или “Олеша — гад”. Беда в том, что все Мишины собеседники — добрые, спокойные люди, не колючие, не резкие. Предпочитают мирные рассуждения о Набокове, о “тексте”. Да! Кстати! Почему Вы сегодня совсем не произносите слово “текст”? Вы вообще очень переменились, я Вас даже не сразу узнал. Вот у Вас запой, а что Вы пьете, когда запой? Водку? Ах, ви-но! Но тогда можно считать, что у Асаркана чайный запой или, например, кофейный, когда он за день выпивает тридцать шесть чашечек черного кофе. Вы извините, у меня сегодня веселое настроение, а это бывает раз в четыре года, когда я просыпаюсь без шила в боку. Я Ваши слова не воспринимаю всерьез. Сочувствия тут не ждите.

Я машинально поглядывал на свое отражение в оконном стекле и вдруг заметил, что глаза лучатся нездешним фосфорическим светом. Вино начинало действовать, я не сразу понял, что отражающееся лицо совпало с огнем двух далеких окон. Сидящий на перекидной лавке Иван смотрит на ПП почти такими же глазами, но тот этого не замечает или не хочет замечать. Он говорит:

— Мы совсем усыпили Хванчкару. Но я все равно благодарен ему, этому новому слушателю, за то, что смог проговорить кучу старых анекдотов. Их даже Миша слышал уже десять раз. Но вот Вы прочитали эту книгу, и что? Захотелось Вам после нее бросить писать Ваши стихи?

— Но я не пишу стихи.

— Так что Вы там поняли? Как Вы улавливали все намеки, аллюзии, контаминации?

— Конечно, все это ушло. Остался текст.

— Ну да, разумеется. Остался “текст”.

— Остались слова. И если сначала они кажутся жутко смешными, кажутся пародийными, то на следующем круге к ним уже относишься серьезно, и так далее, и наконец они приобретают свое настоящее значение.

Как всегда, что-то самое важное было сказано, когда я выходил в туалет. Так бывало и при другом составе участников. Мирная беседа не складывалась, прямого разговора не получалось, главные фразы произносились походя, вскользь, и предназначались как будто не мне. Даже такая: “Я считал, что Миша просто качается на волнах, по воле волн, но вот начинает казаться, что в этом есть какая-то продуктивность”. Или такая: “На этом прозаике я поставил крест”.

И в этот раз, когда меня не было в кухне, Иван наконец не выдержал, что-то сказал, крикнул. ПП теперь не поддразнивал его, а говорил мрачно и увещевательно:

— Не надо. Не надо так расстраиваться. Вы петь умеете? Нет? Тогда пейте. Делайте что-нибудь. Главное, не повторяйте чужих ошибок. Или Вы думаете, что очень весело всю жизнь изучать английскую литературу? Нет. Нет. Не очень весело. Вот Миша, смотрите, — железобетонный человек, человек двадцать первого века. Берите пример с него. Такой бездонный колодец: плюнешь или кинешь пятьсот пять страниц — и летит, летит... Ни звука.

— Не в этом дело. И вообще, разговор не о том. Просто я дрожу, как мокрый пес на ветру.

Тут кто-то посмотрел на часы, оказалось, уже двенадцать. А ведь я был предупрежден, что крайний срок полдесятого, и где мы сейчас найдем такси? ПП не разрешил нам искать попутные машины, у Курского была очередь на час, и он единственный в этой очереди простоял молча, не шевелясь и не прихлопывая для согревания. Мы приплясывали рядом и тоже молчали. Машина наконец подошла, он захлопнул дверцу и на прощанье улыбнулся нам из темноты.

— Дети и классики в выражениях не стесняются, — печально сказал Иван. — Этим я и утешался, когда меня назвали Хванчкарой. Ясно одно: я опять весь вечер хамил. Ну, ты прав, прав, — не хамил. Но вопросы задавал, хотел пополнить свое образование.

Вопросы действительно не удавалось задать, они не включались в разговор. Даже невинные, вроде: “Что означает эта английская фраза?”.

— Ох, если бы и я мог спросить и получить ответ. Если бы все было так просто.

— А чья это фраза: “Если я в Ваших глазах как гласные в донесении восточного визиря, то нам скоро станет неинтересно разговаривать по телефону”?

— Чья фраза? А чья фраза “все люди братья, я — кузен”?

— Как чья? Айхенвальда.

— А вот и не Айхенвальда, а из русско-персидского разговорника.

(Интересно все же: откуда они все это знали?)

— Да ты их перебивай, перебивай, — втолковывал мне Зиник (пока не уехал). — Им это ничего. На самом деле их надо перебивать.

Кто такие они, стало ясно не сразу. Зиник как-то уклонялся от прямых объяснений, а в его рассказах смутно шевелилась толпа. Потом, правда, оказывалось, что по-разному обозначенные персонажи имеют в основе один прототип, и все нужно делить на три. (“Один великий человек”, “Марсель Пруст журнала “Театр” — это один Гаевский. “Веселый пенсионер”, “человек с палочкой” и “один такой русский Джойс” — ПП.) Но толпа почему-то не рассеивалась. На еженедельных журфиксах Зиника, “четвергах”, каждый раз бывали новые люди. Там я увидел сначала Асаркана, потом — с некоторым временным разрывом — Айхенвальда. Значит, это и есть они? Или кто-то, стоящий за ними? Организация?

— Главного человека они держат в тени, — сказал Леня Иоффе. — Есть там такой Устен Малапагин — это, конечно, псевдоним, а зовут его как будто Павел Павлович. Это — ну, как сказать? Это такой русский Джойс.

И вот проходит месяц-другой, мы с Леней приходим к Зинику. Открывает Нина, из передней слышно, как в комнате кто-то читает стихи, сильно скандируя, разделяя длинные слова на несколько коротких со своим ударением (“блага — дарю”), проглатывая безударные. Появляется таинственный Зиник, манит в комнату. Человек, читавший стихи, обернулся и посмотрел на нас — весело и с любопытством.

Его манеру чтения стихов можно назвать “камерное скандирование”: внутреннее напряжение как будто рассчитано на большую аудиторию, но не выведено голосом, приглушено. Второе значение слова “камерный” объясняет, вероятно, и происхождение такой манеры. Айхенвальд рассказывал об их первом знакомстве в 143-й камере Таганской тюрьмы. ПП учил его английскому языку, читая стихи Шелли и Байрона. Читал и коллажи из собственных текстов.

Мне кажется, что это скандирование, это напряжение как-то вошли в ритм его прозы, а потом — в стиль разговора. Думаю, что именно так, а не в обратном порядке.

— Мы же зубры, — говорил ПП. — Ведь сколько лет мы читаем стихи и заучиваем наизусть. Уже забывать стали. Не мог однажды вспомнить: “Если ты спокоен, не растерян” — а как дальше? Вот, смотрите, перевод, а какая поэзия! Многие переводы Байрона лучше самого Байрона. Я однажды обещал Айхенвальду сделать весь подстрочник “Сирано”, но ничего у меня не вышло, только несколько кусков перевел. Пришлось ему обращаться к другому знатоку. Все тогда удивлялись: как так — без заказа, без договора — перевел всю пьесу? А вот так — без заказа, по вдохновению, в одну ночь! Захочу — переведу завтра “Гамлета” — и тоже без договора.

...Наверное, в молодые годы и надо заниматься чем-то таким — литературоведением, математикой. Чтобы разговор шел на другом, более определенном уровне. Как наши ифлийские споры о том, кто написал “Боже, царя храни” — Пушкин или Жуковский. У обоих есть в собрании сочинений. А оказалось — совместное творчество, и не только эти двое принимали участие. Но первая строка, конечно, Жуковского. Потом были другие открытия. “Всегда так будет, как бывало, / Таков издревле белый свет: / Ученых много, умных мало. / Знакомых тьма, а друга нет”. Пушкин? Оказалось, не Пушкин, а Петров. Пушкин просто переписал на память, было в его бумагах. Или: “Залог, достойнее тебя”. Что это значит — “достойнее тебя”?

...Я когда-то презирал стихи типа “Я Вас люблю, но денег нет”. Но денег действительно нет. “Вы любите ли сыр — спросили раз ханжу”. Почему ханжу? Что здесь смешного? Пародия. “В саду играет детский сад” — это плохая строчка из плохого стихотворения. Но ведь он действительно играет целый день под моим окном, мешает работать. Или: “Улица корчится безъязыкая”. Но она действительно, она же действительно корчится. И это что-то... оформля-я-ет...

Последнее слово он как-то кисло потянул, подняв брови и помаргивая. Секунду назад глаза были прищуренные, желтые, нетрезвые, недобрые. Но вот одно движение бровей — и он смотрит на меня ясно и пристально, щеки втянуты, усы насмешливо подрагивают.

— Однажды смогисты пришли к сыну великого поэта, читали стихи, он очень хвалил. А когда прощались, вдруг сказал: “Но вы знаете, я ведь в стихах ни бум-бум”. Они очень расстроились. Они были еще очень молоды и не понимали, что ведь никто в стихах ни бум-бум. Существует четырнадцать родов поэзии, и каждый имеет право на существование. Конечно, Вы должны продолжать писать, раз это существует, и есть два человека, которым это нравится. Но учтите, что я не читатель стихов. Я не люблю стихи, над которыми нельзя поиздеваться. Хм, я это сказал совсем как Асаркан!

А когда мы шли к такси, он вдруг наклонился в мою сторону: “Не обижайтесь на двадцать восьмую страницу. Помните, что никто в стихах ни бум-бум. И никто ни в чем ни бум-бум. Разговора о стихах больше не будет”.

Понятно, что подаренный в тот раз новый текст я начал читать с указанной страницы и с того самого абзаца. Вот он, этот абзац: “Он не понял главного. Что каждый посильно устраивает себе свои собственные настольные книги, а поэт никогда не печатает свои стихи на машинке. За это его и любят. Это проделывают за него другие. С промежутком в 40 лет — а как же”.

Я еще только начинал тогда свою службу в реставрационных мастерских, а близ Новгорода уже не первый год шли работы по восстановлению фресок церкви Спаса на Ковалеве. Реставраторы перебирали мусор и обломки сводов, находили кусочки фресок, складывали их в контурах первоначальной росписи. Трудно себе представить результаты их работы, смотреть наверняка почти не на что. Но я сейчас занимаюсь примерно тем же.

— Иностранцы это дети, это просто дети, — говорил Морозов.

