Леонид Зорин
Юпитер
1
5 сентября
Сентябрь в этом году безупречен — солнечно даже по вечерам. Воздух прозрачен, и пахнет яблоками. Но я не люблю его с детства за то, что он означает конец каникул. Детство ушло, нелюбовь осталась.
Самый несносный день после отпуска — тот, на который назначен сбор труппы, его называют Иудиным днем. И, безусловно, — по заслугам. Все неестественно возбуждены, все неестественно дружелюбны, фальшь в каждом слове, в любой интонации. Черт знает что, нельзя так наигрывать — думаю я про себя и злюсь. Это печально. Как видно, старею, я становлюсь все раздражительней.
Но что за теплынь! Почти примиряет с этим болезненным состоянием. Как бы то ни было, мир дышит летом. Оно не ушло, оно еще с нами и обволакивает улицы неведомо как до них долетевшей дачной подмосковной истомой. Город охотно ей поддается — мирная сельская ленца, в окно я вижу листву на деревьях, она обманчиво зелена. Белые лодочки облаков купаются в золотистом небе, сегодня оно по-южному молодо.
Все это позволяет дамам продемонстрировать свой загар. Он прибавляет им уверенности. Все они кажутся себе юнее, загадочнее, прельстительней. Сиротский будничный тон отступил — руки, плечи, голые ноги окрашены египетским цветом. Дочери Солнца, одна к одной!
Похоже, мое лицо выдает меня. Вокруг возникает желанный вакуум. Он подчеркивает и мое положение и отношение братьев по жречеству — смесь уважения и отчужденности. Театр исходно иерархичен, табель о рангах здесь соблюдается. Мне можно иметь скверный характер — место в труппе у меня генеральское.
Но вот и припоздавший Матвей. Усаживается рядом со мной. Мы приятельствуем, можно сказать, что дружим, если это обязывающее слово уместно. Матвей из числа “полезных актеров” — очень размытое понятие. Обозначает оно страстотерпцев, не слишком обремененных даром, однако ж не портящих обедни, всегда готовых прийти на выручку при форсмажорной ситуации. Незаменимые исполнители незабываемых ролей второго бойца или третьего гостя.
Ольга однажды меня спросила: зачем ему ваш чертов театр? Вопрос неизбежный: трудно понять, что побуждает отдать свои дни этой безжалостной мясорубке, которая требует от тебя быть постоянно в отличной форме, что называется — в струне, уметь отказаться от стольких радостей, лишиться права на одиночество, на сплин, даже права на нездоровье, при этом не получая в ответ ни благодарности, ни признания. Но это вопрос человека из публики. Есть в нашем деле своя волшба, она заставляет терпеть и маяться.
Все-таки дивны дела твои, Господи! В отличие от многих коллег, вполне безразличных к печатному слову, Матвей — читатель весьма усердный, неутомимый глотатель прессы, всасывающий в себя информацию с энергией мощного пылесоса. Он исступленный книгоман — эта горячка нас и сблизила. Во всем остальном он сохраняет достаточно трезвый взгляд на вещи, не обманывается и в своих возможностях. И вот подите ж — не устоял!
Наши умники никак не смекнут, что нас связывает, что я такого нашел в несостоявшемся человеке, к тому же не без перца с горчинкой. Одни объясняют моим чудачеством, другие — потребностью в оруженосце. Бог с ними! Их это не касается, люди нам по милу хороши.
Я однажды сказал ему, что ценю его симпатию. Он поморщился:
— В маленьком городке на Кавказе, в котором я имел честь родиться, была такая баня — “Симпатия”. Это название дал ей хозяин задолго до славной революции, оно к ней приклеилось, прилипло, даже выдержало смену формаций. И с детства для меня это слово какое-то влажное и текучее — в общем, нельзя ему доверять.
Тут был свой подтекст — он, верно, хотел, чтоб я понял, что он ко мне испытывает нечто большее, — в дальнейшем Матвей старательно избегал этой темы. А я, в свою очередь, убедился, что он не ищет во мне щита и не тешит своего самолюбия близостью к известной персоне. Даже для Ольги, моей жены, его бескорыстие несомненно — Матвей Михалыч допущен в дом, больше того, они сдружились. Но это счастливое исключение. Всех остальных моих коллег супруга держит на расстоянии.
— Психов мне достаточно в клинике, — так говорит она обычно.
— И в семье, — добавляю я в этих случаях.
В самом деле, наша первая встреча произошла в ее кабинете. Однажды я пришел на прием — мог ли я думать, чем это кончится?
Матвей оглядывает меня и возвращает в сегодняшний день.
— Приятно видеть свежего Ворохова в состоянии боеготовности.
— И мне — тебя, в таком же настрое.
— Неизвестные солдаты не в счет. Нет особого резона ждать озона от сезона. Тебе же, должно быть, легко дышать в лоне родимого коллектива.
— Особенно в противогазе.
Тон мой брюзглив до неприличия. Матвей укоризненно произносит:
— Неблагодарность есть тяжкий грех. Ты погляди, как тебя любят. Кстати, и Ниночка тут как тут.
Да, она машет мне ладошкой. Вот уж кто свеж и готов на подвиги. Когда же, если не в эти годы? Чуть помедлив, она срывается с места.
— Донат Павлович, я скучала по вам.
Пушистые брови, нос с крупными крыльями, ноздри приподняты и раздвинуты рукой сваявшего ее мастера. Пахнет водорослями, прибрежным песком, пляжным грешным запахом августа.
— Мур-мур-мур, — воркует она со значением и, одарив меня взмахом ресниц, возвращается на свое местечко.
Матвей покачивает головой.
— Старый сюжет. Связистка и маршал. Что ж, на войне как на войне. У барышни — зубастые глазки.
Нейтрально пожимаю плечами. Зубастые глазки? Да, пожалуй. Дело не в банальном расчете, дело в престиже, столь же банальном. Для меня он в том, чтоб держать дистанцию, для Ниночки — в том, чтоб ее сократить. Станет ли наша игра связью, зависит, естественно, от меня. Хотелось бы поступить разумно.
Думаю, мне это будет по силам, я стал ленив и нелюбопытен и говорю, то себе, то Матвею, что этот гарем я разлюбил. Фразочка отдает кокетством и все же в ней больше самовнушения — не очень-то я себе доверяю.
От этих расшалившихся мыслей отвлекает Главный. Глеб Глебович Пермский. Продолговатое лицо, кажется, еще больше вытянулось за это лето. Кому — вакации, кому — утомительные раздумья. Он неулыбчив, смотрит сурово. Лидер, взваливший на плечи бремя. Оно уже почти не в подъем, кого другого может расплющить. Но не его. Пермский выдюжит. Вот что нам следует прочитать в этом неуступчивом взоре.
Помедлив, он начинает речь. Он рад приветствовать в этом зале, который скоро заполнят зрители, своих соратников и однодумцев. Сезон этот будет особенно трудным, в высокой степени напряженным. Театр должен определиться в принципиальном поединке между коммерцией и искусством. И тот театр, которому служим, и тот театр, в котором служим. Судьба первого сильно его тревожит, судьба второго — его судьба. Личная судьба Глеба Пермского. Люди, идущие вместе с ним, должны наконец занять позицию в этом жизнеопасном споре стационара и антрепризы. Он не ханжа и все понимает, живет на земле, а не в облаках и, кстати, не только глава коллектива, он еще и глава семейства. Но ведь и мы — его семья, за которую он несет ответственность.
Выясняется, что он хочет участвовать в создании гражданского общества. Наше сознание консервативно, оно привыкло к советской модели, и больше всего его пугает необходимость личного выбора. К нему мы внутренне не готовы.
И плавно переходит к тому, что нас касается непосредственно. Нам предлагается репертуар, способный увлечь и нас и публику. Особое место отведено неведомой нам драме “Юпитер”. Он долго искал ее и нашел. Она ему даст возможность высказаться. Он приглашает нас всех к захватывающей всепоглощающей работе.
Все остальное не столь уж важно — пьеса Островского “Гроза”, пьеса американского автора, которая тридцать лет назад произвела на Бродвее сенсацию и наконец добралась до нас. Кроме того, какой-то мюзикл (уступка вкусам администрации в ее безыдейной борьбе за сборы). Далее он представляет нам новых артистов — ладного юношу с этаким плоским боксерским носом и волоокую девицу — еще одну долгоногую Ниночку. Она произносит несколько слов о том, как счастлива — лепет и трепет.
Теперь все свободны. Все, но не я. Главный с улыбкой, таящей загадку, просит меня заглянуть к нему. В своем кабинете он мне представляет плотного, средних лет брюнета. Его яйцевидная голова, как пробка в склянку, впаяна в тулово. Практически у него нет шеи. Не знаю, как он без нее обходится, впрочем, это его проблемы. Зато его выбритые щечки могли бы и не так выделяться. Похожи на два резиновых мячика. Брюнет напряжен, следит за собою, ревниво оберегает достоинство, но в мутных глазах его — непокой.
Это и есть автор пьесы “Юпитер” Клавдий Борисович Полторак. Обмениваемся рукопожатием. Его гуттаперчевая ладонь выскальзывает из моей, как рыбка.
Глеб Пермский знает меня избыточно, не первый день и не понаслышке. Он видит, что драматург произвел не самое выгодное впечатление, и перехватывает инициативу.
— Клавдий Борисович нам принес весьма интересное произведение. В центре его стоит проблема отношений между искусством и властью.
— Свежая тема, — говорю я.
Тугие резиновые мячики словно подпрыгивают от удара.
— Смею думать, тут непривычный ракурс. Именно это и отметил Глеб Глебович, когда прочел мою пьесу.
— В том-то и суть, — кивает Пермский. — Тема, возможно, не так уж нова. На протяжении многих лет, может быть даже и столетий, она притягивает к себе. Но тема — широкая категория. Клавдий Борисович сказал о ракурсе, об акценте. Стоит нам вспомнить все, что написано об этих достаточно сложных связях, и мы увидим, что в центре исследования всегда оказывается художник. Не так поступил Клавдий Борисович. Наш брат творец на сей раз рычаг, ежели автор не возражает против этого бытового слова.
— Нисколько, — говорит драматург.
— С помощью этого рычага он поворачивает проблему и раскрывает природу власти. Художники, пусть простит меня автор, занимают подчиненное место.
— Именно так. Именно так.
Весь светится. Понят и оценен.
— Не случайно, — улыбается Пермский, — жрецов прекрасного в пьесе много, носитель же власти в ней один.
Далее следует монолог о том, как он безумно захвачен таким неожиданным поворотом. В сущности, Шекспир был последним, кто с трезвым бесстрашием поднял занавес и мужественно сорвал покровы. Наши отечественные гении — и Пушкин и граф Алексей Константинович — были, par excellence, поэтами. Их волновала в первую очередь моральная сторона коллизии. Совесть, богобоязнь, мистика. В двадцатом столетии власть и художник предстали в трагической конфронтации. И пусть для человеческих масс власть — вечный атрибут нашей жизни, на деле она собою являет еще непознанный нами феномен. Он приглашает меня с ним вместе дать свою версию разгадки.
Я уж привык, что голос Пермского на людях становится матовым, подчеркивающим его погруженность в свой, недоступный всем прочим мир. Глаза его смотрят поверх собеседников, он будто общается сам с собой, с нездешней силой, в нем заключенной. Со мной он воздерживается от парада, но присутствие Клавдия Полторака, похоже, подхлестывает его.
Не меньше старается и драматург. Меня угощают представлением под пышным названием “Встреча Творцов”. Вполне дилетантское лицедейство. Мое раздражение усиливается.
Полторак протягивает мне папку и произносит весьма торжественно:
— Отдаю в ваши руки пять лет моей жизни.
После чего торопливо сует и торопливо убирает свою гуттаперчевую десницу.
Когда мы остаемся вдвоем, Пермский покидает манеж и, слава богу, преображается. Глаза его постепенно утрачивают свой провиденциальный свет, а голос — отрешенность от прозы, подстерегающей горний дух. Передо мною — другой человек. И взгляд веселее, и тенор звонче, и сам — умнее и обаятельнее, чем был еще пять минут назад. Кладет на плечо мне свою ладонь и дружески просит моей поддержки.
Попросту говоря, я должен исполнить роль Отца и Учителя. Для этого необходим артист неочевидного темперамента и ясно ощущаемой мощи. Ему известен мой интерес к этой фигуре и этой эпохе. Я сам рассказывал, что собрал едва ли не целую библиотеку. Словом, никто, кроме меня.
— Да, но при чем тут Полторак? Достаточно на него взглянуть, чтобы увидеть полый сосуд.
— Возможно. Но ведь это неважно. Мы с вами знаем, что пьеса — повод.
Этого я как раз не знаю. Но спорить никакого желания. Дело не в личности Полторака.
— Я не сумею его сыграть. В сущности, он меня осиротил. Во мне нет и не может быть объективности.
Он укрощает меня улыбкой неуязвимого мудреца.
— Возьмите пьесу и почитайте. Поживите с ней вместе день-другой.
И доверительно произносит:
— Скажу вам на ухо: объективность — это придуманное достоинство. Она невозможна по определению. Недостижима при всех усилиях. Попробуйте представить себе объективного родственника. Любовника. Объективного недруга. Или друга. А объективного ксенофоба? Его выдает не слово, а тон. Слово может быть даже холодно, но интонация клокочет. Милый мой, все это от лукавого. Предпочитаю открытые страсти.
Уже прощаясь, он говорит:
— Во мне ведь тоже нет объективности. Он истребил мою семью.
2
14 сентября
Дни неизбежных переживаний, к которым я так и не смог привыкнуть. Со всякой ролью обычно вступаешь в непредсказуемые отношения. Бывает, завязывается роман, при этом сразу же, с первой реплики. Случается, приходишь в растерянность — не понимаешь, как подступиться. На сей раз градус моих волнений выше критической отметки.
Когда я впервые прочел диалоги этого человека без шеи, я сразу ощутил раздражение. Сдается, Глеб Пермский сделал ошибку, представив мне этого господина. Его прическа, его голова с розовыми надутыми щечками, словно пришитая к плотному туловищу, его безуспешные попытки продемонстрировать значительность — все вызвало стойкую антипатию. Мало мне моих чувств к герою, которого надлежит воплотить!
Ольга сама читает пьесу, потом призывает на помощь Матвея, — оба стараются мне вернуть хотя бы видимость равновесия.
— Драматизируешь ситуацию, — мягко внушает мой конфидент. — Пьеса как пьеса. Не хуже прочих. Что же до главного персонажа, то покопаться в нем — чем не манок?
Я завожусь с полоборота.
— Какая пьеса? О чем тут речь? Даже не понять, что за жанр.
— Автор назвал ее трагедией.
— Ну, еще бы! Амбиций — сверх головы! Ты бы на него посмотрел. Напыщен, мобилен, претенциозен. Жанр этого действа — ублюдочный, не поддающийся определению, не то коллаж, не то композиция. Обрывки всяческих документов, мне они хорошо известны — об этом монстре прочел я все. Ты говоришь, что любопытно в нем покопаться. Но как играть?! Я в этом вурдалаке не вижу ни единой человеческой черточки. Стало быть, это невозможно. “Ищи в злом доброе”. Благодарю вас. Кто ищет, тот найдет, разумеется, но только не я и только не в нем. Автор обязан любить героя. Всякого. Но актер — тоже автор.
— Вряд ли Шекспир жаловал Ричарда, — с улыбкой замечает Матвей.
Эта улыбка меня приводит чуть ли не в бешенство. Я кричу:
— Он обожал его, обожал!
— За что? — недоумевает Матвей. — За кровь? За вероломство? За горб?
Я точно зачерпываю ртом воздух.
— Да, и за кровь. Да, и за горб. За то, что он может им восхититься! За то, что он пишет его с на-слаж-деньем! Поэтому его озорство, когда он несется пером по бумаге, не знает ни удержу, ни узды. Вдову-красавицу на могиле убитого мужа, тоже красавца, швыряет в объятья урода, убийцы! Могу представить, как он ликовал, когда записывал эту сцену, как радостно потирал ладони. И он был прав правотой гиганта. Перечитай монологи Ричарда. Познай, как укрощают строптивых, бросают женщину на колени. Какое пламя, какая мощь! Какое богатое, непобедимое и сокрушительное слово! Это тебе не волапюк канцеляриста-аппаратчика. Не малограмотная казенщина, в которой выцвел и задохнулся свободный многоцветный язык. Лексика такая же куцая, такая же нищенская, как мысль, с одним-единственным назначением вытравить даже подобие жизни и закамуфлировать ложь. Ты этого в самом деле не видишь?
— Я вижу, что он в тебе рождает такой неподдельный темперамент, что просто грешно не дать ему выхода.
— Это не темперамент, а ярость. Нет, даже не ярость, а ненависть. Ярость вспыхивает и гаснет, а ненависть — протяженная страсть, можно сказать, избранница сердца. Я ненавижу это лицо, эти рябины, эту походку. Эти непременные паузы между копеечными фразочками, чтобы придать им особую вескость. И больше всего я ненавижу эту нахальную манеру говорить о себе в третьем лице.
Ольга кладет мне руки на плечи и строго произносит:
— Спокойствие.
Всегда, когда слышу я этот голос с его густыми низкими нотами, я мысленно себя укоряю за то, что опять не сумел сдержаться. Опять как будто чиркнула спичка, вспыхнул, задергался, зачастил. А между тем, эти “вздрюки и взбрыки” — так их определяет Ольга — противоречат мужской природе, такой, как я ее представляю. Видели б меня мои зрители. И зрительницы прежде всего! Их фанатизм дал бы трещину.
— Ты говорил об этом с Пермским? — осведомляется Матвей.
— Уже не раз. Вчера полночи беседовали по телефону.
— И что же он?
— Говорит, что знает, как это ставить. Имеет замысел. Что мы беспамятны. Надо напомнить. В чем-то соглашается с Гоголем, в чем-то он даже идет дальше классика.
— То есть?
— Театр не только кафедра. Театр это еще и арена. Арена не терпит полутонов. Оттеночки, штрихи и нюансики — все это акварельная кисть, а он здесь хочет орудовать молотом. Для этого он и взял Полторака. Как видите, нехилый тандем — манипулятор и молотобоец.
Ольга смеется, Матвей ей вторит, но я по инерции все еще злюсь.
— И где это он наберет столько личностей, которым под силу сыграть Мандельштама, Булгакова и Пастернака? Стоит вообразить наших дам, выпотрошенных своей мельтешней, истериками, абортами, завистью, в ролях Ахматовой и Цветаевой — это уж даже не анекдот.
Они заливаются еще пуще. Теперь и я тоже — вместе с ними.
Отсмеявшись, Ольга нам сообщает:
— Я кое-что могу предложить.
Не устаю ей удивляться. Всегда, когда меня пришибает это поганое состояние барана, попавшего в лабиринт, когда упрешься рогами в стену и свет не мил и люди постылы, у Ольги неизменно находится какой-то спасительный вариант, некая запасная дверца.
Бывало, что на заре знакомства меня даже несколько настораживала Ольгина докторская уверенность, граничащая с авторитарностью. Но быть ведомым весьма удобно, и я давно уже не ропщу. В своих дневничках, в случайных заметках и просто в привычном круговороте в самый неожиданный миг я умиленно и благодарно переношусь в тот далекий день, когда увидел ее впервые. Пошел уж двенадцатый год, как мы вместе, а женщина эта мила, желанна и до сих пор, коли это требуется, умеет привести меня в чувство. Вот уж действительно, кабы не худо, то не случилось бы и добра.
Все дело в тонкой организации некоего Доната Ворохова. Некогда, чуть ли не век назад, чуткая к времени Мельпомена живо откликнулась на декаданс — выткалось амплуа неврастеника. По прихоти моей странной судьбы я возродил его, но не в театре, где мне всегда поручают роли богатырей духа и плоти, а вне его, прежде всего в своем доме. Эта высокая болезнь однажды и свела меня с Олей.
Один доброхот меня убедил, и вот, посмеиваясь над собой, вхожу я в узенький кабинет, вызвавший в памяти каюту. Передо мною стройная дама ладного спортивного облика. Мне нравится эта стройная дама. Мне нравится ее белый халат. Нравится ее низкий голос. И обволакивающее меня ощущение чистоты и опрятности. Но вместе с тем от нее исходит этот необъяснимый манок, гибельный для нашего брата. Каюту начинает покачивать опасная морская волна. Я забываю о цели визита.
Она сдержанно возвращает меня на твердую почву. Но эта сдержанность не отпугивает — захотелось довериться. И я ей покаялся, как исповеднику. Не думая о том, что мужчина, которого одолевает уныние, смахивает на старую бабу. В серых глазах не увидел и тени пренебрежения. Только участие.
Доктор, со мной нелады, нелады. С самого золотого детства, почти перечеркнутого безотцовщиной. Сумерки неизменно чреваты неотпускающей печалью. Не пушкинской, прозрачной и светлой, а темной, ядовитой, тревожной. Не знаешь, куда от нее податься. Профессия у меня публичная, а между тем любую толпу, любое скопление людей воспринимаешь как нечто враждебное, они тебе и в тягость и в муку. Мысли о неизбежном уходе и даже о суициде давно уже не вызывают во мне отвращения.
Серые глаза моей лекарши утратили первоначальную строгость. Она смотрит на своего пациента не столько сочувственно, сколько весело. Спрашивает о том, о сем. Почему избегаю водить машину? Насколько связные вижу сны? Что ем? Что остается от книги — сюжет? Характер? Внешность героя? Может быть, общее настроение? Легко или трудно мне сконцентрироваться?
В конце беседы она заверяет: мое состояние подконтрольно. Мой темперамент — мой дар и мой крест. Ему я обязан способностью к взлету, равно как сумеречными часами. Что же до мысли о самоубийстве, которая порой возникает, то мысль эта по наблюдению весьма проницательного философа известна своей утешительной силой, нам легче с ней скоротать бессонницу. Люди талантливые, к которым относится и Донат Павлович Ворохов, подвержены приступам меланхолии с ее беспричинными тупиками и столь же беспричинным весельем. Эти изматывающие переходы из света в тень и из тени в свет — плата за вороховскую недюжинность. Помочь мне можно, но, разумеется, я должен быть и сам молодцом — помнить, что мне лучше, чем многим. Все дело в верной оценке реальности. Когда накатит недобрый час, извольте себе шепнуть: спокойствие, звезды стоят над твоей макушкой, это их свет на тебе и в тебе, не прозябаешь и не барахтаешься, тысячи людей тебя любят.
— Так значит, шепнуть себе: спокойствие?
Она не то чтобы не заметила — просто не захотела заметить моей легкомысленной интонации.
— Вот именно — чуть слышно шепнуть. С собою надо беседовать шепотом. Размеренно, никуда не спеша. От этого очень много зависит. Спокойствие. Все не так уж тревожно. Не так плохо. Скорее — наоборот.
Естественно, кроме этих напутствий я получил еще лист с указаниями о том, как выстроить свой режим, и несколько рецептов в аптеку.
Занятно, что мне и впрямь полегчало в тот самый день. Но мог ли я думать, что он переменит всю мою жизнь?
— Так что ж ты предложишь? — заинтригованно спрашивает Ольгу Матвей.
— Послушай, — произносит она, медленно гася сигарету в пепельнице из малахита, — сколько я знаю тебя, ты исправно ведешь дневники...
— Ну вот — дневники! Даже не дневнички. Блокнотики. Привычка записывать всякую всячину.
— Неважно. Аккуратные книжечки, которые можно сунуть в карман. Всегда под рукой, всегда наготове. Во всяком случае, ты к ним привык.
— Мне это помогает в работе. Что-то заметишь, что-то припомнишь. Прослеживаешь движение роли.
— Естественно. Почему бы Юпитеру тоже не завести нечто сходное?
— Зачем? Да это ему и не свойственно. Он, знаешь, не любил откровенничать. В особенности — с писчей бумагой.
— Какое это имеет значение? Зато ты получаешь возможность взглянуть на поступок, на человека, на то или иное решение его глазами, а это значит — понять изнутри его мотивацию.
— Для этого нужно быть им, а не мной.
— Ну что же? Быть кем-то, а не собой, это и есть твоя работа. Ну, не называй это записями, если тебя это останавливает. Считай, что сумел подслушать мысли.
— Проще сказать, чем это сделать.
— Разве я спорю? Совсем не просто. Шажок за шажком и шаг за шагом. В такой же уютной укромной книжечке будешь записывать, как он сам, по-своему, освещает сюжеты, которые подобрал Полторак.
Ольга однажды мне объяснила, что я нахожу комфорт в дискомфорте. Сейчас мне достаточно было услышать фамилию человека без шеи.
— Будь он неладен, прохвост, недомерок! Недоброкачественный полип! Залапал своими руками историю и панибратствует с ней, как равный. Ни в чем не хочу от него зависеть. Ни в тексте, ни в отборе событий.
— Не хочешь — не надо. Пиши о чем вздумается. Чем будешь свободнее, тем скорее и органичней войдешь в эту кожу.
Я поворачиваюсь к Матвею.
— Что скажешь?
— Слушай свою жену. Слушай и слушайся, неврастеник. Сам же ты всегда говоришь, что внутренний монолог — ключ к роли. Попробуй на сей раз его зафиксировать.
3
16 сентября
Когда завоевываешь женщину — только вперед и напролом. Любая возможность поражения должна быть исключена исходно. Сомнения, тень сомнения гибельны. Наглость, упрямство, несокрушимость — она должна понимать и чувствовать всю обреченность сопротивления.
Я сразу понял, что существо, с которым меня столкнула судьба, изваяно в патриархальной традиции. Добропорядочность, строгие правила — есть слух, что нынче таких не делают. Счастливая семейная жизнь, вернее, бесконфликтная жизнь, которую и называют счастливой. Возможно, что вполне справедливо. Преданный супруг-геофизик, впрочем, решительно изменивший характер своей привычной деятельности. Почти закодированная временем смена вех в научной среде. Только ли в ней? В моменте истины истине предпочитают момент.
Мое увлечение было сумбурным — в нем прихотливо переплелись рациональная убежденность в целебной силе ее присутствия и юношеская лихорадка. Ее неизменная строгость подхлестывала и горячила воображение. Я не вчера родился на свет, знал, с чем встречусь при близком знакомстве, и все же на сей раз я был уверен, что белый халат скрывает тайны.
Как изъясняются юристы, я стал домогаться Ольги Владимировны. Само собой, сначала она в сопровождении геофизика пересмотрела мои спектакли, потом наши встречи участились. Я настигал ее то звонками, то неожиданными появлениями, когда она возвращалась с дежурства. Делился сомнениями и заботами, обрушивал на нее свои тяготы. Я рисковал — мои монологи могли утомить, и все же я знал — они не оставят ее равнодушной. Что ни скажи, известный художник не может без нее обойтись. Она еще долго держала дистанцию, но было ясно, что бедный муж довел свою роль до последней реплики и может идти разгримировываться.
Первое наше уединение, естественно, произошло у Матвея, в его однокомнатной квартирке.
— Кто здесь живет? — спросила Ольга.
— Мой добрый приятель и сослуживец.
— Странно. Не скажешь, что он актер.
— Почему же?
— Ни фотографий спектаклей. Ни афишек. Одни только книги.
— Да, книги вскорости его выселят.
Словечко “странно” меня задело. Хорошего же ты мнения, милая, о нашем цехе, о нашем брате. Впрочем, мы дали тебе основание. Наше приятельство с Матвеем, начавшееся с библиофильской страсти, недаром непонятно всем прочим. Два белых ворона потянулись один к другому. Она права.
Однако в тот вечер это была последняя посторонняя мысль. Меня колотило от нетерпения. Все ближе был срок Постижения Тайны.
Хотя в этих странствиях всякий раз приходится заново убеждаться, что нагота скорее уравнивает, нежели отличает пейзажи, путешественник не был разочарован. От женщины, несколько лет прожившей в спокойном супружестве, вдруг дохнуло девичьей первородной свежестью. Я был и тронут и покорен.
Но все оказалось гораздо опасней, чем мы поначалу предполагали. Что до меня, то рядом с Ольгой я ощутил блаженное чувство еще не испытанной защищенности, что до нее, то она поняла, что ей надлежит спасти художника, очутившегося в шаге от бездны. Я сделал все, чтоб она уверилась в необходимости этой миссии. Стало ясно, что встречи на ложе Матвея, то между дежурством и домом, то между дневной репетицией и вечерним спектаклем, либо меж съемками, делают наше счастье ущербным. Оазисов и островков в океане нам мало — подайте всю твердь земную.
Все это кончилось землетрясением. От тектонического разлома рухнули два дома — две крепости. И я ушел от Тамары с Витенькой, она — от бедного геофизика, и вот, растерянные, испуганные, не верящие, что уцелели, стыдящиеся того, что счастливы, мы начали обживать клочок доставшейся нам с ней территории.
С тех пор пронеслась не одна весна. Тайна, укрытая белым халатом, мною разгадана, соль греха почти не различима на вкус в часы, отведенные для объятий, но чувство тыла не только осталось, оно окрепло — различные ниночки, время от времени улучающие удобный момент, ничем не грозят нашему стойкому союзу.
Нам, разумеется, далеко до этой мучительно нежной дрожи старых супругов, болезненно чувствующих неотвратимость скорой разлуки, но ведь и до старости нам не близко. Дайте лишь срок, и очень возможно, мы будем так же беречь друг друга. Впрочем, она уже это делает — спасает меня от всяких напастей. Прежде всего — от меня самого. По-прежнему никто, кроме Ольги, не может гасить мои вздрюки и взбрыки.
Ее предложение и на сей раз хотя озадачило, но увлекло. Парадоксальная мысль — использовать необъяснимую страсть к моим книжечкам и графоманскую тягу к записям. Сам не пойму, чем меня привлекают эти карманные исповедаленки. Должно быть, потребностью как-то собрать себя, как-то упорядочить хаос.
Забавно! Наконец обнаружил что-то общее у себя с Юпитером. Тягу к замкнутому пространству. Где-то прочел я, как он нашел затерявшуюся в Кремле каморку, захламленную, всеми забытую. Он попросил своего помощника прибрать ее, привести в порядок, поставить в ней кресло, кушетку, стол — все, что она могла вместить — и оставить ее за ним. Никаких телефонов! Почти каждодневно он запирался в этом укрывище и что-то всесторонне обдумывал. Обмозговывал. Прежде чем взять да отрезать, примеривался. Неспешно взвешивал.
Давал ли знать о себе сохранившийся с давних времен семинарский заквас? Неутоленная тяга к келье? Если не к келье, то к келейности? Во всяком случае, свои мысли ему сподручней всего заносить в такой же неприметный ларец.
Надо попробовать. Пусть персонажи, населяющие коллаж-монтаж этого Клавдия Полторака, возникнут вновь под пером Юпитера. Занятно понять, что же он думал об этих самонадеянных людях, решивших, что их призвал и потребовал к священной жертве Аполлон. И каково же оно, расстояние, от жертвы священной до рядовой? Уже без избранности и святости.
Только придется освобождаться от этой набившей оскомину сдержанности, переходившей из пьесы в пьесу, из фильма в фильм, пусть даже маска и прижилась и стала душою. С самим собою наедине может он быть и посвободней. Должен же когда-нибудь выговориться.
4
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
Было смешно за ним наблюдать. Руки ходили, пальцы дрожали. Словно держал не бумажку, а гирю.
Я сказал:
— Успокойтесь. Это ваша работа. Спасибо. Можете быть свободны.
Потом я прочел эти стихи внимательно — три раза подряд.
Первая строчка — самая важная. Запев. В старину говорили — зачин. Все от него. Как начнешь, так и кончишь. Здесь эта первая строчка нелепа, хотя поначалу и привлекает. Но вдумаешься и видишь изъян, который сразу ее обесценивает. “Мы живем, под собою не чуя страны”. Если б он написал: “не чуя земли”, это бы можно было понять. Живет, под собою не чуя земли. Не чувствуя под собою почвы. Она у него под ногами расходится. Это в какой-то мере верно передавало бы состояние его самого и тех людей, что чуют и чувствуют так же, как он. Однако между страной и землей мало общего, это понятия разные. Земля — это то, на чем стоишь. Страна — это то, что тебя вбирает. Земля еще может быть под тобой, страна — никогда, она — над тобою. Она — категория историческая и политическая одновременно. Возможно, лишь несколько человек могут чувствовать страну “под собой”. Что касается нашего государства, то, скорее всего, один человек. И это — не поэт Мандельштам. Сам же пишет в следующей строке: “наши речи за десять шагов не слышны”. А между тем, каждое слово, не говоря уже о речи, человека, под которым страна, слышно не то что за десять шагов, слышно и на краю света.
Я писал стихи, и очень неплохо. Смею сказать, понимаю в них толк. Главное в стихах — это точность. Уже приблизительность их калечит. Тем более, ложная посылка. Конечно, в том, что он оказался над всей страной — ни больше, ни меньше, — проявилось его самосознание, гипертрофированная самооценка.
Мне приносили два года назад его стихи — весьма недурные, в сто раз лучше этих, — так он там пишет: “И меня только равный убьет”. Каково? Интересно, кого он имел в виду? Если меня, то он, очевидно, считает, что оказал мне честь — поднял до своего подбородка. Отвесил мне комплимент от души — я равен самому Мандельштаму. Теперь он уже попирает страну. Страна под ним, и ее он не чует. Дело доходит до анекдота.
Да, с первой же строчки — фальшивый тон. Но первая фальшь влечет за собою вторую и третью. И что в итоге? Одна неудержимая злость. Злость, которая его распирает. Естественно, тут уж не до поэзии. Только и остается, что фыркать. “Его толстые пальцы, как черви, жирны”. Вранье, но его это не смущает. И все дальнейшее — в том же духе.
Сколько помню себя, всегда поражали и приводили в тупик злые люди. Мне нелегко было их понять. Злость до того им туманит головы, уже неизвестно, что они сделают. Говорят, что Мандельштам обладает сильным умом — не могу поверить. Умный знает: при такой дисгармонии лучше за стихи и не браться. Кроме того, умный бы понял: эти стихи через два-три дня будут у меня на столе. Но там, где злоба сильней рассудка, главное — облегчить себе душу. Не принимая во внимание, что слово определяет судьбу.
Я не случайно оставил поэзию, в которой не последние люди мне предрекали завидное будущее. Борьба не способствует вдохновению. Однако была и другая причина. Отталкивала и раздражала литературная среда. Эта навязчивая готовность всех нагружать своими проблемами. Их истерическая потребность в демонстрации собственных потрохов.
Сам я и по своей натуре и по семинарскому воспитанию, бесспорно, подпольщик и конспиратор. Что сослужило мне добрую службу. Должно быть, поэтому я предпочел строгий аскетический стиль и в образе жизни и в изложении. Не принимающий ни излишеств, ни околичностей, ни тумана.
“Что ни казнь у него, то — малина. И широкая грудь осетина”. Тоже не бог весть какие строки. А он ведь ими кончает стихи. Не зря я сказал: как начнешь, так и кончишь. Казнь — малина? Не слышит себя. Хочет сказать, что казнить так сладко? Но дело даже не в этой пошлости. При чем тут последняя строка? “И широкая грудь осетина”. Нелепость. Рифмы не мог найти? Сначала заводит речь о казни — берет, так сказать, высокую ноту. И вдруг — как портняжка снимает мерку — пишет про широкую грудь. Казнь — и малина и грудь. К тому же еще — осетинская грудь. Какая-то каша. Белиберда.
Об осетинском происхождении слышу не в первый раз. Легенда. Были любители намекнуть, что я байстрюк. В юные годы это меня приводило в бешенство, мог натворить черт знает что. Со временем кожа моя задубела. Все эти сплетни уже не действуют. Вот только повторять их в стихах, зарифмовывать — недостойно поэта.
Хотя я не могу отрицать, что человек он нерядовой. Даже и в этих неважных стихах нет-нет и наткнешься на крепкую строчку. “А вокруг него сброд тонкошеих вождей”. Глаз у него не то что ухо. “Сброд тонкошеих”. Совсем неплохо.
Но он называет их “полулюдьми”. Отбеливает род человеческий. В том-то вся суть, что это — люди. Может быть, потому и — сброд. Либо не понял, либо поэту попросту не хватило отваги. Нужно иметь немалое мужество, чтоб видеть вещи в их истинном свете.
Реакция не должна быть судорожной. Плод падает в положенный срок. Пауза возвышает действие. Оно обретает поступь судьбы.
5
24 сентября
Мой ритуальный обед с сыном. Раз в месяц мы встречаемся с ним, и как всегда на нейтральной почве. Нейтральная почва — кабак с претензией, каких в Москве теперь пруд пруди.
Он был подростком, когда это грянуло. Скверное время. Возраст страданий. Я посмотрел в его глаза и понял, что он меня проклял. Навеки. С Тамарой наладится, с ним — никогда. Ошибся. Он до меня снизошел. То ли я вымолил прощение своей безответностью, то ли время стесало углы, призвало к миру. Может быть, — самая лестная версия — сыграла роль моя популярность. В наш прагматический сезон быть сыном Ворохова удобно. Сам Виктор от театра далек, он деловой молодой человек, не признающий сантиментов, к тому же добившийся своего. Но даже в его суровом мире имя отца имеет вес. Подпитывает его репутацию. Естественно, я благодарен Тамаре, — она проявила великодушие.
Годы пошли ему впрок, — он окреп, хорош собою, завидный мужчина. Почти ничего не осталось от мальчика, которого я наградил своей склонностью к спринтерской смене состояний. Я узнавал себя самого, глядя, как он легко переходит от сдерживаемых с усилием слез к необъяснимому веселью. Теперь он смеется редко и скупо, хотя охотно иронизирует. Что означает его улыбка, что она прячет, не догадаешься. Блеснет невзначай колючий ледок и, хрустнув на зубах, исчезает.
В его отсутствие я его вижу не нынешним, а позавчерашним, насупленным, отвернувшимся к стенке, и ощущаю старую дрожь. Зато, встречаясь, я обнаруживаю — с неуходящим недоумением — неспешного взрослого человека, возможно, даже взрослей меня. Я делаю попытку обнять его, она мне не всегда удается, — еле заметно он уклоняется.
Обычно обедаем мы в заведении, стилизованном под русский трактир. По мысли хозяев, именно так он должен был выглядеть век назад. Можно себя вообразить премьером Малого Императорского, одним из Садовских, или, напротив, актером Художественного Общедоступного, которого с удовольствием потчует богатый московский либерал. В меню у них — гурьевская каша, белужий бок, конституция с хреном. Графинчик с водкой, приправленной перчиком. Под стать их свободным разговорам.
Но все другое, совсем другое. Нет ни “беспочвенных ожиданий”, которые высмеял самодержец, ни оппозиционного жара. В трактире достаточно малолюдно, только в углу небольшая компания. Когда я сажусь, меня оглядывают — еще бы, знакомое лицо. Будем надеяться, не узнали.
Мы медленно начинаем общение. Первые осторожные фразы, как первые робкие шаги купальщика, входящего в воду, — пробует ногой ее холод. Как он живет? В своем режиме. Как обстоят его дела? Могли бы складываться бойчей, но бога гневить нет оснований. Что мама? Недавно отдыхала. В Объединенных Эмиратах.
Он щедрый и заботливый сын. Я уж давно им не помогаю — теперь это выглядело бы нелепо, настолько он богаче меня. Думаю, жажда независимости и привела его к успеху. Входя с ежемесячным конвертом, я ощущал, как он топорщится. Достаточно равнодушный к стихам, в десятом классе он неожиданно зарифмовал свое раздражение: “Порядочные элементы исправно платят алименты”. Слава богу, то был единственный опыт в жанре подобных ювенилий.
Я ограничиваюсь предположением, что наша Тамара осталась довольна. Южно-ориентальные прелести и североамериканский комфорт — такое сочетание радует. Он лениво кивает:
— Кому оно бледно?
Притронувшись своей рюмкой к моей, он сообщает, что пьет за пращура.
Это достойное проявление сыновнего чувства весьма утешительно. Я предлагаю ответный тост. Нечто в стиле почтенного Жуковского, обращающегося к юному Пушкину: от побежденного учителя победителю-ученику.
Сын принимает это как должное. Мы выпиваем раз и другой. Люди за угловым столом снова присматриваются ко мне.
— Что за народ? — бурчу я негромко.
Виктор бросает взгляд на соседей, короткий, но цепкий, и говорит:
— Народ грузовой, не сомневайся.
— Откуда ты знаешь? Пересекался?
— Нет, не случалось. Не мой формат. Просто продвинутых сразу видно. Да что тебе в них?
— Не люблю, когда пялятся.
— Пора и привыкнуть. Ладно, не парься.
Он спрашивает меня, чем я занят, чем озабочен. И я рассказываю. Про Пермского и Полторака. Про новую роль и дневник роли. Идею Ольги, на всякий случай, я приписываю Матвею. Прошло столько лет, а я начеку, чтоб лишний раз не назвать ее имени.
Виктор пожимает плечами.
— Могу понять, отчего ты нервничаешь. Идея достаточно фиговая. Зачем тебе это нужно?
— Не мне. Театру. И моему Главному.
— Послал бы своего Главнюка. Ты-то имеешь на это право. “Юпитер”... Что это за Юпитер, которого уже мало кто помнит.
Его слова меня задевают, хотя, кажется, должны бы порадовать. Чтобы свести концы с концами, я обвиняю его в нечуткости, — сомнения мешают в работе, не надо бы ему укреплять их. Но вслух я этого не говорю, лишь неуверенно замечаю:
— Ты ошибаешься. Помнят, и очень.
— Да. Выжившие из ума старики. Что у них есть еще в загашнике? Любовь Орлова, война, Юпитер. Два раза в год выходят с портретами. Но ведь они в театр не ходят.
— Ты тоже не ходишь.
— Если сыграешь его — приду. Но я ведь родственник как-никак. Мне интересен ты, а не он. Я сказал тебе, что его не помню. Можно точней: не хочу его помнить.
Я раздосадован и смущен. То же самое я говорил Пермскому, Ольге, Матвею. Не хо-чу. Нельзя играть, задыхаясь от ненависти. Есть прокламация, есть художество. Разные вещи. Но я ворчу:
— Память не может быть избирательной.
— Может. Это вопрос гигиены.
На сей раз предпочитаю смолчать. Этого еще не хватало — сцепиться с моим единственным сыном. Из-за кого?! И все же испытываю некое темное раздражение. Его природа мне непонятна. И это больше всего меня злит.
Чтоб снять напряженность, меняю тему. Виной всему постыдная слабость. Какое-то фирменное клеймо! Могу говорить лишь о себе. Донат Ворохов и его удачи. Донат Ворохов и его заботы. Черт знает что! Больше ни слова о драгоценном Донате Ворохове. Многозначительно улыбаюсь.
— Не грядут ли значительные события?
Моя игривая интонация не срабатывает.
— Какие именно? События у меня каждый день.
— Я — о другом, не о делах. Ты, часом, не думаешь ли о свадебке? Уж не забудь меня пригласить.
— Не только думаю. Я их играю. Но без свидетелей и гостей.
Где мальчик, пытавшийся не зареветь? Все защищаются в этом мире. Кто с большим, а кто с меньшим успехом. Виктору удалось возвести Великую Китайскую Стену. Во всяком случае, между нами.
Ну что ж, ты поставил меня на место. Произношу с подчеркнутой кротостью:
— Прости неуместное любопытство.
Смеется, но вполне благодушно:
— Да ладно — не бери себе в голову. Мажорики так быстро не женятся.
И озабоченно вздыхает:
— Кажется, тебя все же узнали.
Черт знает что. Я злюсь все больше.
— Сейчас нам пришлют бутылку вина, потом пригласят к себе за столик.
— Легко, — соглашается мой сын. — Придется нам завершать симпозиум.
Мы налегаем на белугу и разливаем остатки водки.
— Ну, будь здоров.
— И ты, отец.
На прощание я его обнимаю:
— Береги себя.
— И ты не грузись. Даже во имя искусства. Будь. Тебя подвезти?
— Нет, я пройдусь.
Он машет рукой, садится в машину. Я вспоминаю, что симпозиум по-нашему — разговор за едой. Закончен очередной симпозиум, и как всегда после встречи с сыном в душе моей — знакомая смута, всегдашний осадок и растерянность. Торопишься на свидание с отроком, находишь уверенного удальца с твердыми выпуклыми глазами. Пора бы смириться, ему я не нужен. Что у нас общего, кроме фамилии? Богатый мажорик и бедный Йорик. Противоестественный дуэт.
Но резче и острее всего испытываешь в эти минуты привычную неподконтрольную боль и разрушительную нежность. Стоило только нам проститься, и сразу же этот завоеватель вновь превращается в мальчишку, которого ты когда-то кинул. Ольга права: воображение — мое проклятье, вечная дыба.
Скорей бы зарыться в ее подмышку. Спаси меня. Как ты это делаешь, как ты это неизменно делаешь. Маешься, клянешь свою участь и все-таки всякий раз спасаешь и собираешь по частям. Два якоря только и есть в моей жизни. Ты и работа. Работа и ты.
6
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
Странное дело, с юных лет мне были тягостны иудеи, а Ветхий Завет был ближе Евангелия. В нем, видимо, больше человеческого. Он — для людей, для тех людей, какие они на самом деле, а не какими должны бы стать.
Поэтому он был мне понятней. Наверное, южному человеку доступней ветхозаветная мудрость. Южанин искренней северянина.
Всегда мне было не по себе, когда я думал, что всю мою жизнь мне предстоит внушать прихожанам смирение, всепрощение, мир. Щека, оскверненная обидчиком, заклеймена, и только возмездие может стереть с нее шрам позора, но нет! Призывай того, кто унижен, отдать и другую на поругание.
Всегда ты обязан напоминать: кто меньше всех, тот будет велик. Кому по душе такое величие? Стань меньше всех, незаметней всех! Прочти у Луки, что сказал Иисус, когда ученикам захотелось однажды понять: кто был из них больше? Это естественное желание вызвало у него возмущение.
Однако со временем я подумал, что Ветхий Завет потому и подвергся такой сокрушительной ревизии, что потому он и был оттеснен — слишком естествен и непосредствен. В сущности, он создан для избранных, даже народ, его исповедующий, считал себя избранным народом. Новый Завет не признает за множеством такой исключительности. Вот почему на его языке легче разговаривать с массой. То, что неразумно для пастыря, может быть полезно для паствы.
Был Иисус честолюбив? А мог человек без честолюбия однажды сказать, что знает истину, идите за мной, и вы узнаете? Мог человек без честолюбия сказать про себя: я есмь хлеб жизни? А он сказал. И ему поверили. Все потому, что верят люди лишь тем, кто много берет на себя. С такими можно и потерпеть. “В мире будете иметь скорбь. Но мужайтесь: я победил мир”. А? Каково? “Я — путь и истина и жизнь”.
Знал, что сказать и как внушать. Суть в том, что тот, кто с ним, — в авангарде. Люди боятся отстать от жизни, слыть ретроградами, быть в хвосте. Избавь же их от этого страха. “Итак, кто во Христе, тот новая тварь. Древнее прошло, теперь все новое”. Теперь все новое — кружится голова. Даже если ты “тварь”, то “новая тварь”. Какое-то время можно побыть и тварью. Важно, что есть перспектива.
Смирению он меня не выучил и всепрощению не научил. Но он объяснил мне, что значит верить и знать, что тебе под силу все, а слово должно быть одновременно и твердым: “я — путь”, и полным ласки: “любите друг друга, как я возлюбил вас”. Но кроме того, выучись ждать — чтоб люди успели к тебе привыкнуть. Когда ты выйдешь из неприметности на свет, тебя встретят без лишней опаски. И нет на свете важней науки, но и трудней, чем наука ждать.
7
4 октября
Я лежал на продавленной тахте, перелистывая том Мандельштама, когда мою грудь пропорола тревога. Как хорошо, что Ольга дома.
— Оля, — зову я, — иди ко мне.
Она ничего не отвечает, не отрывается от писанины, которую принесла из клиники. Такой трудовой энтузиазм.
— Оля, прервись, — говорю я громче. Кивает, не поднимая глаз.
Мое тревожное чувство сменяется отлично знакомым мне раздражением. Похоже, сейчас я привычно взорвусь, но неожиданно для себя произношу подчеркнуто тихо:
— О-ля.
Голос мой еле слышен, но тверд. Ольга встает из-за стола. Лебедушкой проплывает по комнате, присаживается на тахту, на которой я возлежу, опершись на локоть.
Вздыхает:
— Ну что? Снова комарики?
Словцо это родилось не случайно. Наше первое совместное лето мы провели в лирической местности, мирной, заброшенной деревеньке, где нам никто не докучал. Нас навещали лишь комары, мешавшие нам любить друг друга. Ольга посмеивалась: завидуют. Но я относился к этим визитам без всякого юмора. С той поры она окрестила словом “комарики” мои беспокойные нервишки.
Возможно, воздействует кислая осень. За что только Пушкин ее любил? Больше всего я не выношу зыбкий и мутный срок перехода, неопределенность безвременья, к чему бы оно ни относилось — к истории, к чувству или к погоде. Москва потеряла всю притягательность — серая слюдяная громада, безжизненный, бескрасочный мир, нахохлившийся за влажными стеклами.
— Сколько же можно к тебе взывать?
Она укоризненно произносит:
— Какой ты все же нетерпеливый.
Упрек справедлив, но меня он злит:
— Во имя чего мне быть терпеливым? Зову тебя, значит, ты мне нужна.
— И зачем я понадобилась?
— Скажи мне, ты в самом деле считаешь, что мысль может материализоваться?
Она сдвигает пушистые брови.
— Совершенно убеждена.
— Стало быть, думая о беде, я ее тем самым притягиваю?
Она снисходительно улыбается и говорит мне “докторским голосом” — так я обычно называю ее назидательную интонацию:
— Если зациклишься на этом — без перерыва на обед, — сдвинешься. Вот тебе и беда. Не вызывай огонь на себя.
Логично. Но это совсем не то, что я хотел от нее услышать. Она замечает мою реакцию.
— Я что-нибудь сказала не так?
— Так, да не так. Слишком рассудочно.
— Уж извини. Моя работа и есть апелляция к рассудку.
Как опытный лекарь, меняет тему. Взглядывает на раскрытую книгу.
— Все Мандельштам, Мандельштам, Мандельштам...
— Все васильки, васильки, васильки...
— Почему — васильки?
— Есть такие стихи.
— Мандельштама?
— Апухтина. “Сумасшедший”.
— В самом деле? Я их не знаю.
— Зря. Они — по твоей части. Человек ощущает себя королем, царем, императором и вместе с тем песчинкой, раздавленной колесом. Знакомо?
— Вариантов здесь много, а в общем-то картина рутинная. Все те же поиски компенсации. Но это ведь уже было у Гоголя.
— Все мы вышли из гоголевского безумия.
Она смотрит на портрет Мандельштама.
— Гидроцефал.
— Черт побери. От вашей классификации мира впору завыть. Моя дорогая, он не гидроцефал, а талант.
— Все гидроцефалы талантливы. Ты ведь тоже гидроцефал. А погляди на его лицо. Оно заносчивое и несчастное. Как у апухтинского героя.
Знакомая острая тревога, заставившая ее позвать, входит во все мое существо. Мне снова нужна твоя защита. Оля, спаси меня, бога ради. “Петербург, я еще не хочу умирать”.
Но на этот раз мне что-то мешает просить о помощи. Я не должен, не смею показать свою слабость. Вместо того чтоб прижаться к Ольге, уткнуться лицом в ее подмышку, кладу ладонь на ее круп. И с удовольствием отмечаю, — она по-прежнему густо краснеет. Должно быть, это неистребимо.
— Перестань, — говорит она недовольно.
И не подумаю. Нет, дорогая. Чувствуй мою хозяйскую руку.
— Подчиняйся, — говорю я негромко. Негромко, но, однако же, — веско.
8
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
В начале мая в Ленинграде в издательстве произошла безобразная сцена. Безобразной ее называют свидетели, так они хотят подчеркнуть свое сочувствие потерпевшему. На мой взгляд, — сцена анекдотическая.
Мандельштам дал пощечину Алексею Толстому. Пощечина, правда, своеобразная. Двумя пальцами едва прикоснулся к графской благородной скуле и попросил это прикосновение считать пощечиной — смех, да и только! Случилась у них какая-то свара, чуть ли не два года назад. Писатель Саргиджан, прохиндей, неуважительно обошелся с его женой, и вот Мандельштам потребовал, чтоб созвали суд чести, где председательствует Толстой. Ясно, что там дело замяли.
Нет ничего более жалкого, чем наша сегодняшняя интеллигенция. Твою жену какой-то прохвост посмел оскорбить, разберись с ним сам. При чем тут суд чести? В нашей стране это искусственная инстанция, ее не существует в природе, просто девятнадцатый век. Я уж не говорю, что Толстой сам по себе человек без чести. Каков председатель, таков и суд.
Могу представить, как граф ошалел. Сначала не мог связать двух слов, потом грозил уничтожить обидчика. Об этом, кстати, орать не следует. Глупо предупреждать противника о том, что собираешься сделать.
Однако Мандельштам не забывчив. С одной стороны, конечно, смешон — два года собирается с духом. С другой стороны, два года помнит. А это значит — не только смешон.
Я-то могу его понять. И у меня хорошая память. И ждать умею. Не то что два года, потребуется — и десять лет. И даже больше. Но в нашем случае такие сроки необязательны. Когда я прочел его стихи, несправедливые стихи, злые, обидные стихи, стоял ноябрь, поздняя осень. Подумал — пусть до весны погуляет, полгода поживет в напряжении. Одно дело — ждать, когда ты ударишь, хотя бы еле коснувшись пальцами, другое — когда ударят тебя. Возможно, он оттого и сорвался, что помутился от ожидания. Забавно, что все это произошло в Ленинграде, именно в Ленинграде. Однажды мне довелось прочесть другое его стихотворение — “Петербург! Я еще не хочу умирать”. Ужас. Предчувствие неизбежного. Ленинград плохо действует на его нервы. Не с этими нервами дразнить медведя — надо бы видеть, на что ты годен, соразмерять свои возможности.
Взяли его через неделю. В Москве. При аресте была Ахматова. Примчалась к нему из Ленинграда. Из Петербурга, из Петербурга. Вот уж кто в Ленинграде не прожил ни дня, до сих пор живет в Петербурге. При обыске Мандельштам безмолвствовал. Либо сумел взять себя в руки, либо попросту потерял дар речи.
Поразмыслив, я все-таки нахожу, что время выбрано неудачно. С одной стороны, эта глупость с пощечиной — хороший фон для его изоляции. Поддерживается другой писатель. Тем более, Алексей Толстой — персона не частная, а общественная, и у него особая роль. Стало быть, хулиганская выходка имеет значение политическое. Осип Мандельштам посягнул не на писательскую физиономию — на государственное лицо.
С другой стороны, как раз теперь готовится первый съезд писателей и надо, чтобы они уяснили, что наступает новый этап. Литература объединяется, их уважают, им доверяют, и все они не просто писатели, а государственные мужи. Такие же, как Алексей Толстой. Внушить им это — дело нелегкое. Каждый орудующий пером, если хоть что-то собой представляет, уже по сути своей анархичен. Собрать эти норовы и амбиции в единый кулак — работа, требующая краснодеревца, а не лесоруба. Его взяли тринадцатого мая, а двадцать второго мая собрали всесоюзное совещание поэтов. О чем все думали, совещаясь, не так уж трудно вообразить. Взяли тринадцатого мая — Горький еще не отошел от похорон своего Максима, находится в растрепанных чувствах. Самое подходящее время, чтобы узнать об аресте поэта. А в августе — писательский съезд, Горький — центральная фигура. В который раз пришлось убедиться, что пауза всегда предпочтительней несвоевременного поступка. Полгода туда, полгода сюда — большого значения не имело.