— Но я тоже хочу быть ребенком! — и Павел Павлович стукнул кулаком по столу. — Я хочу быть ребенком, я хочу кричать “король голый!”. Высокие слова о России легко говорить вне России. Попробуйте, живя в России, положить их на машинку. Самые главные слова были сказаны с трибуны эсеркой Спиридоновой, когда латышские стрелки уже подтягивали артиллерию. И артиллерия-то не ахти какая — две пушки. Но на Большой театр и этого было достаточно. Две пушки, четыре снаряда... А “Наша страна” — это газета или рубрика? Я читал недавно газету “Пушкинский край”, это такая газета, что — ар-р-р — мне хочется рычать. Что они носятся с этим Михайловским? Это же все-таки ссылка. Няня, няня! Как будто у него папы с мамой не было. Да, я тоже люблю эту пустыню. Эту Сахару. А вот Зиник сидит в своей пустыне и не понимает, почему дорогой Пал Палч не может дорогому Зинику черкнуть пару строк. А мне просто противно каждый раз писать адрес “улица Рабиновича, 33”, отправлять письмо в мае семьдесят пятого, чтобы оно пришло в июне семьдесят шестого, а ответ получишь вообще в 1984 году. И т.д. и ПП. Легче написать английской королеве. Или вообще покойникам — а что? — даже лучше, самые интересные собеседники... Но и в его последних письмах ничего не поймешь. Что за “боль в висках”, посланная на четыре адреса? В двадцать пятый раз “приедет Мишка или нет?”. Ч-черт! Они там с ума посходили со своими перемещениями из одного отделения больницы в другое. Сколько усилий для того, чтобы продолжать тянуть все то же пиво. Отъезд из Москвы не отменяет московских отношений и не решает никаких вопросов, только снимает их временно, поначалу. Жуткое там напряжение, в его письмах. В таком состоянии можно находиться раз в месяц, в год. В день экзамена, например. Так можно провести одну какую-то ночь. Но он живет так все время! Как же так? Нужно читать. Сидеть и читать книги, о которых говорили всю жизнь. Язык изучать, “предков” этих изучать. Три месяца прошло — а осталось тридцать три года! Хотя это у нас время такое замедленное, а у них месяц как год... Но где продолжение? Почему он не напишет письмо Солу Беллоу? Или Папе Римскому? Не объяснит, что ему делать: чи экуменизироваться, чи нет?

Когда Павел Павлович ушел, Морозов заговорил о его прозе. Он читал, но немного и не очень понял, а как я к ней отношусь? Я сказал, что, на мой взгляд, ПП замечательный (тогда легко вылетало слово “великий”, возможно, я так и выразился) писатель, но интересует его только проза, только литература, поэтому сейчас он — вот парадокс — из нее выпадает. Это у Тынянова есть что-то про новые, “совсем голые” явления, которым нужна какая-то смесь, даже неразбериха, чтобы не оказаться вне литературы. ПП что-то вроде тотема, который должны съесть ученики. И он сам это прекрасно чувствует, хлопочет не о читателях, а только об учениках, — каждого читателя пытается почти насильно сделать писателем. Но у читателей плохой аппетит. А ПП необходим русской прозе, это какая-то назревшая реформа права писания, свободный вздох самой литературы. Ему бы школу, ему бы не одного ученика, а хотя бы трех. Но я уверен, что скоро появятся его мнимые ученики: писатели, которые по всем статьям его последователи, только — вот казус — никогда его не читали.

Морозов слушал и недоверчиво качал головой.

Даже на меня вначале была некоторая надежда. ПП просил иногда что-то перепечатать или завуалированно намекал: не пора ли, мол, бросать стихи и заняться настоящим делом. Я отговаривался: “Вот же я отвечаю на ваши письма, это и есть моя проза”.

Если называть письмом то, что вложено в конверт и отправлено, то — да, это были письма Павла Павловича. На деле — прозаические тексты, мотивировку которых нужно было угадать — и не ошибиться. В этом угадывании или в перепечатывании указанных кусков был намек на ученичество, на школу. Но на самом деле настоящей школой становилось общение с ним, когда подспудно вырабатывался навык смотреть на жизнь как на возможность книги. И это делало ее не такой безысходной.

Но может быть, и письма к нему были если не прозой, то ее попыткой, уроком. Я ведь учитывал, кто будет это читать.

“Кажется, единственное умение, которым стоит владеть, это умение превращаться в прах. Рассыпаться пылью, пылью ложиться на предметы. И так горько потом снова восстанавливать форму, быть кем-то. Как будто отдаешь по частям мгновенный золотой век, и отдаешь его весь, до конца.

С мукой отворачиваешься от всего, на чем остановился взгляд. Если б можно было иметь единственную привязанность, — не человека даже, а позу человека или пятно света, оседлое и неизменное. Так и получается, что смотришь затылком, вцепившись сразу в такое количество вещей, что пять жизней на них не хватит. Нет, не этого ждут от тебя. У любой задушевности прогорклый привкус.

Я верю в ад наяву для тех, кто тянет больше, чем способен взять. Это может отчасти объяснить мое отношение к людям — назойливое любопытство и ложный голод общения. Я ищу свидетелей защиты или обвинения. Мне надо сличить показания их душ с тягостным молчанием собственной”.

“Вот так и бывает: в одно прекрасное утро просыпаешься с ощущением, что “еще не вечер”. И это ощущение держится все утро. Что-то переменилось, и можно молоть ерунду, не заботясь о произведенном впечатлении. Не проза, не поза, не слова из записной книжки. Я говорю с конкретным человеком и не хочу говорить прозой. Я хочу говорить стихами, по телефону и письмом. Смело ставьте крест на этом прозаике”.

Иногда я посылал ПП разные занятные выписки, например из письма В. Соловьева Ф. Достоевскому: “Неужто так-таки ничего хорошего — истинно русского — и нельзя написать без вклейки целых строк заграничных каракулей, хотя и в скобках, но тем не менее для многих, если не для большинства, положительно непонятных. Встречать эти непонятные для нашего брата каракули и у Вас — как-то обидно”. Выписка, ясное дело, с намеком: тексты самого ПП пестрели “заграничными каракулями” на разных языках. Но цитируемый корреспондент Достоевского — не знаменитый философ, а крестьянин Новгородской губернии, “смотритель топлива”.

В том сочинении, что пишу сейчас, я спокойно ставлю кавычки, а в письмах избегал, чтобы не наводить — как слепого на тумбочку — на размышления разного рода смотрителей. Письма выглядели странно: “Я дважды ввел Вас в заблуждение. Во-первых, дайджест из цикуты в личном владении мне пригрезился. Во-вторых, из майских подарков недочитанным осталось только занудство в высоком смысле...” и т.д.

Что-то подобное посылал мне Зиник, а иногда — очень редко — Иван, которому как-то удавалось включить интонацию ПП в общий набоковский строй.

“Колыбель качается над бездной. Засыпая, я вижу дедушку на дне колодца, на излете прохладного мшистого жерла, на антрацитово блестящем кружке того второго, а может, первого неба.

То небо, в колодце, всегда кажется дальше от вас, если посмотреть. Оно и понятно: на глубину колодца. Даже на удвоенную глубину колодца. И там или там где-то отплясывает или бликует на срубе его панама и белая борода. Я уж знаю, что это Феодосия.

Оба дедушки в парусиновых брюках и таких же туфлях. Вот что тогда носили отдыхающие на ЮБК, глядите-ка:

парусиновые туфли, беленные зубным порошком!

Порошок при каждом их шаге осыпался, образуя на земле белый венчик.

И вот эти-то венчики (очень похожие на фотографию затмения Солнца,

на Солнечную корону из энциклопедии, если б Луна имела форму

подметки)

эти абрисы тонкопалой крохотной ступни, пересекающие едко

сверкающий

на едко сверкающем плитняке

от выхода ко входу

к выходу

свеваемые ветром

Прощай, дорога на Ланжерон, прощай. Вот ты и кончилась. Как это я не заметил?

Прощай, дорога на Ланжерон.

16.8.76”

Еще до обеденного перерыва на работу позвонила Лена — сообщить, что она и Павел Павлович ждут меня в кафе “Артистическое”. Я выскочил из конторы под первые раскаты грозы, нырнул в испарения метрополитена, а вынырнул уже в дикий полосующий ливень и сразу промок насквозь, до последней нитки. Мне махнули рукой из-за углового столика. Да, тот самый столик, где мы когда-то сидели с Зиником, он рассказывал, кто и когда с кем ссорился, и это был лучший способ забыть о нашей недавней ссоре. Неровно подсвеченный витраж с цветами, с чайкой над лирой, за витражом сплетение проводов, как водоросли в аквариуме. Лучше сесть спиной к залу и не оборачиваться, контингент уже не тот, что пятнадцать лет назад. Похожий на бегемота пьяный человек тянет стакан и ревет на весь зал: “Не надо ничего, — ни столов, ни блядей, лишь бы были друзья!”. Но уже через пять минут друзья ему разонравились, все разом сердито отодвинули стулья и ушли. Подходит человек с пачкой газет, хочет немного на нас заработать. Что ж, это неплохо, даже стильно: будьте любезны, чашечку кофе и свежую газету! А заодно третью бутылку шампанского и еще ветчины. И откуда такие финансовые возможности? А это мы, оказывается, допиваем то, что осталось от проданной “Истории инквизиции”. Хорошая была книжка, зато когда всех торопили и почти выгоняли, нам сказали: посидите пока. Посидим пока.

Павел Павлович был так неулыбчив, словно у него не разжимались челюсти. Но одет почему-то парадно: белая рубашка с галстуком, хороший костюм. Потом все объяснилось, — он собирался сделать фото для нового паспорта, но до ателье не дошел.

— Самое замечательное в сегодняшней встрече, что она произошла совершенно случайно. Думал ли я сегодня утром, что через несколько часов буду сидеть здесь? Но еще пять лет назад я звонил, и через пятнадцать минут ко мне прибывал собеседник, а теперь приходится ждать по два часа. Уже официантка спрашивала: где же ваши? Я говорю: так они же рабо-о-тают. Все эти два месяца я думал о том, кого бы вызвать, попросить сдать книги в библиотеку и передать, что данный читатель больше не будет пользоваться их услугами. Лену? Мишу? Он, конечно, будет польщен, но сочтет это предложение странным.

Шампанскому очень не везло при разливании. ПП, задумавшись, начинал делать рукой такие виражи, как будто поправлял, расставлял что-то или чем-то дирижировал.

— Жан Габен умер. Прочел перечисление его фильмов в некрологе: черт! а где же “У стен Малапаги”?