В общем, это была ошибка. Нужно ослабить ее воздействие. Сидеть Мандельштаму не обязательно. Вполне достаточно его выслать. Но перед этим будет разумно сделать один телефонный звонок.
9
10 октября
Сидим с Глебом Пермским в его кабинете. Он покашливает, сдвигает брови, потом вытягивает губы сердечком, будто хочет меня поцеловать. Комплекс этих физических действий мне уже хорошо знаком. Он означает, что Глеб озабочен.
Вот наконец он произносит:
— Странно вы нынче репетировали.
Я лояльно осведомляюсь:
— Вы полагаете?
В моей учтивости он чувствует скрытую усмешку. Мрачнеет:
— И не только сегодня. Все наши последние репетиции...
Я выжидательно помалкиваю. Он неуверенно продолжает:
— Донат Павлович, бога ради, не злитесь. Я понимаю, как трудно вы ищете... Ваш персонаж, словно пиявками, облеплен разными плоскими штампами, высасывающими живую кровь. Они вас сердят и раздражают. Но эта ваша многозначительность — разве она не дань традиции? Впрочем, простите, я тут неточен. Не многозначительность, нет... Вы грузите образ... как вам сказать... какой-то почти неподъемной кладью...
В памяти моей оживает отеческое напутствие сына: “ты не грузись”. И этот — туда же. Все оберегают меня.
— Я думаю, это вполне понятно, — слежу, чтоб мой голос звучал доверительно. — Недавно я беседовал с сыном, он говорит, что его ровесники не помнят моего персонажа, во всяком случае, не вспоминают. Я должен хоть как-то им прояснить, чем он так пронял их дедов и прадедов. Хотите вы или нет, он был идолом.
Глеб снисходительно улыбается. В последнее время мои собеседники — и сын, и жена, и даже Матвей — все снисходительно улыбаются. Похоже, что скорбным своим умом я вызываю у них сочувствие. Мне все труднее это терпеть.
— Дело не в идоле, дело в том, что люди по сути — идолопоклонники, — назидательно произносит шеф. — Они сочиняют своих героев, они наделяют их высшей силой, они и платят за эти мифы.
Нежданно ощущаю обиду.
— Вам кажется, он был сочинен?
Пермский снова улыбается. Чувствую, что сейчас взорвусь. Но он уже стер свою улыбку, снова вытягивает губы, хочет, чтобы я его понял.
— Неподъемная кладь... неподъемная кладь... — эти слова к нему точно приклеились. — Какая-то вселенская боль, какая-то неотвязная дума... Как будто вы что-то пытаетесь вспомнить. Вот именно... пытаетесь вспомнить...
Он неожиданно светлеет, словно его осенило прозрение. Похоже, что это он, а не я, взвалил на себя неподъемную кладь. И вот наконец он ее сбросил. Загадка разгадана, слово найдено, неуловимая мысль поймана.
Теперь моя очередь улыбнуться:
— По-вашему, ему нечего вспомнить?
10
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
Что они знают обо мне? Что они могут знать? Откуда? Для этого надо быть мной, лишь мной. Для этого надо, чтоб все твое детство и вся твоя юность, вся твоя молодость были порой сплошных мучений. Для этого надо было родиться маленьким, невзрачным и хилым, для этого надо было почувствовать убожество всего, что ты видишь. Убожество твоего жилья, твоей семьи и ее забот. Для этого надо было понять, что все, что ждет тебя, — то же самое. Темные комнаты, старые стены, нищенство, вечная опаска лишний разок пройти мимо зеркала — увидеть в нем рябое лицо, тощую смешную фигурку, этакий листок на ветру.
Хуже всего жить в ожидании почти неминуемой обиды. Чем незаметней хочется быть, тем больше вселяешь в других уверенность, что ты беззащитен, что ты — никто. Любой безбоязненно может унизить, может доставить себе удовольствие, зная, что ничем не рискует. Но ты-то знаешь, что жить униженным не сможешь — попросту задохнешься.
А значит — нужно себя ломать. Не прятаться в тень и не скрывать свою неказистость — наоборот. Нужно нести ее как достоинство. Нужно найти ее притягательность.
Легче это сказать, чем сделать. Но я это сделал. Я это — смог. Встречные поняли: облик обманчив. Под слабостью — сила. Лучше не трогать. И не испытывать судьбу.
Все, что во мне, с чем жил и живу, что меня жгло, что меня жжет, что навсегда ушло, что осталось — это известно мне одному. Судят-рядят, не понимая. Что может понять рядовой человек? А все, кого я встречал, в большинстве, и — в подавляющем большинстве, были рядовыми людьми. У рядовых людей очень часто была нерядовая судьба, но это ничего не меняло. Они оставались рядовыми. Я уж не говорю о тех, кому хватало привычных дел. Чья цель — относительное благополучие и относительная безопасность. Эти хотят одного на свете: чтоб время шло мимо, прошло, не задев. Их надо втягивать в ход истории, и зачастую против их воли. Дело тяжелое, но неизбежное.
Подумать, я мог быть одним из них. В лучшем случае стал бы пастырем и наставлял своих прихожан. Жевал бы одни и те же заповеди, которых никто не исполняет, увещевал нехороших людей: сребролюбивые, станьте щедрыми, распутные, встаньте на путь воздержания. Славная участь, как раз для меня.
Что вы знаете о том, как я жил? Об этом безденежье, о бездомности, о переездах с места на место? Под стук колес хорошо дремать, но даже этого удовольствия я был не вправе себе позволить — заснешь в поезде, проснешься в тюрьме.
Что вы знаете об этой работе? Можно отчаяться раз навсегда. Кавказские люди быстро вспыхивают, но пламя нестойкое — юг расслабляет. Зато амбиций невпроворот — всем ведомо, как оседлать медведя.
Входишь — в чужой незнакомый дом. Что-то они о тебе слыхали, но многие видят тебя впервые. Смотришь на себя их глазами — маленький, пыльный, в дрянной одежке, щетина, бороденка, рябины. Кто это? Откуда он взялся?
Странное, непонятное дело. Видно, такая твоя судьба: считается, что пришел к друзьям, а чувствуешь, между тем, враждебность. Всегда и всюду одно и то же — с первого взгляда, с первого слова должен переломить обстановку. Принудить их понять, кто ты есть. Прогнуться. Признать твое превосходство.
Она была ясная, нежная, добрая. Она была кроткая, безответная. Сносила молча мои перепады — от взрывов до беззвучных часов, когда я просто не в силах был выдавить, вытолкнуть из себя хоть слово.
Тихая девочка моя... Я обнимал ее и получал ни с чем не сравнимое наслаждение. Казалось, что каждую нашу ночь я делаю из девочки женщину. И все же она оставалась девочкой. Даже тогда, когда стала матерью. Девочке тяжело рожать, и я не сумел полюбить первенца, который заставил ее так мучиться.
Она была первой и последней, единственной, кто согрел любовью. Мать хоть любила, а не жалела. Жалела меня одна Като. Я знал: опасно, когда жалеют. Теряешь лицо, теряешь себя. Хотелось отпустить повода, ослабить невидимый узелок. Нельзя было это себе позволить. Нельзя было выть одиноким волком, когда ее опускали в яму. Надо было терпеть и молчать.
Природа чутьем меня не обидела, я ощущал нутром и кожей, что этой смертью мне люто мстила неведомая зловещая сила, которую называют Богом. Я отступился от него, я отказался ему служить. Покинул семинарские стены — он мне ответил, достал ударом. Отныне — я один против всех. И пусть будет так — я всем знал цену. И тем, что я выстоял, я обязан прекрасному светлому чувству презрения. Оно мне было щитом, опорой, оно меня подняло так высоко.
Когда через много лет, в России, я вновь женился, мне вдруг почудилось: время мое пошло назад. Опять женой моей стала девочка. Опять она ждет, волнуется, терпит, с восторгом заглядывает в глаза. Но это длилось не так уж долго. Два раза в одну воду не входят. Девочка оказалась с норовом, хотя и девочка, да не та.
Она родила мне сына и дочь, но стать моей кровью, стать моей частью она не смогла, не захотела. И это — в самые трудные дни, когда борьба от меня потребовала нечеловеческого напряжения. Сначала Старик, уже превращавшийся в призрак, в пародию, в полутруп, возненавидевший меня от собственной немощи, от бессилия. Потом его высокомерные прихвостни решили, что настало их время. Все они рвали друг друга в клочья, не выносили один другого. Меня упорно не замечали, то снисходили и покровительствовали, то пробовали поставить на место, держали меня на вторых ролях. Никто из них не решился понять, в какой стране ему выпало жить, с каким народом имеет дело. Я — понял, отважился, не убоялся. И тут уже было не до слюней. Вопрос стоял: они или я, страна или я, весь мир или я.
Рискните-ка воевать без тыла. А мне пришлось — никуда не деться. Ибо семья еще не тыл. Если не видишь в глазах жены вечной нерассуждающей преданности, если она не понимает: такому мужу не грех отдать себя, отдать без остатка и без оглядки, не донимать его ежедневно своею таблицей умножения, принять его правила, жить по ним — если всего этого нет, то нет и тыла, спина открыта, можно ударить из-за угла.
Когда она выстрелила в себя, она в этот миг стреляла в меня. Но это ее не остановило. Поэтому, расставаясь с нею, я не испытывал безысходности, которая чуть меня не задушила, когда я прощался с бедной Като. В той смерти была беззащитность ребенка, доверившего мне свою жизнь, а в этой — вероломство и вызов.
Однажды в сладкий час, на рассвете, Надя сказала мне неожиданно, что чувство любви мне не присуще. Ее слова меня поразили. Им предшествовала жаркая ночь, и я знал, — а тут я не ошибаюсь, — что она была довольна и счастлива, как только может быть счастлива женщина, которая получила с избытком. И вот — вместо женской благодарности — услышать такое несправедливое и незаслуженное обвинение. Как прикажете его понимать? Сразу же вспомнилась моя девочка, та знала, как я могу любить. А Надя умела мне отравить самую радостную минуту.
И все же она была не права. Начало наше было красивым. Мне часто приходилось отсутствовать, разлука подогревала страсть. Жизнь моя была военной, я должен был следить за собой, чтобы не дрогнуть перед опасностью. Она еще с детских лет привыкла видеть меня человеком тайны, героем ее любимых книг. Во всем этом было немало девичьего, больше восторга, чем понимания, что-то наивное, сочиненное, но это меня не огорчало. Когда разукрашиваешь любимого, потом его любишь гораздо крепче, как любит художник свое создание. Подобная авторская любовь весьма характерна — не только для женщины. В известном смысле — и для страны. Впрочем, страна это та же женщина. Она отдается еще полней.
Нет, я любил ее. Разумеется, когда она стала моей женой, я уже прожил две ее жизни, и обе жизни были жестокие, бесследно пройти они не могли. Иной в моем возрасте оставался сравнительно молодым человеком, а я недолго был молодым. В последний раз по-молодому страдал я, когда хоронил Като, потом уже молодым я не был. Но Надя мне была дорога, ее восхищение меня трогало, сердце на него откликалось. Само собой, в последние годы многое сильно переменилось — и в нас, и с нами, — да, это так. А все потому, что я перестал чувствовать тыл, терял доверие. К несчастью, она не смогла понять, что муж ее не тот человек, которому можно читать нотации.
Однако, когда ее не стало, я снова ощутил пустоту. И знал, что теперь она — навсегда. Семьи уже никогда не будет. Один — и до последнего дня. В газетах печатали соболезнования, — без тошноты я не мог их читать. Каждая строчка — ложь и лесть. Особенно отличались писатели. Ни одного настоящего слова.
Я не скажу, что лесть вызывает чувство брезгливости и раздражение. Так полагается ощущать, так полагается говорить. Я никогда чистоплюем не был, трезво оценивал людей, а ведь писатели — те же люди. С теми же качествами и свойствами.
Лесть входит в правила поведения. Отсутствие лести еще подозрительней, нежели ее неумеренность. Все эти наглые шуты, которых жаловали цари, не вызывали моей симпатии. Истину говорили с улыбкой! Рождаются два законных вопроса. Первый — откуда их убежденность, что это они владеют истиной? Второй — что означает улыбка? Уверенность в своем превосходстве? Люди подобной самооценки в тысячу раз опасней льстецов.
Но в дни, когда я опять овдовел, было не до таких рассуждений. Хотелось услышать какой-то звук, который бы отозвался в душе, хотя бы один взволнованный голос. И коллективное письмо властителей дум меня покоробило. Сочувствия не выражают хором. Сочувствие — это не мероприятие.
Пастернак не подписал их послания. Он написал самостоятельно. Несколько строк. Но они меня тронули. Если верить, он обо мне накануне думал глубоко и упорно. При этом “как художник — впервые”. А наутро прочел в газете известие. И так потрясен, точно был рядом.
В тот день мне нужны были эти слова. Минуло какое-то время, и я отнесся к ним настороженней. Возникла двойственность в ощущении. С одной стороны, как будто и впрямь он взволновался — похоже на то. С другой стороны — витиеватость, которая всегда раздражает. И, как обычно, много тумана. Это продуманный туман. Такая необходимая мистика, без этой мистики ни на шаг. Помню, Булгаков в своем письме тоже называл себя мистиком. Это у них — хороший тон.
Да, мне понравилось, что Пастернак решил отозваться индивидуально, но есть в этом и неприятный оттенок — “я — не как все и с другими не смешиваюсь”. Тут ведь не только самовыпячивание, тут позиция: я сам по себе. И, наконец, эта фраза про то, что он обо мне подумал впервые как художник, что потрясен. Но хоть потрясен, подает мне сигнал, что хочет обо мне написать, есть у него такое намерение. Если действительно так — бог в помощь.
Как бы то ни было, но звонок литературному функционеру бессмыслен, не вызовет резонанса. Он ничего не означает. Звонок Пастернаку — другое дело. Когда Маяковский всадил в себя пулю, я дня через три позвонил Булгакову. И, можно сказать, разрядил обстановку.
Ну что же, прошло четыре года. Срок основательный. Паузу выдержал. В июне я позвонил Пастернаку.
Нет спора, разговор получился. Ничуть не хуже, чем тот, с Булгаковым. Что характерно, и тот и другой старались произвести впечатление, только и думали, чтобы, не дай бог, не показаться мельче и будничней. Боялись конкретности, предпочитали, как говорится, высокий уровень. Выглядели они бестолково. Что и требовалось доказать.
Булгаков, “мистический писатель”, пошел на службу, не бог весть что. А вышло, что я протянул ему руку. Пастернак не защитил Мандельштама. Скорее уж, я его защищал.
Все получилось, как я предвидел. Поэты не слишком друг друга любят. Он мямлил, подыскивал слова. Я сказал ему, что я бы сумел защитить товарища. Он дал мне понять, что Мандельштам ему не близок. Я спросил его: но ведь он же мастер? И что ж я услышал? — Не в этом дело. После чего сказал, что хотел бы поговорить со мной и — серьезно. — О чем же это? — О жизни и смерти.
Я помолчал и повесил трубку.
Конечно, я так поступил не случайно. Искусство прекратить диалог особое — кто ставит в нем точку, тот получает преимущество. Сейчас это от меня зависит. Но в детстве, но в юности было иначе. И надо было учиться тому, чтоб самому завершить беседу, даже когда она интересна и ты бы ее охотно продолжил. Я научился. Никто ни разу не успевал прежде меня подвести черту — последнее слово было моим. Нынче это нехитрое дело. И все же прервать разговор, не прощаясь, — это не каждому дано. Даже и в моем положении.
А кроме того, я был раздражен. Что знает он о жизни и смерти, чтобы судить о них? Ничего. Ни жизни своей на кон не ставил, ни смерти он не смотрел в глаза. О жизни и смерти знает тот, кто решает, кому умереть, кому нет. Если он полагает, что это Бог, то это серьезное заблуждение. Есть кому это решать, кроме Бога.
11
19 октября
Новое столкновение с Пермским. Опять он просит меня задержаться для разговора с глазу на глаз. Не хочет делать мне замечаний в присутствии остальных актеров — не то демонстрирует свой такт, не то опасается возражений. Знает, что если я вспылю, то этикета не соблюдаю.
Он нервничает, матовый голос, свидетельствующий его надбытность, пропал бесследно. Лирический тенор почти срывается на фальцет. Ему не сидится, уже не ходит, попросту бегает по кабинету.
Сорвался он к концу репетиции, как раз когда дело дошло до сцены телефонного разговора Юпитера с Пастернаком — объявил перерыв.
Как обычно, начинает с похвал моей богатой индивидуальности.
— Донат Павлович, дорогой человек, Бог наградил вас редкой значительностью. Слово в ваших устах становится особенно весомым и емким. Но этим даром следует пользоваться, не упуская той высшей цели, ради которой мы с вами трудимся. Не в том же она, чтоб убедить, насколько вы больше и выше поэта.
Выясняется, что я разрушаю гениально задуманную мизансцену. Характер этого диалога определяется местом действия. Работает тонкая параллель. А именно — Кремль и коммуналка. Поэт в коридоре, шныряют соседи, мешают сосредоточиться, вникнуть, он неустроен, неблагополучен, а Юпитер не может понять, почему это поэт так растерян?..
Я говорю, гася улыбку:
— А если он все хорошо понимает?
— Ну, разумеется, разумеется, он же всеведущ и всевидящ...
Я продолжаю:
— ...И смог показать, что он не только хитрей, но надежней: “я б защитил своего товарища”.
Тут наконец следует взрыв. Он кричит:
— Я не могу вас понять! Я вас отказываюсь понять. Я уговаривал, я упрашивал, чтоб вы согласились на эту роль. Вы не желали: вас душит ненависть. Я ответил: “меня она не тревожит. Меня сегодня тревожит одно: упрямое воскрешение деспота и реанимация трупа. Мы с вами знаем, что нам сулит эта опасная некрофилия. И мы не можем быть безучастны. Я призываю вас ей воспрепятствовать”. Ну вот. Вы откликнулись, отозвались, пожали протянутую руку, и что ж выясняется? Ваша цель — понять и простить.
— Понять. Вы отказываетесь понять, но я не имею на это права. Играть его — мне.
— Ну, как же, как же! После полувека страданий, после проклятого столетия, когда свихнувшаяся история едва не отправила всех в крематорий, мы все еще силимся — по-нять, все ищем в сумасшествии логику. Все препарируем, все исследуем, уже не хватает ни духу, ни силы крикнуть, что мы не пыль на ветру.
Ловлю себя на том, что привычно послеживаю за оппонентом. Он, безусловно, разозлен, но вместе с тем весьма патетичен. Он гневен, но это ему импонирует. Художническая воодушевленность и благородная гражданственность — не правда ли, яркое сочетание? И заразительно, и эффектно.
На улице меня ловит Ниночка. Она успевает пожать мне пальцы и с придыханием прошелестеть:
— Я нынче приткнулась в уголочке. Вы замечательно репетировали.
Дома рассказываю Ольге о терниях творческого процесса. Как это не однажды случалось, она не спешит принять мою сторону. Естественно, для моей же пользы.
— В конце концов, это его спектакль. Ты же обязан с этим считаться.
— “Его спектакль”! Я в нем участвую не в качестве марионетки, милая. Я этот спектакль тащу на себе. Кому из нас выходить на сцену?
Зашедший на огонек Матвей покорно поддакивает Ольге. Он это делает всегда — с готовностью, даже с энтузиазмом.
— Но Глеб же не требует от тебя, чтоб ты играл отношение к образу. Он человек профессиональный, не из урюпинской самодеятельности. Приспособления и находки — дело твое, но ему, естественно, важно, с чем зритель уйдет из зала. Не зря же он взялся за это действо. Почуял в атмосфере азот.
— Вот-вот. Всю жизнь трудится носом!
Слова мои грубы, несправедливы, все, что Матвей говорит, разумно, но точно какой-то бес мной владеет. Бедный наперсник только вздыхает:
— Убей меня бог, я в толк не возьму. Ты не хотел эту роль работать. Даже боялся, что давняя злость может в тебе подавить артиста. Странный конфликт! Вы сходно чувствуете, а думаете при этом врозь.
Если б я мог на это ответить! Все ясно только моей жене — в ее глазах я легко читаю почти героическую решимость терпеть эти выходки психопата.
Не надо было мне соглашаться на роль Юпитера — слишком болезненным было мое к нему отношение. Я появился в год его смерти. В крохотной стайке первых ласточек — задолго до вала реабилитаций — в Москву возвратился мой отец, и поздней осенью моя мать вытолкнула на белый свет недоношенного звереныша.
Отец с нами прожил лет пять или шесть, и все эти годы не жил, а маялся. Неволя его иссушила и высушила. За целые сутки мог не сказать и нескольких слов. И это молчание меня и томило и завораживало.
Я ощутил себя сиротой сразу же, когда он нас оставил, уехал в провинциальный город. Смерть его, наступившая вскоре, лишь узаконила безотцовщину. Неистовая властная мать меньше всего винила его — и постаралась мне втолковать, что не отец изувечил ей жизнь. Сделала все, чтобы я узнал, кому мы с нею были обязаны. Она — одиночеством, я — сиротством.
Я вдосталь наслушался и ее и тех, кто любил моего отца — его друзей и его подельников. Я прочитал едва ли не все, что было написано о Юпитере и странной среде его обитания. Очень возможно, что горькое знание определило мою судьбу. С одной стороны, истончило кожу, почти лишило ее защиты, с другой — будило воображение и заодно все дальше отталкивало от всех нелицеприятных подлинностей. Чем злее, опаснее и преступней выглядел повседневный мир, тем восхитительнее казался мир сочиненный и условный (в ту пору он еще, слава богу, не назывался виртуальным).
Однажды я прочел о Вахтангове, о том, как в стране, разоренной войной и сокрушенной переворотом, он строил студию-монастырь, о том, как надеялся в ней укрыться, спастись и спасти — себя и других. Я понял, что это и есть мой выход. В придуманной жизни возможен смысл, в реальной — он давно упразднен.
Актерская клятая тяга к соблазну! Глеб Пермский разбередил, растревожил, сыграл на дудочке, поманил. Вот наконец возможность разгадки. Слиться с Юпитером и постичь магический секрет Сатаны. Я знал расхожие определения, наслышался про мастера власти, про академию аппарата. Но никогда я не мог поверить, что эта наука мышей и кротов, шныряющих по коврам кабинетов, дает абсолютное всемогущество. Пусть старой объевшейся Европе почудилась миссионерская жертвенность, а Новому Свету — новая сила, но мы-то, прожившие с ним свой век?! Готовые к каждодневной молитве? Кто мы в этом мире на этой земле? Добро бы одни рабы и трусы... Но нет — это было бы слишком просто.
Нельзя, нельзя было соглашаться! Опасно заглядывать за полог и преступать запретную грань, опасно стоять близ края бездны.
Но Пермскому всего не скажешь. Бедняга Матвей! “Вы сходно чувствуете, а думаете врозь...” Кабы так! Бывает, что люди думают сходно, а чувствуют разно — вот это беда!
12
7 ноября
Бедняга Матвей! Он исстрадался, вручая мне ключ от своей квартиры.
— Мне будет трудно смотреть на Олю, — бормочет он жалобно и вздыхает.
— Легче, чем мне, — бурчу я в ответ.
Когда-то меж нами не возникало таких неудобств, но то было прежде. За эти годы он стал в нашем доме своим человеком, частью пейзажа или семейного интерьера. В какой-то мере он больше друг Ольги, нежели мой, я по сей день невольно сохраняю дистанцию. Статус премьера, главной звезды, видно, застрял в моей подкорке.
Мне в самом деле не по себе. Не ощущаю гусарской лихости, необходимого куража. Да и откуда им нынче взяться? В следующем году — пятьдесят. Я чувствую себя осажденным — то мрачными мыслями, то заботами — заветное равновесие духа потеряно мною бесповоротно. И Ольге я не только обязан, я в самом деле к ней привязался. Она не только стоически терпит такого супруга и держит его в форме и норме, она к тому же весьма привлекательная дама, отнюдь не утратившая манка.
Зачем мне понадобилась настойчивая честолюбивая девчонка? Блюдо, которым меня угостят, вряд ли имеет особенно терпкий, неведомый экзотический вкус. Радость греха ушла навеки вместе с понятием греха. Встретимся с нею ровно в двенадцать, в час дня я уже буду маяться и думать, как оказаться где-нибудь вдали от Матвеева кургана.
Хуже всего, что мне понятна причина моей капитуляции. Все дело в том, что я зол на Ольгу. Согласен, она вправе сказать, что нету искуса тяжелее, нежели быть женой человека, который себя называет творческим с его оглушенностью собственной личностью, с его поглощенностью работой и, наконец, с его неприятием всех неизбежностей, из которых складывается бытовая жизнь — все это по плечу не каждой. Но ведь ты знала, на что ты шла! Знала, — чтоб выдать нечто стоящее, мне просто жизненно необходимо чувство защищенного тыла. Я должен верить: мой дом — моя крепость. И с чем же я сталкиваюсь в убежище, куда ускользаю зализывать раны? Моя жена меня предает! Вместо того чтобы встать со мной рядом в изматывающем меня споре с Пермским, она старается обнаружить мои уязвимые места, она донимает меня нотациями, как будто я все еще пациент, пришедший на прием в ее клинику.
Но если уж ты целитель душ, могла бы просечь, что от тебя я жду не возражений, а ласки. Если я чем-либо уязвлен, ты просто должна закричать от боли. Когда ты видишь, что я не понят, твоя естественная потребность — немедля заклеймить дикаря.
А кроме того, невредно помнить, что я ведь не только муж. Я — Ворохов. Я выстрадал свою правоту.
Полмесяца я жил в тихом бешенстве, и градус его уже зашкаливал. Жена моя, опора моя, ты заслужила наказание. Хотя и не узнаешь о нем.
Седьмого ноября, ближе к полдню, жду девушку в Матвеевом логове. Смотрю в невымытое стекло — за ним осенняя склизкая улица. Блеклое тоскливое небо цвета прокисшего молока. Пешеходы опасливо передвигаются, точно фигурки на тусклой доске. Они уворачиваются от ветра, надо думать — не от ветра истории, отметившей некогда эту дату.
Странное дело! Планета воюет, однако война скомпрометирована. Она уж давно не арена доблести. Глобус вращается и живет по им же отвергнутому закону, а то, что это противоестественно, вряд ли кому-то приходит в голову. Должно быть, сцена — последнее место, где трагедия еще уважаема.
Подумать, что этот день был праздником! Сегодня его сочтут удавшимся, если пройдет он без мордобоя. Не сомневаюсь, что так и будет. Общество заметно стагнирует — несколько ветхих стариков с портретами моего Юпитера не выведут его из апатии. День Революции поименован Днем Примирения и Согласия.
Примириться — смириться. Хотя бы с действительностью. Гегель вроде бы предлагал Примирение. Вроде бы Белинский отверг его. Вроде бы каудильо Франко его воплотил — в Долине Павших. Установил громадный крест — в память поверженных республиканцев и победителей-фалангистов. За это диктатор-генерал и заслужил посмертный почет у нашей вольнолюбивой элиты.
О чем я думаю перед свиданием, перед божественным актом любви?! Вот она, осень, — что за окном, на улице, что в моей бедной душе. Франко, Гегель, Белинский — компания пестрая! Пермский не преминул бы заметить: актер, обожравшийся литературой, теряет в своей квалификации. Обилие сведений отражается на подсознании и непосредственности.