Он махнул рукой, бокал полетел на пол. “Ничего-ничего”, — быстро сказал он, но так мрачно и загнанно стрельнул глазами через зал, что непонятно было, кого он успокаивает. Звук был действительно очень громкий.

— Умом мы жили и пустой усмешкой. Не знали мы, что кончим перебежкой... Нет, дальше не помню. Это Эренбург. Та-та-та-та-та ограбленная молодость моя. Ах, ч-черт! Ах, это у него, это у него-то ограбленная молодость? За эти два месяца у меня один раз было хорошее настроение, и мне пришла в голову идея: позвонить Мише, подкатить такси и завалиться в “Новый мир”, к Сережке Наровчатову. У меня есть кое-что в запасе, чтобы его разговорить. Только потребуется расход в шесть рублей — на фляжку коньяка для секретаря. И можно поговорить о стихах. Конечно, с Зиником интереснее было ходить по разным местам, — у него оставался известный запас наивности, в каких-то ситуациях он забывал об окружающих и поднимал хвост трубой. А тут такой чуткий интеллект.

Какой-то негромкий, но странный звук отвлекал мое внимание, мешал слушать. Он шел из дальнего зальчика, где был буфет и откуда выходили официантки. То ли протирают стекло, то ли кто-то тихонько голосит или смеется, но похоже не на человеческий голос, а на куклу-петрушку. Но вот оттуда вынесли завернутого в белый халат щенка, и то же тявканье (ах, это было тявканье) послышалось из кулька.

Павел Павлович надолго замолчал, помрачнел, тыкал вилкой в последние шарики зеленого горошка, и в той же тарелке уже лежала скомканная подмокшая салфетка.

— Неправильно мы сидим за этим столиком. Неправильно. Неправильно мы об этом разговариваем. Пошли?

И еще четыре часа в непросохшей одежде, с негреющим рислингом, в гостях у другой Лены. Хозяйка дома соорудила подобие стола: табуретка, на ней длинная доска, с обеих сторон уравновешенная тяжелыми книгами, но все равно подвижная, как пропеллер. Она так и не опрокинулась, и это чудо, потому что ПП, забывшись (или нарочно?), хлопает кулаком по шаткому краю, а мы дергаемся и хватаем готовые упасть рюмки. Девушки не выдерживают и выходят в другую комнату. “Так. Мы извлекли квадратный корень. Вот видите: Лена, — уж на что веселый лоцман, но даже он стирает пот со лба”.

— Выпить ли нам чаю? Или домой поехать? Но это каждый должен решать для себя сам. И он, и она, и еще кто-то, на кого мы не будем указывать пальцем.

При этом он ткнул пальцем в мою сторону. И, кажется, попал.

Каждая фраза ПП повторяется эхом в отяжелевшей голове, а из окна, от железнодорожных путей доносится другое, лающее эхо, как ауканье случайной галлюцинации. От телефонного звонка падает сердце.

— Лена неправа, потому что копается в прошлом, а Миша неправ, потому что копается в будущем. Его время будет, когда нас не будет. Ничего не поделаешь. Но важно, чтобы вы извлекли уроки.

Этот внутренний ритм, постукивающий, как сердце перед припадком, — и есть, наверное, извлеченный мной урок. Да, это так, вот так. Затихает стук в висках, кончается десятичасовой монолог. Павел Павлович стоит, чуть согнувшись, заложив ногу за ногу, поставив неопорную (сломанную) ногу на мысок. Палочка чертит круги. В такой позе любуются курортным видом, но ПП стоит под аркой московского дома, за его спиной тусклая лампочка, время час ночи. В темноте можно различить, что он сморщился и выпятил губу.

— Да... Биологически исчезнуть... Это тяжело... Опанасе, наша доля туманом повита... Мы должны отстоять эту обедню. Есть обедня, мы должны ее отстоять. Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне... недолго я... еще... благодарил. Спасибо, Миша. До свидания.

— Вы все же посылайте мне что-нибудь. И я Вам что-нибудь. Глядишь, что-нибудь и получится. Сначала кажется, что на все это нет времени. Нет времени писать, отправлять, получать, читать. Но потом оказывается, что из этого и складывается каждый день. И я, как клоун, как акробат, проделал все фокусы... Нужно писать какие-то фразы на полях. Твои это будут фразы или чужие — неважно. Важно, что они приносят облегчение и, в конечном счете, помогают жить.

Балконная дверь открыта настежь, и вся комната обращена к улице. Белеет клеенка, рубашка, белеет левкасная дверь. ПП, не беря палки, делает несколько бросков вдоль своей многоугольной комнаты, и вот на столе рислинг, две рюмочки, разговор продолжается.

— Э-э, ничего они не понимают. Понимаем только мы с Вами, да и то раз в месяц или раз в год. Айхенвальд, к примеру, не понимает литературы в двух экземплярах. “Так это же можно просто сесть и писать!” А только это и нужно: сесть и писать. Я помню одного писателя, который на прекрасной писчей бумаге образца 1913 года писал, сначала под диктовку: “Я опять обманул родную мать”. А потом шел в угол. Но однажды ему сказали: а теперь пиши сам. Вот ужас! КАК писать? Но я догадался: можно ведь подсмотреть из того, что было написано раньше, под диктовку. Ну, и свое что-то добавить, например: “а потом я стоял в углу”, и спокойно идти в угол.

...Вот Вы мне пишете: как я буду Вам отвечать Вашими словами? А ведь в этом все дело — бороться тем же оружием. Зиник это понял давно, а Вы нет, и рискуете так и не понять.

...Почему-то захотелось показать одну его открытку “крокодильцу”, хозяину жесткошерстного терьера. Но я подумал: ему же придется объяснять, кто такой Зиник. Поймите, я уже не могу начинать все сначала! Конечно, ко всему можно приучить. Можно приучить зайца зажигать спички. И будет зажигать. Вот только трудно заставить его спускать воду в унитазе: шума пугается.

Темнеет. Освещение как от спички, зажженной на балконе. Свет подтек в угол буфетного зеркала. Поблескивают подстаканники. Половина лица ПП в тени, с зеленоватым подсветом. Темнеет, сыреет, только ярче и резче проступает клетчатый узор на безрукавке.

— Ну, давайте еще выпьем вина, я не могу отпустить Вас в таком состоянии. Вы Янкова знаете? Так вот у него идея, что мир можно взять в скобки. Вселенная складывается блинчиком, миры то сбегаются, то разбегаются. Откуда, спрашивается, вся эта музыка? Кому все это интересно наблюдать? Значит, есть Божий суд? Конечно! Он недоступен звону злата. А Вы не Солнечная система, Вы не Бог Саваоф, Вы не Юпитер из жидкого водорода, Вы не Венера с ее атмосферой. И не надо принимать на свой счет шишки, которые относятся к солнечной системе и ее устройству. Это все не к Вам, это к “Науке и жизни”.

...Вы скоро получите письмо от моей жены, где будет сказано, что Вы не бережете здоровье дорогого Пал Палыча. Это ничего. Зиник тоже получал что-то подобное и ответил очень удачно. Я теперь все на Вас сваливаю, на кого ж еще ссылаться?

...Вот такими движениями я четыре года заворачивал книги за прилавком магазина “Дружба”. Леонову заворачивал, но это еще ничего. А вот когда приходил Ойзерман и не узнавал, и я ему заворачивал, а он в это время беседовал со своими аспирантками, — это уже было тяжело.

...Это Вам подарок. Когда-то мы делали такие подарки только Зинику. А теперь Вам. Вы вышли в “первого читателя”. Произошло это, разумеется, случайно. Вы просто попались под руку. Но это и ценно. Вы должны гордиться тем, что это произошло случайно.

Не то чтобы я этим гордился, но и не огорчался. Принцип “чем случайней, тем вернее” всегда казался мне правильным. Я верил в случай. А во что еще можно было верить? С ПП меня свела оказия, случайная удача. В течение двенадцати лет литература была для меня одновременно и понятием, и явлением. У явления имелись имя, отчество и фамилия. Раз-два в месяц (потом реже) меня вызывали телефонным звонком на собеседование с литературой. Обычно — по старой памяти — в кафе “Артистическое”, что в проезде Художественного театра, реже в кафе “Ярославна” на Остоженке-Метростроевской или почему-то в кафе “Улыбка” (“Улитка”?) у Новодевичьего монастыря. Часто сидели втроем, с Леной Шумиловой, иногда вдвоем, и тогда я замечал, что на нас оглядываются — обращают внимание. Не только из-за его размашистой, аффектированной жестикуляции, но и просто с недоумением: кто такие? Отец и сын? Нет, не похоже. Кто тогда?

Павел Павлович действительно ровесник моего отца. Но самое невероятное, что, когда мы познакомились, ему было ровно столько же лет, сколько сейчас мне. Он не казался особенно пожилым, но чудовищный опыт делал его человеком другого века и другого мира. “Странное впечатление человека без биографии, но с таинственной и значительной, трагической судьбой”, — сказал о нем Айхенвальд. Облик ПП не совпадал с каким-то привычным типажом, не вычислялся. В моем обиходном опыте такие лица не значились. Они мелькали иногда в старых фильмах, и там принадлежали каким-нибудь инженерам-спецам. Взгляд быстрый и переменчивый, лицо очень подвижное, выразительное, не то чтобы породистое, но какое-то прежнее. Прежней формовки, огранки. Прежней закалки. Закалка его и спасла, ее хватило еще на сорок шесть лет после того, как его выпустили умирать.

“Куда девалась ваша лихость? На Лубянке в первый раз в 20 лет: — Ну и работа у вас — в жопу врагам народа заглядывать! Вертухай промолчал и ничего не сказал. Лихой парень подумал: это я расскажу, скажем, Семену Владимировичу: он посмеется. Увы, не пришлось никому рассказывать”. (“Стилистика скрытого сюжета”, с. 35)

Впрочем, о своем тюремном прошлом он писал мало и вспоминал редко, это было “исключение из правил”.

— А что Вы думаете, — самый интересный памятник литературы четырнадцатого века это книга пыточных записей. А почему? А никакой отсебятины. Молчит — так и пишут “молчит”. В нашем веке, конечно, все по-другому. В Лефортове особенно. Лефортово — военная тюрьма, там все по-другому. Днем койка поднимается и запирается ключом, под ней стульчак. Можно сидеть и ждать, а спать нельзя. Закроешь глаза, а вертухай через дверь: “Не спать!”. А ночью вызывают на допросы, беседует с тобой вежливый человек. (У них все по отделам: где-то вежливо, в другом отделе — совсем не вежливо.) Присаживаешься копчиком на самый край стула, долго не просидишь. Это по ежовской терминологии “уебунген” от немецкого Ьbungen — “упражнения”. А если спишь днем, то принимают меры: ночью приходят двое — или шестеро, если дерешься. Да, представьте, вот такая вдруг мальчишеская терминология: “В сто шестнадцатой дерется”. Странно! Палачи, казалось бы, и вдруг: “он дерется”. Но это же не пытки, верно? Никакой ни дыбы, ни “еще прикрутить”. Ну, ударили, ну, упал, очнулся. Что это? Пытали меня? Не пытали? Не помню.