Меж тем, по щербатым ступеням лестницы стучат каблучки, гремит звонок, Ниночка влетает в прихожую и прячет лицо на моей груди. Смущение, любовь, безоглядность. Хрестоматийная мизансцена, рисующая смятение девушки пред тем, как отдать себя всю любимому.
Впрочем, она не теряет времени. Глотнув принесенного мною вина, она с удовольствием разоблачается. Чем меньше одежек, тем больше уверенности. Срабатывает инстинкт, он подсказывает: все, что на ней — от тряпок до фраз, — стоит немного и лишь нагота — истинное ее богатство.
Наверное, так оно и есть. Меня и самого потешает мое изумление первопроходца, увидевшего представший мир. Казалось бы, знаю, что меня ждет, но каждый раз — азарт аргонавта, обретшего золотое руно.
Барышня валится срубленной яблонькой, разбросив белые руки, как ветви, передо мной ее ладные стати, но этот чертов гнилой сезон все-таки делает свое дело, — в голову лезет всякая муть. Сколько было у Ниночки таких лежбищ, привалов на чужих простынях?! И сколько их еще предстоит — жизнь в искусстве лишь начинается.
Не успеваю себе ответить. Быстро становится не до того. Прошлое не имеет значения, будущее не интригует, четверть часа косноязычия — клекота, вздохов и междометий.
Я спрашиваю ее:
— Каково?
Она смеется:
— Цветет и пахнет.
Вздернутые ноздри трепещут. Крылья носа еле заметно подрагивают. Кажется — миг, и она возьмет след.
В самом деле, цветет и пахнет. Мне чудится стойкий запах грима. При этом отчетливо сознаю: мое брюзгливое обоняние несправедливо. Так же, как мысли. Юная фруктовая плоть пахнет смородиновым кустом, зачем-то опрысканным духами.
Она шелестит:
— Было оранжево.
— Мой сын в этих случаях говорит: кому оно бледно? — я киваю. — Стоило бы вас познакомить.
Она поворачивает ко мне очи лирической героини:
— Не нужен мне сын, мне нужен отец.
Я заглядываю в зубастые глазки. Ей нужен отец. Ворохов-старший. Спросить ее, зачем он ей нужен? Нет смысла, она найдет что сказать.
Кажется, Ниночка что-то почуяла. Она прижимается своей щечкой к моей груди, на которой топорщится несколько седых волосков. Касается их спелыми губками и заверяет:
— Я вся — в шоколаде.
Так это или нет, кто знает? Но слушать — и приятно и лестно. Мужчины, когда им под пятьдесят, самолюбивы до кретинизма. Прощаешь Ниночке ноздри гончей, нетерпеливый охотничий взгляд, ее добровольное погружение в пучину ходового жаргона. Хотя и знаешь, ничто не свидетельствует о человеческой несостоятельности больше, чем он — срок этой речи, что день мотылька: от зари до заката. Как и сопутствующая ей страсть, — еще успеваю я подумать.
Пред тем как проститься, она еще раз повышает мое самосознание:
— Какой во мне сейчас драйв... Спасибо.
Яблонька вновь шелестит листвой и тянется ввысь — вот кого Пермский совсем не упрекнул бы в погоне за необязательной информацией. Дверь захлопнулась — ее каблучки снова колотят по ступенькам, теперь вниз, вниз, на промозглую улицу, где Ниночку уже поджидает День Примирения и Согласия.
А я остаюсь в Матвеевой келье. Прости меня, я виноват, я оскорбил ее непорочность. “Есть блуд труда” — писал Мандельштам. И есть труд блуда, — добавлю я. Забавней всего, что они соседствуют.
На миг задерживаюсь у зеркала. Вот он, Донат Павлович Ворохов. Русский артист на рандеву. Всматриваюсь в знакомый лик. Что-то в нем появилось новое. Этакий непривычный драйв.
13
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
Какая чепуха нам не снится! Сегодня я видел нелепый сон: поэт Мандельштам мне сообщает, что даст пощечину Алексею Толстому. Я говорю: поживем — увидим. И тут он подходит к этому графу и касается его пухлой щеки двумя пальцами. Я обратил внимание на эти пальцы — худые, длинные, под ногтями двухнедельная грязь. И вообще от него исходило ощущение неопрятности.
Толстой едва не сошел с ума, просил меня его защитить, кричал, что не вынесет унижения. Евреев, по слухам, терпеть не может. Как говорится, можно понять. Ему это лыко ставили в строку некоторые интеллигентики. Еще бы, дурной тон, непотребство. Но если идешь против течения, что же ты разрешаешь еврею бить свою графскую физиономию?
Грустно, но лояльный писатель редко внушает к себе уважение. Даже обладая талантом и будучи мастером. Взять Толстого. Надежно сделанная и отлаженная, добротная пишущая машина. Работник. Не может жить без работы. Она доставляет ему удовольствие. Да он и вообще убежден: все для того лишь и существует, чтоб доставлять ему удовольствие. Хорошая бумага, жилье, водка, жратва. И конечно — бабы. Но денежки — важнее всего. Недаром он так любит писать про всяких удачливых авантюристов. Он сам из них — обожает успех. И чувствует его за версту. Особенно когда речь о театре — всегда сумеет найти сюжет, который притягивает публику и набивает ему карманы. Распутин, Азеф. Безошибочный нюх.
“Азеф” довольно слабая пьеска. Где ему разобраться в Азефе? Как говорится, кишка тонка. То был недюжинный человек. Когда эсеры впали в истерику по поводу его связей с охранкой, я понял, что они люди без будущего. Только на нем они и держались. В сущности, он заставил полицию служить Боевой Организации. Савинков — сплошные провалы. Пустой человек. Любил эффекты. Плохо он жил и плохо кончил.
Конечно, и мы не без греха. Азеф хоть умер в своей постели, а мы Малиновского расстреляли. По-моему, он до самой смерти не мог понять, почему все так вышло. Старик говорил впоследствии Горькому, что он-де с Малиновским дал маху. Не раскусил его. Пусть будет так.
Впрочем, такая была атмосфера. Горячка, лихорадка, пожар. Какое-то общее помешательство. Любое общественное мнение уже по природе своей истерично. Как будто нельзя было разобраться с тем же Малиновским позднее. Способный малый с пятном бесценен. Вот уж кто стал бы незаменимым в любых затруднительных обстоятельствах.
В писательском мире хороший тон — такое брезгливое отношение к агентам и секретным сотрудникам. Оставим сейчас в стороне тот факт, что в этой художественной среде осведомителей — в преизбытке. Отбросим и то, что так относиться к людям, необходимым стране, по меньшей мере неблагородно. Но если немного пофилософствовать и заглянуть в природу вещей, то, в сущности, что такое писатель, если не тот же соглядатай? Отличие в том, что сотрудник следит за определенным лицом, а литератор — за каждым встречным. Оба подглядывают и подслушивают. Один делится тем, что узнал, с немногими, другой — оповещает весь свет.
Само собой, я поддержал Толстого. Не только в истории с Мандельштамом. Я вообще его поддержал. Он заслужил эту поддержку, поскольку сумел вписаться в наш мир. Конечно, это не означает, что всякий, кто смог, ее заслуживает. Поддержку заслужил Станиславский, поддержку заслужил Немирович. Преданность чужеродных людей, не прячущих своей чужеродности, свидетельствует, что новое время незыблемо и несокрушимо.
Вот Мейерхольд — другое дело. Тут уж не преданность, а игра. Поза, к тому же довольно безвкусная. Страсть быть на поверхности, тяга к первенству — сразу же нацепил кожанку. “Вождь Театрального Октября”. Но театрален не октябрь, а вождь, с позволения сказать. Даже не сообразил, что вождь может быть лишь один. Пиротехник.
Историю нельзя оседлать выпавшему из нее человеку. Нужно принадлежать истории, чтобы она тебе служила. И быть в ней не причиной, а следствием, быть в ней потоком, а не истоком, процессом, а не главой из учебника.
То же самое, сколь ни парадоксально, относится к будущему, ибо оно более многовариантно, чем прошлое. Всякое Завтра и Послезавтра тогда лишь приобретают смысл, если они не уступят места другому Завтра и Послезавтра и смогут превратиться в Сегодня. Что же до Вчерашнего Дня, то только на поверхностный взгляд он определяет историю. Вес имеет лишь Сегодняшний День. Вчерашний День подлежит коррекции. Если не хочет быть забытым.
Граф занимается Петром Первым, займется и Иваном Четвертым. История служит Современности — в этом и есть ее назначение. И если хотите — ее оправдание. Именно это дает ей жизнь. Иначе История мертва, только и годится на то, чтоб истлевать в архивных склепах.
Я уж не говорю о том, что глупо и смешно полагаться на беспристрастие летописцев. И летописцы сводят счеты. Пимен — это выдумка Пушкина. Красивая выдумка, спору нет. И эти ключевые слова, они из тех, что запоминаются. О том, что он равнодушно внимает добру и злу. Но кто же поверит в возможность подобного равнодушия?
Истинную цену имеет другое соображение Пушкина. Что Годунов внушает сыну? А то, что не должен царский голос теряться на воздухе по-пустому. Все наши хваленые златоусты вот этого не сумели понять. Не было для них большей радости, чем взгромоздиться на трибуну. И с каждым новым визгом их вес катастрофически уменьшался.
В этом не было ничего удивительного. Витиеваты слабые люди. И, чувствуя собственную слабость, хотят утаить ее в пошлом ораторстве и щегольстве своей эрудицией. Слушатели сначала млеют, потом, не поняв половины услышанного, внезапно испытывают раздражение. И ощущают в них чужаков. А чужака душа отторгает.
Театральные вожди Октября... Такой же сброд тонкошеих вождей, вроде моих дорогих соратников. Все они одним миром мазаны. Различие между теми и этими — внешнее, суть одна и та же. С тонкими шеями глупо рассчитывать на долгий успех — они быстро ломаются.
Это не означает, что образ вовсе не имеет значения. Но образ нельзя себе взять напрокат. Он должен прийтись тебе по мерке. Тогда ты сумеешь в нем раствориться. Принято повторять афоризм, что стиль — это человек. Не спешите. Сперва человек становится стилем.
Иной раз мы устаем друг от друга. Уже не разберешь, что первично — я или он. Стиль меня выразил или я дал ему воплощенье, проще сказать, очеловечил. Я в нем пророс или он во мне. Уже не верится, что когда-то писал я стихи, декламировал их и даже завидовал актерам, тайком учил монолог Карла Моора из “Разбойников”. “Интиранос” — так назывался грузинский спектакль.
Но лучше не очень-то ворошить лирические воспоминания. Ибо они тебя расслабляют. Предпочтительнее помнить обиды, это всегда закаляет дух. Держит в струне. Не дает расслабиться. Помнить надо те обстоятельства или людей, в которых таится потенциальная опасность. Бывает, что призраки возвращаются.
Старик показал, что с аудиторией нужно говорить и общаться только на ее языке. И эту незамысловатость речи компенсировал невероятной агрессией, самоуверенностью, напором. “Все дураки, один я умный”. Действовало. Все соглашались. Но я выношу оценку сдержанно. И люди как бы приходят к ней сами. Не вижу смысла менять свой тон.
Однажды я его чуть повысил. И тут же один остряк напомнил: “Юпитер, ты сердишься, значит — не прав”. Я, разумеется, тут же заметил, что Юпитеру и это позволено — в отличие от быка — и Юпитер во всех случаях остается прав. Если б этот знаток античной мудрости был жив, то имел бы все основания отдать должное этому наблюдению. Заодно бы понял — Юпитер не сердится, Юпитер гневается — серьезная разница.
Тем не менее я принял сигнал. Не надо отказываться от сдержанности, которая нелегко далась. Теперь это твоя территория — разумней ее не покидать.
И есть еще несколько важных запретов, называйте их, как больше вам нравится — либо правилами поведения, либо условиями игры:
Не говорить определенно. Чем неопределеннее выразишься, тем верней, что тебя истолкуют по-своему самые полярные силы. Определенность сужает маневр.
Не писать длинных писем. Предельная краткость. Адресату следует убедиться, что ты не располагаешь временем и тратить его ты не намерен.
Не надо втягиваться в дискуссию. В жизни возможны и отступления, в споре уступка недопустима. Не забывать, что последнее слово важней, чем последний аргумент. Лучше уйти, но не дать оппоненту времени тебе возразить.
Не угрожать. Вообще угроза ни в коем случае не должна быть озвучена, она должна от тебя исходить. Сильней воздействует та угроза, которую читают в улыбке, а не в нахмуренном лице.
И главный запрет. Не благодушествовать. В мире есть множество пороков — злобность, подлость, неблагодарность — можно перечислять бесконечно, однако для человека власти есть лишь один порок: доверчивость.
Выбор стиля — выбор судьбы. Основа всякого стиля — ритм. Но, разумеется, это слово по своему содержанию шире и объемнее, чем принято думать.
14
24 ноября
Попытка завоевания публики при помощи лобовой атаки. Вдруг назначается встреча со зрителями. Время от времени Глеба Пермского посещают идеи — за ним не угнаться. Он переменчив, как Протей. Вчера еще мы были твердыней, почти недоступной для непосвященных, сегодня мы распахнули двери в наше священное закулисье. Мы ищем близости с аудиторией, не воспаряя, но приземляясь. В демократическом восторге отказываемся от всяких барьеров. Примите нас не героями драм, не персонажами комедий — мы перед вами “в естественном виде”, хотим познакомиться покороче.
В течение двух с половиной часов, которые я провел на сцене, участвуя в трогательном действе на тему “Братство Сцены и Зала”, я испытывал адское раздражение, прежде всего по адресу Глеба, который устроил этот спектакль, в сущности, собственный бенефис. Вновь матовый голос, своим регистром призванный напомнить собравшимся о назначении трибуна.
Как я и предвидел, он сообщил, что “мы, художники, те же радиоволны, резонирующие от звуков жизни и транслирующие ее мелодии” — эту фразу я слышал неоднократно.
Вообще-то это слово, “художник”, обращенное к себе самому, всегда у меня вызывает приступ жизнеопасной духоты — физически недостает кислорода, однако и посланцы столицы не принесли с собой свежего воздуха. Во всяком случае те, кто откликнулся на предложение нашего лидера и вылез ораторствовать на сцену.
Я чувствовал, больше всего их радует, что нынче вечером перед ними на этом ристалище не артисты, не странные действующие лица, переходящие ежевечерне из века в век, из страны в страну — такие же члены профсоюза. Незримые перегородки пали, и всякая тайна словно истаяла. Я вспоминал антрепренеров из девятнадцатого столетия, — они обуславливали в контракте: актер не смеет знакомиться с публикой, не должен являться ей в частной жизни. Не так уж смешно, как вам это кажется. “Деды не глупее нас были”. Слабо сказано — гораздо мудрей.
К тому моменту, когда меня подали в качестве главного блюда пира, я уже плохо себя контролировал. И с неестественной улыбкой сказал, что я не силен в речах, предпочитаю повеселить их. Хочу прочесть знаменитую басенку, с которой розовым сосунком я поступал в театральную студию. Читал я тогда не слишком удачно (скромность великого человека!), но что-то арбитры во мне разглядели и вот я сегодня стою перед ними.
Преамбулу эту зал принял сочувственно, после чего я исполнил притчу о художнике (в полном несоответствии со своей же реакцией на это слово) и сапожнике, поучавшем избранника. “Тут Апеллес прервал нетерпеливо, — закончил я с усталой ухмылкой, — суди, дружок, не свыше сапога”.
Похоже, что подтекст был воспринят — похлопали вежливо, но растерянно. Пермский все, разумеется, понял и, как я отметил, был вне себя. Это доставило мне удовольствие.
Дома, понятно, меня осудили. Ольга бурлила, Матвей ей поддакивал. Спелись. День ото дня их дуэт приобретает все большую слаженность. Я поделился своим наблюдением. Я еще зряч и отлично вижу, что самоотверженная жена, а с некоторых пор и друг дома, не упускают любой возможности дать мне понять, сколь я несносен.
— А ты готов по любому поводу впиться в ляжку своему режиссеру, — парирует Ольга. — Стало синдромом.
— Спасибо. Ты очень профессиональна. Я-то думал, что и для нормальных людей, таких, как вы, мои дорогие, сегодняшнее действо есть пошлость.
— Уж больно ты все драматизируешь, — примирительно вздыхает Матвей. — Глеб поступает в духе времени. Возьми, например, футбольный клуб. Он носится со своими болельщиками. Лелеет и холит. И регулярно устраивает им встречи с кумирами. Теперь без фанатов не проживешь. Фанаты покупают билеты. И заполняют стадионы.
— Так будь последователен и честен. Скажи наконец, что мы игроки. И не тверди, что мы — художники.
— Глеба здесь нет, он тебе не ответит, — смеется Матвей. — Донат, примирись: все — художники. И на сцене и в зале. Всем нравится себя уважать. А ты им предлагаешь беседовать на уровне сапога. Им обидно. Берешь и опускаешь людей, которые тебе аплодируют.
— Знаю я цену аплодисментам. Да и людям. Любуюсь не первый день. Опостылели до потери пульса. Все эти сборища, все толковища. Особенно на этом стекле, — со злостью стучу по телевизору. — Свет мой, зеркальце, скажи, я ль на свете всех откровенней? На все готов, на все пойду, весь заголюсь, чтоб в тебе отразиться. Страстно, мазохически, пламенно рассказывают громадной стране все то, что не расскажешь ни матери, ни другу, ни собственной подушке. А приглашенные духовники с восторгом устраивают им порку. Однако ж после любой экзекуции следуют те же аплодисменты. Причем аплодируют и поровшие и выпоротые — парад идиотов!
— Ты не в себе, — произносит Ольга.
— Ну, еще бы...
— И кто это говорит? — Матвей покачивает головой. — Герой популярного романа “Человек, которому аплодируют”.
— Благодарю вас, — я низко им кланяюсь. — Жена и друг не находят различия между шутом Донатом Вороховым и шутами гороховыми. Благодарю вас.
— Характер твой угрожающе портится, — холодно замечает Ольга.
Матвей продолжает изящно помахивать своей оливковой ветвью разрядки.
— Донатик, мы знаем, чего ты стоишь. И все-таки человек театра просто не должен быть столь серьезен. Тем более что давно известно: театр — повсюду. Он бесконечен.
Эта попытка детанта бесплодна. Я обрываю миротворца:
— О, да, театр никогда не кончается. Театр может лишь начинаться. То с вешалки, то с кулис, то с кассы. С буфета. С дирекции. С Полторака. Количество вариантов бессчетно.
Ольга и Матвей переглядываются. Ах, как они понимают друг друга. Нет, нелегко им нести свой крест. Угрюмая судьба их свела с невыносимым экземпляром. И вновь густое душное бешенство перехватывает мое дыхание. Чтоб окончательно не сорваться, я выхожу в другую комнату.
15
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
Если подумать, есть много дней, заслуживающих того, чтоб их помнить, а в памяти их застревает мало. Один профессор мне говорил: ее избирательные свойства практически остаются загадкой.
В конце тридцать четвертого года двадцать восьмого ноября решили поехать на “Турбиных” — я и Киров. Сразу же после театра он должен был возвратиться в Питер.
Я ездил на этот спектакль нередко. Многие с трудом понимали, с чего это я на него зачастил. Булгаков с его склонностью к мистике в этом усматривал некую связь, которая между нами возникла. Это его любимая тема. Мне рассказывали, что для вечерних застолий он придумывал всякие диалоги, происходящие между нами. Меня в них изображал с симпатией — я ему жалуюсь на жизнь, он мне по-дружески сострадает. Этакий хлестаковский стиль: “Ну что, брат Пушкин?”. На равной ноге. Форма комическая, а по сути он выражал свою надежду на то, что я захочу с ним встретиться. Все набивался на разговор. Был уверен, что разговор все изменит.
В то лето он, надо признать, намаялся. Наши службы ему дали гарантии, что он с женой поедет в Париж вместе со мхатовскими артистами. Понятно, что это не состоялось, и он попал под холодный душ. С французских небес на отчую землю.
Они полагали, что я нахожу подобную игру в кошки-мышки полезной воспитательной мерой. Даже если это и было так, действовали они топорно, вышло тут больше вреда, чем пользы. Он впал в депрессию, и надолго. В этом коварном состоянии вовсе утратил чувство реальности — можно сказать, с особым жаром стал уповать на нашу встречу.
Писатели — забавные люди. Придумывать жизнь — их профессия. Казалось бы, следует отделять профессию от повседневности — нет же! Они, и отойдя от стола, по-прежнему продолжают жить в этом своем сочиненном мире. Вот и Булгаков не случайно рассказывал всяческие истории о том, как морально меня поддерживает. Суть этих шуток была понятна: сегодня я жалуюсь ему, завтра он жалуется мне. Такие особые отношения.
Мечтать никому не возбраняется, особенно в юношеские годы. А взрослому человеку положено все-таки не утрачивать трезвости, несколько себя укорачивать. Не заноситься, не зажигаться. Тем более мы с ним уже говорили. По телефону. Чего он добился? В сущности, ничего не добился. Службы в театре. О том ли мечтал?
Тем не менее, я действительно часто ездил во МХАТ на этот спектакль. Наши театры всегда тебя потчуют либо матросами, либо колхозниками, либо еще какой голытьбой. Со сцены словно несет махоркой.
Разумеется, это их обязанность — показывать победивший народ, но зрелище это, в общем, унылое, как говорится, глаз не ласкает. Тем более после тяжелого дня. Когда приезжаешь на “Турбиных”, есть на кого и на что посмотреть. Поистине: самый опасный противник — тот, в котором есть обаяние.
Кроме того, мне очень нравилась эта актриса Соколова, которая играла Елену. Даже возникала охота увидеть ее не на подмостках. Но сразу раздумал. Есть уже опыт. Актриса на сцене — это одно, в жизни она — совсем другое. Стоит узнать ее поближе — не захочешь ни на какой спектакль. Как-то мне даже показали ее муженька — режиссера Баратова. Такой аккуратный румяный купчик. Кругленький, небольшого роста, ничем собою не примечательный.
В тот вечер мы простились с Сергеем, и он уехал в свой Ленинград. Всегда мне не нравился этот город, пусть он и колыбель революции. Все в нем мне было не по душе. И климат его, и его название, и эти его спесивые люди, считавшие себя выше других. Весь воздух его мне был чужим. Сергея я больше живым не видел. Спустя два дня его застрелили. И этот конец не мог не стать началом иного — нового — времени.
Я никогда не давал расслабляться — ни самому себе, ни другим. Держал свою руку на пульсе событий и научился на них реагировать. Можно сказать, достаточно жестко. Годы, когда многоликое общество меняет состав, при этом весь — от состава пластов до состава крови — это не бархатный сезон. И все же целое десятилетие после победы в гражданской войне я склонен считать относительно мирным. Эта война возобновилась с начала тридцатых — сперва в деревне, а позже настала очередь Города. Сразу после убийства Сергея.
Не спорю, его охрана работала с какой-то откровенной небрежностью. Именно это и провоцировало всякие толки и подозрения. Могу допустить, что мои соратнички, которые всегда ненавидели и ревновали его ко мне, задурили Медведю и Запорожцу их немудрящие набалдашники. Они и дали свободу рук осатаневшему шизофренику. Сергей, разумеется, жил с его Милдой, с этой латышской кобылицей, похоже, что голову потерял.
В конце концов, можно его понять. Живой человек, жена — старуха, мало того — больная старуха, рыхлая, сырая еврейка. Еврейки с возрастом, я заметил, становятся на редкость уродливы, смотреть невозможно, тянет зажмуриться. Такая же эта Полина Молотова. Зато псевдоним у нее — Жемчужина. Подходит ей как корове седло. Молотов краснел, объяснял. Что Жемчужина — точный перевод еврейской фамилии Перельштейн. Возможно. Неприятная баба. Надя была под ее влиянием.
Я даже сочувствовал Сергею, что у него такая Яга. И находил вполне естественным, что он потянулся к этой Драуле. Кто же мог знать, что ее импотент, свихнувшийся от своего унижения, от всех своих крахов и неудач, осмелится на такое дело?
Однако, если у партии отняли эту нужную ей, полезную жизнь, то пусть и смерть принесет ей пользу. Сослужит ей последнюю службу. Я убежден, что и сам Сергей был бы мне только благодарен. Совсем недостойно революционера и старого большевика пасть от руки засранца-мужа. Это ничтожный калибр гибели, какая-то жалкая уголовщина. Быть жертвой какого-то червяка совсем не то, что быть жертвой заговора, при этом — антипартийного заговора.
Тем более что и сама наша партия нуждалась в существенном обновлении. Только подумать, семнадцать лет таких социальных потрясений все-таки не смогли изменить ее интеллигентской основы. Мне было ясно, что в этом качестве ее созидательная миссия не может быть полностью реализована.
Сама по себе идея партии была гениальна, тут спору нет. И все же это изобретение нуждалось в шлифовке, в свежем взгляде. Когда-то, в мою молодую пору, вся эта новая общность людей настолько всего меня покорила, что я к ней отнесся религиозно — святыня не должна быть доступной. Подсознательно я хотел ее видеть орденом избранных, чуть ли не сектой. Я тогда искренне полагал, что меньшинство всегда эффективней. Нет, не всегда. На ранних стадиях. Это была моя ошибка. В этаком элитарном составе преимущество могли получить вовсе не самые достойные, напротив — люди внешнего блеска. Элита рассчитана на премьеров, как императорский театр. Я осознал свою ошибку, я осознал, что в партии-касте я обречен остаться в тени. В ней я себе не видел будущего. А видел, что она задохнется в интеллигентских испарениях. Моя опора — другие люди. Люди с иным составом крови. Их много, но все-таки недостаточно. Поэтому от них мало зависит.
Две смерти, хотя и отделенные одна от другой десятью годами, стали для меня рычагами.
Прежде всего кончина Ленина. Я сразу же понял необходимость “ленинского призыва” в партию. Я растворил интеллигенцию в громадной полуграмотной массе, гвардию — в армии, кучку — в куче. Осуществляя призыв, я знал: важно иметь не “мало избранных”, а “много званых”. В этом все дело. Верхний слой тонок, а нижний — груб, и, поднимаясь, он своей толщей выдавит верхушку с поверхности. Он обладает потребной плотностью, не говоря уже о весе.
Но это был лишь первый помол. Понадобился еще второй (им тоже не удалось ограничиться). Если жизни преображенной партии поспособствовала “Ильичева смерть” — по выражению Маяковского — то, чтоб утвердить эту новую жизнь, нужна была новая утрата.
Я не хотел ее, не хотел, и все-таки у любой трагедии есть позитивная сторона — я был обязан ее обнаружить. Семья имеет законное право рыдать, рвать волосы на голове, а политический деятель — нет. Он должен в интересах страны использовать даже потерю друга.
Не знаю, как бы сложилось дальше у нас с Сергеем — судьба лукава и преподносит неожиданности, — в те дни мне было не по себе. Не так уж много тех, кому веришь, а я ему все же скорее верил, хотя и до известных границ.
И внешность его мне тоже нравилась. Простое славянское лицо, не из тех, что называют породистыми, такое располагает к себе. И — не коломенская верста, не нависает, как монумент, короче — мал золотник, да дорог. Когда я смотрел на него, присмиревшего, почти невидимого под цветами, я думал о том, как сурова жизнь.
Однако она не останавливается. Вбирает в себя еще одну смерть и ставит ее себе на службу.
16
10 декабря
В сущности, формула счастья проста: днем — творчество, а ночью — любовь. Больше ничего и не нужно. Но мне не удается ей следовать. Днем репетиции не приносят ни радости, ни удовлетворения. Отношения с Главным все напряженней: то он меня в упор не видит — все внимание только моим партнерам, то показывает, каких усилий ему стоит его железная выдержка. Показывает вполне школярски, что называется, наигрывает. Но дело не в этом — ни он, ни я уже не скрываем, не можем скрыть нашей взаимной антипатии.