...В карцере, конечно, хуже. Лежишь нагишом на полу, а тебя еще холодной водой поливают. Зато в лазарете хорошо, — началась новая эра, я учился ходить на костылях. И такие все кругом интересные люди! Обычно ведь никого не видишь, даже если встречаешься в коридоре, вертухай кричит “к стенке!”. Только однажды видел: бежит по коридору настоящий скелет. Но это случайность, ЧП. А тут: слева Колосков, секретарь ежовской канцелярии, справа секретарь Менжинского, для конспирации разговаривают между собой буквами, — ничего не поймешь. “А. сказал Б., что В... м-м-м...” — “Да ну?” И оба смеются.

...Или Айхенвальд. Такой тихий интеллигентный человек, а ему надели наручники. Следователь в протоколе написал “еврей”, а Айхенвальд и не еврей вроде бы. Раз-раз, и порвал протокол. А человек, можно сказать, полдня трудился в поте лица. Не знаю даже, с чем это сравнить? Ну, это как если бы я писал протокол по-японски. “ЧТО-О-О? Бумагу рвать?” И нажал на кнопку: “В наручники!”.

...А у меня спросили: “Вы общественной работой занимались?”. Это чтоб найти меня в той картотеке, где общественные работники. “Что Вы имеете в виду?” — “Ну, были Вы, например, работником райкома?” — “Нет, но я недолгое время был членом одного ЦК”. Ага, это тоже, значит, общественная работа.

...Я вывернул шубу мехом наружу, а к костылям была привязана авоська с коньками. Потом было замечательно, когда вошел лейтенант и доложил: “Коньки на его ногу”. А я-то рассчитывал сходить туда и через пару часов вернуться, у меня еще урок был назначен в тот день.

...Вы думаете, там обязательно надо становиться в позу: “Я — Сильвана Пампанини!”. Нет. Нет. Достаточно, чтобы пришла жена и повторяла все время одну и ту же фразу, вроде: вы знаете, он по ночам не спит, а утром не может встать на работу. И все в порядке. Как у Алика спрашивали: “Чем Вы сейчас занимаетесь, Александр Сергеевич?”. Тот честно отвечает: “Я доказал правомерность сложения и вычитания, а вот правомочность умножения и деления пока доказать не могу”. И они радостно записывают: “доказал правомочность сложения и вычитания, доказывает правомерность умножения и деления”. “А как чувствуете себя?” — “Спасибо, хорошо”. Вот это главный симптом: если говорит “хорошо чувствую”, значит, пора забирать. “Да-да, конечно, Вы хорошо себя чувствуете, да, Вы совершенно здоровы, Вам только надо немного успокоиться”.

...Справку о реабилитации я получал на Арбате, против “декоративных рыбок”. Этот чин дал мне тогда подписать перечень изъятых и уничтоженных рукописей. Когда я подписывал, вдруг заметил, какой у него внимательный взгляд. Еще бы! Такой солидный список, пунктов двадцать. Например: “Возвышенная организация. Эпопея в семи частях с эпилогом”. Или: “Я не люблю Москву”. Кое-что из перечисленного это один листок, но со стороны может показаться, что уничтожено капитальное собрание сочинений. Эпопея! Бальзак!.. И вот я думаю иногда: кто же их читал, эти книги, кроме тех читателей? Кроме них прочли человек шесть-семь. Положительных оценок мы, правда, не дождались. Только жена Паустовского что-то сказала. И еще спросила: а почему “Возвышенная организация”? Так это же из “Бесов”, разговор Степана Трофимовича со Ставрогиной.

Трудно объяснить это ощущение: человек остался абсолютно живым, не залечил, не уничтожил собственную хрупкость. Научился преодолевать, ничего в себе не убивая. Сохранил целым и неразмененным даже свое огромное, ни с чем не сравнимое несчастье. Да, были “плохие периоды” и с каждым годом увеличивались. Но он умел из них выходить.

Это, наверное, и действовало сильнее всего: образ человека, оказавшегося сильнее собственной сломленности.

“Но что тут можно сделать? Отказаться от одиночества? Отказаться от надежды на талант? Отказаться от хорошего настроения? Отказаться от физических радостей? Умеренность и аккуратность?” Как точно ложатся цитаты тридцатилетней давности, как хорошо повторять чужие слова. Но слова такие, что проще не бывает, то есть лучше не скажешь.

“Я не вижу выхода. Все идеи лживы и убоги — это дезертирство”.

“Надо другое. Надо как в сказке: “С своей волчицею голодной выходит на дорогу волк”.

— Это Вы здорово вспомнили: “с своей волчицею голодной”. Тоже мне волк. Этак каждый заяц, каждый кролик, каждый ежик будет считать себя волком. Здравствуй, еж, как живешь? Что ты такой колючий? Что ты такой недостаточно колючий? Ты знаешь, кто твои соседи? Твои соседи как раз волки. И медведи.

Павел Павлович поглядел в окно, и его глаза стали подрагивать, как вода в стакане.

— Вы простите меня, я сейчас ни на что не откликаюсь. Переезд, грузчики. Я не могу видеть это хамьё. С которым нужно договариваться. С которым нужно торговаться. И я не могу представить, что меня ждет там, на седьмом этаже. В общем, обычная депрессия, и опытный многолетний человек знает, что это надо просто пере-ждать, пере-лежать, пере-жить.

Когда они наконец переехали за тридевять земель, на улицу Озерную, Павел Павлович позвонил Лене и сказал, что не даст мне новый адрес, если я ему не напишу. Я написал, получил адрес и еще много раз приезжал к нему в Очаково. В последние два года его долгого дыхания уже не хватало, даже чисто физически. Только весной 86-го, последний раз по телефону, — вдруг опять прежний голос, прежний напор, — весна, может быть, скоро увидимся? Надо бы сдать Диккенса и купить что-нибудь по-английски. Это была последняя вспышка, больше он не звонил.

“Ладно, Миша. Нам-то спешить некуда. У нас в запасе вечность”.

Павел Павлович умер рано утром 24 мая 1986 года. Позвонила Лариса, я сразу приехал. Тело еще не убрали с дивана, но его уже совсем не было в комнате, и я смог подойти к столу, посмотреть, что там лежит. Лежала книга, видимо, последнее, что он читал. Название — “Занимательная приматология”. Рядом лежали аккуратно сложенные карандашные записи — два листочка, помеченные тем же числом. Почерк “плохого дня”: неровный, некоторые слова трудно разобрать, особенно на втором листке. Последние фразы почти непонятны, но и их удалось угадать:

“— Позвони!

— Я буду звонить!

Это на тот свет-то? С того света на этот? Ждать звонка?

Интересное кино”.

А через несколько лет после его смерти произошел случай с легким налетом мистики. (Как раз такие вещи любят описывать мемуаристы.) Я топтался у метро “Кропоткинская”, ровно в том месте, где мы часто встречались с Павлом Павловичем, оно для меня и сейчас с ним связано. Что-то заставило меня обернуться. Неподалеку стоял человек с палочкой, и это был молодой ПП. Ну, не совсем ПП, но человек, невероятно на него похожий, как младший брат. Та же щеточка усов, те же волосы с зачесом назад. Мы встретились глазами, он посмотрел на меня весело и с любопытством. Я от неожиданности отвернулся, а когда посмотрел снова, его, разумеется, уже не было.

Михаил Айзенберг

Учитель без ученика

Памяти П.П. Улитина

— Меня беспокоит состояние Вашей библиотеки. Два Андрея Платонова почему-то. Хотите, я подарю Вам третьего? — Павел Павлович небрежно оглядывал корешки, и мне казалось, что под его взглядом книги готовы спрятаться друг за друга. — Ага, Лихачев. Кстати, на Вашем дне рождения я понял, почему Виктора прозвали Цицероном. Действительно: вошел и говорит, говорит, размахивает книжечкой Лихачева. Этот Лихачев после смерти Бахтина тоже говорит, не переставая, интервью во всех газетах, страшно много глупостей... А вот Вам от меня подарок — самый лучший сборник Пастернака. Лучший, потому что маленький. Вы, кстати, знаете, что я с Вами в ссоре? Не знаете? Никто не знает, даже не догадывается.

Он позвонил днем, сказал, что заедет ненадолго для важного разговора и чтобы я встретил его у подъезда. По пути от такси до лифта сообщил, что ушибся и теперь у него в глазу что-то вроде бельма, но об этом не надо спрашивать и даже смотреть не надо. Я все-таки посмотрел. По виду простое кровоизлияние.

— Есть старинный анекдот о том, как слепнущий Джойс диктует своему секретарю, будущему нобелевскому лауреату, и вдруг спрашивает: “Там, за углом, пряники продавались, ты себе купил?”. Тот записывает. “Записал, дальше”. “Да нет, я спрашиваю: ты себе пряники купил?” “Записал, дальше”. “Да я... А-а, черт, пусть так и останется”. Джойс довольно поздно прочел “Алису в Зазеркалье”: ого, оказывается, то, что он делает, уже сделано, может, даже лучше. Там нет ни одного слова, которое не было бы перекорежено и обыграно двадцать раз. И это было бы весело... Но это не весело. Читать тяжело, чтения вслух хватает на полчаса, не больше. Больше не выдерживает слушатель. Две-три странички. Но это новый, совершенно новый язык... Как они работают? Я говорю сейчас не о Джойсе и Беккете, а об остальных. Они наговаривают. Или стучат на машинке по пять-шесть страниц в день. И если стучать так несколько недель, то что-то начинает возвращаться и проясняться. Но по пять страниц в день я мог выстукивать только в шестьдесят втором году. А теперь страничку-две, да и то через день. Это очень хорошее терапевтическое средство. Но как-то все идет... как в колодец. И в ответ ни звука. И тут приходит в голову то, против чего я боролся всю жизнь: что шедевр становится шедевром только тогда, когда его признают шедевром. Нет! Шедевр существует сам по себе! Но когда ты не знаешь, кому всунуть очередную сотню страниц...

Тут зазвонил телефон. Договорив, я пошел обратно в кухню, неся заготовленную фразу так, чтобы ее уже нельзя было сбить или проглотить: “Вы считаете, что это не находит никакого отклика?”.

— Считаю.

— Но как же? Но... Но хотя бы Иван, переписывающий Ваши тексты подряд в свою тетрадку?

— Подряд? Так это еще хуже! Это новелла Гаршина “Красный цветок”. Человек с манией величия безнадежен, но еще безнадежней, куда более безнадежен тот, кто верит в чужую манию величия. Вот Зиник не прижился у Айхенвальдов, его там не приняли. А почему? Говорят: “Надоела маниакальность!”. Нам не нужны те, кто верит в чужую манию, нам нужны те, кто верит в наше величие. А что, кстати, его последнее письмо (Вы мне показывали)? Что Вы ему ответили?

— А что на это можно ответить? Пишу о своем.

— Да-а. Только это и остается — писать о своем. А как Вы отвечаете? Письмом на письмо?

— Нет, в своем ритме.

— У него там в кусках и цитатах достаточное количество чтения. На всю жизнь хватит. Но это даже неважно, потому что он сразу сделал главный вывод.

Павел Павлович втянул щеки, словно зажав себе рот, и полминуты молчал, не решаясь так сразу выдать тайну.

— Вывод такой: “Я тоже так умею”. Он очень рано понял, что писать интереснее, чем читать... Но я опять повторяю прежнюю ошибку. Я говорю сам, а надо слушать Вас. Вот у меня тут даже на листочке записано: “Пусть говорит Миша”.

— Это был бы кошмарный вечер.

Но когда я что-то все же произносил, он действительно слушал очень внимательно. И при этом делал какие-то зачаточные движения: округло разводил руками. Я не сразу понял, что он невольно копирует мои движения. Это я, оказывается, так жестикулирую.

— Нужно, чтобы говорили Вы. Это мне нужно, для меня. У нас нет общих тем, я же про Вас ничего не знаю. У Вас своя жизнь, а я вынужден наскребать темы, и опять получается разговор с воображаемым собеседником. Но надо же хоть иногда выговаривать кому-то эту ерунду... Я, кажется, оправдываюсь.

Поразительно, что это был четверг, приемный день (журфикс), но никого не было, никаких гостей. Небывалый случай. Павел Павлович уже вышел в прихожую, стал надевать пальто, но тут появился Иван с тремя бутылками “Хванчкары”. И ПП, конечно, задержался, мы его уговорили. Пошли обратно в кухню.

Иван — чтобы в дальнейшем не было разночтений — сразу сообщил, что у него запой. А может, и не запой, он сам еще не понял. ПП оживился.

— Ну, здорово! Запой! А что же Вы так тихо сидите? “Запой” — это звучит гордо. Говорите прямо, не стесняйтесь. Ну, огорошьте нас чем-нибудь, скажите “Набоков — гад” или “Олеша — гад”. Беда в том, что все Мишины собеседники — добрые, спокойные люди, не колючие, не резкие. Предпочитают мирные рассуждения о Набокове, о “тексте”. Да! Кстати! Почему Вы сегодня совсем не произносите слово “текст”? Вы вообще очень переменились, я Вас даже не сразу узнал. Вот у Вас запой, а что Вы пьете, когда запой? Водку? Ах, ви-но! Но тогда можно считать, что у Асаркана чайный запой или, например, кофейный, когда он за день выпивает тридцать шесть чашечек черного кофе. Вы извините, у меня сегодня веселое настроение, а это бывает раз в четыре года, когда я просыпаюсь без шила в боку. Я Ваши слова не воспринимаю всерьез. Сочувствия тут не ждите.

Я машинально поглядывал на свое отражение в оконном стекле и вдруг заметил, что глаза лучатся нездешним фосфорическим светом. Вино начинало действовать, я не сразу понял, что отражающееся лицо совпало с огнем двух далеких окон. Сидящий на перекидной лавке Иван смотрит на ПП почти такими же глазами, но тот этого не замечает или не хочет замечать. Он говорит:

— Мы совсем усыпили Хванчкару. Но я все равно благодарен ему, этому новому слушателю, за то, что смог проговорить кучу старых анекдотов. Их даже Миша слышал уже десять раз. Но вот Вы прочитали эту книгу, и что? Захотелось Вам после нее бросить писать Ваши стихи?

— Но я не пишу стихи.

— Так что Вы там поняли? Как Вы улавливали все намеки, аллюзии, контаминации?

— Конечно, все это ушло. Остался текст.

— Ну да, разумеется. Остался “текст”.

— Остались слова. И если сначала они кажутся жутко смешными, кажутся пародийными, то на следующем круге к ним уже относишься серьезно, и так далее, и наконец они приобретают свое настоящее значение.

Как всегда, что-то самое важное было сказано, когда я выходил в туалет. Так бывало и при другом составе участников. Мирная беседа не складывалась, прямого разговора не получалось, главные фразы произносились походя, вскользь, и предназначались как будто не мне. Даже такая: “Я считал, что Миша просто качается на волнах, по воле волн, но вот начинает казаться, что в этом есть какая-то продуктивность”. Или такая: “На этом прозаике я поставил крест”.

И в этот раз, когда меня не было в кухне, Иван наконец не выдержал, что-то сказал, крикнул. ПП теперь не поддразнивал его, а говорил мрачно и увещевательно:

— Не надо. Не надо так расстраиваться. Вы петь умеете? Нет? Тогда пейте. Делайте что-нибудь. Главное, не повторяйте чужих ошибок. Или Вы думаете, что очень весело всю жизнь изучать английскую литературу? Нет. Нет. Не очень весело. Вот Миша, смотрите, — железобетонный человек, человек двадцать первого века. Берите пример с него. Такой бездонный колодец: плюнешь или кинешь пятьсот пять страниц — и летит, летит... Ни звука.

— Не в этом дело. И вообще, разговор не о том. Просто я дрожу, как мокрый пес на ветру.

Тут кто-то посмотрел на часы, оказалось, уже двенадцать. А ведь я был предупрежден, что крайний срок полдесятого, и где мы сейчас найдем такси? ПП не разрешил нам искать попутные машины, у Курского была очередь на час, и он единственный в этой очереди простоял молча, не шевелясь и не прихлопывая для согревания. Мы приплясывали рядом и тоже молчали. Машина наконец подошла, он захлопнул дверцу и на прощанье улыбнулся нам из темноты.

— Дети и классики в выражениях не стесняются, — печально сказал Иван. — Этим я и утешался, когда меня назвали Хванчкарой. Ясно одно: я опять весь вечер хамил. Ну, ты прав, прав, — не хамил. Но вопросы задавал, хотел пополнить свое образование.

Вопросы действительно не удавалось задать, они не включались в разговор. Даже невинные, вроде: “Что означает эта английская фраза?”.

— Ох, если бы и я мог спросить и получить ответ. Если бы все было так просто.

— А чья это фраза: “Если я в Ваших глазах как гласные в донесении восточного визиря, то нам скоро станет неинтересно разговаривать по телефону”?

— Чья фраза? А чья фраза “все люди братья, я — кузен”?

— Как чья? Айхенвальда.

— А вот и не Айхенвальда, а из русско-персидского разговорника.

(Интересно все же: откуда они все это знали?)

— Да ты их перебивай, перебивай, — втолковывал мне Зиник (пока не уехал). — Им это ничего. На самом деле их надо перебивать.

Кто такие они, стало ясно не сразу. Зиник как-то уклонялся от прямых объяснений, а в его рассказах смутно шевелилась толпа. Потом, правда, оказывалось, что по-разному обозначенные персонажи имеют в основе один прототип, и все нужно делить на три. (“Один великий человек”, “Марсель Пруст журнала “Театр” — это один Гаевский. “Веселый пенсионер”, “человек с палочкой” и “один такой русский Джойс” — ПП.) Но толпа почему-то не рассеивалась. На еженедельных журфиксах Зиника, “четвергах”, каждый раз бывали новые люди. Там я увидел сначала Асаркана, потом — с некоторым временным разрывом — Айхенвальда. Значит, это и есть они? Или кто-то, стоящий за ними? Организация?

— Главного человека они держат в тени, — сказал Леня Иоффе. — Есть там такой Устен Малапагин — это, конечно, псевдоним, а зовут его как будто Павел Павлович. Это — ну, как сказать? Это такой русский Джойс.

И вот проходит месяц-другой, мы с Леней приходим к Зинику. Открывает Нина, из передней слышно, как в комнате кто-то читает стихи, сильно скандируя, разделяя длинные слова на несколько коротких со своим ударением (“блага — дарю”), проглатывая безударные. Появляется таинственный Зиник, манит в комнату. Человек, читавший стихи, обернулся и посмотрел на нас — весело и с любопытством.

Его манеру чтения стихов можно назвать “камерное скандирование”: внутреннее напряжение как будто рассчитано на большую аудиторию, но не выведено голосом, приглушено. Второе значение слова “камерный” объясняет, вероятно, и происхождение такой манеры. Айхенвальд рассказывал об их первом знакомстве в 143-й камере Таганской тюрьмы. ПП учил его английскому языку, читая стихи Шелли и Байрона. Читал и коллажи из собственных текстов.

Мне кажется, что это скандирование, это напряжение как-то вошли в ритм его прозы, а потом — в стиль разговора. Думаю, что именно так, а не в обратном порядке.

— Мы же зубры, — говорил ПП. — Ведь сколько лет мы читаем стихи и заучиваем наизусть. Уже забывать стали. Не мог однажды вспомнить: “Если ты спокоен, не растерян” — а как дальше? Вот, смотрите, перевод, а какая поэзия! Многие переводы Байрона лучше самого Байрона. Я однажды обещал Айхенвальду сделать весь подстрочник “Сирано”, но ничего у меня не вышло, только несколько кусков перевел. Пришлось ему обращаться к другому знатоку. Все тогда удивлялись: как так — без заказа, без договора — перевел всю пьесу? А вот так — без заказа, по вдохновению, в одну ночь! Захочу — переведу завтра “Гамлета” — и тоже без договора.

...Наверное, в молодые годы и надо заниматься чем-то таким — литературоведением, математикой. Чтобы разговор шел на другом, более определенном уровне. Как наши ифлийские споры о том, кто написал “Боже, царя храни” — Пушкин или Жуковский. У обоих есть в собрании сочинений. А оказалось — совместное творчество, и не только эти двое принимали участие. Но первая строка, конечно, Жуковского. Потом были другие открытия. “Всегда так будет, как бывало, / Таков издревле белый свет: / Ученых много, умных мало. / Знакомых тьма, а друга нет”. Пушкин? Оказалось, не Пушкин, а Петров. Пушкин просто переписал на память, было в его бумагах. Или: “Залог, достойнее тебя”. Что это значит — “достойнее тебя”?