Что до ночей, то они пусты, — Ольга меня отлучила от тела. Либо воспитывает, либо наказывает. То и дело выпускает колючки, борется за права человека, — едва ли не по каждому поводу заявляет свое особое мнение.
Ночь, предназначенная любви, переносится на дневные часы и воплощается в образе Ниночки. Любовь эта длится около часа, проводим мы его у Матвея. Раз или два раза в неделю, как правило, — после репетиции. Темнеет рано, за толстыми шторами можно принять и день за ночь.
Было бы сущей неблагодарностью сказать, что эти встречи лишь в тягость. Когда на улице ветер и сумерки, за шарф набивается снежный горох, а ты затаился в надежном убежище и рядом с тобой молодая плоть, натянутая, точно струна, кольцо вокруг тебя разжимается. Если бы Нина еще помалкивала! К несчастью, она многоречива. То заверяет меня в своей преданности, то рассуждает о бренности славы, то вдруг расспрашивает об Ольге. Чего уж ей вовсе не нужно делать.
Боюсь, что она ко мне привязывается. Это грозит немалыми сложностями. Сегодня она ни с чем не спорит, не возражает, на слово “нет” наложено прочное табу. Она ощущает: сдаваясь, — выигрывает. Нюх и чутье заменяют ей опыт. Иной раз мне чудится — эти ноздри, раздвинутые так широко и словно вздернутые над ротиком, просто вытягивают из ауры подсказку, как следует поступать.
Но дело не в одной интуиции. Она побаивается меня. Возможно, поэтому так охотно и торопливо мне подчиняется. Зубастые глазки словно размыты теплой водицей щенячьей покорности. Поистине, страх неразрывен с любовью. Они удивительно уживаются и будто подпитывают друг друга.
Однако я должен быть начеку. Я знаю, как все это происходит. Сначала все пряники без обязательств, потом появляется маленький принц из сказочки французского летчика и произносит свое заклятие о нашей трагической ответственности за всех прирученных и покоренных. Необходимо держать дистанцию.
Обычно я ей напоминаю, что скоро появится Матвей. Она торопливо исчезает, а я в тепле дожидаюсь хозяина, он угощает чашечкой кофе, а также рюмочкой коньяка. Для восстановления баланса.
Сегодня для этого не было времени. В театре нынче “Кориолан”. Матвея встречаю уже на спектакле. И после него мой Лепорелло наносит мне ответный визит.
Традиция! Я еще не остыл, не отошел от сцены и зала. Мне нужен свидетель этого вечера. Когда артист хорошо поработал, ему не спится, хочется выплеска.
Ольга готовит на кухне ужин, а мы обсуждаем мои дела.
— Глеб, сын Глеба, весьма раздосадован, — задумчиво говорит Матвей.
— Я — тоже.
— Надо мириться с шефом. В конце концов, что вы не поделили?
— Художества. Все досталось мне. Ему — ни фига. Вот он и бесится.
— Донатик, войди в его положение.
— Не буду входить в его положение. Только войди — уже не выйдешь.
— Ты стал нетерпим.
— Так мне же играть.
Я хмурюсь, и Матвей это видит. Вздыхает:
— Просто обидно, что Пермского не было сегодня в театре. Один из лучших твоих спектаклей. Публика, можно сказать, зашлась.
— Кориолан сказал бы на это: восторги толпы недорого стоят. И был бы прав.
Он разводит руками:
— Все больше убеждаюсь, — ты создан, чтобы играть Кориолана.
— А ты, чтоб говорить обо мне: “Он любит свой народ, но спать в одной постели с ним не станет”.
Матвей принужденно улыбается:
— Да, эту реплику я произнес нынче вечером с особым значением.
“Еще бы, — хочется мне сказать, — она ведь и есть вся твоя роль”.
Но я глотаю эти слова и говорю совсем другое:
— Странно, что Пермский не настаивает, чтоб я заклеймил Кориолана. При этой ненависти к натурам столь деспотического склада мог бы и улучшить Шекспира.
— Теперь он исправляет ошибку. Не то ты улучшишь Полторака, — меланхолически шутит мой друг.
И осторожно добавляет:
— Ты стал специалистом по деспотам. Что нового у господина Юпитера?
Периодически он это спрашивает, имея в виду мои заметки. Я избегаю ими делиться, но вдруг ощущаю в себе потребность хотя бы немного раздвинуть занавес:
— Он размышляет о тайной полиции и об оценке ее деятельности. О разного рода странных связях.
— “Опасных связях”, — смеется Матвей.
Типичная реакция книжника. Но выглядит она неуместной. Я недовольно его обрываю:
— Имею в виду совсем другое.
— Что именно?
— То, что эти связи бывают, с одной стороны, неожиданны, с другой стороны — неоднозначны.
— Резонно, — кивает Матвей, — резонно. Подумать только, что дочка Пушкина стала женою сына Дубельта. Мог ли наш бедный поэт предвидеть, что после смерти он породнится — о, Господи! — с Третьим Отделением.
Выразительно пожимаю плечами:
— Такое случалось и при жизни иных писателей. И — не последних. При этом не по воле Господней, а по их собственной.
— Кто же это?
— Возьми хоть Даниэля Дефо. Милого спутника нашего детства. Не просто вступил в тайную связь с тайной полицией — много больше! Он ее реорганизовал.
— Вот тебе и Робинзон Крузо!
— Вот тебе. Такой Робинзон.
Матвей задумчиво говорит:
— Занятно. И ты полагаешь, Юпитер мог знать эту часть его биографии?
— Конечно. Он очень многое знал.
После паузы Матвей произносит:
— Знаешь, сейчас я подумал о том, что эта его темная жизнь, возможно, и поселила в Дефо мечту о необитаемом острове.
Это достойное прекраснодушие невольно вызывает досаду:
— Вот как? Почему ж она темная? Бурная, неординарная жизнь неординарного человека. Даже смешно ее судить по правилам хорошего тона.
Зол на себя. Мои догадки, вызванные игрою теней, — и Малиновского и Азефа — имеют касательство только к нам — ко мне и к Юпитеру. Всем остальным нет доступа в запретную зону. Сколько уж раз пришлось убеждаться: надо оберегать свой секрет и никого не пускать в заповедник. Отколупни лишь кусочек тайны, — тут же она становится плоской, втрое дешевле своей цены.
Зол я, естественно, и на Матвея. За то, что он вытащил из меня то, что до времени нужно прятать, и, прежде всего, за его сомнение в том, что Юпитер знал про Дефо. Какое снобистское высокомерие! Меня так и тянет его спросить: да кто ты, что есть у тебя за душой, кроме твоей библиомании, названий непереваренных книг? Творцу сверхдержавы недоступны такие предметы, скажите на милость! Зато уж тебе понятно все — и то, что Дефо терзала совесть, и то, что ему хотелось на остров — укрыться от себя самого. Должно быть, Дефо тебе исповедался. Ты прав, я чувствую Кориолана. Могу понять, как его тошнило от этих плебейских представлений о зле и добре и уж тем более от этой плебейской самонадеянности.
Матвей между тем размышляет вслух:
— А в общем, это даже традиция английских писателей — время от времени немного побаловаться с разведкой — Сомерсет Моэм, Грэм Грин, Ле Карре...
— При чем тут традиция?! — чуть не кричу я.
Но входит Ольга, зовет нас ужинать, Матвей оживляется, целует ей ручку. Доволен, что можно сменить регистр.
Иду к столу, мрачновато думая: Кориолану было полегче. В его эпоху интеллигенты не осознали себя таковыми. И потому — не так суетились.
17
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
Как свидетельствует история, главный жанр в искусстве — ода. Ода, выраженная в музыке, — взять, например, “Жизнь за царя”. Ода в камне — все эти памятники. Что говорить об оде в слове и — в особенности — в поэзии. Можно составлять антологии.
Если угодно, ода — итог. Прежде всего итог развития. Духовного, да и человеческого. Поэты — люди от мира сего. Хотят обратить на себя внимание. (Могу их понять — затеряться просто.) Сперва независимы и горды и — наподобие Мандельштама — все задирают свои подбородки. Они начинают не то с протестов, не то с манифестов, пусть зарифмованных. Но все кончают одним и тем же — “большевеют” и пишут оды. (Словцо, сочиненное Мандельштамом. Вполне в его духе. “Большевеют”...)
Можно сказать, что почтенные классики создали модель поведения. Славлю, но не теряю достоинства. Гораций воспевал Мецената. Державин — Екатерину, а Пушкин — императора Николая Павловича. Свободно, по велению сердца, готов послужить, Ваше Величество. “Нет, я не льстец, когда царю...” Главное — сохранить лицо.
Вот и нынешние инженеры душ... Даже и те, кто озабочен, чтоб выглядеть благородным образом, мечтают о своих Меценатах. Кто подсознательно, кто осознанно — все они ищут покровительства.
Чаще всего бегали к Горькому. Горький обожал опекать. Одновременно изображал и праведника и генерала. Считаться всесоюзным ходатаем — входило в репутацию праведника и тешило генеральское сердце. При этом он сам был тоже зависим. Когда его стали меньше печатать, а слава его начала закатываться, он быстро оставил свой райский остров, вернулся туда, где его ждали и чин, и почет, и тиражи.
Авель Енукидзе, он тоже любил поиграть в доброго барина. Любил протянуть по-дружески руку. Особенно — красивым актрисам. Сослали любовника Степановой. Авель помог этой декабристке съездить к нему, потом помог перевести его поближе. Не меньше был популярен Бухарин. После того, как прочел доклад на съезде писателей, тоже ходил в таких заступниках и ходатаях.
Все эти игры плохо кончаются. Прежде всего для самих покровителей. К тому, кому ты сделал добро, всегда испытываешь симпатию. А это значит, что он тебя использует в своих интересах. Где теперь Авель, где Бухарин?
Бухарин мне по-своему нравился. И оттого я его опасался. У нас с ним история отношений была и долгая и непростая. Было в нем, было свое обаяние. Но он все испортил. По собственной глупости.
Надо сказать, он просто по-детски хвастал своей мускулатурой. Однажды, при Томском и при поэте Демьяне Бедном, я пошутил — мол, Николай, не надо хвастать. А он мне предложил побороться. Стыдно признаться, но и я — совсем по-мальчишески — согласился. И он положил меня на лопатки. Не стоило ему это делать. Кажется, он сам это понял, почти сразу же сильно заволновался, пытался перевести все в шутку, даже кричал, что я поддался. Я тоже не показывал виду, что уязвлен, но с этого дня решительно все переменилось. Не мог простить своего унижения. Не мог относиться к нему, как прежде. Даже и к тем, кто при этом присутствовал, стал испытывать недоброе чувство. Не виноваты? Нет, виноваты. Человека, который возглавит страну, никто не должен, никто не смеет увидеть лежащим на лопатках.
Все мы в тот день сделали вид, что ничего не произошло. Он сделал вид, я сделал вид. Так, пустяки, ничего особенного. Просто побаловались друзья. Я после неоднократно подчеркивал, что больше всех я люблю его, что он мне ближе всех остальных. Его называли “любимцем партии”, я кивал: разумеется, ты любимец. Он верил, его тянуло ко мне. Помню, когда он влюбился в девчонку, когда ошалел, решил жениться — любовь, любовь, высокое чувство, — пришел советоваться: что делать? Я ему тогда же сказал: ты спрашиваешь меня как друг, и я как друг говорю: женись. Подумаешь, горе — тридцать лет разницы. Мы с тобой всех молодых унавозим.
Действительно, говорил как друг. А все-таки не питал доверия. Хотя, безусловно, в нем что-то было. Не было только самого главного — позвоночника. Станового хребта. Хвастал своей мускулатурой, а между тем был слезлив, как баба. Все его хваленые мышцы не сделали из него мужчины. Геракл, который пускает сопли. Защитник обиженных и оскорбленных. Такая отзывчивая душа. Каждому в ней найдется место. И академику, и мужику.
Что и говорить — гуманист. Уж он бы нипочем не решился взять хлеб и загнать деревню в угол. Пугать нас голодомором он мог. А выдержать лихолетье не мог. Но тот, кто учился в семинарии, тот знает Библию назубок. Поэтому я не терял головы. Помнил, что семи тощим коровам на смену придут семь тучных коров. Надо найти в себе силу и выдержку и пережить тяжелые годы.
Когда Мандельштам меня обозвал “кремлевским горцем”, он долго возился с вариантами подходящей рифмы. В одном из них был я “мужикоборцем”. Злой человек, но тут он был прав. Он только был не прав, полагая, что это слово — бранное слово.
Тот, кто намерен сдвинуть Россию, не обойдется без мужикоборства. Бухарин этого не понимал, хотя и мнил себя теоретиком. Какой он, к дьяволу, теоретик? Теоретик не поддается эмоциям, его не захлестывают настроения. Для теоретика существует единственно результат анализа.
Я знал: наряду с интеллигентом мужик — это враждебная сила. Кстати сказать, враждебная сила для самого интеллигента, который либо ему молился, либо ронял о нем слезу. Хотел бы взглянуть я на Мандельштама, оставленного наедине с мужиком. Вот Горький, он-то знал ему цену. Недаром же он его не выносил. Все песни о мужицкой артельности, все сказки о том, что мужик — “мирянин”, что он с малолетства “миром живет”, не стоят и ломаного гроша. Он может думать лишь о себе. И соблюдать лишь свой интерес.
Надо понять, крепостное право было не прихотью царей, а государственной необходимостью. Оно и согнало крестьян в общину, в совместную жизнь, оно и привило понятия долга и обязанности. А как еще было собрать Россию в один кулак, уплотнить пространство? Не пристегни мужика к его месту, не отними у него Юрьев день, он будет, как рыба, искать, где глубже, чтоб ты не поймал его на крючок. Куда он подался после того, как дали волю? Естественно, в город. Кто побойчее — в купцы, в приказчики, кто плоше — в фабричные, в босячье. Вопили, что я разрушу деревню. Но кто отобрал у крестьянина паспорт? Я отобрал. И ее сохранил.
Невесело вспоминать о Бухарине. Всегда ненадежный был человек. Я это знал и все-таки дрогнул: дал ему шанс, отправил в Париж. Он там свободно мог остаться, и я бы не стал его преследовать. Живи, любись со своей евреечкой. Потом я узнал, он там встретился с Даном (заметьте, это уже измена — встретиться с убежденным врагом!). И Дан говорил ему: “не возвращайтесь. Спасете себя, спасете жену”. Старый подлец. Был неглуп, это правда. Впрочем, советовать все мастера. И сам Бухарин когда-то советовал этому Мандельштаму уехать. Тот не послушался Бухарина. Бухарин не послушался Дана. Вернулся из Парижа. Зачем?
Либо железно был убежден, что я от него не отступлюсь (тогда он и впрямь чувствительный олух), либо верил вопреки очевидности, что не сказал последнего слова. Вот и сказал. Уже на суде. Да, ни характера, ни ума. Остался бы и снял с меня тяжесть. Вернулся, так пеняй на себя.
К большому несчастью, на этом свете всегда не хватает смелых людей, не отворачивающих лица от жизни и от вызова времени. Зато в избытке хватает тех, кто твердость называет жестокостью. Я бы сказал им: хотя бы день, хотя бы ночь, хлебните с мое. Может быть, тогда вы поймете, что я за вас делаю вашу работу.
18
28 декабря
После очередной поножовщины, очередного припадка Пермского, иду к выходу и тут получаю отличный предновогодний подарок — навстречу мне семенит Полторак. Стало быть, автор смотрел репетицию. Он сухо здоровается, затем, как обычно, жалует фирменным аттракционом — еще глубже вгоняет голову в плечи (и как это ему удается?). После чего, по-гренадерски печатая шаг, продолжает путь. Движется на свидание с Глебом.
Он словно чует спиной мой взгляд, делает судорожное усилие держать ее возможно прямей.
Вот Полторак. По всем приметам
Непроходимый идиот.
Но — проходимец. И при этом
Свое достоинство блюдет.
По-моему, это четверостишие — явная творческая удача. Жалко, что нельзя обнародовать.
19
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
Булгаков тоже хотел покровительства. Но человек был амбициозный, Авеля в этой роли не видел. Да и Бухарин его не устраивал — действительно, зачем мелочиться? Его покровителем мог быть лишь я. Не зря же он уверил себя, что у нас с ним — особые отношения. Еще раз скажу: его юмористика, все эти застольные шалости — только прозрачная кисея, накинутая на затаенные мысли. Забавно, он, кроме шуток, думал, что, выдайся случай, и я бы ему посетовал на свою судьбу и поискал бы его сочувствия.
Вот так он перестал различать разницу между воображаемым и сущим — сочинил себе сказочку. Поэтому он считал себя вправе ходатайствовать передо мной за Эрдмана, баснописца и автора “Самоубийцы”, к которому ездила эта Степанова. Друг, видите ли, обращается к другу, просит о дружеской услуге. У Эрдмана кончился срок наказания, и Эрдману захотелось в Москву.
Все-таки непостижимые люди. Отделался за свою басню ссылкой, остался жив, тебе повезло. Не привлекай же к себе внимания. Но вот неймется, пустите в столицу. Не понимал, что столица — то место, где можно обжечься, и сильно обжечься. На самом деле самоубийца. Впрочем, таков не он один.
То же самое произошло с Мандельштамом. Отбыл три года. В Москву, в Москву! В Воронеже ему стало тесно. Он даже не просил разрешения. Просто поставил всех перед фактом. Приехал в самое сложное время и сразу же стал поглощать пространство, с первого дня его было много. Люди из Союза писателей спрашивали меня: что с ним делать? Я сказал им: дайте ему путевку. В санаторий. Пусть наберется сил. Они ему очень скоро понадобятся.
Булгаков, надо сказать, и пьесы писал с прицелом — все те же ходатайства. Мольер это, понятно, он сам, а я — король Людовик Четырнадцатый, тот самый, кто однажды напомнил, что государство — это он. Король разрешил Мольеру “Тартюфа” и поставил преследователей на место. То же самое должен сделать и я — разрешить его пьесы, одернуть “гонителей”.
Иной раз срывался даже на крик. “Что я должен сделать еще, чтобы доказать, что я червь?!” Это уж совсем не Мольер, это Булгаков бился в истерике. “Я — червь...” Лицемерное уничижение. Смирения мало, но много фальши. Не думал он о себе, что он — червь. Он был о себе высокого мнения. Мольер наших дней. Непонятый гений. Вот кем он был в своих глазах. Поэтому и топал ногами. Кричал же, конечно, не на Людовика. Это он кричал на меня.
Но пьеса “Мольер” — вопи, не вопи — была, безусловно, нежизнеспособна. Было бы странно поддерживать пьесу, в которой и честь, и совесть, и ум, все существующие добродетели, олицетворяет писатель. Высокий дух в кабале святош. Святоши, естественно, псевдоним. Святоши — это фанатики веры, в этом случае — коммунистической веры. Те, кто во власти или близ власти. У которой он отнял все достоинства, отдав их Мольеру, то есть себе. Не пощадил он и короля, который должен ему помочь, умерить слишком усердных ревнителей. Король — игрушка в руках Мольера.
Нельзя отрицать, человек был упорный. Попробовал взять быка за рога. И появилась пьеса “Батум”. Пьеса, посвященная мне. Возможно, что бык был бы доволен. И поощрил бы — кормом за корм. Но то, что позволено быку, то не позволено Юпитеру.
Пьеса заурядная, вымученная. Я не сказал об этом вслух, чтоб не пугать всех прочих авторов, которые пожелали бы взяться за эту тему — пускай работают. Наоборот, Немировичу-Данченко даже сказал, что “Батум” неплох. И в самом деле, разве он хуже, чем та же пьеса Нахуцришвили о моей юности? Даже лучше.
Но ты ведь не тифлисский ремесленник. Если ты так оберегаешь свою бесценную репутацию, изволь соответствовать ее уровню. Не смог. Безжизненные слова. Не то что нет крови — ни цвета, ни запаха. “Я послан тифлисским комитетом, чтобы поднять батумских рабочих на борьбу...” “В этот центр должны войти надежные товарищи...” Скука. У Шиллера бунтари и мятежники разговаривали совсем иначе. Кого бы поднял Карл Моор, скажи он подобное своим швабам? Такими медяшками не поднимают ни на борьбу, ни на разбой.
Губернатор, этакий шут гороховый, осведомился о моей наружности. Спросил: “Какое она производит впечатление?”. Такой вот вопросец. Ответ: “Никакого впечатления его наружность не производит”. Но это зависит от точки зрения. На меня не произвела впечатления эта унылая писанина.
Одна женская роль, и та — никакая. Поддакивает либо хлюпает носом. Рабочие — безликие тени. Естественно. Он их всегда избегал.
Впрочем, даже в пустынной местности попадаются иногда колючки. Он называет самодержавие — и даже с гневом! — гнусным явлением, которое давит бесправием, гнетом многомиллионную страну. Вернее, это я называю. Мне он доверил эти слова и о бесправии и о гнете. А между тем, царь в этой пьесе меня отправляет в Сибирь на три года и замечает при этом со вздохом: “Мягкие законы на святой Руси”. Трудно с ним было не согласиться.
И тем не менее я подумывал, не разрешить ли Немировичу поставить “Батум” к моему юбилею? Я понимал, что, если в первом, лидирующем театре страны двадцать первого декабря сыграют булгаковскую пьесу, автор становится в тот же вечер главным драматургом державы. Вроде бы это совсем не плохо. Официальное положение автоматически приручает. Но все во мне сильно протестовало. Выходит, он выиграл войну, которую вел пятнадцать лет. Пятнадцать лет он бросал мне вызов и вот невнятной пьеской-отпиской заставил принять его условия. Но, значит, — ты этого и хотел. Хотел оказаться на вершине. Хотел, чтобы я тебя вознес. В чем же тогда твое отличие? Ведь все мечтают, чтоб я их поднял.
Твое отличие от других, что ты не хочешь в этом признаться. Мечтаешь о ласке, храня на лице высокомерное выражение.
Я колебался. Последней гирькой стала его поездка в Батум. Он вместе с работниками театра и со своей третьей женой отправился “собирать фактуру”. Воображаю, с каким ощущением завоевателя и победителя садился он в поезд. Но важно не это. А то, что я сразу же стал раздумывать, зачем ему надо ездить в Батум? Зачем ему эта возня в архивах? Что хочет искать? Что хочет найти? С кем будет встречаться? О чем расспрашивать?
Он многократно бывал в этом городе. Любитель эвкалиптовых рощ. Но дело, возможно, не только в субтропиках и в этой привязанности к Колхиде.
Меня вообще не умиляет грузиномания русских писателей. Какое-то странное помешательство. Вот и Мандельштам завывал: ему де “Тифлис горбатый снится”. Чему там сниться? Фальшивый город.
Понятно, что их там пышно встречают, возят по разным красивым местам, поят взахлеб, до отвала кормят, возвеличивают безумными тостами, но вряд ли весь смысл в одних пирах. Можно представить, о чем эти гости беседовали на трезвую голову хотя бы с тем же Паоло Яшвили или с Галактионом Табидзе. Оба Табидзе у москвичей были особенно популярны. Не зря Пастернак дружил с Тицианом.
Я убежден: когда он перевел всего Николоза Бараташвили, то был его венок на могилы наказанных грузинских поэтов. Конечно, этого не докажешь, но чутье меня еще не обманывало.
Нет спора, переводы неплохи, но это, скорее, его стихи, стихи на тему Бараташвили. Кстати, “Мерани” он перевел не слишком удачно. Мне не понравилось. В стихах Тато было больше энергии.
Энергию нельзя имитировать. Так же как настоящее чувство. Та самая ода Мандельштама лучше всего это доказывала. Перо уставшего человека. Опустошенного человека. Стихом он владел, собой — уже нет. Вот и вымучивал каждое слово. “Он свесился с трибуны, как с горы”. “Свесился”... Сочный глагол он выбрал. Можно подумать, что речь идет о каком-нибудь носовом платке, который сушится после стирки. А дальше — сплошной барабанный бой. “Правдивей правды нет, чем искренность бойца: для чести и любви, для доблести и стали есть имя славное...” Ему ли было оценивать искренность? Ему ли было судить о стали? Не выдержал и нескольких месяцев, не дотянул до Нового года. “Петербург, я еще не хочу умирать”. Никто не хочет. Но час приходит.
И Мейерхольда, когда его взяли, тоже ненадолго хватило. Не смог с достоинством встретить смерть. Жалкие письма, мольбы о пощаде. Вождь театрального Октября... В кожаном черном картузе. В черной кожанке и сапогах. Все это был маскарад, не больше. Ряженые жидкие люди...
Он был ликвидирован в феврале. А уже в марте не стало Булгакова. Оба друг друга не выносили, а кончили жизнь — один за другим. Что ж, есть тут своя закономерность. Хотя и враги и ни в чем не схожи, но были людьми одного времени. Перед войной оно истекло.
Когда я узнал, что Булгаков умер, я снова подумал: в последний день развязываются все узелки. Возможно, он был не так уж не прав — и впрямь тянулась какая-то ниточка. Я это понял, когда через год, в самые первые дни войны, все декорации “Турбиных” погибли в Минске, куда театр привез их на летние гастроли. Еще через год, в эвакуации, скончалась артистка Соколова, не выстояло больное сердце. Так и закончились “Дни Турбиных”. Еще через год МХАТ вознамерился поставить его пьесу о Пушкине. Назвали ее “Последние дни”. Прощальный поклон — я не стал возражать. Еще один узелок на память.
20
30 декабря
Бог знает когда, давным-давно, больше сорока лет назад, отец украшал новогоднюю елку. Чего я ни забыл с той поры, но помню отчетливо этот день и помню еще, с каким обожанием смотрел на его узловатые пальцы, на крепкие кисти, большие ладони, как силился обратить на себя его внимание, прыгал вокруг, дергал, болтал, отвлекал от дела.
— Не мельтешись, — сказал он, поморщившись, — что ты стрекочешь без перерыва?
Я чувствовал, что не нравлюсь ему. Чем больше стараюсь, тем больше не нравлюсь. Должно быть, его это удручало, он постоянно следил за собой, наверно, не хотел обнаружить того, что копилось в его душе. И все же своей беззащитной кожицей я все ощущал, обо всем догадывался. И вспыхивал по любому поводу. Но позволял себе это лишь с матерью. Мы яростно изводили друг друга. Она растворила себя без остатка в неистовом служении сыну, от этой изнурительной страсти я рад был бежать незнамо куда.
— Сделаешь из него истерика, — сказал ей однажды отец. — Весь в тебя.
Не нравились мы ему, не нравились, и вскоре он уехал от нас. Не в чей-то дом, на другую улицу — уехал в чужой незнакомый город. Он никогда нам не писал, скорее всего, хотел нас забыть. Но я по-прежнему обожал его, не позволял о нем произнести ни одного дурного слова. Необъяснимое кожное чувство, его нельзя было отменить.
Он прожил недолго. В семнадцать лет я побывал в той точке на карте, где ему выпало кончить дни, и с превеликим трудом разыскал его заброшенную могилу.
Был вешний день, кричали грачи, неподалеку, усердно крестясь, всхлипывала старуха-нищенка. И, глядя на уже оседавшую, пыльную, в выбоинах плиту, я попрощался с ним навсегда, зная, что больше сюда не приеду. И втайне просил, чтобы он простил меня за то, что я не стал ему мил, не дал полюбить себя и познать самозабвение отцовства. За то, что я сам его не познал. За то, что не любил своей матери и ей, оставшейся без него, было со мной одиноко и холодно. За то, что не успел рассказать ему, что жизнь без отца невыносима.
21
31 декабря
Пермский уважает традицию и насаждает ее в театре. Не только на сцене. Все мы обязаны изображать одну семью и, стало быть, в столь семейный праздник, как встреча года, должны быть вместе.
Я загодя знал, что меня там не будет. Родной коллектив опостылел порядком, а лидер тем более, — буду дома, благо у меня есть очаг. Ниночка будет уязвлена. Претензий она еще не высказывает, но в том, что они есть, я уверен.
Странный праздник! Однажды мы все порешили любить солидарно этот день. Испытывать хмельное волнение, спешить по морозцу, под пляс огней, в тепло, к застолью, в домашний рай. Верить, что завтра все начинается с белого листа, с перемены. Это нелепое ожидание, сопровождающее нас с детства, должно быть, укоренилось в душе, которая никогда не взрослеет. Но я урод, и лукавый вечер, одетый в серебряную фольгу, в колючую елочную кольчужку, во мне вызывает смутное чувство. Он означает переход, а я не хочу и боюсь перехода. Даже в условное измерение.
Нас трое. К хозяину и хозяюшке присоединился Матвей. Греется у чужого костра. Я рад ему — на Ольгу он действует, как аспирин, понижает градус, настраивает на элегический лад. Конечно, при всяком удобном поводе она принимается оппонировать, но все же без чрезмерного жара.
Торжественно грозный бой часов и звуки возрожденного гимна. Она поднимается, мы — вслед за ней. Есть в этом нечто смешное и детское. Ольга сжимает длинными пальцами узкогорлый продолговатый фужер, в котором шипят, клокочут и лопаются безвкусные льдистые пузырьки.
— За то, чтобы этот год был к нам добр.
Матвей с умиленным лицом произносит:
— За вас, дорогие. За светлую Ольгу, за милую сероглазую Олю. За то, чтоб Донат сыграл свою роль и приумножил тем свою славу, ежели это еще возможно.
Сей тост естественно определяет предмет новогоднего разговора. Иной раз мы от него уходим, нас отвлекает обильный стол, однако в конце концов главная тема себе подчиняет все остальные.
Итак, я получаю возможность сказать все, что думаю, и о Пермском и о его даровитом авторе.
— Будь справедлив хоть в Новый год, — с усталой улыбкой вздыхает Ольга. — Нельзя же их вовсе сбросить со счета.
— И значит, я должен играть недоноска.
Теперь вздыхает Матвей. Бедняжки! Непросто иметь дело с безумцем.
— Помилуй, Донат, никто и не требует.
— Пусть так. Поднимем планку. Посредственность. “Величайшая посредственность в партии” — так говорили эти придурки. Самоубийственная выдумка, которая их же и погубила.
— Не только их. Еще миллионы, — сдержанно замечает Матвей.
— Миллионы хотели абсолютизма. При этом — только непросвещенного. Его теперь переименовали, называют тоталитарным строем, но суть не в этом. Его хо-те-ли. Он-то и был выбор народа. Пусть неосознанный, но безусловный. Проголосовали всем сердцем. Проголосуют еще не раз.
— Не думаю, — говорит Матвей.
— Можете себя убаюкивать. Вспомнил бы лучше любимого Розанова. Как это у него? “В два дня слиняла старая Россия”. Вот так же в два дня слиняет и новая.
— Ты словно грозишь.
— Поживи — увидишь.
Матвей пытается усмехнуться, но это ему не удается. Какая-то странная гримаска. Ольга разглядывает тарелки, старается на меня не смотреть.
— Ты что же, действительно убежден, что у миллионов — потребность в страхе?
— Именно так. Ибо страх есть религия. В страхе строятся не тюрьмы, а церкви. Не высоколобые выскочки — невежественная темная масса выстрадала идею Бога, который вправе казнить и миловать и воплощает высшее знание. Где страх, там Бог, и где Бог, там страх. Не зря же в отечестве богобоязненность была любимая добродетель.
— Зато и любимый грех — богоборчество.
— Все та же, все та же высоколобая, интеллигентская неполноценность. Недаром у всех наших прометейчиков болезненно детская тяга к огню. “Раз уж мы сами слабы, чтоб жить, спалим все дотла к гребаной матери”. На самом же деле они-то как раз больше всех мечтали о боге-диктаторе. Выяснилось достаточно быстро.
Похоже, что он сильно задет. Достал я его “высоколобыми”. Я вижу, ему все трудней улыбаться, и это маленькое открытие дает дополнительный кураж.
Как видно, решившись, Матвей говорит:
— Я понимаю панику Пермского.
Кланяюсь с ледяной учтивостью:
— Приятно слышать. Его полку прибыло.
Взяв себя в руки, он произносит — с усилием, чуть слышно, но твердо:
— Ты очень своеобразно толкуешь отношение своего Юпитера к художникам и уж совсем свежо — их отношение к нему. Не знаю, зачем тебе это понадобилось, но ты сумел себя убедить, что наше сознание столь блудливо, что оправдает любое свинство. Прошу прощения — любую систему. Но в этой пьесе...
— В монтаже, а не в пьесе. Пьесой его называет автор.
— Тем более. Монтаж достоверней. Представлены в нем не искатели благ, а Пастернак и Мандельштам. Да и прочие — того же калибра.
Ольга умоляюще взглядывает. Вижу, что следует остановиться, но не могу. Сателлит взбунтовался, и бунт должен быть подавлен в зародыше.
— Стал бы я говорить о жуликах... Ты вспомнил Пастернака — изволь: “За древней каменной стеной живет не человек — деянье: поступок ростом с шар земной”.
— “Живет не человек”... Это точно.
— Что ж, договаривай. Сверхчеловек. Я ведь с тобой не стану спорить. Впрочем, вернемся к Пастернаку. Его определение лучше: “Он — то, что снилось самым смелым, но до конца никто не смел”. Хочешь услышать и Мандельштама? “Для чести и любви, для доблести и стали есть имя славное для сжатых губ чтеца”.
Матвей встает:
— Именно так. Для сжатых губ. Когда он писал это, он уже знал, что будет взят.
— Возможно, догадывался. Но вдохновение — последнее, что покидает поэта: “Вот “Правды” первая страница, вот с приговором — полоса”.
Какое-то время мы трое молчим. Потом он выталкивает из себя:
— Когда его в мае арестовали, жена сказала, что успокоится, только узнав, что его уже нет.
С усмешкой пожимаю плечами.
— Величественно. По счастью, жена способна совершить этот подвиг — перенести потерю мужа.
Ольга остается бесстрастной. Но на Матвея больно смотреть. Он точно стареет у нас на глазах. На миг мне даже становится жаль его. Но я не поддаюсь этой слабости.
— Она пожелала ему умереть. Все верно. Можно ее понять. Знала предел его возможностей. Знала: экзамен — не для него. О чем же он думал, когда он лез? Тряс своим задранным подбородком и лез, очертя голову лез. Думал, что он не такой, как все, что автору стихотворений все можно. И то, что запретно для всех других. Однако же, пришлось убедиться: то, что позволено Юпитеру, то не позволено никому.
Матвей беспомощно озирается:
— Оля, скажи ему ты... хоть что-нибудь...
Она лишь вздыхает:
— Я виновата. Уговорила взять эту роль. Вести дневник...
— Ну, разумеется! — я взрываюсь. — Всем, что со мной происходит, всем, что я делаю, что нахожу, решительно всем я обязан ей. Подумать только: “я виновата”. Моя Хакамада самокритична.
Ольга встает:
— Замолчи немедленно. Ты нынче достаточно наговорил.
— Возможно. Я с тобой намолчался.
Она готова выйти из комнаты. Однако Матвей ее останавливает.
— Донат, в самом деле, уже достаточно. С женой так не говорят.
Я лютею:
— Ну, поучи меня, поучи. Меня все учат. Без перерыва. Откуда ты знаешь, скажи на милость, как разговаривают с женой? По-моему, ты жены не имел...
Теперь встает и Матвей.
— Не имел. Отец, к сожалению, имел. Вот я и маюсь.
Душещипательно. Ольга берет его руку в свою. Я смотрю на них. Трогательная пара. Чеканю, словно гвозди вколачиваю:
— “Так с женою не говорят”. С женою... Хотел бы я знать, есть ли женщина, которая может быть женой... Однажды я посещаю доктора. Узнаю от него, что я нахожусь на краю пропасти. Я пребываю на этом краю двенадцать лет, а доктор спасает меня от падения. Он вправе вести себя по-трибунальски, судить обо всем, выносить вердикты, не подлежащие кассации. А мне положено благодарить. И, соответственно, помалкивать. Спасаемый человек безгласен. К несчастью, произошла ошибка. Я не из тех, кого зомбируют. Все обстоит наоборот. Иной раз приходится выйти на сцену и повести за собою зал. И чувствовать, что повел бы и площадь.
Ольга кивает. Но это согласие заряжено термоядерной молнией.
— Я уж сказала: я виновата. Действительно — произошла ошибка.
Матвей верещит:
— Не сходите с ума! Не знаете, что ли, — стоит начать... Довольно вам распалять друг друга. Оленька, будь великодушна...
Оля по-прежнему непроницаема:
— Матюша, меньше переживаний. Донат Павлович предъявляет счет. Он долго страдал и терпел, молчал. В конце концов терпение кончилось. Успокойся. Побереги свои нервы.
Он с нежностью целует ей руку, она его треплет по волосам.
— Идиллия, — говорю я с участием. — Приятно смотреть со стороны. Приди он в клинику вместо меня, и ты сегодня была бы счастлива. Тебе надо было выбрать Матвея.
— Такого выбора у меня не было, — холодно произносит Ольга.
— Не было. Но теперь-то он есть. Матвей — человек, каких немного. Разумен, чуток, любим коллективом, в театре — этакий домовой. Полезен, а часто — незаменим. В критической ситуации выручит. Когда основной исполнитель запьет или, не дай бог, заболеет. Что ж до его работоспособности...
— Свинья, — говорит моя жена.
— Мне лучше уйти, — бормочет Матвей.
— Зачем? — моя жена улыбается. — Не вижу в этом необходимости. Да и Донату не обязательно напоминать о твоих достоинствах. Я знаю о них побольше, чем он. Если б ты сделал мне предложение, я бы охотно его приняла.
Было занятно наблюдать, как он меняется в лице.
— Оля, не надо... Ну что за шутки...
Моя жена, покачав головой, негромко роняет:
— Этим не шутят.
Весело встретили Новый год. По-прежнему разночинцы с амбициями органически не склонны к веселью. Не знают даже, что это значит. Недаром же Чехов у них юморист.
22
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
Последний свой безоблачный день провел я в сороковом году на берегу Черного моря в начале третьей декады августа.
Подобный подъем и свежесть духа испытываешь раз или два за целую жизнь, зато и помнишь.
Кто нес на себе пудовую кладь, тот знает, как сладко расправить плечи, когда избавишься от нее. Но много слаще расправить душу, освободив ее от заботы, с которой прожил так много лет. И вот ее нет, и ты как птица.
Я долго смотрел на морскую гладь, на то, как солнце купало лучи, и цвет волны был не только зеленым, он еще отливал и золотом. Со всех сторон на меня струился ясный незамутненный свет. Мир и покой. Ты и природа — единое целое. Время гармонии.
В юности в такие часы я брал карандаш, листок бумаги и сочинял стихотворение, — слова находились легко и естественно. Мне жаль, что я забросил поэзию, но так уж сложилась моя судьба — от многого пришлось отказаться.
Да, накануне стало известно, что Троцкий приказал долго жить. Спесивый интриган, ненавистник, так долго отравлявший мне жизнь, больше по этой земле не ходит. Надеялся, что укроется в Мексике. Не вышло. Ответил за все грехи.
Очень любил поиграть в солдатики. Расцвел с началом гражданской войны. Сразу же облачился в кожу. Как Мейерхольд. В них много общего. Носился по фронтам в бронепоезде и всюду устраивал театр. Больше всего обожал выступать. Придумывал эффектные фразы. Вдруг сделал ставку на кавалерию, кричал: “Пролетарий, на коня!”.
Вздыхал, что так и не стал писателем, а это его прямое дело. Нет времени. Что ж, я дал ему время. Выслал его из страны. Пиши. Если уж ты такой графоман. Но он мог писать про одно на свете. Про то, что лишь он достоин власти. Что он борец за правду и счастье, друг человечества, я же — деспот, лишенный сердца и сострадания.
Нет ничего дальше от истины, чем это злобное утверждение. Самые жесткие решения, которые пришлось мне принять, явились следствием необходимости. И мне они дались тяжело. Однако, в отличие от него, я обошелся без трескотни, без всех этих публичных спектаклей.
Было легко меня укорять под аплодисменты Европы, что я благословляю террор. И это говорил человек, видевший ад гражданской войны! Мог бы смекнуть, что в нашей стране стихия должна быть и подконтрольна и целенаправленна — в первую очередь, стихия великого кровопускания, а в нашей стране оно стало бытом — преступники здесь искони в почете, они — герои былин и песен.
Такой образованный господин — мог бы и полистать историю, вспомнить, как царь швырял боярина на растерзание толпе, мог бы понять — в двадцатом веке не обойдешься одним боярином, даже и тысячи будет мало. Тут уж ничего не поделаешь — по воле истории нам досталось время астрономических цифр.
Поэтому и пришлось объяснить, что “друг человечества” — враг народа. Народ это встретил с энтузиазмом. И человечество — не замедлит. Коль борешься за его расцвет, знай, что оно собой являет. А для того, чтоб понять человечество, нужно сперва понять человека. Для этого требуется отвага. Мне такой отваги хватило. Можно сказать, что дано Юпитеру, для добровольных слепцов непосильно.
Эти придурки так и не поняли, что основная часть населения решает всего одну проблему — проблему своего выживания. И больше всего на белом свете не переносит своих заступников. Дай только знак — порвет их в клочья. К кому они побегут за защитой?
Сказать это вслух — самоубийственно. Бывает обретенное знание, которое нужно держать при себе. Не всем сообщают, что о них думают.
Дело тут вовсе не в фарисействе, а в исторической ситуации. Мог я вопить на целый свет о том, что Старик задолго до смерти был настоящей бедой и обузой, что мы ненавидели друг друга? Да это было бы сумасшествием, сопоставимым с его безумием. Мы с Горьким были чужие люди, единственное, что нас сближало, — наша неприязнь к крестьянству, но все же я назвал его именем — театры, проспекты и города. Скажут, что я его прославил даже щедрее, чем он меня. Это не так. Ибо славят по-разному. Те, что стоят на нижней ступеньке, — иной раз даже и от души, срабатывает инстинкт холопства. А те, что над ними, те поощряют. При этом чаще всего презирая тех, кого они поощряют. Презрение — высокое чувство. Оно примиряет и с этой пустыней, в которой приходится жить день за днем.
Чем выше, тем шире точка обзора, а взгляд неожиданно обретает зоркость рентгеновского луча. Тайная жизнь и тех, кого знаешь, и тех, с кем сталкиваешься на миг, тебе предстает в обнаженном виде. Видишь усилия, дрожь и лживость. И все эти судорожные попытки хоть как-нибудь сохранить достоинство. Тут, разумеется, вне сравнения государственные сатирики. В нашем искусстве есть такой жанр. И все-то верят в удачу, в фортуну, хотя они созданы для счастья, как птица для помета, не больше.
Незабываемый светлый день. Достойный венец этого лета. Я, помнится, пошутил за столом — за несколько дней я взял Бессарабию, взял Буковину, взял Прибалтику, правда, и лишился Льва Троцкого. Все хохотали, до слез смеялись.
Однако пока они веселились, я вдруг подумал: да, что-то кончилось. И вдруг испытал нечто похожее на настоящую утрату. Когда весь свой век живешь без друга, невольно привыкаешь к врагу. Если бы я грешил писательством, сказал бы, что этот одержимый участвовал в создании книги, которая была нашей жизнью. В какой-то степени — мой соавтор. Он, кстати, успел написать биографию, назвал ее “Моя жизнь” — и зря! Не было у него своей жизни. Своей, не зависящей от моей. В чем ему и пришлось убедиться. Тем более он умер не сразу.
А в общем, то был день торжества! Я мысленно спрашивал его: так кто же из нас достоин власти? Он был убежден: на его плечах — самая сильная голова. Ну вот, эта сильная голова треснула, как стекло, как орех. И на плечах не усидела. Значит, не так уж была сильна.
Власть — это не словесная вязь, не игра ума, это жизнь в засаде — умение ждать и себя не выдать. Что-то дает и все отнимает. Она — не ритуал, не привычка. А если привычка, то не рутина. Не приедается никогда.
Подумать только, что этот день, которого я ждал столько лет, едва не испортила моя память. Вкрадчиво, по-воровски, подсунула одну мандельштамовскую строку. Когда-то в давние времена ее сообщил один доброволец.
“Власть отвратительна, как руки брадобрея”. Вот что всплыло в моем сознании. Нельзя отрицать, запоминается. Ему удавались такие уколы, я в этом много раз убеждался.
Удивительно, что подобная мелочь, в общем-то сущая безделица, могла повлиять на мое настроение. Особенно в столь чудесный день. Что такое — стихотворная строчка? Два звука, три звука, четыре звука. Однако гармония вдруг нарушилась. Я злился на себя самого. Потом еще раз подумал про автора, который окликнул меня из ямы.
Кто он такой, чтоб судить о власти? Он, для кого любой постовой был властью. Всесильной и непререкаемой. Не говоря о любом конвоире. Но эта строка как будто прилипла. Недаром я с юности не выносил, когда мои щеки хозяйски намыливали, хозяйски хватали чужие ладони. И каждый, кому они принадлежали, считал, что он получает право на панибратство, что между нами возникли близкие отношения. Особенно ужасен тот миг, когда его бритва скользит по горлу. Кажется, что играешь в рулетку, ставишь на кон свою судьбу. Захочет и перережет кадык. В эту минуту власть переходит к нему и это ты в его власти. Отсюда и его фамильярность и эта хозяйская манера. В какой-то книжонке я прочитал, что у французского короля был главный советчик — его цирюльник. Прохвост по имени Оливье. Смешно, у меня был свой Оливье. Начальник кремлевской охраны Паукер. Он был из мадьяр. Любил похвастать, что в молодости, в своем Будапеште, служил парикмахером в оперетте. И сам был не без актерских способностей. Однажды смешно показал Зиновьева, которого ведут на расстрел. Лез в любимчики. Был игрок. Заигрался.
Нет, никакие зигзаги памяти, ни строчки, приклеившиеся к сознанию, не отравили мне этого дня, вознаградившего за терпение и за мое умение ждать. В этом и состоит тайна власти. В терпении и умении ждать.
Глядел на сияние теплой волны и все вспоминал китайскую мудрость — ей уже скоро тысяча лет, но год от года она молодеет: на свете нет большего наслаждения, чем, сидя на берегу реки, посматривать на трупы врагов, которые проплывают мимо.
23
20 января
Когда они “соединили жизни” — так говорит о подобных событиях наша изящная словесность, — я был, полагаю, на высоте. В этакой дворянской манере сказал, что перееду к Матвею, он же переберется сюда. Теперь я один, а их теперь двое — мне не нужны апартаменты.
Мое предложение было отвергнуто. Нет, Ольга переедет к Матвею. На том он стоит и не может иначе. Как Лютер. Ничего не изменится в моем налаженном обиходе.
Так оно все и произошло. Я остаюсь при своем интересе, при этом — в блестящей изоляции, как изъясняются англосаксы.
Все это я излагаю сыну. Обед наш несколько раз откладывался, мой деловой человек слишком занят, но вот мы сидим все в том же трактире, друг против друга, и он выслушивает несколько сбивчивый рассказ о новогодней революции.
Оба стараемся соблюдать принятый нами стиль общения. Честно сказать, это я его принял. Приспособился к этой невозмутимости, странной в молодом человеке, к упорядоченному теченью беседы, даже к постоянной усмешке, однако сегодня мне все трудней соответствовать правилам поведения.
— Оставь тебя одного на месяц... — покачивает он головой.
— На четыре.
— Разница невелика. Странно. Ходоки твоих лет, казалось бы, как раз обнаруживают, что холостячество утомительно и что они созрели для брака.
— Да, у меня — наоборот, — бросаю я холодно.
— Вы, художники, особая нация, что тут скажешь. Как все-таки устроен твой быт?
— Свет не без добрых людей, — говорю я.
В трактире в этот час малолюдно. Правда, за соседним столом пируют какие-то гурманы.
Выдержав паузу, Виктор спрашивает:
— Как же сложатся твои отношения с Матвеем Михалычем?
— Не задумываюсь.
— Однако же он, насколько я знаю, — единственный близкий тебе человек...
— Если и возникнут проблемы, то лишь у него, — говорю я жестко. — Как свидетельствует исторический опыт, для немолодого еврея лучшее место — на подхвате. Он это место имел, но утратил.
Сын снова покачивает головой:
— Суровы мы с теми, кого разлюбили. Матери еще повезло. Проделал бы ты с ней это нынче, можно было б и распаяться.
— Не думаю, — пробую улыбнуться. — Это еще Бунин заметил, что “для женщины прошлого нет”.
— Писателю, конечно, виднее. Но наша Тамара Петровна в ту пору была не из бунинских героинь.
Сочувственный тон уступает место знакомой металлической ноте. Подчеркнутая категоричность. Должно быть, до сих пор защищается. Все-таки нет ничего уязвимей, чем отроческое самолюбие. Те раны никогда не рубцуются.
Странно, но эта шальная мысль о том, что Китайская стена дала трещину, меня успокаивает. Даже псевдорусский кабак, обычно действовавший на нервы, как все топорные стилизации, сейчас не выводит из равновесия. И ты, дружок, не в броне из стали.
— Ну, будь здоров, — говорит мой сын, приподнимая холодную рюмку. — Выпьем, пока не пришли папарацци узнать о причинах такого события.
Ничто уже больше не выдает той трещинки, проступившей в металле, когда Виктор заговорил о матери. Выпуклые глаза полусонны, в голосе тот же смешок победителя. Мне вновь предлагается обмен репликами в установленном навсегда регистре. Но это как раз меня не устраивает. Я не намерен вести диалог, изображая хор при солисте.
Мне кажется, он что-то почувствовал и даже испытывает дискомфорт.
— Разглядываешь, как незнакомого.
Я киваю:
— Профессиональный рефлекс. Думаю, кого ты играешь?
— Я-то?
— Безусловно, сынок. Отцовский ген. Но по неопытности — слишком стараешься. Вот и видно.
— Кого ж это я изображаю?
— Я и пытаюсь определить. Немногословие, неспешность, скупость жеста, мужественность интонации. Вообще-то по первости напоминает хемингуэевский персонаж, но автор со своими героями вышел из моды лет тридцать назад. Вряд ли ты читал его книги.
— Что делать? Со временем — катастрофа. Нет, не читал, но кое-что слышал. Даже смотрел про него кино. По ящику. Книги, возможно, пожухли, но сам писатель гляделся неплохо. Независимо от его сочинений. Четыре войны, четыре жены. Судя по биографии — мачо.
— Вот в этом я как раз не уверен. Актер он, возможно, был недурной, но тоже наигрывал. Вроде тебя. Слишком доказывал свой мачизм. Поэтому внушал подозрения. Как все прелюбодеи пера.
Какая муха меня укусила? Зачем я напал на бородача, который когда-то так меня радовал? Нечего сказать, благодарность. Сын прав — мы и впрямь всего суровей именно к тем, от кого отреклись.
Мне кажется, что Виктор задет. Вторично за этот короткий срок я ощущаю приятное чувство.
— Мы отвлеклись, — говорит мой сын. — Ты можешь сказать, что у вас случилось? Дело ведь не в третьем лице.
Помедлив, мрачновато бурчу:
— Жены должны сохранять дистанцию и не подходить слишком близко. Не выношу ненужных дискуссий.
Он выразительно усмехается.
— Совсем как милейший господин из пьесы твоего Полторака.
Я сдержанно пожимаю плечами.
— Ему дискутировать было некогда.
— И незачем. При его аргументах.
— Да, возражений он не любил.
— А что он любил? Хванчкару? Свою трубку? Папиросы “Герцеговина Флор”?
Хотя это я его просвещал, чувствую все же, как разгорается тлеющее во мне раздражение.
— В его отсутствие все — смельчаки.
Виктор с готовностью соглашается.
— При нем бы я точно поостерегся. Но больше он ничего не любил. И никого. Ни жены. Ни сына. Когда этого несчастного Якова, попавшего в плен, предложили выменять на Паулюса, он отказался. Нежный папа. Еще заявил торжественно: “Фельдмаршалов на солдат не меняю”.
Я улыбаюсь:
— Отличная реплика. Такой ни один Полторак не придумает. Но я убежден, что его решение далось ему нелегко.
— Легче прочих, — негромко произносит мой сын. — Тебе-то это должно быть понятно.
Разумней всего не реагировать, но, помолчав, решаю осведомиться:
— Что это ты имеешь в виду?
— Что и ты не выменял бы меня на фельдмаршала. И даже — на хорошую роль. И тоже родил бы по этому поводу какой-нибудь исторический текст: “Сначала — зрители, сын — потом!”.
Я выпиваю подряд две рюмки.
— Чушь не пори. При чем тут зрители? У него на плечах была страна, а не театр.
— То — у него... А у меня на плечах — голова. Она и смекнула: у нас со страной сложились странные отношения. Страна от меня может потребовать, чтоб я за нее положил мою голову, но я на подобный ответный жест не смею рассчитывать. Будь здоров.
Он тоже выпивает две рюмки. Хочет вернуть себе хладнокровие. И он, бывает, его утрачивает. Однажды даже чуть не пожаловался: “Ты должен сочувствовать нашему брату. Нам то и дело надо доказывать”. Всем надо доказывать, сынок. Мне еще больше и еще чаще. При этом — до последнего дня. Каторжная актерская доля.
Мы прощаемся. Он выражает надежду, посмеиваясь одними глазами, что в новой роли — премьера не за горами! — я буду особенно убедителен.
Иду по Москве, уже подожженной вечерним пламенем, и понимаю, что встретимся мы снова нескоро. Обоих тяготят эти встречи. Мой сын устал от моей приглядки, от перепадов и от подтекстов. А я устал перед ним заискивать, зависеть от отцовского чувства. В основе его не радость, не свет, а тяжесть вины и несвобода. Всего изнурительнее — обида. Ни разу я ему не напомнил, что он — сын Ворохова, а между тем, ему стоило бы об этом помнить. Да, я устал. Хочу на волю.
Ярмарочное свечение неба. Ярмарочная пляска улиц. Ярмарочный, чужой мне город.
24
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
В сорок шестом году, весной, в Москве состоялся вечер поэтов. Участвовала в нем и Ахматова. Прервала свою монастырскую жизнь, приехала к нам из Ленинграда и появилась на народе.
Само собою, назвать народом публику, сидевшую в зале, можно с превеликой натяжкой. По большей части высоколобые. Зал, как сказали мне, был переполнен.
Нельзя не признать, живучее племя, способное к самовоспроизводству. После подобного кровопролития, почти четырехлетней войны, кажется, снова оно готово к исполнению излюбленной роли. Роли бродильного элемента.
Интеллигентская среда для государства необходима. Она выражает его победу еще наглядней, чем урожай. Я убеждался не раз и не два: Слово воздействует больше, чем Дело. Иной раз, может быть, и эффективней, сколь это ни странно звучит. Во всяком случае, очень часто оно может оказаться востребованней. Но слово — своеобразный продукт. Как правило, он и скоропортящийся и срок годности у него ограниченный. Производитель такого продукта вправе рассчитывать на щедрость, однако не должен гипертрофировать свое значение во вселенной. Хороший писатель или философ это всегда лицо историческое, ушедшее из этого мира хотя бы сто лет тому назад.
Все беды этой среды (а с ней вместе несет ущерб остальное общество) связаны с разными проявлениями ее завышенной самооценки. С тем, что она сама поверила в свое особое предназначение. С тем, что сама себя окрестила солью земли и цветом нации. Ни больше, ни меньше. Достойная скромность. Но это — усыпительный вздор.
Суперидею всевластного Бога, который вправе казнить и миловать и воплощает высшее знание, дала нам отнюдь не “соль земли”, а темная непросвещенная масса. Но эту идею “цвет нации” принял и пропустил через себя. Сделал своей. Причем — с восторгом. Ибо природа у “цвета нации” — женская, безусловно женская. Поэтому сила его завораживает. Кто осознанно, а кто подсознательно (в обоих случаях четко срабатывает некий спасительный инстинкт) воспринимает и кодекс чиновничества и обаяние иерархии.
Но упрощать никогда не следует. Всегда уцелеет какой-нибудь круг, способный к пассивному сопротивлению (кстати, пассивное — самое действенное). Он продолжает противостоять даже тогда, когда из-под ног ушла его привычная почва, сменились не только институты, не только система отношений, сменился воздух, которым дышат. Все пало, исчезло, капитулировало, а он отторгает с ослиным упрямством решительно все, что его окружает — от языка до образа жизни — манерой общения, замкнутой сферой, породистостью и даже безденежьем.
Круг этот не так уж велик, однако не видеть его возможностей и определенной влиятельности было бы откровенной глупостью. И непростительным легкомыслием.
Беру все это не с потолка. Поэтов выступило немало, но никому из них и не снилось быть встреченным, как Анна Ахматова. Сущий триумф. Очень возможно, организованный триумф.
Она возвышалась над всеми на сцене с платком на плечах, с отрешенным видом. Изредка царственно улыбалась. Будто Екатерина Вторая.
Очевидцы солидарно отметили, что почести она принимала как нечто должное и естественное, нечто само собой разумеющееся. Возможно, что это ее ощущение правомерности такого приема передавалось в зрительный зал, и он уже попросту обезумел.
Как объяснить подобные страсти? Ее совершенством? Ее “классичностью”, как говорят иные ценители? Тем, что она приняла эстафету из рук девятнадцатого столетия? Если все это не преувеличено, то дело не только в самом искусстве.
Ее приветствовали за стойкость. Все изменились, она — все та же. Все дрогнули, она устояла. Все подняли руки, она не склонилась, она осталась самой собой. Пьет из чаши, наполненной еще Пушкиным.
Я не такой уж любитель новаторов, когда заходит речь о поэтах. Я — немолодой человек. Сам начинал писать стихи в прошлом веке и не мог не испытывать влияния мастеров того времени. Но в нашу пору в подобной верности святым мощам читается вызов. Здесь верность не пушкинской поэзии, тут горечь о пушкинской России. Анна Андреевна Ахматова принадлежит ее культуре и несомненно это подчеркивает.
Я не случайно канонизировал истерика и крикуна Маяковского. Хотя и решился на это пойти после немалых колебаний. Он сильно отталкивал от себя своими выходками, претензиями, неразборчивостью в людях и связях. Что он собою представлял, свидетельствовала достаточно ясно неряшливая, непотребная жизнь. И, может быть, в еще большей мере — двусмысленная темная смерть.
Тем не менее, я воздал ему должное. Именно потому, что в нем был олицетворен разрыв с той самой высоколобой культурой, которая осталась чужой, нерастворимой в новой истории. Он разгромил ее словарь, ее звучание, весь ее ритм. Да он ли один? Было еще великое множество добровольцев. И все же она ухитрилась выжить.
Конечно же, этому поспособствовало благоприятное для нее стечение всяческих обстоятельств. Но прежде всего вероломство Гитлера. История любит такие шутки. Буря, которая уничтожила столько твердынь, укрепила позиции этой поверженной России, сметенной четверть века назад.
Суть в том, что есть издержки победы. Они не так безобидны, как кажется на первый — и поверхностный — взгляд. Ибо они размывают границы. И те, что возникают во времени, и те, что существуют в пространстве.
Первые связаны с неизбежным в годы Отечественной войны обращением к российской истории. Стоит поклониться Суворову, и — по закону цепной реакции — легализуется целый пласт. Вторые связаны с нашим союзничеством. Я называю их про себя “иллюзиями второго фронта”. Для наших доморощенных западников, как для затаившихся недругов, так и для восторженных дурней, рухнули все перегородки и наступило время братания.
Это особенно убедительно нам показала Анна Ахматова, за что ее можно поблагодарить. Сразу вокруг нее завертелись ловцы с иностранными паспортами. Не то дипломаты, не то агенты. Даже сын Черчилля там оказался. И, надо сказать, она была счастлива нарушить свой монастырский уклад ради таких любезных гостей и новоявленных почитателей.
Это не было для меня открытием. Она никогда во мне не вызывала даже подобия доверия. В любом ее слове, в любом ее жесте, особенно в ее образе жизни, я видел неискренность и театральность, рассчитанную игру на публику. Все было игрой — аскетический стиль, повадки королевы в изгнании и эта ее нужда напоказ. Решительно все, что я о ней знал, а знал я, естественно, предостаточно, не исключая занятных подробностей, все заставляло меня удивляться — как люди не видят этой игры? Но поклонники на то и поклонники, на дурачков все это действует.
Игра. Работа над автопортретом. И все-таки было бы легкомыслием назвать такую игру невинной. Обольщение псевдоинтеллигентов, и уж тем более простолюдинов Санкт-Петербургом, Царским Селом, этим подчеркнутым отторжением от нашего быта, от нашей лексики, от повседневного обихода, — это опасная игра. Вызов, упорство, непримиримость.
Про Зощенку такого не скажешь. Происхождение хоть и дворянское, однако дворянством тут и не пахнет. Этот не сидит на горе, а копошится в муравейнике.
Многие не могли понять, зачем понадобилось обрушить артиллерийский залп такой мощи на жалкий рассказик про обезьянку размером в пуговку. Дело не в нем. На эту пуговку он застегнул свою привычную одежку, скрывавшую до поры его суть. Иные прекраснодушные олухи нас уверяли, что он сочувствует изображенным маленьким людям. Начать с того, что живет он в обществе, в котором исходно не поощряются ни маленький человек, ни культ этого маленького человека. Героем становится любой. Только глупцы не понимают, что управлять героями легче, нежели маленькими людьми. Герои послушно идут на жертвы, маленькие — сопротивляются, отстаивая свое местечко. Герой всегда остается в системе, даже тогда, когда с нею спорит. Он утверждает систему и тем, что выражает с ней несогласие. Маленький гораздо опасней. Он отторгает любую систему, она для него не имеет смысла. Он — вне ее, он ее обесценивает.
Скажут, что я восславил “винтиков”. Это совсем другое дело. На винтике — большая ответственность. Выйдет из строя, и — катастрофа. Маленький человек безответствен. И чем ему больше сострадают, тем он становится безответственней.
Но — далее! Никаким сочувствием тут и не пахнет. Наоборот. Тут не сочувствие, а презрение. Я чувствую его за версту. Знаю его во всех оттенках. Знаю мучения презираемого и наслаждение презирающего. Однако же, право на презрение — удел немногих, и это право следует еще заслужить.
Конечно же, Зощенко выдает себя за одного из тех муравьев, которых с таким упоением топчет. Писатель — это тот же актер, он, как актер, “вживается в образ” и даже хочет иной раз внушить, что он действительно муравей и в этом качестве ищет участия.
Казалось бы, кто может поверить, что он так мыслит, так ощущает, что он такое же насекомое? Но муравьи ему поверили. Они его приняли за своего.
Его откровенное измывательство ему принесло успех и славу. Он издевался, а эти умники думали, что он их смешит. Не понимали, что дружно гогочут над своим собственным народом, который он называл населением.
Цену людям я знаю не хуже, чем Зощенко. Надеюсь, даже лучше, чем Зощенко. Мог бы сказать о них не такое. Стало бы не смешно, а страшно. Но ведь не всяким знанием делятся. Главный вопрос в этой стране не “что делать?”, а “ты меня уважаешь?”. Те, кто уважать не способен, любят, чтобы их уважали. Хочешь, чтоб люди шли за тобой, чтобы терпели, чтобы вы-дер-жи-вали, не забывай время от времени заверить их в своем уважении. Тебя не убудет. Язык не отсохнет.
Я понял суть его смеха быстро. И даже догадывался, что автор — не слишком нормальное существо. Скоро он сам в этом признался. Мягко говоря — неврастеник, строго говоря — сумасшедший. Известно, подобные психопаты очень часто считают себя юмористами. Но это своеобразный юмор. Не пересмешника, а богохульника.
Характерно, что Зощенку и Ахматову носили на руках в Ленинграде. Выбор таких вот достопримечательностей в духе этого растленного города и его тухлого спертого воздуха, поднявшегося из воды и болота.
Я никогда не любил Ленинграда. Колыбель революции. Ну, разумеется. Город, в котором оппозиционность всегда считалась хорошим тоном. Я — карбонарий с немалым стажем, однако же в этой колыбели чувствовал себя препаршиво. И все, кто связал с ним свою судьбу, не раз и не два теряли головы. Прежде всего любимцы муз. Не раз и не два он приводил их к самому краю последней пропасти, и все эти избранные натуры трезвели перед своим концом. Только и оставалось расплакаться: “Петербург, я еще не хочу умирать”.
25
14 февраля
Еще одна буря в стакане воды произошла на ровном месте. Само собой, это только видимость. Всякому следствию есть причина. Но выглядело именно так.
Ниночка появилась чуть раньше, чем мы условились. Я решил, что ей не терпится пробежаться по комнатам и вновь обозреть их. Два или три предыдущих визита начинались с аналогичной экскурсии.
Вообще говоря, понять ее можно. Пять лет она жила в общежитии, теперь томится в запроходной, которую за скромную плату сдает ей какая-то хабалка где-то у черта на рогах.
Зря я сказал о “скромной плате” — для Ниночки и она велика, в нашем театре ей платят копейки. Но девушка однажды призналась, что по натуре честолюбива, смело идет на любые тяготы, лишь бы удержаться в столице. Сегодня Москва слезам не верит, но завтра она ей улыбнется, — Ниночка в этом убеждена.
Надежды начинают сбываться. Ворохов расстался с женой. Какой-то принципиальный конфликт. Но у такой натуры, как Ворохов, — взбалмошной, взрывчатой, возбудимой — конфликты случаются что ни день. И прежде они кончались миром. Можете говорить что угодно, но без нее тут не обошлось. К тому же в театре еще неизвестно о том, что Ольга живет у Матвея, на людях — мы все те же приятели. Зато о Ниночке поговаривают. Что тешит ее самосознание.
Не стал ли я увлекаться выстраиванием подобных внутренних монологов? Я искоса за ней наблюдаю. Как нравится ей в этой квартире! Понятное дело — это не то что прятаться в Матвеевом лежбище. Ее зубастые глазки посверкивают.
Она раздевалась уже на лестнице. Влетает с шубкою на руках, срывая пуховый платок с головки. В прихожей, быстро стащив сапожки, находит старые Олины тапочки и сообщает, что стало тепло. По случаю Валентинова дня в Москве настоящая весна. Климат меняется вместе с жизнью.
Лохматый свитер летит на стул. Бегает в легкомысленном топике летнего лимонного цвета, не доходящем до пупка. Рискованно и не по сезону, но приоткрыть краешек тайны нелишне, когда герою-любовнику уже как-никак под пятьдесят.
Я начинаю ощущать знакомую темную опаску, однако охотничье чутье подсказывает моей обольстительнице верную дорожку к успеху — она прижимается ко мне плотно, не оставляя меж нами зазора, рваные ноздри ее раздуваются. Недобрый огонек неприязни не успевает во мне разгореться, его словно гасит иное пламя. Так тушат лесной пожар — встречным палом.
Спустя полчаса она, очевидно, вспоминает, что на дворе февраль и никакой Валентинов день этого отменить не может. Лохматый свитер напялен вновь, скрывая летнего недомерка лимонного цвета — что ж, он на совесть сделал свое знойное дело.
Трапезничаем на скорую руку, потом она снова ходит по комнатам. Ее внимание привлекают полки, заставленные томами. Они возвышаются до потолка, они повсюду, и я догадываюсь, что Ниночке просто досадно видеть, как нерасчетливо я использую такую щедрую кубатуру.
Она вздыхает:
— Пылищи, должно быть...
И тут же спрашивает с сомнением:
— Неужели вы это все прочтете?
— Больше того, уже прочел.
— Не может быть. Когда вы успели?
— Пока ты учила наизусть один поэтический шедевр.
Зубастые глазки округляются:
— Какой шедевр?
— А ты припомни. Ты постоянно его мурлычешь.
— А я забыла.
— Ну, полно, полно. “Нежный запах тубероз навевает сладость грез”. Такие стихи не забывают.
Ниночка сразу не может решить — обидеться или расхохотаться. Решает, что мелодичный горошек, которым она потчует зрителей, будет наилучшей реакцией. Этот серебряный хохоток входит в ее арсенал по праву — публика на него отзывается. Потом она надувает губки. Вздыхает:
— Всегда надо мной смеетесь.
— Мне не до смеха, моя дорогая. Узнал твою тайну. Ты — каторжанка.
На всякий случай она пугается:
— Почему так считаете?
— Вырваны ноздри. Уверен, что, ежели приглядеться, на плече твоем обнаружится лилия. Или еще какое клеймо.
Она с облегчением рассыпает новую пригоршню горошка.
— Я ничего от вас не прячу. Я вся открыта.
— Открыт лишь пупок. Кстати, не только для меня. Послание городу и миру. Так говорили в Древнем Риме. Пупок, адресованный человечеству.
Она прижимается ко мне и шепчет:
— Тайна совсем другая.
— Еще одна?
— Вообще одна. Хочу после спектакля вернуться. Вместе поужинать и позавтракать.
Дева форсирует события. Так я и думал — она уверена, что потерявший голову Ворохов, прощаясь с надоевшей женой, готовил посадочную площадку для трогательной лебединой песни. С лебяжьей шейкой, лебяжьей грудкой. Самое время ей объяснить: теряют голову в ранней юности или, наоборот, в поздней старости. Я еще недостаточно дряхл для гетевской мариенбадской элегии, она же — в свой черед — и постарше, да и поопытнее Ульрики.
— Ты думаешь не о том, — говорю я. — Зритель уже застыл в ожидании. Беги. Поработай. Во славу искусства.
Она задета. Негромко спрашивает:
— Вы думаете, я не смогу?
— Навряд ли. Вы клиповое племя. Младое, но такое знакомое. Неразвиты, необразованны, плоски. Черт знает из какой вы пробирки.
Она растерялась. Мне даже жаль ее. Но я не имею права на жалость. Ольге я указал ее место. Тебе я его укажу тем более. У каждой Ниночки на уме одно: приручить крупного зверя. Тогда она будет вся в шоколаде. Но что противней ручного тигра? Просто разросшийся рыжий кот.
И я говорю:
— А чем ты лучше?
Она пытается не зареветь. Чуть слышно бормочет:
— Тем, что люблю вас.
Я усмехаюсь:
— Свежая реплика. Произносится в каждой грошовой пьеске независимо от ее жанра. Милая, мы с тобой каскадеры. Ежевечерне сигаем в костер. Такая опасная работенка. Требующая огнеупорности.
Не может понять, как ей быть, что сказать. Спрашивает:
— И я не нужна вам?
— Зачем ты мне? Да и я — тебе? Сама подумай: ну что у нас общего?
Я слышу, как гулко хлопает дверь и как стучат каблучки по лестнице. В час добрый. Утешится. С кем-то другим ей будет оранжево и лилово. Не раз испытает желанный драйв. С другим. С меня этой пьесы довольно. Она и так оказалась затянутой. Будто ее накропал Полторак, изменивший своей генеральной теме. Бездарно оттягивал кульминацию. Но всякий спектакль тем и хорош, что все-таки однажды кончается.
Тошнит. И хочется убежать. Куда-нибудь в далекое прошлое. В какую-нибудь другую страну. Хотя бы в девятнадцатый век, в австро-венгерскую монархию с еще молодым Францем Иосифом. Дайте же мне полночный бой святого Стефана на майском Пратере, марш Радецкого и катитесь подальше. Простите эту минуту слабости.
Ну вот и один. Как крест в степи. Один. Без жены, без подружки, без сына. Без друга. Наконец-то свободен. Свободен, как Мартин Лютер Кинг. Естественное пребывание в мире такого господина, как я. Свободен. Сам по себе. Один. Совсем один в Валентинов день.
26
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
Самая пошлая из легенд это, безусловно, легенда о просвещенном абсолютизме. Абсолютизм не просит эпитетов, он абсолютней определений. Если в Европе такой маскарад был необходим населению, чтобы оно сохраняло лицо, то в России он бы вызвал вначале недоумение, дальше — смех, а в заключение — катастрофу. Тоска по воле, которая будто бы веками тлеет в народной душе, это тоска по кровавой гульбе, по оглушенности, по поджогу, который бы спалил белый свет, не исключая и поджигателя.
Гении революционного дела это хорошо понимали. Я долго хранил архивы Нечаева — он отличался отвагой ума, смелостью все до конца додумать, готовностью принимать решение и, осуществляя его, не замирать на полдороге. Он знал, что для человека действия морализирование преступней, чем отказ от всяких ограничителей. Он сделал только одну ошибку: родился на четверть века раньше, чем следовало ему родиться.
Бегство от жизни не бегство к свободе, скорей — от нее, в этом все дело. Однажды приходит час отрезвленья — инстинкт подсказывает толпе: в своем мятежном самосожжении она оказывается у пропасти. И в этот час тоска по разгулу перерастает в тоску по спасителю, способному на абсолютную власть. Поэтому сознание множества значительно легче дисциплинировать, чем персональное сознание. Ибо у одного человека сто тысяч голов. У стотысячной массы — одна голова. В этом все дело. Она воспринимает реальность проще и легче, гибель ста тысяч вызывает не столь драматический отклик, как гибель одного человека — ведь на миру и смерть красна.
Смерти вообще придается самодовлеющее значение. Гораздо весомей угроза смерти. Даже и слабое воображение не в силах выдержать ожидания. Мысленно вынося приговор, не нужно спешить его исполнить. Отсрочка почти всегда полезна. Она увеличивает его тяжесть и расширяет поле маневра.
Случается: время физической смерти и смерти гражданской не совпадают. Когда пришел срок расстаться с Михоэлсом, его погребли с превеликим почетом. Только четыре года спустя была обнародована оценка его личности и его деятельности.
Однако еще задолго до этого, к исходу сорок девятого года, самые глупые оптимисты, которым даже история Зощенки и Ахматовой виделась эпизодом, поняли, что они ошиблись. Их ожидали студеные годы.
Беда этих скорбных умом людей, претендовавших на роль творцов, учителей, выразителей чувств, была очевидна — так и не поняли, почему завоеванная победа не означает общего праздника. Они не могли уразуметь, зачем нам так жизненно необходимо, чтобы сдались Будапешт и Прага, зачем державу нужно наращивать и отчего нам мало пространств, занимающих половину всей карты? И так неуступчивы — всюду, во всем, не можем поступиться хоть малостью. Зачем нам отказываться от помощи, которую предлагает Америка нищей, разоренной стране? Зачем нам нужна пальба в Корее? Зачем мы так явно, так вызывающе готовимся к третьей мировой? И почему непригодна формула, что политика — искусство возможного?
Люди, помешанные на вопросах, бесплодны, исходно обречены и враждебны человеку ответа. Эти карлики не могли понять, что система, задуманная как вызов и созданная таким напряжением воли, бесстрашия, беспощадности, не может работать и развиваться в стабилизированном состоянии. Она рассчитана изначально на бытие в особом режиме. Она должна быть в атаке, в осаде, нести угрозу, быть под угрозой, она должна штурмовать вершины, ставить невероятные цели. У этой системы один только жанр — трагедия. Никакой другой. Она может выжить и удержаться единственно на краю обрыва, только тогда она обнаруживает свои возможности и потенции, свои ресурсы жизненной силы. Ее надежность определяет теория минусовых факторов — в этой стране должен быть выращен морозостойкий сорт населения.
Я осмыслил исторический выбор, сделанный народным сознанием и, что важнее, народной душой. Народ предпочел иллюзию равенства иллюзии свободы, а стало быть, его объединяет нужда, но не богатство и достаток. Что помогло устоять Ленинграду? Блокада. И, разумеется, голод.
Поэтому нечего удивляться тому, что я отказался от помощи доброго дядюшки. И от союза, возникшего во время войны. Тем более, от опасной дружбы. Наши естественные союзники на протяжении всей истории, в особенности нашей, советской, — блокада и бедность. Они нас спасли.
Еще раз повторю и напомню: наш жанр — трагедия. А в трагедии враг предпочтительнее друга. Что западный мир смертельно опасен одним уж своим существованием, было легко определить. Однако сложнее было найти врага в своей собственной стране, уже очищенной от оппозиции. При этом — способного вызвать ярость нашего общества сверху донизу, сплотить его на прочной основе. Опыт немцев оказался полезен. Да и отечественный опыт тоже оказался не лишним.
Какой-то риск несомненно был. Я понимал, что в мире найдутся продажные перья и демагоги, которые объяснят мои действия присущим мне издавна юдофобством. Это расчет на простаков.
Бесспорно, что я не люблю евреев. Больше того — не выношу. И у меня есть на то основания. Они причинили мне много зла. Но ясно, что в моем положении я бы не мог себе разрешить шагов, исходящих из личных пристрастий. Тем более, от многих евреев зависела обороноспособность. Нет, дело не в моей антипатии.
Я думал о единстве страны, необходимом для новых свершений, для нашей новой встречи с историей. Когда национальная ненависть становится национальной идеей, она цементирует народ.
Россия не приняла еврейства не потому, что ее пронзила легенда о распятии Бога. Что было две тысячи лет назад неразличимо, и в наше время навряд ли так уж ее волнует. Евреи были ей чужеродны, ибо ничего в ней не поняли. У них была лишь одна забота — чтоб их наконец признали своими. Некоторые даже спивались в поисках такого родства. Но это не смогло им помочь. Ибо они во всех обстоятельствах всегда оставались упрямыми выскочками, требовали к себе внимания и продирались на авансцену. Меж тем, Россия не любит выскочек. Мой собственный стиль, лишенный броскости, и мой язык, в котором непросто услышать поэта с немалым даром, учитывают ее неприятие претензии, чрезмерных амбиций и демонстрации превосходства.
Недаром Старик с особым старанием скрывал свои семитские корни. Он сильно переживал, что картавит. Я не подчеркивал, но не стеснялся грузинского происхождения. Меня мой акцент ничуть не расстраивал, возможно, в нем есть и своя изюминка. Вообще же, свои слабые стороны умнее не смазывать, а выделять, тогда они становятся сильными.
Я знал, что народ меня поддержит, и я раскрыл во всей полноте эту еврейскую чужеродность, ее космополитический дух. После чего я начал действовать. Я дал добро на ликвидацию еврейских писателей и артистов, дал ход письму Тимашук о врачах. Я знал, что придется пойти до конца, депортировать евреев на север, где будущее их было понятно, но я никогда не уклонялся от принятых на себя обязательств. Международная изоляция, которая была неминуема, меня не пугала, она входила в концепцию осажденного города, которому вскорости предстоит выйти за крепостные стены, вступить в свою последнюю битву и либо победить, либо пасть. Но я не сомневался в победе.
27
24 февраля
Сон этот был настолько отчетлив, настолько реален в каждой подробности, что он едва меня не убил.
Сижу перед ванной на табурете, а в ней человек, бесконечно знакомый, но кто он, я не могу понять. Кончает жизнь самоубийством, вскрыв вены, кровь его розовой струйкой неторопливо вытекает из бледнеющей с каждым мигом руки. Я смотрю на него во все глаза и спрашиваю: “Умирать очень страшно?”. Он кивает: “Невыразимо страшно”. Комарики. И поплакаться некому.
С тоскою в душе встречаю утро, с усилием перебираюсь в день. Погода темна и непонятна не то как история мидян, не то как сегодняшняя жизнь — та же расплывчатая невнятность.
Стараюсь избавиться от наваждения. Скорей позабыть эту чертову ночь, заставившую меня следить в собственной ванной за смертью Сенеки. Как тронувшийся умом живописец, бессмысленно смешивающий краски, так и она меня угостила каким-то древнеримским кошмаром, перемещенным в мою квартиру. Если б я только сумел понять, чьим было лицо самоубийцы и почему оно так знакомо?! Впрочем, я совсем не уверен, что, кабы понял, мне стало легче.
Однако ближайшие часы щедро меня вознаграждают. Наконец репетиция мне приносит чувство свободного полета. Перестаю ощущать под ногами привычную твердь и дивным образом сбрасываю с себя оболочку. Уже не Янус с разными лицами, измученный своим двоедушием, своей верблюжьей двугорбой ношей — сегодня в двух обликах я один, я больше, чем клон, и больше, чем он. Два мира слились, как два потока, и создали третий — еще неизвестный, вчера еще не существовавший, а нынче уже живой и зримый.
В зале сегодня много актеров, а в глубине его мерцает Клавдий Борисович Полторак. Стоит необычная тишина — настолько плотная и густая, что, кажется, при большом желании можно погрузить в нее руку. Неведомо где во мне гнездящемся контрольным зраком я отмечаю тревогу, растерянность, настороженность, и терпкая жгучая гордыня пронизывает мое существо.
— Спасибо всем, — произносит Пермский. — Доната Павловича прошу задержаться.
Собираемся в его кабинете. Нас трое — я, он и драматург. Пермский хмур и сосредоточен. Автор соблюдает достоинство, молчит, скрестив на груди ручонки, но ртутные глазки так и шныряют.
Счастливый чудесной опустошенностью, еще не остывший от пьяной радости, я с нарастающим раздражением слежу за неясным мне состоянием хозяина кабинета и гостя. Видно, что оба они готовятся к беседе, и — нелегкой беседе.
Пермский нарушает паузу, которая затянулась настолько, что стала откровенно искусственной. Она понадобилась ему, чтобы вознестись на вершину. Оттуда, из заоблачной выси, доносится его блоковский голос.
— Итак, — начинает он, — выясняется, что я ставлю сенсационный спектакль. Я собираю зрителей в зале, чтоб показать им, какого титана мы потеряли полвека назад. Я их зову на открытие памятника. Сейчас прозвучит третий звонок, с памятника сорвут покрывало и людям предстанет мудрец и герой.
— Зато, — добавляет Полторак, — титана окружают пигмеи. Пусть они даже вошли в хрестоматии.
Я усмехаюсь:
— Вот как — пигмеи? Вы сказали об этом моим коллегам?
— Я их ни в чем не обвиняю, — резко говорит Полторак. — Дело не в том, что они не стоят вровень с гениями, которых играют. Это, должно быть, и невозможно — я уважаю их работу. Но вы сделали все, чтобы их унизить. Больше того, не спросив меня, вставляете в роль Юпитера тексты, компрометирующие художников.
— Заметьте, их собственные тексты.
Эти мои слова окончательно выводят его из равновесия. Реакция мне уже известна. В минуту душевного волнения создатель действа обычно проделывает свой неизменный аттракцион — голова еще глубже врастает в плечи.
— Не ждал подобного бессердечия. Мало ли что писали люди, вынужденные к тому обстоятельствами.
— Дело даже не в их стихах, вызванных либо угрозой смерти, либо временным помраченьем ума, — Пермский теряет спокойствие и голос его, возвратясь из надбытности, снова становится его собственным. — Дело значительно серьезней. Тут смещены уже не акценты, тут смещена стержневая ось. Произведение поставлено на голову. Наш автор мне не брат и не сват, но я разделяю его подавленность.
Тянет сказать: “Он вам больше, чем брат, поскольку облизал вас до гланд”, но с неимоверным усилием проглатываю эту догадку. Разумней всего сидеть и молчать, но я еще ощущаю кожей недавний восторг, он еще свеж, и тем острее моя обида. Я останавливаю шефа.
Стараюсь говорить хладнокровно, но от старания мой голос становится не моим — чужим. “Как у Пермского” — неслышно подсказывает недремлющий во мне контролер. Однако в отличие от него в моем баритональном басе решительно никакой отрешенности — скорее, предгрозовой раскат.
— Должен ли я понять вас обоих, что мне надлежит выйти на сцену, чтобы распять и заклеймить? Должен ли я ежесекундно заговорщицки подмигивать зрителю: мы с вами знаем, что это вещает кровавый упырь и пустой орех? Должен ли я уверить зал, что некто убогий вел за собою сверхдержаву и околдовал ее граждан? Особенно тех, кто стал ее славой? Чтоб зал, не дай бог, не заподозрил, что он столкнулся с судьбой и тайной?
Не только мне, но и Глебу Пермскому становится все труднее сдерживаться. Зажатый меж пальцами карандаш вот-вот сломается. Глеб встает:
— Да, да, вы адвокат своей роли! Напомните и о перевоплощении! Прошу вас. Буду безмерно обязан. Но только в кого перевоплощаетесь? В ко-го? В Калигулу или в Траяна? Сто лет под гипнозом Станиславского! “Система”! Каждый чих по “системе”! Вот уж подлинно — можно ужиться с Богом, но со святыми не уживешься. Спаси и помилуй нас, бедных смертных, от последователей! Как Чехов их отучил от страсти, так тупо зазубренный патриарх оставил театр на талмудистов. “У всех своя правда... мы — не прокуроры...” Все это понято плоско, школярски, драма утратила мощь и жар. “У всех своя правда...” Все это мило, когда мы имеем дело с буднями, а не библейским вселенским потопом. С теми, кто завтракает и ужинает, влюбляется, изменяет жене... Но не тогда, когда речь идет о нелюде, о враге человечества. Это не быт, не семейная драмочка. Сыграйте Эсхила по “системе”! Попробуйте. Славная выйдет пародия.
Мне есть что ответить на эту речь, но я только вежливо улыбаюсь:
— Эсхил — это господин Полторак?
Теперь подскакивает и драматург. Как мячик от удара ракетки. Мы изменили мизансцену, — мы больше не покоимся в креслах, находимся в броуновом движении. Но как мне весело и легко! Кто выдумал, что в презрении — горечь? Какой это вздор! Презрение сладко.
— Послушайте, — говорит Полторак, — я уважаю ваш талант, но дорожу своей репутацией и не желаю ее терять. Даже в угоду вашему дару. Позвольте спросить вас, что бы вы сделали на моем месте?
— Я? Пересел бы.
Он молча обшаривает меня своими ужаленными гляделками. И выбегает из кабинета.
Пермский разводит руками. Дает понять, что мое поведение не укладывается ни в какие рамки.
— Отказываюсь вас понимать. Как вы себя ведете с автором?
— Человек, который вытеснил Чехова, может позволить мне эту вольность.
— Донат Павлович, вы настроены ерничать?
— Впрочем, до Чехова пал Станиславский. Лихо вы с ними разобрались.
Он останавливается у окна. Смотрит на унылую улицу. Видимо, он так концентрируется. Потом решительно оборачивается и показывает рукой на кресло. Такой широкий хозяйский жест старомосковского хлебосола.
— Донат Павлович, — произносит Пермский. — Вы репетируете убедительно. Я вовсе не золочу пилюли. Именно это меня тревожит. Ибо ваш замысел — уже явный — решительно не совпадает с моим. Больше того, он его разрушает. Не призываю вас перейти, так сказать, на шершавый язык плаката, но я хочу, чтобы мы придерживались единой позиции и эстетики.
— Нам будет трудно договориться, — я словно отстраняю протянутую оливковую ветвь примирения. — Поймите и вы. Выходя на сцену, я не могу ее превращать ни в трибунал, ни в эшафот, ни даже в дискуссионный клуб. Возможно, эти места общения необходимы, но мне не удастся соотнести их с моей профессией.
— Был человек по фамилии Герцен, — веско напоминает Пермский, — и не последний человек. Так вот, он однажды сказал, что театр есть поэтический парламент.
Я выразительно усмехаюсь:
— Театру, в котором мы с вами трудимся, эти слова не вполне соответствуют. В нем от родимого парламента немало, но ничего от поэзии.
Он изменяется в лице. Но все же держит себя в руках.
— Смею думать, я себе представляю, зачем ходят в театр, чего в нем ищут.
— О, разумеется. Глеба и зрелищ.
В сущности, невинная шутка. Но после нее повисает молчание, начиненное жизнеопасным тротилом. Часы тикают, остановись мгновение! Стрелка все ближе к минуте взрыва. И вот он разжимает уста:
— Донат Павлович, за мой театр, есть в нем поэзия или нет, сегодня несу ответственность я. Поверьте, мне очень неприятно, однако я вынужден снять вас с роли.
Я кланяюсь чрезвычайно учтиво:
— Снимите заодно мой портрет, который висит рядом с вашим в фойе. Я оставляю в а ш театр.
Похоже, этого он не ждал.
— Не нужно поддаваться досаде. В искусстве и жизни случается все. С каждым из нас. Не торопитесь. Вы столько вложили в наш общий дом.
— Дом этот — ваш. Мир вашему дому.
Он мысленно ставит сцену прощания. Лицо его торжественно-скорбно.
— Вы приняли твердое решение?
— Тверже некуда, раз уж я его принял.
— Итак?
— Не подлежит пересмотру.
Иду по знобкой прокисшей улице, снежная пыль летит за ворот. Смотрю на встречных, но лиц не вижу. Хотелось бы однажды спросить их: кто вы, господа современники?
Как только не называли нас, грешных! Чаще всего нам тонко льстили. Возьмите хоть “мыслящий тростник”. Лучшие умы популяции умели сказать ей доброе слово. “Мыслящий тростник”. Впечатляет. Трогательный и светлый образ — достоинство превозмогает хрупкость.
Но после тысячелетней селекции этот же мыслящий тростник готов на все и на все способен.
28
5 марта
Взглянув на календарь и увидев, что нынче у нас пятое марта, я сразу же подумал о том, что ровно пятого сентября мне поручили роль Юпитера. С этого судьбоносного дня (любимый эпитет журналистов!) прошло, пробежало ровно полгода. По-своему юбилейная дата.
Смешно признаваться, но эти шесть месяцев напористо вторглись в мою судьбу. Определяли ее повороты и умножавшийся список утрат. Терял я людей, потерял свой театр, которому отдал четверть столетия.
Но все на свете переплелось. Потери связаны с обретениями.
Плата моя была высока. Стоит ли знание этой цены? Вечный вопрос. Он переходит от поколения к поколению. Все задавали его себе в час подведения итогов. Наверное, один лишь Юпитер не колебался — ни в своем выборе, ни в утвердительном ответе.
И тут я опомнился. Ибо сегодня — не просто полукруглая дата, закольцевавшая некий срок от сентября до мартовских ид в путаной жизни актера Ворохова. Сегодня и впрямь на дворе юбилей — пусть не рождения, а кончины. Ровно полвека с рубежного дня, в который мы простились с Юпитером.
Самым разумным было б присесть и тихо, несуетно выпить водочки. Подумать о нем, о том, кем он был — для мира и для моих родителей. Кем стал для меня. Но мне не сидится в этих пустых опостылевших стенах. Встаю, пакуюсь и выхожу.
Не знаю, что ожидал я увидеть. Все было буднично и бескрасочно. “Марток — надевай двое порток”. Приевшийся ветер, грязный снежок, грязная слюдяная наледь. Навстречу и рядом, то обгоняя, то вдруг меняя свое направление, текут человеческие ручейки. Должно быть, никто, кроме меня, не помнит, тем более не поразмыслит о том, что случилось пятого марта, по сути дела не так уж давно.
Но нет, это было не просто давно, не только в ином, унявшемся, веке, все это было в ином бытии, едва ли не на другой планете. Это на ней пятьдесят лет назад рыдала толпа о своем сиротстве, и на пути к Колонному залу топтала тела себе подобных. На той, на покинутой нами планете, затерянной в позабытом космосе, прощались с величием, уравнявшим орденоносную славу героев с могилами неизвестных солдат. На ней была эта жизнь над бездной, которой ее соседство со смертью дарило непонятную магию. И где ж она? Изошла, истаяла, зарылась навек в песок и глину.
Однако когда, пройдя Тверскую, я дохожу до Охотного Ряда, неподалеку от бюста Маркса я вижу скопление людей, двигающихся к Лубянской площади. Невольно я ускоряю шаг и сразу же догоняю шествие.
Это несложно. Все эти люди идут не спеша, — с одной стороны, хотят быть замеченными, с другой — многим уже нелегко одолеть даже и скромное расстояние.
Колонна не слишком велика, но все-таки она заполняет не меньше половины квартала. Я всматриваюсь в лица идущих с неясным для себя интересом, пожалуй, с непонятным волнением. Обнаруживаю, что иду с ними рядом.
Больше всего среди них стариков сурового ветеранского вида. Медные стесанные скулы, выдубленные впалые щеки в колючей темно-сизой щетинке. Но есть и люди среднего возраста, есть даже несколько молодых.
Меня особенно занимает бредущий с краю высокий старец с черной повязкой на левом глазу. Зато сохраненное правое око горит под кустистой белесой бровью сухим неуступчивым огнем. Пальтишко расстегнуто на груди, я вижу четыре ряда медалей, время от времени до меня доносится глухое позвякивание.
Должно быть, его донимает одышка, я слышу, как гудят его бронхи, как с хрипом и свистом из них вырывается слежавшийся загустевший воздух. Идти ему трудно, в одной руке палка, в другой — прикрепленный к древку портрет. Юпитер в белом парадном кителе — Звезда Героя, орден Победы.
— Отец, дай портрет, передохни, — почти неожиданно для себя я обращаюсь к старику.
— Ты кто? — он впивается в меня грозным изучающим глазом. — Я всех тут знаю. Кто ты такой?
— Помочь хочу.
— Сам донесу.
Они продолжают шагать в молчании, в котором я слышу сдавленный крик. Это молчание заряжено тоской и враждой — верно, поэтому смотрят либо один на другого, либо прямо перед собою, лишь бы не видеть вокруг себя преобразившегося города.
Лубянка. У Соловецкого камня сразу же вижу другую кучку, странно похожую на ту, с которой я добрался до площади. Наверное, ветхостью и сиростью, этим задавленным напряжением. Но здесь оно будто хочет исторгнуться, ударить тараном в каменный форт, нависший над уставшими спинами, над свечками в костяных перстах. Они поворачиваются к нам, и сходство, почудившееся мне, мгновенно пропадает, стирается. Понять невозможно, как старость и бедность могут настолько не совпадать с такою же старостью и бедностью, так различаются между собой.
В больном разнобое голосов я слышу отрывистые слова, они падают тяжело — как булыжники.
— Сидяги топчутся... Не озябли?
— А это вы — головой озябшие. Топчутся топтуны. Забыли?
— Я тебе не топтун, а солдат.
— Где службу нес? В конвойных частях?
— Разговорился... ноги-то держат? — роняет одноглазый старик.
Спрошенный еще старше, чем он. В руке его тоже зажата палка. Он смотрит на поднятый портрет и медленно бешено выговаривает:
— Меня мои — держат. Они привычные. А под твоими — земля не ходит?
— С чего ей ходить?
— Вертухаи знают. Под ней еще кости шевелятся.
— Вражина ты ... А я — солдат партии.
— Так я и говорю — вертухай.
Стоят, задыхаясь, друг против друга, уже не опираясь на палки, воинственно вздев их над головами. Две безысходности, две ярости, две изувеченные судьбы. Измученные старые лица, словно иссеченные жизнью, три глаза, которым одна лишь ненависть не позволяет навек потухнуть. Мерзлый воздух становится все раскаленней, две палицы, точно две клюки, а попросту — точно две дубинки, готовы стремительно опуститься, расколотить, раскроить черепа.
Пытаюсь втиснуться между ними — остановить, остановить!
Поздно...
29
5 марта. Юпитер.
Я лежал на полу моей Ближней Дачи. Лежать было жестко и неудобно. Пудовый металлический обруч с выпиравшими из него шипами все туже сжимал мой лоб и затылок.
Недавно разъехались по домам мои соратники. Я вспоминаю, как, сидя за накрытым столом, произносили они свои тосты, смотрели преданными глазами, и каждый из них показывал мне — улыбкой, спиной, ушами, ноздрями, — что он за меня готов умереть.
Я знал, что это холодная ложь, что все они нетерпеливо ждут конца моего и даже гибели, что никогда не придут на помощь, сколько бы я их ни призывал.
Звать некого. Будь рядом Като, она бы взяла эту боль на себя. Лишь она, и никто, кроме нее. Но где моя бездомная молодость, мое скитальчество, где Като? Ее уже нет, давным-давно, и глупо на что-то еще надеяться. И все-таки я ждал к себе гостя.
Я не был уверен, что он придет, тем более при таких обстоятельствах. Но дверь распахнулась, и он вошел.
Он основательно постарел. Полуседой, с худыми щеками. Однако сохранил свою статность и изумлявшее меня мальчишеское выражение глаз.
Его хваленая деликатность не изменила ему и ныне. Он даже бровью не шевельнул, увидев меня в таком положении, разлегшимся перед ним на полу. Только почтительно поклонился.
— Вы пожелали меня увидеть.
Я поправил его:
— Это ваше желание. В ы хотели поговорить о жизни и смерти.
Он удивился:
— Это было почти двадцать лет назад.
— У вас исчезла эта потребность?
Он покраснел.
— Нет, разумеется.
Помедлив, я произнес:
— Не спорю. Я долго откладывал наш разговор. Дел было много, как вы догадываетесь, свободного времени не оставалось. Мало его у меня и сейчас, меньше, чем когда бы то ни было, наверное, вы уже это заметили. И дальше откладывать неразумно.
Он вновь поклонился:
— Благодарю вас.
И будто прочитав мои мысли, добавил:
— Вы совершенно правы. И неразумно и рискованно. Меня восхищало, но поражало, что человек, опасаясь пространства, время воспринимает спокойно. В первом страшится затеряться, но во втором располагается так основательно и плотно, словно надеется жить в нем вечно. Но все обстоит наоборот, — пространство стало почти домашним, а время остается враждебным. Задумывались ли вы о том, что эпоха фараонидов в Египте едва ли не вдвое дольше эпохи от фараонидов до нас?
— Что вы хотите этим сказать? — проговорил я недовольно.
— Лишь то, что в отличие от пространства наша история конечна, так же, как конечна эпоха, какой бы безмерной она ни чудилась...
— Договаривайте, — сказал я хмуро. — Вы решили мне изящно напомнить, что жизнь конечна?
Он улыбнулся:
— Да, хоть в отличие от эпохи она-то нам и кажется вечной.
Я сказал:
— Надеюсь, вас не обидит, если я честно вам признаюсь: я не стал читать вашей “Охранной грамоты”. Перелистал, но читать не стал. Не было никакой возможности вникать в это нагромождение слов, причем — намеренное нагромождение. Вы им хотели отгородиться. Характерно уже это название. Охранная грамота. От чего? От неизвестного тысячелетия, которое за окном на дворе? Но ваши слова о фараонах перекликаются с хитрой фразочкой из вашей повести. Странным образом она у меня застряла в памяти. Вы пишете там, что монархами кажутся только последние монархи. Однако последний Николай только назывался монархом. Скажите мне, это наблюдение имеет касательство ко мне?
Он задумался и сказал:
— Не знаю.
Я поморщился:
— Вы человек щепетильный. Но в этой связи вы утверждаете, что ограничения природы в отличие от ограничений парламента абсолютны.
— Да, я это писал. Но это относится ко всем.
— Не согласен. Не могу согласиться, — сказал я и даже сам удивился вспыхнувшей злости. — При чем тут все? Вы видите мое состояние. По-вашему, это закономерно, что человек, о котором вы сами сказали, что “ростом он с шар земной”, осиливший такую судьбу, должен уйти, как все остальные? Возможна ли большая несправедливость, чем этот удар из-за угла, жалкая, шкодливая месть?
— Чья же? Природы? Или Бога?
— При чем тут природа? Она равнодушна. Ей не до ваших ограничений, хоть вы и считаете их абсолютными. А Бог не оставил бы того, кто замещал его на земле. Нет, это мертвые сводят счеты. Они отравляют трупным ядом воздух, которым я дышу. Чтоб я задохнулся в их отходах. Напрасно. Не разделю их участи. Пусть даже меня не сгноят в земле, а забальзамируют, как фараона.
Моя горячность его озадачила.
— Вы хотите физического бессмертия?
Если он думал меня смутить этим вопросом, то он ошибся. Я спросил его:
— А разве за то, что мне даже дня не удалось прожить естественным человеком, за то, что я не смел обнаружить ни слабости, запрятанной с детства, ни собственной сути, и, наконец, за это великое одиночество не полагается мне награды?
На миг он меня обезоружил младенчески-простодушной реакцией:
— А ваши соратники?
Он забавляется? Он что же, не видит моей пустыни? Но лицо его оставалось серьезным.
Я усмехнулся:
— Где вы нашли их? Мои соратники... Где — соратники? Мандельштам был не так инфантилен, как вы. Сказал прямо: “Сброд тонкошеих вождей”. Как видно, хотел меня пристыдить за то, что я окружил себя слугами. Но пусть бы он сперва поразмыслил, большая ли радость была иметь их? Вы спро’сите: почему я не взял тех, кто почище и одаренней? А что ж вы не взяли в друзья Мандельштама? Вы предпочли держаться подальше. Люди Великого Одиночества не могут рассчитывать на дружбу. А я отвечал не только за рифмы, а за страну, за белый свет и за всемирную историю. Уж если вы серьезно задумывались о подлинных, о настоящих монархах, могли бы понять: абсолютной власти нужны исполнители, а не спорщики. Поэтому берешь тонкошеих.
Он покачал головой и сказал:
— Люди становятся такими, какими вы хотите их видеть. Вспомните, кем стал сборщик податей, когда очутился рядом с Христом. Из презираемого лица стал почитаемым апостолом. Конечно, у абсолютной власти свои законы, но власть над телами всегда оказывается относительной. О власти над душами так не скажешь.
— Вы придумали своего Иисуса, — остановил я его с раздражением. — Все это далеко от истины и потому теряет смысл. В семинарии нас учили неплохо. Не мир он принес, а разделение. Он и сказал: кто приходит ко мне, и не возненавидит отца своего, и матери, и жены, и детей, братьев, сестер, самой жизни своей, моим учеником быть не может. Это не ваш слюнявый Христос. Вы знаете, что покойный Булгаков писал о нем толстенный роман? Мне рассказывали. Могу лишь представить, какую он манную кашу состряпал. Что мог он понять в этой легенде? Люди себя испугались сами, и им понадобился заступник. Так обнаружилась их природа — своекорыстная, эгоистичная. Потребовался один-единственный, который ответит за все их грехи, все возьмет на себя, за всех расплатится. Но чтоб сказка была похожей на правду, должен был явиться Иуда. Иуда он и есть ось истории. Поцелуй — предисловие измены. Ласка прикрывает предательство. Зло принимает лицо Добра.
Конечно, тут полная неразбериха с тем, что есть Зло, а что — Добро. Не слишком ли часто одно и другое меняются своими местами? Толковый английский писатель заметил: мы поразительно умеем во славу Господню ненавидеть. Правда, я вкладывал в это свойство и недюжинную способность к действию. Да, Иуда придал легенде подлинность. Только при чем тут тридцать сребреников? Этой незначительной суммой как будто хотели отвлечь внимание от истинных причин его выбора. Суть в том, что Иуда пожелал стать из апостола Мессией, а место Мессии было занято. Все Иуды надеются стать Иисусами, но их много, а Иисус — один. Иисус — это, прежде всего, одиночество. Он и есть Великое Одиночество, а вокруг него — сброд тонкошеих Иуд. Еще больше это относится к пастве. Она может быть весьма многочисленной, может быть даже и бессчетной, но чем неисчислимее паства, тем более одинок ее пастырь. Кстати, Булгаков в конце своей жизни о чем-то все-таки догадался. Не то что догадался — догадывался. Пьесе “Батум” он поначалу дал другое название — “Пастырь”. Он был человек амбициозный, однако, безусловно, способный.
Я видел, что я его не убедил. Что все мною сказанное ему враждебно. Врожденная нелюбовь к возражению его останавливала, он лишь заметил:
— Вы сказали: у каждого — свой Иисус. Нет смысла его воспринимать как оружие в споре. Вы семинарист и знаете: “не прибавляй к словам Его”.
Итак, он осмелился поучать меня. Это привело меня в бешенство:
— Нет христиан более истовых, чем выкресты. Мандельштам был таков же. Перешедшие на другую сторону служат особенно усердно. То ли замаливают вину, то ли доказывают себе, что не могли поступить иначе. Вы, перешедшие к Новому Богу, словно упиваетесь службами, знанием Нового Завета. Вам чудится, что между Богом и вами существуют особые отношения, что он поставит новообращенных выше, чем старых преданных слуг. Их верность досталась им по рождению, а вы явились по зову сердца — можно ли это не оценить? Но вы, очевидно, не понимаете, что ваше решение в вашей судьбе решительно ничего не изменит. Власть семени — Каинова печать. И ахиллесова слабость Христа была в проклятии его рода. Этот обрезанный пророк и на кресте оставался евреем. Готовы ли вы разделить участь вашего собственного народа?
Он спросил:
— Вы имеете в виду депортацию?
— Для начала, — сказал я. — А дальше... кто знает?
Он сказал:
— Разумеется, я готов.
5 марта. Ворохов.
И тут я подумал с тоской и ужасом о Матвее. И не только о нем. Если Матвея депортируют, что будет с Олей? Скорее всего, она разделит его судьбу. Разделит. Я хорошо ее знаю. Она отправится с ним в теплушке, в вагоне для скота — на убой. Эта мысль почти меня доконала.
5 марта. Юпитер.
Вести разговор было все тяжелее. Обруч с шипами сжимал мою голову подобно терновому венцу. Еще чуть-чуть и она расколется.
Я спросил:
— Когда Мандельштам писал те стихи...
Он прервал меня:
— “Мы живем, под собою...”
Я нетерпеливо кивнул:
— “Мы живем, под собою не чуя страны”. Мандельштам понимал, что прощается с жизнью?
Он не колеблясь подтвердил:
— Да, безусловно понимал.
— Я тоже так полагаю, — сказал я. — Но из этого следует, что поэзия соприкасается со смертью больше, чем с жизнью?
Он согласился:
— Видимо, на предельном уровне так и есть.
Я спросил его:
— А бессмертие? И оно достигается предельным усилием. Вы не считаете, что для него только оно означало жизнь?
Он покачал головой:
— Не думаю. Он был вполне земной человек. И ясно сознавал, что бессмертие гораздо ближе к смерти, чем к жизни.
Шипы все сильней впивались мне в голову. И все сильней донимало меня раздражение. Я сказал:
— Да, это он написал: “Петербург, я еще не хочу умирать”. Между тем, получается, что на деле он своей жизнью не дорожил.
Мой собеседник развел руками.
— Ну, как же ею не дорожить! Но знаете, еще никому не удалось обуздать призвание.
Я сказал ему:
— Какая в нем радость, если вы сами себе не хозяин?
Он произнес с виноватой улыбкой:
— Следовать призванию — радость.
— В чем же тут смысл?
Он вновь улыбнулся:
— Все же оно дает свободу.
Я жестко сказал:
— Нет вашей свободы, его свободы. Ничьей свободы. Свобода может быть лишь у державы. Свобода подданных — это абсурд. Два несопрягаемых слова. Да и держава несвободна. Ибо она подчинена движению, заключенному в ней.
— Тогда она обречена, — возразил он. — Несвободная сила не может быть творческой.
Я ощутил на губах усмешку.
— Могу вас заверить, когда страна оказывается перед выбором — власть свободы или свобода власти, страна его делает в пользу второй.
Он помрачнел и проговорил:
— Если хотя бы один человек сделает его в пользу первой, выбор нельзя считать окончательным.
Я сказал:
— Человек ничего не может, когда на него прет история.
Он отозвался:
— Не имеет значения. Может, не может — должен стоять. У него своя собственная история.
Мне было все трудней себя сдерживать.
— Что она весит?
— Она и весит. Ее давление на меня значительно больше, чем давление всей истории фараонов и тех, кто им когда-то служил.
Наша беседа зашла в тупик. Но надо было ее закончить.
— Я слышал, вы пишете роман?
Он подтвердил:
— Уже много лет.
Я сказал:
— Мандельштама погубило маленькое стихотворение. Большой роман это может сделать с не меньшим успехом. Согласитесь.
— Возможно, — кивнул он. — Если, конечно, его не поленятся прочесть. Но я уж сказал вам: тут я не властен. Рождаешься сделать что должен сделать.
— И это, по-вашему, и есть — независимость от истории?
— В первую очередь — от злободневности, — сказал он с кольнувшей меня интонацией. Не то беспечность, не то легкомыслие, какое-то скрытое превосходство.
Я спросил:
— Вы задумывались, как выглядит смерть?
Он сказал:
— Я бы хотел увидеть, как выглядит эта грань перехода. Надеюсь, что это — не темнота.
— Понять не могу, — сказал я с досадой. — Чем так притягивает писателей эта мистическая игра?
— Что же тут странного? — он удивился. — Это и есть ваша связь с судьбой. Нужно уметь принимать сигналы. Они вам подсказывают место в жизни, как подсказывают место слова в строке. До этого слово живет отдельно, как лебедь, отбившийся от стаи.
И добавил все с той же интонацией:
— Без этой дрожи жизнь беднеет.
Да, превосходство, превосходство! Не знаю, намеренное или нет, но я его отчетливо слышал. Собрав уходящую волю в кулак, я сказал ему:
— Вы глубоко ошибаетесь, если думаете, что я исчезну. Я останусь. И не только в учебниках. Меня не стереть из памяти улицы ни по прихоти моих ненавистников, ни из инстинкта самосохранения. Люди не могут жить без отца. Они богомольны. В России — особенно.
Он только покачал головой. И спросил:
— Вы были хорошим отцом вашим детям?
Я знал, что не могу уступить. Я никогда не уступал.
— Плохо ваше дело, — сказал я. — Вы беззащитны.
Он возразил:
— Я не могу с вами согласиться. Безоружность — это не беззащитность.
Сил больше не было. Я сказал:
— Закончим наш разговор. Прощайте. Мы никогда не поймем друг друга.
Он неожиданно изумился:
— Почему же? Разве вы не артист?
— Нет, — закричал я. — С чего вы взяли? Забудьте об этом. Я — Юпитер.
Он повернулся и двинулся к выходу. Я глядел ему вслед, еще не веря, что все уже кончено, и повторял:
— Нет. Я — Юпитер. Я — Юпитер...
5 марта
— Да, — закричал я. — Да, я артист. Человек, поступивший в эту больницу с черепно-мозговой травмой — народный артист Донат Павлович Ворохов. Черт бы вас взял! Всех до единого. Вас и все ваши игры с дьяволом. Они надоели мне до’ смерти, до’ смерти. Я только артист. Меня зовут Ворохов. Оставьте меня наконец в покое. Мое имя Во-ро-хов. Оля, скажи им...
И полетел, полетел, полетел по бесконечному тоннелю, в который меня со свистом и ветром словно всосал воздушный поток, весь в хлопьях света, как в хлопьях снега. Я полетел, полетел, полетел за грань перехода, за грань перехода, куда-то обратно, обратно, обратно, куда-то на полвека назад, в белую тьму моего зачатия.
2001—2002
|