...Я когда-то презирал стихи типа “Я Вас люблю, но денег нет”. Но денег действительно нет. “Вы любите ли сыр — спросили раз ханжу”. Почему ханжу? Что здесь смешного? Пародия. “В саду играет детский сад” — это плохая строчка из плохого стихотворения. Но ведь он действительно играет целый день под моим окном, мешает работать. Или: “Улица корчится безъязыкая”. Но она действительно, она же действительно корчится. И это что-то... оформля-я-ет...

Последнее слово он как-то кисло потянул, подняв брови и помаргивая. Секунду назад глаза были прищуренные, желтые, нетрезвые, недобрые. Но вот одно движение бровей — и он смотрит на меня ясно и пристально, щеки втянуты, усы насмешливо подрагивают.

— Однажды смогисты пришли к сыну великого поэта, читали стихи, он очень хвалил. А когда прощались, вдруг сказал: “Но вы знаете, я ведь в стихах ни бум-бум”. Они очень расстроились. Они были еще очень молоды и не понимали, что ведь никто в стихах ни бум-бум. Существует четырнадцать родов поэзии, и каждый имеет право на существование. Конечно, Вы должны продолжать писать, раз это существует, и есть два человека, которым это нравится. Но учтите, что я не читатель стихов. Я не люблю стихи, над которыми нельзя поиздеваться. Хм, я это сказал совсем как Асаркан!

А когда мы шли к такси, он вдруг наклонился в мою сторону: “Не обижайтесь на двадцать восьмую страницу. Помните, что никто в стихах ни бум-бум. И никто ни в чем ни бум-бум. Разговора о стихах больше не будет”.

Понятно, что подаренный в тот раз новый текст я начал читать с указанной страницы и с того самого абзаца. Вот он, этот абзац: “Он не понял главного. Что каждый посильно устраивает себе свои собственные настольные книги, а поэт никогда не печатает свои стихи на машинке. За это его и любят. Это проделывают за него другие. С промежутком в 40 лет — а как же”.

Я еще только начинал тогда свою службу в реставрационных мастерских, а близ Новгорода уже не первый год шли работы по восстановлению фресок церкви Спаса на Ковалеве. Реставраторы перебирали мусор и обломки сводов, находили кусочки фресок, складывали их в контурах первоначальной росписи. Трудно себе представить результаты их работы, смотреть наверняка почти не на что. Но я сейчас занимаюсь примерно тем же.

— Иностранцы это дети, это просто дети, — говорил Морозов.

— Но я тоже хочу быть ребенком! — и Павел Павлович стукнул кулаком по столу. — Я хочу быть ребенком, я хочу кричать “король голый!”. Высокие слова о России легко говорить вне России. Попробуйте, живя в России, положить их на машинку. Самые главные слова были сказаны с трибуны эсеркой Спиридоновой, когда латышские стрелки уже подтягивали артиллерию. И артиллерия-то не ахти какая — две пушки. Но на Большой театр и этого было достаточно. Две пушки, четыре снаряда... А “Наша страна” — это газета или рубрика? Я читал недавно газету “Пушкинский край”, это такая газета, что — ар-р-р — мне хочется рычать. Что они носятся с этим Михайловским? Это же все-таки ссылка. Няня, няня! Как будто у него папы с мамой не было. Да, я тоже люблю эту пустыню. Эту Сахару. А вот Зиник сидит в своей пустыне и не понимает, почему дорогой Пал Палч не может дорогому Зинику черкнуть пару строк. А мне просто противно каждый раз писать адрес “улица Рабиновича, 33”, отправлять письмо в мае семьдесят пятого, чтобы оно пришло в июне семьдесят шестого, а ответ получишь вообще в 1984 году. И т.д. и ПП. Легче написать английской королеве. Или вообще покойникам — а что? — даже лучше, самые интересные собеседники... Но и в его последних письмах ничего не поймешь. Что за “боль в висках”, посланная на четыре адреса? В двадцать пятый раз “приедет Мишка или нет?”. Ч-черт! Они там с ума посходили со своими перемещениями из одного отделения больницы в другое. Сколько усилий для того, чтобы продолжать тянуть все то же пиво. Отъезд из Москвы не отменяет московских отношений и не решает никаких вопросов, только снимает их временно, поначалу. Жуткое там напряжение, в его письмах. В таком состоянии можно находиться раз в месяц, в год. В день экзамена, например. Так можно провести одну какую-то ночь. Но он живет так все время! Как же так? Нужно читать. Сидеть и читать книги, о которых говорили всю жизнь. Язык изучать, “предков” этих изучать. Три месяца прошло — а осталось тридцать три года! Хотя это у нас время такое замедленное, а у них месяц как год... Но где продолжение? Почему он не напишет письмо Солу Беллоу? Или Папе Римскому? Не объяснит, что ему делать: чи экуменизироваться, чи нет?

Когда Павел Павлович ушел, Морозов заговорил о его прозе. Он читал, но немного и не очень понял, а как я к ней отношусь? Я сказал, что, на мой взгляд, ПП замечательный (тогда легко вылетало слово “великий”, возможно, я так и выразился) писатель, но интересует его только проза, только литература, поэтому сейчас он — вот парадокс — из нее выпадает. Это у Тынянова есть что-то про новые, “совсем голые” явления, которым нужна какая-то смесь, даже неразбериха, чтобы не оказаться вне литературы. ПП что-то вроде тотема, который должны съесть ученики. И он сам это прекрасно чувствует, хлопочет не о читателях, а только об учениках, — каждого читателя пытается почти насильно сделать писателем. Но у читателей плохой аппетит. А ПП необходим русской прозе, это какая-то назревшая реформа права писания, свободный вздох самой литературы. Ему бы школу, ему бы не одного ученика, а хотя бы трех. Но я уверен, что скоро появятся его мнимые ученики: писатели, которые по всем статьям его последователи, только — вот казус — никогда его не читали.

Морозов слушал и недоверчиво качал головой.

Даже на меня вначале была некоторая надежда. ПП просил иногда что-то перепечатать или завуалированно намекал: не пора ли, мол, бросать стихи и заняться настоящим делом. Я отговаривался: “Вот же я отвечаю на ваши письма, это и есть моя проза”.

Если называть письмом то, что вложено в конверт и отправлено, то — да, это были письма Павла Павловича. На деле — прозаические тексты, мотивировку которых нужно было угадать — и не ошибиться. В этом угадывании или в перепечатывании указанных кусков был намек на ученичество, на школу. Но на самом деле настоящей школой становилось общение с ним, когда подспудно вырабатывался навык смотреть на жизнь как на возможность книги. И это делало ее не такой безысходной.

Но может быть, и письма к нему были если не прозой, то ее попыткой, уроком. Я ведь учитывал, кто будет это читать.

“Кажется, единственное умение, которым стоит владеть, это умение превращаться в прах. Рассыпаться пылью, пылью ложиться на предметы. И так горько потом снова восстанавливать форму, быть кем-то. Как будто отдаешь по частям мгновенный золотой век, и отдаешь его весь, до конца.

С мукой отворачиваешься от всего, на чем остановился взгляд. Если б можно было иметь единственную привязанность, — не человека даже, а позу человека или пятно света, оседлое и неизменное. Так и получается, что смотришь затылком, вцепившись сразу в такое количество вещей, что пять жизней на них не хватит. Нет, не этого ждут от тебя. У любой задушевности прогорклый привкус.

Я верю в ад наяву для тех, кто тянет больше, чем способен взять. Это может отчасти объяснить мое отношение к людям — назойливое любопытство и ложный голод общения. Я ищу свидетелей защиты или обвинения. Мне надо сличить показания их душ с тягостным молчанием собственной”.

“Вот так и бывает: в одно прекрасное утро просыпаешься с ощущением, что “еще не вечер”. И это ощущение держится все утро. Что-то переменилось, и можно молоть ерунду, не заботясь о произведенном впечатлении. Не проза, не поза, не слова из записной книжки. Я говорю с конкретным человеком и не хочу говорить прозой. Я хочу говорить стихами, по телефону и письмом. Смело ставьте крест на этом прозаике”.

Иногда я посылал ПП разные занятные выписки, например из письма В. Соловьева Ф. Достоевскому: “Неужто так-таки ничего хорошего — истинно русского — и нельзя написать без вклейки целых строк заграничных каракулей, хотя и в скобках, но тем не менее для многих, если не для большинства, положительно непонятных. Встречать эти непонятные для нашего брата каракули и у Вас — как-то обидно”. Выписка, ясное дело, с намеком: тексты самого ПП пестрели “заграничными каракулями” на разных языках. Но цитируемый корреспондент Достоевского — не знаменитый философ, а крестьянин Новгородской губернии, “смотритель топлива”.

В том сочинении, что пишу сейчас, я спокойно ставлю кавычки, а в письмах избегал, чтобы не наводить — как слепого на тумбочку — на размышления разного рода смотрителей. Письма выглядели странно: “Я дважды ввел Вас в заблуждение. Во-первых, дайджест из цикуты в личном владении мне пригрезился. Во-вторых, из майских подарков недочитанным осталось только занудство в высоком смысле...” и т.д.

Что-то подобное посылал мне Зиник, а иногда — очень редко — Иван, которому как-то удавалось включить интонацию ПП в общий набоковский строй.

“Колыбель качается над бездной. Засыпая, я вижу дедушку на дне колодца, на излете прохладного мшистого жерла, на антрацитово блестящем кружке того второго, а может, первого неба.

То небо, в колодце, всегда кажется дальше от вас, если посмотреть. Оно и понятно: на глубину колодца. Даже на удвоенную глубину колодца. И там или там где-то отплясывает или бликует на срубе его панама и белая борода. Я уж знаю, что это Феодосия.

Оба дедушки в парусиновых брюках и таких же туфлях. Вот что тогда носили отдыхающие на ЮБК, глядите-ка:

парусиновые туфли, беленные зубным порошком!

Порошок при каждом их шаге осыпался, образуя на земле белый венчик.

И вот эти-то венчики (очень похожие на фотографию затмения Солнца,

на Солнечную корону из энциклопедии, если б Луна имела форму

подметки)

эти абрисы тонкопалой крохотной ступни, пересекающие едко

сверкающий

на едко сверкающем плитняке

от выхода ко входу

к выходу

свеваемые ветром

Прощай, дорога на Ланжерон, прощай. Вот ты и кончилась. Как это я не заметил?

Прощай, дорога на Ланжерон.

16.8.76”

Еще до обеденного перерыва на работу позвонила Лена — сообщить, что она и Павел Павлович ждут меня в кафе “Артистическое”. Я выскочил из конторы под первые раскаты грозы, нырнул в испарения метрополитена, а вынырнул уже в дикий полосующий ливень и сразу промок насквозь, до последней нитки. Мне махнули рукой из-за углового столика. Да, тот самый столик, где мы когда-то сидели с Зиником, он рассказывал, кто и когда с кем ссорился, и это был лучший способ забыть о нашей недавней ссоре. Неровно подсвеченный витраж с цветами, с чайкой над лирой, за витражом сплетение проводов, как водоросли в аквариуме. Лучше сесть спиной к залу и не оборачиваться, контингент уже не тот, что пятнадцать лет назад. Похожий на бегемота пьяный человек тянет стакан и ревет на весь зал: “Не надо ничего, — ни столов, ни блядей, лишь бы были друзья!”. Но уже через пять минут друзья ему разонравились, все разом сердито отодвинули стулья и ушли. Подходит человек с пачкой газет, хочет немного на нас заработать. Что ж, это неплохо, даже стильно: будьте любезны, чашечку кофе и свежую газету! А заодно третью бутылку шампанского и еще ветчины. И откуда такие финансовые возможности? А это мы, оказывается, допиваем то, что осталось от проданной “Истории инквизиции”. Хорошая была книжка, зато когда всех торопили и почти выгоняли, нам сказали: посидите пока. Посидим пока.

Павел Павлович был так неулыбчив, словно у него не разжимались челюсти. Но одет почему-то парадно: белая рубашка с галстуком, хороший костюм. Потом все объяснилось, — он собирался сделать фото для нового паспорта, но до ателье не дошел.

— Самое замечательное в сегодняшней встрече, что она произошла совершенно случайно. Думал ли я сегодня утром, что через несколько часов буду сидеть здесь? Но еще пять лет назад я звонил, и через пятнадцать минут ко мне прибывал собеседник, а теперь приходится ждать по два часа. Уже официантка спрашивала: где же ваши? Я говорю: так они же рабо-о-тают. Все эти два месяца я думал о том, кого бы вызвать, попросить сдать книги в библиотеку и передать, что данный читатель больше не будет пользоваться их услугами. Лену? Мишу? Он, конечно, будет польщен, но сочтет это предложение странным.

Шампанскому очень не везло при разливании. ПП, задумавшись, начинал делать рукой такие виражи, как будто поправлял, расставлял что-то или чем-то дирижировал.

— Жан Габен умер. Прочел перечисление его фильмов в некрологе: черт! а где же “У стен Малапаги”?

Он махнул рукой, бокал полетел на пол. “Ничего-ничего”, — быстро сказал он, но так мрачно и загнанно стрельнул глазами через зал, что непонятно было, кого он успокаивает. Звук был действительно очень громкий.

— Умом мы жили и пустой усмешкой. Не знали мы, что кончим перебежкой... Нет, дальше не помню. Это Эренбург. Та-та-та-та-та ограбленная молодость моя. Ах, ч-черт! Ах, это у него, это у него-то ограбленная молодость? За эти два месяца у меня один раз было хорошее настроение, и мне пришла в голову идея: позвонить Мише, подкатить такси и завалиться в “Новый мир”, к Сережке Наровчатову. У меня есть кое-что в запасе, чтобы его разговорить. Только потребуется расход в шесть рублей — на фляжку коньяка для секретаря. И можно поговорить о стихах. Конечно, с Зиником интереснее было ходить по разным местам, — у него оставался известный запас наивности, в каких-то ситуациях он забывал об окружающих и поднимал хвост трубой. А тут такой чуткий интеллект.

Какой-то негромкий, но странный звук отвлекал мое внимание, мешал слушать. Он шел из дальнего зальчика, где был буфет и откуда выходили официантки. То ли протирают стекло, то ли кто-то тихонько голосит или смеется, но похоже не на человеческий голос, а на куклу-петрушку. Но вот оттуда вынесли завернутого в белый халат щенка, и то же тявканье (ах, это было тявканье) послышалось из кулька.

Павел Павлович надолго замолчал, помрачнел, тыкал вилкой в последние шарики зеленого горошка, и в той же тарелке уже лежала скомканная подмокшая салфетка.

— Неправильно мы сидим за этим столиком. Неправильно. Неправильно мы об этом разговариваем. Пошли?

И еще четыре часа в непросохшей одежде, с негреющим рислингом, в гостях у другой Лены. Хозяйка дома соорудила подобие стола: табуретка, на ней длинная доска, с обеих сторон уравновешенная тяжелыми книгами, но все равно подвижная, как пропеллер. Она так и не опрокинулась, и это чудо, потому что ПП, забывшись (или нарочно?), хлопает кулаком по шаткому краю, а мы дергаемся и хватаем готовые упасть рюмки. Девушки не выдерживают и выходят в другую комнату. “Так. Мы извлекли квадратный корень. Вот видите: Лена, — уж на что веселый лоцман, но даже он стирает пот со лба”.

— Выпить ли нам чаю? Или домой поехать? Но это каждый должен решать для себя сам. И он, и она, и еще кто-то, на кого мы не будем указывать пальцем.

При этом он ткнул пальцем в мою сторону. И, кажется, попал.

Каждая фраза ПП повторяется эхом в отяжелевшей голове, а из окна, от железнодорожных путей доносится другое, лающее эхо, как ауканье случайной галлюцинации. От телефонного звонка падает сердце.

— Лена неправа, потому что копается в прошлом, а Миша неправ, потому что копается в будущем. Его время будет, когда нас не будет. Ничего не поделаешь. Но важно, чтобы вы извлекли уроки.

Этот внутренний ритм, постукивающий, как сердце перед припадком, — и есть, наверное, извлеченный мной урок. Да, это так, вот так. Затихает стук в висках, кончается десятичасовой монолог. Павел Павлович стоит, чуть согнувшись, заложив ногу за ногу, поставив неопорную (сломанную) ногу на мысок. Палочка чертит круги. В такой позе любуются курортным видом, но ПП стоит под аркой московского дома, за его спиной тусклая лампочка, время час ночи. В темноте можно различить, что он сморщился и выпятил губу.

— Да... Биологически исчезнуть... Это тяжело... Опанасе, наша доля туманом повита... Мы должны отстоять эту обедню. Есть обедня, мы должны ее отстоять. Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне... недолго я... еще... благодарил. Спасибо, Миша. До свидания.

— Вы все же посылайте мне что-нибудь. И я Вам что-нибудь. Глядишь, что-нибудь и получится. Сначала кажется, что на все это нет времени. Нет времени писать, отправлять, получать, читать. Но потом оказывается, что из этого и складывается каждый день. И я, как клоун, как акробат, проделал все фокусы... Нужно писать какие-то фразы на полях. Твои это будут фразы или чужие — неважно. Важно, что они приносят облегчение и, в конечном счете, помогают жить.

Балконная дверь открыта настежь, и вся комната обращена к улице. Белеет клеенка, рубашка, белеет левкасная дверь. ПП, не беря палки, делает несколько бросков вдоль своей многоугольной комнаты, и вот на столе рислинг, две рюмочки, разговор продолжается.

— Э-э, ничего они не понимают. Понимаем только мы с Вами, да и то раз в месяц или раз в год. Айхенвальд, к примеру, не понимает литературы в двух экземплярах. “Так это же можно просто сесть и писать!” А только это и нужно: сесть и писать. Я помню одного писателя, который на прекрасной писчей бумаге образца 1913 года писал, сначала под диктовку: “Я опять обманул родную мать”. А потом шел в угол. Но однажды ему сказали: а теперь пиши сам. Вот ужас! КАК писать? Но я догадался: можно ведь подсмотреть из того, что было написано раньше, под диктовку. Ну, и свое что-то добавить, например: “а потом я стоял в углу”, и спокойно идти в угол.

...Вот Вы мне пишете: как я буду Вам отвечать Вашими словами? А ведь в этом все дело — бороться тем же оружием. Зиник это понял давно, а Вы нет, и рискуете так и не понять.

...Почему-то захотелось показать одну его открытку “крокодильцу”, хозяину жесткошерстного терьера. Но я подумал: ему же придется объяснять, кто такой Зиник. Поймите, я уже не могу начинать все сначала! Конечно, ко всему можно приучить. Можно приучить зайца зажигать спички. И будет зажигать. Вот только трудно заставить его спускать воду в унитазе: шума пугается.

Темнеет. Освещение как от спички, зажженной на балконе. Свет подтек в угол буфетного зеркала. Поблескивают подстаканники. Половина лица ПП в тени, с зеленоватым подсветом. Темнеет, сыреет, только ярче и резче проступает клетчатый узор на безрукавке.

— Ну, давайте еще выпьем вина, я не могу отпустить Вас в таком состоянии. Вы Янкова знаете? Так вот у него идея, что мир можно взять в скобки. Вселенная складывается блинчиком, миры то сбегаются, то разбегаются. Откуда, спрашивается, вся эта музыка? Кому все это интересно наблюдать? Значит, есть Божий суд? Конечно! Он недоступен звону злата. А Вы не Солнечная система, Вы не Бог Саваоф, Вы не Юпитер из жидкого водорода, Вы не Венера с ее атмосферой. И не надо принимать на свой счет шишки, которые относятся к солнечной системе и ее устройству. Это все не к Вам, это к “Науке и жизни”.

...Вы скоро получите письмо от моей жены, где будет сказано, что Вы не бережете здоровье дорогого Пал Палыча. Это ничего. Зиник тоже получал что-то подобное и ответил очень удачно. Я теперь все на Вас сваливаю, на кого ж еще ссылаться?

...Вот такими движениями я четыре года заворачивал книги за прилавком магазина “Дружба”. Леонову заворачивал, но это еще ничего. А вот когда приходил Ойзерман и не узнавал, и я ему заворачивал, а он в это время беседовал со своими аспирантками, — это уже было тяжело.

...Это Вам подарок. Когда-то мы делали такие подарки только Зинику. А теперь Вам. Вы вышли в “первого читателя”. Произошло это, разумеется, случайно. Вы просто попались под руку. Но это и ценно. Вы должны гордиться тем, что это произошло случайно.

Не то чтобы я этим гордился, но и не огорчался. Принцип “чем случайней, тем вернее” всегда казался мне правильным. Я верил в случай. А во что еще можно было верить? С ПП меня свела оказия, случайная удача. В течение двенадцати лет литература была для меня одновременно и понятием, и явлением. У явления имелись имя, отчество и фамилия. Раз-два в месяц (потом реже) меня вызывали телефонным звонком на собеседование с литературой. Обычно — по старой памяти — в кафе “Артистическое”, что в проезде Художественного театра, реже в кафе “Ярославна” на Остоженке-Метростроевской или почему-то в кафе “Улыбка” (“Улитка”?) у Новодевичьего монастыря. Часто сидели втроем, с Леной Шумиловой, иногда вдвоем, и тогда я замечал, что на нас оглядываются — обращают внимание. Не только из-за его размашистой, аффектированной жестикуляции, но и просто с недоумением: кто такие? Отец и сын? Нет, не похоже. Кто тогда?

Павел Павлович действительно ровесник моего отца. Но самое невероятное, что, когда мы познакомились, ему было ровно столько же лет, сколько сейчас мне. Он не казался особенно пожилым, но чудовищный опыт делал его человеком другого века и другого мира. “Странное впечатление человека без биографии, но с таинственной и значительной, трагической судьбой”, — сказал о нем Айхенвальд. Облик ПП не совпадал с каким-то привычным типажом, не вычислялся. В моем обиходном опыте такие лица не значились. Они мелькали иногда в старых фильмах, и там принадлежали каким-нибудь инженерам-спецам. Взгляд быстрый и переменчивый, лицо очень подвижное, выразительное, не то чтобы породистое, но какое-то прежнее. Прежней формовки, огранки. Прежней закалки. Закалка его и спасла, ее хватило еще на сорок шесть лет после того, как его выпустили умирать.

“Куда девалась ваша лихость? На Лубянке в первый раз в 20 лет: — Ну и работа у вас — в жопу врагам народа заглядывать! Вертухай промолчал и ничего не сказал. Лихой парень подумал: это я расскажу, скажем, Семену Владимировичу: он посмеется. Увы, не пришлось никому рассказывать”. (“Стилистика скрытого сюжета”, с. 35)

Впрочем, о своем тюремном прошлом он писал мало и вспоминал редко, это было “исключение из правил”.

— А что Вы думаете, — самый интересный памятник литературы четырнадцатого века это книга пыточных записей. А почему? А никакой отсебятины. Молчит — так и пишут “молчит”. В нашем веке, конечно, все по-другому. В Лефортове особенно. Лефортово — военная тюрьма, там все по-другому. Днем койка поднимается и запирается ключом, под ней стульчак. Можно сидеть и ждать, а спать нельзя. Закроешь глаза, а вертухай через дверь: “Не спать!”. А ночью вызывают на допросы, беседует с тобой вежливый человек. (У них все по отделам: где-то вежливо, в другом отделе — совсем не вежливо.) Присаживаешься копчиком на самый край стула, долго не просидишь. Это по ежовской терминологии “уебунген” от немецкого Ьbungen — “упражнения”. А если спишь днем, то принимают меры: ночью приходят двое — или шестеро, если дерешься. Да, представьте, вот такая вдруг мальчишеская терминология: “В сто шестнадцатой дерется”. Странно! Палачи, казалось бы, и вдруг: “он дерется”. Но это же не пытки, верно? Никакой ни дыбы, ни “еще прикрутить”. Ну, ударили, ну, упал, очнулся. Что это? Пытали меня? Не пытали? Не помню.

...В карцере, конечно, хуже. Лежишь нагишом на полу, а тебя еще холодной водой поливают. Зато в лазарете хорошо, — началась новая эра, я учился ходить на костылях. И такие все кругом интересные люди! Обычно ведь никого не видишь, даже если встречаешься в коридоре, вертухай кричит “к стенке!”. Только однажды видел: бежит по коридору настоящий скелет. Но это случайность, ЧП. А тут: слева Колосков, секретарь ежовской канцелярии, справа секретарь Менжинского, для конспирации разговаривают между собой буквами, — ничего не поймешь. “А. сказал Б., что В... м-м-м...” — “Да ну?” И оба смеются.

...Или Айхенвальд. Такой тихий интеллигентный человек, а ему надели наручники. Следователь в протоколе написал “еврей”, а Айхенвальд и не еврей вроде бы. Раз-раз, и порвал протокол. А человек, можно сказать, полдня трудился в поте лица. Не знаю даже, с чем это сравнить? Ну, это как если бы я писал протокол по-японски. “ЧТО-О-О? Бумагу рвать?” И нажал на кнопку: “В наручники!”.

...А у меня спросили: “Вы общественной работой занимались?”. Это чтоб найти меня в той картотеке, где общественные работники. “Что Вы имеете в виду?” — “Ну, были Вы, например, работником райкома?” — “Нет, но я недолгое время был членом одного ЦК”. Ага, это тоже, значит, общественная работа.

...Я вывернул шубу мехом наружу, а к костылям была привязана авоська с коньками. Потом было замечательно, когда вошел лейтенант и доложил: “Коньки на его ногу”. А я-то рассчитывал сходить туда и через пару часов вернуться, у меня еще урок был назначен в тот день.

...Вы думаете, там обязательно надо становиться в позу: “Я — Сильвана Пампанини!”. Нет. Нет. Достаточно, чтобы пришла жена и повторяла все время одну и ту же фразу, вроде: вы знаете, он по ночам не спит, а утром не может встать на работу. И все в порядке. Как у Алика спрашивали: “Чем Вы сейчас занимаетесь, Александр Сергеевич?”. Тот честно отвечает: “Я доказал правомерность сложения и вычитания, а вот правомочность умножения и деления пока доказать не могу”. И они радостно записывают: “доказал правомочность сложения и вычитания, доказывает правомерность умножения и деления”. “А как чувствуете себя?” — “Спасибо, хорошо”. Вот это главный симптом: если говорит “хорошо чувствую”, значит, пора забирать. “Да-да, конечно, Вы хорошо себя чувствуете, да, Вы совершенно здоровы, Вам только надо немного успокоиться”.

...Справку о реабилитации я получал на Арбате, против “декоративных рыбок”. Этот чин дал мне тогда подписать перечень изъятых и уничтоженных рукописей. Когда я подписывал, вдруг заметил, какой у него внимательный взгляд. Еще бы! Такой солидный список, пунктов двадцать. Например: “Возвышенная организация. Эпопея в семи частях с эпилогом”. Или: “Я не люблю Москву”. Кое-что из перечисленного это один листок, но со стороны может показаться, что уничтожено капитальное собрание сочинений. Эпопея! Бальзак!.. И вот я думаю иногда: кто же их читал, эти книги, кроме тех читателей? Кроме них прочли человек шесть-семь. Положительных оценок мы, правда, не дождались. Только жена Паустовского что-то сказала. И еще спросила: а почему “Возвышенная организация”? Так это же из “Бесов”, разговор Степана Трофимовича со Ставрогиной.

Трудно объяснить это ощущение: человек остался абсолютно живым, не залечил, не уничтожил собственную хрупкость. Научился преодолевать, ничего в себе не убивая. Сохранил целым и неразмененным даже свое огромное, ни с чем не сравнимое несчастье. Да, были “плохие периоды” и с каждым годом увеличивались. Но он умел из них выходить.

Это, наверное, и действовало сильнее всего: образ человека, оказавшегося сильнее собственной сломленности.

“Но что тут можно сделать? Отказаться от одиночества? Отказаться от надежды на талант? Отказаться от хорошего настроения? Отказаться от физических радостей? Умеренность и аккуратность?” Как точно ложатся цитаты тридцатилетней давности, как хорошо повторять чужие слова. Но слова такие, что проще не бывает, то есть лучше не скажешь.

“Я не вижу выхода. Все идеи лживы и убоги — это дезертирство”.

“Надо другое. Надо как в сказке: “С своей волчицею голодной выходит на дорогу волк”.

— Это Вы здорово вспомнили: “с своей волчицею голодной”. Тоже мне волк. Этак каждый заяц, каждый кролик, каждый ежик будет считать себя волком. Здравствуй, еж, как живешь? Что ты такой колючий? Что ты такой недостаточно колючий? Ты знаешь, кто твои соседи? Твои соседи как раз волки. И медведи.

Павел Павлович поглядел в окно, и его глаза стали подрагивать, как вода в стакане.

— Вы простите меня, я сейчас ни на что не откликаюсь. Переезд, грузчики. Я не могу видеть это хамьё. С которым нужно договариваться. С которым нужно торговаться. И я не могу представить, что меня ждет там, на седьмом этаже. В общем, обычная депрессия, и опытный многолетний человек знает, что это надо просто пере-ждать, пере-лежать, пере-жить.

Когда они наконец переехали за тридевять земель, на улицу Озерную, Павел Павлович позвонил Лене и сказал, что не даст мне новый адрес, если я ему не напишу. Я написал, получил адрес и еще много раз приезжал к нему в Очаково. В последние два года его долгого дыхания уже не хватало, даже чисто физически. Только весной 86-го, последний раз по телефону, — вдруг опять прежний голос, прежний напор, — весна, может быть, скоро увидимся? Надо бы сдать Диккенса и купить что-нибудь по-английски. Это была последняя вспышка, больше он не звонил.

“Ладно, Миша. Нам-то спешить некуда. У нас в запасе вечность”.

Павел Павлович умер рано утром 24 мая 1986 года. Позвонила Лариса, я сразу приехал. Тело еще не убрали с дивана, но его уже совсем не было в комнате, и я смог подойти к столу, посмотреть, что там лежит. Лежала книга, видимо, последнее, что он читал. Название — “Занимательная приматология”. Рядом лежали аккуратно сложенные карандашные записи — два листочка, помеченные тем же числом. Почерк “плохого дня”: неровный, некоторые слова трудно разобрать, особенно на втором листке. Последние фразы почти непонятны, но и их удалось угадать:

“— Позвони!

— Я буду звонить!

Это на тот свет-то? С того света на этот? Ждать звонка?

Интересное кино”.

А через несколько лет после его смерти произошел случай с легким налетом мистики. (Как раз такие вещи любят описывать мемуаристы.) Я топтался у метро “Кропоткинская”, ровно в том месте, где мы часто встречались с Павлом Павловичем, оно для меня и сейчас с ним связано. Что-то заставило меня обернуться. Неподалеку стоял человек с палочкой, и это был молодой ПП. Ну, не совсем ПП, но человек, невероятно на него похожий, как младший брат. Та же щеточка усов, те же волосы с зачесом назад. Мы встретились глазами, он посмотрел на меня весело и с любопытством. Я от неожиданности отвернулся, а когда посмотрел снова, его, разумеется, уже не было.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru