Марина Вишневецкая. Из книги «Опыты». Марина Вишневецкая
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Марина Вишневецкая

Из книги «Опыты»

А. К. С.
(опыт любви)

Я, Алла Сыромятникова... русская, родилась в пятьдесят седьмом году в городе Копи, образование высшее, сейчас мне сорок четыре полных года... То, что я сейчас собираюсь рассказать не лично кому-то, а просто на диктофон, связано с тем, что я хочу оставить после себя живой голос и тот единственный опыт, который вообще-то каждый человек уносит с собой. Зря я сказала, что единственный, это гордыня за меня говорит. Я очень сейчас волнуюсь. Даже не думала, что так будет.

Меня покрестили в восемь месяцев, а о Боге я вспомнила, когда начала умирать. И мне очень еще не хватает твердости в вере. Как бывают намоленные иконы, так и человек бывает намоленный. А я еще как сырая доска. И ведь покрестили меня, когда я умирала в первый раз — восьми месяцев от роду, от воспаления легких. Приехала из деревни бабка, мать отца: “Ах вы, нехристи, басурманы!”. И ведь батюшку откуда-то привела. И все, я пошла на поправку.

Вообще-то я составила план, чтобы не забыть, что сказать. Под первым номером у меня стоит “что такое женщина и в чем смысл ее жизни, как я теперь это понимаю”. А правильнее было сказать: как я этого никогда не понимала и почти целую жизнь прожила, считая, что я прежде всего человек, на втором месте у меня было, что я — профессионал, а что я женщина...

У меня было два старших брата, и мне от них доставались только одни мальчуковые вещи. Жили мы не сказать что в бедности, тогда многие так жили, особенно у кого отцов не было: картошки с макаронами мать наварит — суп! латки на панталоны поставит — дальше носи, а которые новые — не смей, эти только если к врачу. Брюки мне от брата переходили уже залатанными, — ты же девочка, сиди скромно, коленки не раздвигай. Это сейчас, когда очень уж заметное расслоение произошло, говорят, уже и у нас, в Копях, в районе Благовещенского собора, директорский корпус себе трехэтажные особняки возвел и еще два этажа под землей, а половина предприятий стоит, зарплату по полгода не выдают, и многие люди в основном от своих огородов кормятся, хорошо, если кому дети помогают, — та же самая наша прошлая жизнь стала бедностью называться.

У меня до десяти лет ни одного платья не было. Только коричневая школьная форма и к ней два передника: черный с ровными бретелями, как у сарафана, и белый с присобранными, порхающими крылышками. Пару юбок мне тетя Валя, материна сестра, из своих старых платьев перешила, а сверху я только мальчуковые сорочки носила и свитера. И в футбол с мальчишками, и через все заборы с ними, только бы взяли с собой! А дралась я даже многих мальчишек отчаянней. Меня бульдогом звали: вцеплюсь, а отцепить меня было уже невозможно. Это была не я, а настолько другой человек, мне сейчас это очень странно. И мечты ведь были тоже только мальчуковые: прыгнуть с парашютом, машину научиться водить, а если война, — тогда американцы воевали с Северным Вьетнамом, и мальчишки между собой говорили, что наши туда потихоньку забрасывают военных спецов, — и я, конечно, мечтала в разведку. И даже когда я влюбилась, мне было четырнадцать лет, как Джульетте, и я так же по-итальянски горячо полюбила своего Ромео, он был одноклассником моего среднего брата, на целых два года был меня старше, — мне бы платье носить, у меня уже к тому времени было два платья, тетя Валя из своих перешила, одно даже чистошерстяное, с плиссированной планкой впереди, — так нет, я еще большей пацанкой заделалась: они папиросы смолить — и я с ними, они мопед перебирать — и я туда же, они из мужской уборной прохожих водой поливать — и я тут как тут, шланг держу, чтобы с крана не слетел, — правда, это вечером было, в школе уже не было никого. А потом и записки носила Федоровой девчонке. А когда он мне сказал, чтобы с ними втроем гулять, потому что ее отец был против, не разрешал, чтобы эта девчонка с ним “ходила” (в наше время это так называлось: “ходить с парнем”), я и ходила с ними втроем. Они в подъезд уйдут целоваться, а я побелку с дома спиной обтираю. Они потом выйдут, у нее губы до того обцелованные, как пчелами ужаленные. Так я потом приду домой, в уборной запрусь, губы себе нащипаю, чтобы они такими же были, и смотрюсь в зеркальце, голову с плеча на плечо перекидываю, даже как будто любуюсь, — пока соседи в дверь не начнут стучать. Я и за шею себя один раз так ущипнула, мать потом с веревкой по двору гонялась, кричала: “Дрянь подзаборная! От кого засос?”.

У меня любовь к этому парню была, его звали Федором, такой силы, мне сейчас это очень странно, откуда в четырнадцать лет такой силы в человеке может взяться любовь. Я думаю, это из-за того, что остальные чувства во мне атрофировались. И вся моя жизнь стала одной любовью. Я в ней жила как в яблоке. Червяку не может быть дела, что происходит там, где жизненных соков уже нет, — дождь, снег, война? Мама в тот год болела много, тяжело, а я вообще этого не видела. Она мне из больницы звонила, мой голос услышать, поговорить со мной, расспросить, — теперь я это как хорошо понимаю, когда мне Леночкин голос, любой, пусть недовольный, сердитый, Господи, лишь бы его снова услышать! — а тогда-то... я эти мамины звонки только потому и помню, что она телефон занимала, мне Федор мог позвонить! — а она о какой-то картошке: свари, купи, что вы едите там? что в школе? поговори со мной, доченька! — мама, о чем?!

В школу я шла, чтобы по дороге его встретить или на переменке пройти возле кабинета, где у них был по расписанию урок. Я увлекалась историей, географией, у меня были большие успехи в математике, я занималась в английском драмкружке, у нас была очень сильная англичанка, и мы сначала отрывки, а потом и целые пьесы разыгрывали Бернарда Шоу, Оскара Уайльда, совсем немного адаптированные, она вообще была молодая и очень прогрессивная женщина, Есенина, Цветаеву, тогда еще официально полностью не признанных, с нами читала при свечах, и ведь безотносительно к своему предмету, она очень хотела нам общее развитие дать, — но все это для меня тогда было как вкус промокашки. Яблоком жизнь становилась только тогда, когда я видела Федора или знала, что скоро его увижу, пусть только тенью на занавесях.

Когда они играли на пустыре в футбол, я туда носила бутерброды. У нас иногда в холодильнике совсем ничего не было. Так я однажды на хлеб соленые огурцы кружочками положила. И принесла ему и среднему брату. Брат съел, а Федор не стал, сказал: какой же это бутерброд? И стал огурцы и хлеб по кусочкам собакам кидать. На этом пустыре всегда было солнечно и лежали собаки, вся стая вповалку. И вот я почему-то так помню: у меня от обиды уже слезы стоят, Федя перед каждым броском подолгу целится, и я, как сквозь линзы, смотрю под его правую руку, в его подмышку с рыжими волосами, такую кустистую, глубокую — просто страшно смотреть. А от его запаха пота, настолько сильного, как пересыпанного махоркой, мне делается физически не по себе. И тут он еще ко мне поворачивается и говорит в том смысле, что, сама видишь, этого даже собаки не едят. И мне хочется провалиться сквозь землю или вообще умереть, потому что я не знаю, как мне жить дальше. Они с братом в тот момент уже сдавали выпускные экзамены и в той жизни, которая у Феди теперь начиналась, места мне точно быть не могло.

Миленький ты мой, возьми меня с собой... Лежа, конечно, не особенно попоешь. А кроме народных, я до сих пор люблю песни Раймонда Паулса на стихи Ильи Резника. Сейчас таких душевных песен, к сожалению, уже не пишут. Старинные часы еще идут, старинные часы, свидетели и судьи. Когда ты в дом входил, они играли гимн, звоня тебе во все колокола. Когда ты уходил такой чужой, я думала, замрут все звуки во Вселенной...

На Фединых проводах в армию столы поставили прямо у них в саду, его семья жила в частном секторе, Светка, это была уже его новая девушка, сидела на стуле, рядом с ним, а все остальные — на досках, положенных на табуретки, — было очень похоже на свадьбу. На некоторых деревьях еще висели яблоки, но листвы уже было мало. И облака, как только осенью бывает, припадали к земле. Дед Федора играл на гармони. Он потом уже и с табуретки падал, но только его поднимут, пальцы опять начинали бегать, как у трезвого, он был очень большой виртуоз. Мне было уже пятнадцать с половиной лет, а моя жизнь по-прежнему была одной любовью. Матери уже вырезали узел на левой груди, а полгода спустя узел на правой груди удалили вместе с соском, в деревне умерла бабушка со стороны отца, как раз которая меня покрестила, старший брат женился и переехал от нас к жене, она два раза лежала на сохранении, но первого ребенка все равно потеряла, мать говорила: сколько девок было, а взял никудышную, как раздвигать ноги, так с шестнадцати лет, а как покрепче их сдвинуть, нет привычки!.. — а все равно из этого года только и осталось перед глазами: Федин сад в облаках и как я для храбрости пью полстакана “Солнцедара”, иду в их сарайчик с инвентарем возле уборной и, даже не знаю сколько, там терпеливо жду, оглаживаю рукой черенок лопаты и ведь чувствую, как он занозит меня, это больно, но эта боль для чего-то мне нужна. Быстро темнеет. Уже не парни, одни качающиеся силуэты идут в уборную и обратно. Федор тоже качается. Я окликаю его. Дверь чуть приоткрыта. Ему интересно. Он входит. Говорит: “Ты кто?!”. Я говорю, что я — Алла. Он говорит: “Какая такая Алла?”. Я говорю: “Мишкина сестра”. От него сильно разит самогоном... Ему вдруг делается смешно. Он стискивает мне щеку: “Будешь два года меня ждать? Светка, блядь, ни хера не будет!”. Я лепечу: “Поцелуй меня. Меня еще никогда...”. Он вдруг сдавливает мне уши. Я закрываю глаза. Мне кажется, это лошадь на моем закинутом лице ищет сахар. Находит его и шарит еще! Никогда бы не подумала, что между людьми так бывает. Потом его руки пускаются своевольничать... Все могло тогда в этом сарайчике быть. Пусть по пьяному делу, ну и что? Я бы потом к нему в армию ездить стала. Мне тогда это было настолько нужно, это был бы толчок, который всю мою жизнь мог в другую сторону повернуть. А при тех обстоятельствах, которые в моей жизни сложились, я это только в сорок один год поняла... И для меня это было трагически поздно.

Жизнь невозможно повернуть назад, старинные часы никак не остановишь!.. Честное слово, как мне сейчас жаль, что мы с Федей в том сарайчике вдруг оба в один миг протрезвели. Он сказал: “Блядь, ты же Алка, Мишкина Алка!”. И отпихнул меня. Стал себя бить по лицу: “Блядь, блядь, блядь, ни хера!”. Я упала на что-то. Может, на грабли. Утром левая нога у меня была, как светофор, снизу доверху вся в синюшных кровоподтеках. Мишка с матерью решили, что это мне в общей драке досталось. Когда совсем стемнело, новолипкинские пришли — себя показать, разве можно без этого?

Ой, что я вдруг вспомнила, прямо увидела... надо же, целую жизнь не вспоминала: как раз перед дракой, сумерки были, и в них уже стал туман концентрироваться — вокруг кустов, на деревьях, октябрь же был, и вдруг мой Мишка стал со всеми подряд пари на три рубля заключать, что вода может гореть. А мне говорил: “Алка, разбей!”. Потом подошел к их рукомойнику на березе, поднял крышку, кинул туда спичку — так люди даже из-за столов повскакивали, так полыхнуло. Миша не мог, кто-то другой, видимо, налил туда первача, а Мишка мой первым допетрил... А у меня лицо еще было влажное от Фединых губ или, может, от слез уже, точно не помню. Но вот помню же, как смотрела на это синее пламя и чувствовала воздух вокруг, как он студит, трогает мое лицо. И у меня было удивительное, неповторимое чувство счастья, чувство себя самой, своей кожи, своего тела и нежности до слез ко всем этим пьяным людям вокруг.

“Склонные к сладострастию часто бывают сострадательны и милостивы, скоры на слезы и ласковы; но пекущиеся о чистоте не бывают таковы”.

Это — слова Иоанна Лествичника. Но процитировать их у меня стояло ближе к концу. Его “Лествицу” я стала читать недавно, с неделю назад. И я хочу сказать, что эти слова меня оглушили как громом, понимаете... Это же я — сострадательная и милостивая, скорая на слезы и ласковая. Я, которая эти свойства в себе давно знаю... и именно по этим свойствам делаю вывод: значит, я — хороший, сострадательный человек. И вот из шестого века мне раздается голос аввы Иоанна: не поэтому! а потому что! Потому что ты — женщина в самом элементарном, вульгарном смысле этого слова.

И теперь-то я знаю, что это так.

А в “Слове о целомудрии” у него есть еще и такая помета. Сейчас... Вот:

“Не забывайся, юноша! Я видел, что некоторые от души молились о своих возлюбленных, будучи движимы духом блуда, и думали, что они исполняют долг памяти и закон любви”.

И понимаете, что получается? Когда я из самых, казалось бы, чистых побуждений о Косте молюсь, которого сама я всей душой простить до сих пор не могу, но молю, чтобы его Бог простил... — понимаете, что получается?

Это все настолько важно. Мне хочется, чтобы вы тоже это почувствовали: в каком страшном заблуждении мы проводим свою жизнь, день за днем, минуту за минутой. Помните, раньше на набережных, на морских курортах, сидели умельцы и вырезали из черной бумаги портреты отдыхающих в профиль? И теперь представьте, что вы кладете такой свой портрет на черную же бумагу и рассматриваете его. Это и есть наша попытка понять свою жизнь без помощи Бога, без света Его истины.

Продолжаю запись на другой день, тридцатого марта две тысячи второго года.

Я дважды прослушала уже мной записанное. Столько слов, а по сути не сказано почти ничего. Но стирать не буду, потому что в нескольких местах мой голос очень уж точно выражает меня такой, какая я сейчас есть.

Девятнадцать лет я прожила в браке с человеком, который был мне и другом, и любовником, и отцом нашей Леночки, очень хорошим отцом. Это я уже потом, когда сказала ему, что полюбила... нет, я сказала, что встретила одного человека... а Валера меня огорошил, что за время нашей семейной жизни имел несколько связей с другими женщинами... Но сама я все девятнадцать лет искренне считала, что у нас идеальная семья, дом, полное понимание. Я не знаю, как описать Валеру в двух словах. Хороший, заботливый, довольно унылый человек, временами довольно-таки язвительный. Сейчас он ведет со своей новой женой группу ребёфинга, это такие дыхательные медитации, очень модные в последнее время, особенно на Западе. И опять хорошо зарабатывает. И очень мне материально сейчас помогает. Большое спасибо ему за это...

С Валерой мы учились вместе в Московском энергетическом институте. Я приехала из своей Тмутаракани, а он всегда, с рождения был москвичом. И когда он на первом же курсе решил, что я обязательно буду его женой, он сразу стал меня гасить. Знаете, как в волейболе выпрыгивают над сеткой и резко мяч гасят. Потому что к третьему курсу (это я уже спустя много лет на фотографиях разглядела) вся моя мальчуковость с меня сошла, получилась, можно сказать, приятная, видная девушка. На полголовы выше Валеры. Но внутренне я продолжала ощущать себя угловатым подростком. И Валерка вместо того чтобы меня, что называется, расколдовывать, нет, вот он старательно мне внушал, что я отнюдь не красавица, что свитер мешком удачно скрывает покатость моих плеч, что длинная шея — это просто смешно, ее лучше поглубже втянуть, а толстые ляжки — спрятать. И я садилась, а платья тогда носили выше колен, и судорожно натягивала подол на коленки. Я только сейчас понимаю, какой идиоткой казалась. И какой недотрогой. А Валере только это и было нужно, чтобы никакого вокруг меня ажиотажа. И еще, как я сейчас понимаю, ему нужна была дурочка, перед которой он бы мог демонстрировать свою сверхполноценность. Потому что отец у него был из военных, с самого детства его подавлял, а Валерка был еще в школе диссидентского склада человек, и на почве идеологии они с отцом всю жизнь были на ножах. Но мне поначалу эта его резкость, смелость... он, например, никогда не ходил на выборы, говорил: “Свои 99,9% блок коммунистов и беспартийных получит и без меня!” — а ведь за неявку к избирательным урнам могли и в институт написать, а там и из комсомола турнуть, — меня эта смелость тогда поражала. Да он и на комсомольские собрания практически не ходил. Я даже не знаю, почему это ему сходило. И вот Валерка настолько мне внушил, что я никому, кроме него, не нужна, что когда за мной стал ухаживать один очень интересный парень, Валерка мне и говорит: “Ты что, не понимаешь, что это он на спор? Посмотри на себя и посмотри на него!”. И вот, представьте, я всей душой в это поверила. А уже потом, когда было десять лет выпуска и мы у одной нашей девчонки по этому поводу встретились, выпили, этот парень — уже не парень, уже кандидат наук, доцент нашего же факультета, он всегда был большая умница, ленинский стипендиат, а какой веселый, остроумный, все КВНы были на нем, глаза живые, улыбка теплая, — и вот он мне вдруг говорит: “Сырома (это меня так в группе называли), как же я по тебе, Сырома, подсыхал!”. А мне, я помню, он тоже нравился на первых курсах больше Валерки. Намного больше. Но он, как и я, тоже был немосквич. И, я думаю, в нем этот инстинкт — жизнеустройства — тоже сработал.

Я почему все это так длинно говорю? Когда мне был сорок один год и я встретила Костю... — человека, который мне показался моим, единственным человеком... и вся моя жизнь снова стала любовью, как это было со мной уже однажды в четырнадцать лет, — и даже моя Леночка мне вдруг стала лишней! — и вот оказалось, что мне абсолютно не с чем это сравнить. Разве только с полудетским, смешным украденным счастьем Фединых губ на лице. Господи, прости меня, многогрешную. Скорую на слезы и ласковую...

Самый конец записи я немного сейчас стерла. Чтобы слезы убрать, но, может быть, стерлось и последнее слово, не знаю... Надо было, наверно, сразу все сказать как есть, — тогда про состояние моих нервов будет понятно: уже девять с половиной месяцев я лежу, прикованная к постели с парализованной нижней половиной тела. На ногах, но только в кончиках пальцев, недавно появилась чувствительность. И мне это дает большую надежду. Такое слово, которое обычного человека пугает: метастазы, — а для меня это мой диагноз: метастазы в позвоночнике. Но после первого курса химиотерапии мое положение стабилизировалось, а после второго, как я уже сказала, даже возникла некоторая надежда. И теперь мне нужно выровнять показатели нескольких анализов, чтобы быть готовой пройти через третий курс. Это, конечно, малоприятные для постороннего человека подробности. И я постараюсь, чтобы их больше не было. Потому что, когда говорит больной человек, веры ему намного меньше. Людям кажется, что это не он, что это болезнь за него говорит. Но на самом деле люди так защищают себя от правды, которая этому человеку уже открылась, а им, пока они еще здоровы, суетятся, бегают, радуются по пустякам, — их эта правда еще страшит.

Теперь я хочу уточнить некоторые моменты своей биографии. И мне даже самой интересно послушать, какие я дам себе оценки — со всей ли строгостью. Хочется, хочется себя, любимую, пожалеть.

Валера мне казался прежде всего настоящим другом, и это ведь до сих пор подтверждается. Так что я и сейчас не могу сказать точно, было ли мое замужество ошибкой. А если бы я, например, рискнула из Москвы уехать, распределилась, как многие наши немосквичи, в тот же Куйбышев, или Волгоград, или в Вологду, — как повернулась бы моя жизнь? Не встретила ли я там бы свою большую любовь? Я ведь только теперь понимаю, что я с этим ожиданием подспудно прожила целую жизнь. Что когда мне в три года Юра, мой старший брат, сказку читал любую — хоть про царевну-лягушку, хоть про крошечку-хаврошечку, — в меня закладывалась определенная программа, древнее человечество из своих тысячелетних глубин кодировало всю мою дальнейшую жизнь. А я жила и об этом не знала. Я, правда, помню, что когда Леночке эти же самые сказки читала, в меня подобная мысль закрадывалась: что вот теперь она станет искать, ждать своего принца, что эта установка через меня уже в нее попала, а хорошо ли это? Но эта легкая тревога моей судьбы уже не касалась, она была связана только с Леночкиной. И, таким образом, я снова ничего ровным счетом про себя не поняла.

И еще раньше судьба мне тоже дала важный намек, когда я летом после третьего курса приехала к матери. На улице, прямо в один из первых же дней, я встретила Федора. Он только окончил техникум связи. И у него был месяц перед началом работы. И вот мы опять втроем с моим средним братом стали, как теперь говорят, тусоваться. То ездили на рыбалку, то ходили за грибами или просто на речку купаться... Федя уже был женат, не на Свете, его жену звали Мариной, она сидела с грудным ребенком. А я тогда почему-то считала нормальным, что он не помогает ей, а шляется с нами.

И вот я снова впала в состояние яблочного червя на все две недели, которые Федя был рядом. Я сравнивала его с Валеркой и с сокурсником, который мне нравился больше Валерки: в Федоре не было ни их ума, ни их начитанности, воспитания, ни их душевности. Но ничего этого мне и не было нужно, когда Федор был рядом. Мне было достаточно видеть его крепкое гибкое тело, как оно упорно бьет ногой по стартеру мотоцикла, как тащит к костру сухое дерево, как надевает на ветку кусочки мяса вперемешку с луком и помидорами, как он выхватывает рыбку из реки и как вдруг бестрепетно и пристально смотрит на меня — долю секунды, а дольше я бы просто не вынесла. Это все было так сильно: его глаза как будто вспарывали мне нутро, он вспарывал его ножом рыбе, а я трепыхалась. А потом, уже дома, — все как по писаному! — делалась сострадательной, скорой на слезы и ласковой. Мать приносила с работы, для приработка, плоские картонки, их надо было складывать в коробочки для лекарств. Я сидела, их складывала, подолгу, часами, и умилялась, какой же я молодец, что не в клубе на киносеансе... А на самом деле прострация, в которой я тогда находилась, переполняла меня лучше любого кино. Перед моими глазами постоянно висело или Федино лицо, или его телодвижения. Это был такой силы мираж, и я с неизбежностью проваливалась в него, как в нашем городе люди изредка и до сих пор проваливаются под землю, потому что внизу, под нами, находятся еще перед войной выработанные, залитые водой шахты, штольни давно заросли кустарником, и либо дети шляются за городом и в эти штольни проваливаются, либо бывали и такие случаи, как, например, в начале шестидесятых: на соседней с нами улице ночью под землю стал уходить целый частный дом, детей успели выпихнуть, потом родители сами через окна выскочили, а бабушка-старушка так и ушла в преисподнюю... Это было такое мое сильное впечатление детства: зима, снег, мороз, а мы буквально взмокли от страха, но не уходим, стоим над этим черным провалом, на другой его стороне высится уборная, которая одна во всем дворе и осталась, провал немного дымится и припахивает чем-то кислым, теперь я так понимаю: это был газ, метан, но взрослые уже устали нас, мелюзгу, отгонять, и мы им дышали сколько хотели, а потом было все: и голова болела, и рвота... Но не такая уж это была расплата за небывалое, жуткое счастье — постоять на самом краю земли.

И от Феди я уезжала примерно с тем же чувством — головокружительного стояния возле края. За день до моего отъезда он пригласил меня в клуб связистов на танцы и во время медленных парных, я думаю, чисто из зоологического интереса то водил пальцем у меня под затылком, а то вдруг опускал ладонь всего на пядь ниже талии, но я от всех этих новшеств настолько цепенела, — у нас в краеведческом музее хранится каменная фигурка так называемой первобытной Венеры — с места наиболее древних стоянок людей в нашем районе, так вот, я в тот вечер была еще более окаменелой, чем она... И единственный вывод, который я смогла из этого лета сделать, что, конечно, мне надо выходить за Валерку. Потому что я все еще была угловатым подростком, а мне это было уже тяжело, как короста, как панцирь, мешавший моему общению с людьми, а главное — моему профессиональному росту. А я хотела прийти на завод, куда меня распределят, и чтобы уже испуганно не натягивать юбку на колени, я же видела, от этого и другим делалось немного не по себе. Мне очень тогда хотелось стать настоящим специалистом. Чтобы вообще все забыли, что я женщина. И относились ко мне только как к человеку. Я помню, как мы с Валеркой тогда пошли в кинотеатр смотреть “Белое солнце пустыни” и я в первый раз разглядела, как устроена паранджа, и вдруг представила себе, что иду в ней по улице и всех вижу, всех наблюдаю, а меня не видит никто, и нет этой липкости взглядов, без которой мужчины ведь не ходят по улицам, и чем они старше, тем эта липкость гуще, чернее, иногда совсем уже деготь, и ты приходишь домой и еще полдня от него отмываешься, а в парандже ты идешь, и нет в тебе плоти, ты — птица небесная.

Потому что человек слаб и пророк Мухаммед это хорошо понимал. И Иисус Христос понимал это не хуже. Но Он верил, что человек способен сделать над собой усилие, стоит ему только задуматься и осознать простые слова: кто смотрит на женщину с вожделением, тот уже прелюбодействовал с ней в сердце своем. И ведь что характерно, что это сказано именно про мужчину. Я специально перечитала Евангелия под этим углом. И я увидела то предпочтение, которое Иисус Христос отдает женщине. Он даже блудницу противопоставляет фарисеям в ее пользу. А как развиваются сами трагические события? Ни одна женщина не предала Иисуса Христа. А когда апостолы в страхе перед наказанием разбежались, жены-мироносицы, наоборот, явились к Нему... А разве это не удивительно, что, воскреснув, Иисус Христос самой первой явился опять женщине — Марии Магдалине и потом еще женщинам-мироносицам, чем и открыл им самым первым главную истину христианства.

Другое дело, что все это было, конечно, по Его бесконечной милости, а не по нашим заслугам.

С Валерой мы поженились сразу после четвертого курса. Но еще год жили фактически порознь. Он дома, а я в общежитии. Потому что к его родителям я никак не могла приспособиться. У нас в доме все говорилось в лицо, пусть с криком, но все было открыто. А у них в глаза: тю-тю-тю, угощайся, а за спиной: скажи своей жене, чтобы она с наших полок в холодильнике не брала... Я месяц пожила в этом лицемерии, а потом опять вернулась в общежитие, хотя меня из него и выписали уже. Но место там было: как раз из нашей же комнаты одна девочка переехала на квартиру.

Валера специально распределился в строительную организацию, потому что там очередь на жилье шла намного быстрей. И ребенка мы завели, потому что с маленькими детьми у них давали вне общей очереди. Леночка родилась в восемьдесят первом году, а в восемьдесят втором мы уже въехали в однокомнатную квартиру в районе Измайлово с прекрасным видом на лесопарк.

А я до выхода в декрет полтора года успела отработать на заводе, в отделе главного энергетика. И я уже поняла, что эта работа не для меня, что эта монотонность, бессмысленное общение с энергонадзором, поверка счетчиков, борьба с мастерами за экономию электроэнергии — вся эта рутина меня гасит. И постепенно во мне стала зарождаться мечта о какой-то другой профессии — может быть, социолога или психолога. Тогда только-только к этим профессиям стал возникать в обществе интерес. Но Валера ничего и слышать об этом не хотел. Он хотел, чтобы я сразу родила еще одного ребенка, и мы бы тогда могли улучшить свое квартирное положение. И еще, как я это потом стала понимать, он очень хотел сына. Когда у него потом появился племянник, он с таким восторгом мне говорил: смотри, у Никиты в шесть месяцев уже характер, а у Лены этого не было! смотри, ему только год и два месяца, а он уже штепсель в розетку вставляет, он все кнопки на стиральной машине знает, а Лена так не могла.

А я этого слышать не хотела! Чтобы снова пеленки, ночи без сна и, главное, — этот постоянный страх за маленькую жизнь, которая, я же помню, сколько раз мне это казалось, вот-вот выскользнет из полуобморочного, обмякшего тельца. А коклюш, когда нам не ставили правильный диагноз, потому что в Москве не должно было быть инфекционных болезней? В Москве тогда открывался какой-то международный фестиваль. Ребенок буквально погибал, а врач лечила нас от ОРЗ! И если бы мне соседка не подсказала частного доктора — прости, Господи, ведь мы успели и детей этой соседки коклюшем заразить! — я не знаю, чем бы все кончилось.

Еще я себя тем, конечно, оправдываю, что не сделала ни одного аборта. Валера меня в этом смысле жалел, предохранялся, а потом уже появилась и оральная контрацепция. Но как мне теперь саму себя правильно оценить, свое упорное нежелание иметь еще детей, я не знаю. Тетю Валю послушать, она права: родила бы, как твоя мать, троих, и здоровая была бы, и семью не разбила, — нравится, да? разлеглась барыней, а мать-старуха бамперсы из-под нее выноси!

Чего я боюсь сейчас, так боюсь... это живому, на двух ногах бегающему человеку нельзя понять, — как я сильно ада боюсь. Все равно в моем рассказе, который я хотела вести по пунктам, все спуталось. Я сейчас передохну немного и расскажу, как Элла Игнатьевна видела ад.

В июле две тысячи первого года, когда я от химии еще наотрез отказывалась, Лида, Валерина теперешняя жена, благодаря своим медицинским связям, устроила меня в хоспис — умирать. Это был протестантский хоспис, но они клали людей вне зависимости от их вероисповедания. Там были такие чистенькие палаты на двух человек и по сравнению с другими больницами совсем другая атмосфера, там даже комната была, где можно было слушать классическую музыку, смотреть альбомы с видами городов, с репродукциями картин... И там не то что разрешали, они даже просили, чтобы в палате на стенах висели фотографии родственников или великих людей, которыми ты восхищаешься, и обязательно твои собственные фотографии, из молодости, из детства. И пожалуйста, кроме мебели, — любые дорогие тебе предметы из дома. Всего таких палат на двух этажах было пятнадцать. Потому что, оказывается, больше тридцати человек в таких заведениях содержать не рекомендуется: чтобы больные не сталкивались со смертью слишком часто. И, видимо, так устроил Господь, что моей соседкой была Элла Игнатьевна, женщина мне близкая и по возрасту, и по уровню образования. У нее было заражение крови. Ей после перелома ноги делали операцию и, когда ставили пластину, внесли инфекцию. Она сама была медицинским работником и про свое состояние все понимала. Это было безнадежное состояние. И она поэтому мне говорила: зачем ты берешь на душу грех? ведь ты можешь сделать химию! Бог дает тебе шанс.

А сама она пришла к Богу, можно сказать, на моих глазах. А до этого, как и я, всю жизнь прожила атеисткой. И я хочу сказать, что если, кроме рождения Леночки, в моей жизни и было чудо, то вот... я вам сейчас о нем расскажу.

Это было на второе утро моего там пребывания. Мы еще фактически не обменялись с ней ни единым словом. Она видела, что я не могу разговаривать. Я тогда физически не могла строить фразы. Все жизненные мотивы исчезли, слова было не на что собирать. Я могла только отвечать медсестре “да” или “нет”. И когда Элле стало плохо, она потеряла сознание, я этого не увидела. Я только краем сознания отметила, что вошла медсестра, а потом она вернулась с врачом, и они делают ей какой-то укол. Весь день после этого мы обе молчали. Но я все-таки уже посматривала на нее, чтобы ей опять не стало плохо. И видела, как она сидит, подложив под спину подушки, и что зрачок у нее во весь глаз. Но я-то без чужой помощи сесть уже не могла и, помню, я тогда механически думала: ей все равно лучше, чем мне. А она еще и всю ночь либо сидела, либо стучала костылями по коридору, потому что не хотела, боялась заснуть.

А спустя три дня она приняла крещение, этот хоспис был протестантский, и православного батюшку надо было ждать до воскресенья.

И уже потом, когда мы подолгу стали с ней разговаривать, Элла мне рассказала, что видела ад. Что в тот день, когда у нее на несколько минут отключилось сознание, ей его показали. Она ведь сама была врач, обычный участковый врач, у нее на участке люди и с белой горячкой в окна бросались, и с наркоманами она сталкивалась, она прекрасно понимала, что такое бред или галлюцинация. И она говорила: когда человек возвращается в реальность, галлюцинация меркнет, а реальность снова делается яркой, полноценной. Но то, что видела она, то место, в котором побывала, было намного отчетливее нашего мира. И, наоборот, здешний мир после того стал ей казаться более призрачным.

Сначала она куда-то очень быстро уносилась во тьме, и ее душевная боль нарастала. Эта боль была большой безысходности и силы, на земле этого даже не вообразить — боль от вины, но не конкретной, а всеобъемлющей... и была абсолютная, ясная уверенность, что эта боль будет всегда и ни на йоту никогда не уменьшится. Потом вокруг появился неяркий серебристый свет и какое-то стерильное пространство без единой пылинки, и в нем возникло чувство как будто еще более невыносимое... Но Элла говорила: в аду нет степеней, и чувства хотя бы малейшего облегчения там тоже нет. Просто к ее первой муке приложилась еще одна — это был ужас отдельности ее и всех остальных друг от друга, когда от одного существа к другому вообще не идет никаких токов. Она сказала: мир без любви. Все существа там имели вид немного коконов, немного эмбрионов, у них не было никакого различия в выражении лиц, никакой мимики... вот как сейчас показывают детям — у телепузиков! И когда она поняла, что ее отпускают обратно, ей это было сказано, но без помощи слов, — она испытала такой прилив надежды на спасение — не здесь, не в этом мире, конечно, — она испытала такой прилив сил, что все три недели, которые я провела с ней рядом, я жила как будто бы не с умирающим человеком, а который только готовится жить. Потому что ей было дано увидеть и пережить то, что сделало ее веру незыблемой. Ведь спасение бывает нам дано не только по нашим заслугам или нашим молитвам, а еще и по благодати. И надежда на благодать, по крайней мере я это так понимаю, этим удивительным путешествием Элле Игнатьевне была дана.

И еще я хочу сказать, что эта ее вера, взявшаяся словно из ничего, прямо на моих глазах, как столп света, — а свет этот есть всегда, а мы сидим в темной комнате и не понимаем, что он есть — там, за плотной шторой, что надо сделать всего несколько шагов и штору откинуть, — эта ее вера и меня тоже понемногу стала укреплять. И я согласилась, чтобы меня перевезли на Каширку, и там я приняла первый курс химиотерапии.

А когда теперь у меня в пальцах появилась чувствительность и это изумляет врачей, которые давно уже мне в душе подписали приговор, а я только и жду, чтобы встать на костыли, и я знаю, что однажды обязательно встану, — этим я прежде всего буду обязана Элле Игнатьевне, — упокой, Господи, ее душу, — вслед за ней я стала читать первые в своей жизни молитвы, в ней я впервые увидела человека, преображенного верой: как ей все вдруг стало нетрудно, даже звонить своей матери, чтобы ее поддержать, — чего раньше она вообще не могла. И стала настолько опекать меня...

Дверь?..

Мам! Это ты? Уже?

Сегодня я вкратце расскажу оставшуюся часть своей жизни. В плане это называется так: 1988—1998 годы, как я решила сделать карьеру и забыла обо всем остальном.

Понимаете, я очень близко приняла к сердцу перемены, которые с приходом Горбачева стали происходить в стране. Особенно когда Леночка пошла в школу и мне пришлось с завода уволиться и первый класс сидеть с ней дома, я стала целыми днями смотреть телевизор, все эти напрямую транслировавшиеся съезды народных депутатов, выступления безукоризненного Собчака, умницы Афанасьева, академика Сахарова, человека, на мой взгляд, святого, не знаю, может, мне как верующей и грех так говорить, но до чего же он похож на Николая Угодника! И то, что маленький подвиг правоведа Казанника случился прямо на моих глазах, — все это на меня очень сильно действовало. Я поняла, что мне тоже надо менять свою жизнь. Что я не могу вернуться на завод, в эту рутину... Мне был тридцать один год, а мне все еще казалось, что моя жизнь не началась. Я решила получить второе, юридическое образование. Но Валера тут же стал меня в этом вопросе гасить: какой из меня может получиться юрист при моей-то застенчивости, при моем косноязычии и опять про то, что лучше бы родила еще одного ребенка. Потому что, конечно, Леночка подрастала и в одной комнате нам уже в самом деле стало тесно.

Но потом перемены, начавшиеся с приходом Ельцина, очень многое поменяли и в нашей жизни. Под Москвой началось коттеджное строительство. И так получилось, что Валера одним из первых стал осваивать этот клондайк. Совершенно неожиданно у нас появились хорошие, можно сказать, даже очень хорошие деньги. Но в дальнейшем удержаться в этом бизнесе Валера не смог, хотя и работал в команде, и не был в ней ни первым, ни даже вторым человеком. Но его диссидентская закваска дала вдруг неожиданные плоды. В начале 90-х еще фактически отсутствовало юридическое обеспечение их деятельности, государственный рэкет откровенно соперничал с рэкетом бандитским, некачественные стройматериалы и некачественное выполнение работ еще приносили строителям баснословные доходы, и в связи со всем этим мой муж стал тяготиться каждым прожитым днем, он говорил: нельзя жить, не уважая себя. И я, с одной стороны, его понимала, я даже его в глубине души уважала за это. Но мне тогда уже было тридцать пять лет, и я считала, что это — мой последний шанс изменить свою жизнь. И то, что Валера в этом новом бизнесе себя как личность начал терять, по вечерам стал выпивать (это у нас называлось “снять напряжение”) и, значит, перестал на меня давить, — я решила этим воспользоваться. Этим и, конечно, еще деньгами. И поступила на платное двухгодичное отделение юридического института. А еще мы смогли к тому времени купить трехкомнатную квартиру возле метро “Семеновская”, в доме с улучшенной планировкой. А кроме того, у меня появилась возможность регулярно посылать деньги маме и периодически Юре, моему старшему брату, у которого в двух семьях росли уже четверо детей, а зарплату ему на заводе керамических изделий выдавали главным образом посудой, и они со второй женой все выходные стояли вдоль трассы в надежде ее продать.

Мне тогда искренне казалось, что у нас в жизни все хорошо. И сейчас мне это так странно. Но я же видела, как тяжело живут вокруг люди, как растерялись в новой жизни наши многие сокурсники. А мы вписались, нам удалось! И то охлаждение, которое между Валерой и мной в эти годы стало происходить, я объясняла, во-первых, тем, что Валера тяжело работает, во-вторых, что с годами любой брак вырождается в привычку, а в-третьих, нашими с ним идейными разногласиями. В начале 90-х годов очень многие люди, и я в том числе, были охвачены эйфорией скорых перемен: да, сегодня царит еще правовой беспредел, но ведь завтра, как раз когда я получу свое чаянное образование, Дума примет правильные законы и начнется новая жизнь. Спустя почти десять лет меня поражает та моя подростковая наивность. Но пример Польши, успехи трех ставших независимыми республик Прибалтики, я помню, не только меня — всех очень тогда воодушевляли. А Валера уже и тогда видел всю гнилость зарождающегося у нас режима. Он говорил, что Шахрай в переводе с украинского — мошенник, шулер, и что Чубайс — тоже шахрай. А я этого слышать про демократов, за которых на всех выборах от всей души голосовала, не могла и спорила до хрипоты, и на этой почве у нас легко вспыхивали конфликты.

Как только мне удалось устроиться на работу, а помог мне опять же Валера, — юристом в одну недавно образовавшуюся строительную компанию, — сам он с работы уволился. Выкатил из гаража свой старый “жигуль”, хотя уже давно пересел на “опель”, и несколько месяцев зарабатывал извозом. Потом вдруг уехал один на Кипр (тогда я еще не знала, что не один), вернулся отдохнувший, веселый. Пить перестал. Я была очень приятно удивлена, как у него легко прошла эта привычка (а на самом деле это Лидия делала ему на Кипре и иглотерапию, и работала с ним как экстрасенс). После чего один наш сокурсник устроил его работать к себе в автосервис. И вот я с изумлением видела, что мой Валерка оказался этим вполне удовлетворен. Я ему прямо тогда говорила: чтобы у мужчины, еще не достигшего сорока лет, в самом расцвете возможностей и сил, уже понюхавшего и денег и власти, совсем не было амбиций? Но у него на все, что от меня тогда исходило, появилась такая кривая ухмылочка. И полноценный диалог между нами стал вообще невозможен. У него появилась страсть к книгам по философии, по восточным религиям, и вот он или запойно читал или встречался с Лидией, мне говорил, что у него сверхурочные дела, клиент вызвал на дачу, а я ему верила, как себе.

И еще, конечно, в том, что между нами происходило, свою роль стала играть моя новая работа. Дело было не в том, что я должна была параллельно осваивать и практическую юриспруденцию, и строительный бизнес. Такого рода трудности меня как раз не страшили. Проблемой стало другое. Когда я устраивалась на работу, Игорь Иванович, наш президент, прямо меня спросил: а вы сможете давать взятки? И я помню эту повисшую минуту тишины, как на руинах. За эту минуту я передумала, мне кажется, обо всем: вплоть до того, что кодекс Юстиниана (шедевр древнеримского права) был заново открыт европейцами еще в двенадцатом веке и для его изучения тогда же специально был создан Болонский университет, а наша судебная реформа постигла Россию только семь веков спустя и по историческим меркам очень скоро была заменена революционной целесообразностью, чего же можно хотеть от нашего кособокого, посткоммунистического капитализма? и главное — если я на самом деле стремлюсь стать в новой профессии специалистом, я должна погрузить себя в самую гущу жизни, кто-то же должен разгребать эти авгиевы конюшни. Но сильнее всего, мне кажется, мной двигал мой мальчуковый рефлекс — мое желание доказать Валерке, что он не смог в этой сфере выжить, а я смогу. И после всех этих мыслей или, даже вернее, импульсов я сказала: “Игорь Иванович, все, что будет нужно для дела, конечно! я готова!”.

Но на самом деле я к этому ну настолько готова не была, что первое свое дело проиграла, про второе я тоже считала, что мы обречены его выиграть в нормальном состязательном процессе... И снова ошиблась. И тогда уже Игорь Иванович дал мне телефон человека в апелляционной инстанции, дал для нее пакет, причем с суммой, которую я никогда в жизни в руках не держала... Мы договорились встретиться на Суворовском бульваре, деньги лежали рядом со мной на лавочке в темной целлофановой сумке. Рядом со мной села очень полная женщина, одетая, как школьная учительница, знаете, в такой синтетической белой блузке с большой круглой брошкой под воротником, в цветастой шелковой юбке и при этом в темных колготках! Я, помню, испуганно переложила от нее пакет на другую сторону. И вдруг эта женщина мне говорит: “Вы от Игоря Ивановича?”. А я подумала: ну мало ли сколько есть Игорей Ивановичей на свете, и говорю: “А вы от кого?”. И тогда она на меня тоже испуганно зыркнула, встала и пересела к другой женщине, на соседней лавочке... и, смотрю, уже к ее хозяйственной сумке приглядывается. А та за свою сумку, видимо, тоже испугалась. Хвать ее и переставила на другую сторону. А меня и смех немного разбирает, но больше, конечно, — испуг: что я наделала? Мобильника у меня тогда еще не было, я бросилась к автомату: Игорь Иванович, так и так... А он на одном мате уже, мол, если мы этот канал потеряем, он меня не то что уволит, он меня асфальтом закатает... И я через весь бульвар бежала, уже почти на Калининском ее догнала: “Ради Бога, говорю, меня извините! У меня в тот момент еще не было всей суммы, понимаете... деньги все-таки немаленькие”. И надо было видеть ее лицо и как она у меня этот пакет прямо выхватила — пятнадцать тысяч за одно несчастное дело, а костюм приличный купить себе не могла. И ни звука, даже “спасибо” мне не сказала. А я пошла в первое же попавшееся кафе и заказала сто граммов коньяка.

Но по крайней мере деятельность нашей компании расширялась. И потом большая часть моей работы все-таки носила созидательный характер, и я с удовольствием задерживалась и до девяти, и до десяти вечера. А Валера, поскольку в шесть утра вставал для своих медитаций, в это время уже почти всегда спал. То есть на самом деле наша семья разваливалась на глазах, а я искренне думала, что это современный темп жизни диктует нам свои правила.

Я помню, что в тот период очень гордилась тем, что себя как женщину практически преодолела: получила, в общем-то, неженскую профессию, пришла в бизнес, в котором работают практически одни мужчины, причем какие: в прошлом — прорабы, и, несмотря на эту очень трудную мне атмосферу, смогла себя правильно поставить, в работе преуспевала, в отличие от других женщин домой к сковородкам не бежала. И даже то, что у меня прибавилось хлопот в связи с моим внешним видом: на работу мне надо было носить деловой костюм, юбку обязательно до середины колена, под низ светлую кофточку, перемена одежды каждый день обязательна, косметика неброская, но прийти без помады — это был уже моветон, а я всю жизнь помаду терпеть не могла, о ней ведь все время думать надо: размазалась, нет? — а я и зеркальца-то с собой до тридцати пяти лет никогда не носила, — но благодаря всем этим якобы женским хлопотам я, наоборот, стала чувствовать себя загнанной в латы, я стала среднестатистической бизнес-вумен из глянцевого журнала... И только когда по воскресеньям мы с Леночкой ходили в бассейн и мне нужно было дойти до воды в купальнике, а потом еще в облегающем, мокром выбраться из воды, мне было от этого так же тяжело, как в двадцать лет, когда я шла по улице в платье. И я смотрела, как моя Лена бестрепетно и даже словно с удовольствием вышагивает вдоль бортика, и я терялась, я не знала: мне радоваться, мне любоваться, тревожиться, сделать ей выговор?

А беда уже была на расстоянии вытянутой руки — от меня, слава Богу, не от Леночки.

Это было в самом конце девяносто седьмого года. Точной даты я не помню, потому что во время наших двух первых встреч с Костей никакого значения я им не придала. Игорь Иванович взял меня с собой на переговоры к инвестору. Это были трудные переговоры. Мы вошли в огромный Костин кабинет, а он был вице-президентом этой инвестиционной компании, и я помню, что за неоправданно большим дубовым столом увидела незапоминающегося нахмуренного человека с немного одутловатым лицом. Это потом оказалось, что в Косте под два метра роста, что у его черных глаз есть тысяча выражений, а у лица поразительная способность вспыхивать, гаснуть, опять освещать собой все вокруг, а от неожиданной вспышки обиды или гнева буквально сотрясаться, даже как будто идти мелкими трещинками. Но тогда, сидя за своим огромным столом, он вообще не смотрел на нас. Листал документы, ронял ни к чему не обязывающие фразы, а претензии нашего президента выслушивал, демонстративно отвернувшись к окну.

Наша следующая встреча протекала уже в присутствии их юриста. И разговор главным образом шел о неизбежности судебного разбирательства. Я помню, что говорила спокойно, уверенно, и помню, что на этот раз он внимательно смотрел на меня, что-то записывал, брал калькулятор, делал быстрые подсчеты, но вместо ответа на прямо поставленный вопрос или испытующе на меня смотрел, или отворачивался к окну. Это была манера, которую мог себе позволить только очень полновластный человек. Вот и все, что я тогда про него подумала.

Когда наше дело рассматривалось в арбитражном суде, он пришел на процесс вместе с юристом. И мне показалось, специально, чтобы потянуть время, не привез с собой самого элементарного — доверенности, — из-за чего слушание было отложено, после чего он подошел ко мне в коридоре, как-то по-особенному, просяще заглянул в глаза и вдруг предложил пообедать с ним, но я себе не могла это позволить, прежде всего из соображений профессиональной этики. И после этого, я помню, мы оба очень смутились.

Все три недели до следующего заседания я если и вспоминала о нем, то только в том смысле, что было бы хорошо, если теперь от них придет другой представитель. Но, конечно, опять пришел Костя. Он очень красиво и артистично выступал, оказалось, что их президент заключил договор с нами за неделю до своего переизбрания и сделал это явно вопреки интересам компании, переживающей в тот момент далеко не лучшие свои времена... В доказательство Костя зачитывал цифры из их балансовых документов, причем так вдохновенно, как будто это были стихи. И читал он их главным образом мне. Понимаете, так не должно быть между абсолютно чужими людьми, а тем более — состязающимися сторонами, но у меня было чувство, что я смотрю в глаза человеку, которого знаю всю жизнь, от которого у меня нету тайн, потому что он видит меня насквозь — я сама впускаю его в себя, потому что мне нечем от него защититься. И еще: выдвигая свои аргументы, он как будто бы чувствовал то же, что чувствую я, и смотрел на меня с испуганной бережностью.

Я этого не вспоминала столько лет. Боже мой, а ведь это именно так и было.

Слушание отложили на две недели. А надо сказать, что этот процесс, даже Игорь Иванович считал, нам не надо проплачивать, наша правота была слишком очевидна. И еще поэтому я говорила себе: Алла, этот человек — просто тонкий психолог, в жажде выиграть дело он чисто инстинктивно подпускает мужских флюидов. Судья тоже женщина, откуда ты знаешь, может, он так же конфиденциально смотрит и на нее? Все две недели я это, можно сказать, себе внушала. Но к тому, что я чувствовала, в каком смятении жила, это не имело никакого отношения.

Это никому нельзя объяснить. Даже самой себе. В той обыденной жизни, жизни без Бога, я приняла случившееся за чудо. В моей жизни никогда ничего подобного не было. А это чувство оглушительной близости, понимаете, оно для меня стало вдруг очень дорогим. Мне стало казаться, что этому человеку я смогу рассказать о себе все и он поймет меня как никто. Или наоборот, я смогу с ним рядом молчать, а он будет меня читать по глазам, по улыбке, как открытую книгу, читать и радоваться — я не знаю чему... тому, что между нами нету никаких преград. Но потом, когда восторг от этого проходил, мне делалось страшно. Страшно, что я никогда его не увижу. Или просто что восторг не вернется.

Понимаете, когда теперь я знаю, что такое религиозный восторг, как звенит, хрустальным колокольчиком звенит и ликует намоленная душа... мне жутко произнести это, но ведь можно сказать, Иоанн Лествичник это за меня уже произнес: ты молишься, а молитва твоя корнями уходит в твою плотскую страсть, в твою тоску по прелюбодеянию.

А иначе почему столько похожего в этом восторге открытости без предела, без ограничений человеку, мужчине, и — Богу? Я хочу прерваться, я хочу об этом подумать. Я очень боюсь сказать лишние, богохульные слова...

Мне было плохо два дня. Мне кажется, это Господь прогневался на меня за мое пустословие. И отец Виталий, он вчера ко мне приходил... когда услышал про единый корень, из которого — я ведь только спросила об этом — растет в женщине любовь к мужчине и любовь к Богу, — а ведь он человек моложе меня, он вперед меня сказал это слово — “либидо”, я бы при нем не решилась, — назвал эти мои мысли хлыстовством — это была ересь такая. Еще сказал, что жена к мужу прилепляется плотью, а к Богу помыслами духовными, голубиными. Оттого ангел Гавриил и рек Богородице: радуйся, слез Евиных избавление. И так он все это хорошо, строго, от сердца сказал, и мне еще прежде, чем он меня пособоровал, на душе стало так светло — так... Стереть эту кассету и больше не вспоминать!

Святой праведный Иоанн Кронштадский... сейчас, я открою, вот... сказал — лучше нельзя сказать: “Ощущал я тысячекратно в сердце моем, что после причастия святых тайн или после усердной молитвы, обычной или по случаю какого-либо греха, страсти, скорби и тесноты, Господь, по молитвам Владычицы, или сама Владычица, по благости Господа, давали мне как бы новую природу духа — чистую, добрую, величественную, светлую, мудрую, благостную — вместо нечистой, унылой и вялой, малодушной, мрачной, тупой, злой. Я много раз изменялся чудным, великим изменением на удивление самому, а часто и другим. Слава щедротам Твоим, Господи, яже являеши на мне грешном!”.

На мне, многогрешной! Слава щедротам Твоим, Господи! Ныне и присно и вовеки веков.

Прости меня, Господи, что опять принимаюсь за старое. Уже больше половины кассеты наговорила. Теперь немного осталось. Нельзя же не досказать. Дальше я помню все по дням.

Когда прошли две недели, было девятнадцатое марта. Заседание суда было назначено на шестнадцать часов тридцать минут. В этот день по нашему делу должно было быть вынесено решение. Я приехала на двадцать минут раньше. А он, наоборот, на полчаса опоздал. Заседание уже хотели отложить, когда Костя вошел в зал, не вбежал, спокойно, молча вошел, как ни в чем не бывало сел на свое место и глазами сразу нашел меня. Если у вас когда-нибудь была собака, вы это можете по собаке хорошо знать: как она выбегает из кустов и сразу же, всего на миг смотрит прямо вам в глаза, и за это мгновение она все про вас понимает: какое у вас настроение, довольны ли вы ею, можно ли ей побежать и еще поноситься, не сильно ли это обидит вас... и вы ведь тоже это все сразу про нее понимаете. Но тогда, девятнадцатого марта, когда мы с Костей посмотрели в глаза друг другу, это чувство родной собаки, живущей в нем, — это было еще далеко не все, главное — мне вдруг стало ясно: моя жизнь меняется, уже целиком изменилась. Моя жизнь — это жизнь в его взгляде. Я — белый экран, я — ничто без этого света, который в меня бьет, как будто из кинобудки, и делает меня мной... нет, намного лучше меня.

Судья присудила Костиной компании выплатить нашей компании основной долг и, учитывая предоставленные ими балансовые документы, только треть от суммы штрафа, которую предусматривал договор. Тем не менее Костя расстроился. Я видела это, но уже какими-то другими глазами. И только по инерции радовалась за себя, из одного чувства долга ждала минуты, когда сяду в машину и смогу доложить начальству о в общем-то благоприятном для нас исходе... Костя подошел ко мне прямо в зале. Сказал, что решение суда будет обжаловать в апелляционной инстанции. Я спросила: “Вы думаете, в этом есть смысл?”. Он сказал: “Безусловно! Я увижу вас там! — и совсем другим, бережным голосом: — Или все-таки раньше?”. Я испуганно сказала: “Нет, там!”. Он кивнул, подошел к судье. И потом еще в коридоре мы ждали, чтобы нам на руки выдали решение. Конечно, он мог уехать, мог оставить юриста, что впоследствии все-таки и сделал. Но сначала мы сидели друг против друга в старых дурацких деревянных, на три места, сидениях-креслах, как в клубах нашего детства, и я не знала, куда деть глаза. И смотрела на его легкую итальянскую дубленку с серебрящимся подшерстком, лежавшую с ним рядом, на соседнем сиденье. Она мне казалась какой-то абсолютно прекрасной, потому что была его продолжением. И какое-то время потом это же было со всеми его вещами — со всем, к чему он прикасался. А Костя вдруг стал рассказывать мне анекдот про эстонца, который вытащил золотую рыбку. Она ему говорит: “Отпусти меня, я исполню три твоих желания!”. А эстонец взял ее за хвост и стал бить о дерево: “Не натта каварит са мной па-русски!”. И я так смеялась, как нельзя смеяться анекдоту. Так можно только смеяться от счастья. И тогда я первый раз увидела, какая у него чудесная, добрая улыбка. А потом он посмотрел на часы и сказал, что больше не может ждать. Сказал по мобильнику своему водителю, чтобы тот подъезжал к подъезду. И ушел. А я тогда в первый раз по-настоящему ощутила, какая между нами дистанция, социальная, иерархическая, и что ее ведь все равно никогда не преодолеть.

Спустя одиннадцать дней он позвонил мне на работу и сказал, что у него есть ко мне одно деловое предложение. А у меня к тому моменту времени уже было чувство такой обреченности этому человеку — понимаете, я могла ехать в машине и начать реветь прямо за рулем или чистить картошку и знать, что сейчас в кухню войдет Леночка, и все равно не суметь себя пересилить, и на ее испуг: почему я реву, сказать, что очень болит голова, никаких сил нету терпеть. А на самом деле я просто была белой обвисшей тряпкой в пустом кинозале. И когда Костя тридцатого марта вдруг мне позвонил, мне было совершенно все равно: связана наша встреча с приближающимся заседанием апелляционной инстанции или не связана, попытается ли он через меня передать какие-то дополнительные условия моему начальству... я почему-то думала, что попытается. Ну и пусть себе. Мне было нужно для жизни, для выживания хотя бы на миг оказаться в потоке, в свете его глаз.

Свидание он назначил в довольно скромном кафе на Старом Арбате. Из-за пробок на Садовом кольце я почти на двадцать минут опоздала. Когда я вошла, он даже не сразу смог взять себя в руки: он уже был уверен, что я не приду — двухметрового роста мужик, второй человек в очень крупной инвестиционной компании! Я вошла, а он от неожиданности привстал, сел, качнулся назад, вытер пот со лба... Я согласилась только на кофе, чтобы избежать любой возможной двусмысленности. Сказала: “Константин Васильевич, я слушаю вас”. Я даже достала ежедневник и ручку. А он вдруг сказал, что хотел бы сделать одно предложение мне лично, что он оценил мои деловые качества и хотел бы, чтобы я как юрист пока на договоре, но потом, весьма вероятно, уже и в штате, сотрудничала с его компанией. И с ходу предложил мне высокую, очень высокую оплату моих услуг. И еще он сказал мне голосом почти умоляющим: “Только не отвечайте сразу. Недели вам будет достаточно, чтобы все обдумать?”. Я никак такого поворота не ожидала. Я сказала, что до окончания нашего с ним дела подобные вопросы обсуждать не могу, просто-таки категорически отказываюсь и очень прошу его подобных встреч со мной не искать... При этом каждые полторы минуты звонил мобильник, лежавший перед ним на столе, и еще раза три мобильник, лежавший в кармане его пиджака. Только в эти минуты я могла его разглядеть, какие у него большие и по-мужски красивые руки, как он красиво держит между большим и средним пальцами дымящуюся сигарету... Какие у него очерченные губы, как азартно он распоряжается ими — губами, фильтром сигареты и этими звонящими ему, ходящими без него в потемках людьми.

А когда он вдруг бросал на меня свой быстрый, искрометный взгляд, у него в глазах была такая зависимость и нежность, такое восхищение, и кем? — я же через всю жизнь пронесла, что мне говорил когда-то Валерка: “Посмотри на себя и посмотри на него!”.

И вот я встретила человека, который стал меня расколдовывать — впервые в моей жизни. А я не могла себе позволить ничего, даже улыбнуться в ответ. Мои обязательства перед Валерой, перед Леночкой — для меня они имели очень большое значение. И когда вдруг зазвонил мой мобильный и я стала говорить с Валерой при нем, — Лена отпрашивалась до рассвета в какой-то ночной клуб в компании с одной очень сомнительной девочкой, и нам срочно надо было придумать, под каким предлогом ее туда не пустить, — а Костя сидел напротив меня и все это слушал, — у меня было чувство такого предательства с моей стороны и такой вины: что если с Леночкой что-то случится, ее там уговорят попробовать экстази или что-то подобное... — это будет на моей совести, потому что я тут сижу, расколдовываюсь, понимаешь ли, на старости лет, вместо того чтобы быть дома и заниматься ребенком. И в тот миг, когда я все это так остро, так правильно переживала, стоило мне отключить мобильный и увидеть, что творится в эту минуту с Костей, который вот сейчас на моих глазах узнал, что у меня есть семья, есть муж, дочь, — более того, он увидел меня, им целиком и полностью принадлежащую, — и у него опять выступила на лице испарина, а платка с собой не было и он вытащил из пластмассового стаканчика салфетку и стал ею промокать лоб...

А платка у него с собой не было, потому что он жил без семьи. Но я об этом еще очень долго не знала. Даже когда я ушла из дома и стала снимать квартиру, он продолжал говорить, что у него есть семья: два сына, двенадцати и четырнадцати лет, и прибалтийка-жена с очень суровым характером. А на самом деле он с ними давно не жил, я даже и не знаю, сколько уже лет. Он вообще все время стремился, чтобы я знала о нем по минимуму. Чтобы я для него была как Бэла из одноименной повести Лермонтова.

А мне ведь и про Бэлу тоже в свое время звоночек был. Моя Лена ну никак в школе ничего не хотела читать. И сколько я ей ни объясняла, что это классика, что это любой культурный человек обязан знать, — она же копия своего папы, у нее на все всегда была его кривая ухмылочка. И вот приходит моя Лена из школы и говорит: “Нам учительница на уроке “Бэлу” читала... без пейзажей, конечно, а так подряд... (это до чего же бедные учителя дошли с нашими неучами компьютерными!). Мама, ой... я так плакала! Мне так было стыдно!”. А я ей говорю: “Глупенькая, чего же тут стыдиться? Ведь это же классика, это — на все времена!”.

Я эту фразу свою потом часто вспоминала: сидела вечерами, бессмысленно его звонка ждала... и думала: вот тебе, Алла-Бэла, и на все времена.

Я когда себя спрашиваю: сколько времени я была счастливой... как пела Алла Борисовна: сто часов счастья, разве этого мало? — были ли у меня хотя бы эти сто часов? После этого кафе, что правда, то правда, я не ходила, я день или два летала. На меня стали оборачиваться даже совсем молодые ребята. Я себе накупила каких-то глупостей типа бижутерии, шляпки, длинного шарфа — мне нужно было свой деловой стиль смягчить, сделать более женственным. Я даже более смело постриглась, оригинально покрасила волосы прядями. Даже стала ходить к массажистке... Но все это время, всякую минуту меня изнутри, как мышь сырную голову, выедала тоска: я не могла позволить себе разрушить семью, и я не могла жить без этого человека. Я настолько уже не могла без него жить, что я вдруг отпрашивалась с работы, ехала к его офису, припарковывалась так, чтобы мне был виден вход, и ждала минут по тридцать-сорок, иногда по часу: вдруг он выйдет? Видимо, мне просто был физически нужен этот стресс, потому что никакого другого выхода у моего состояния не было. От всякого поворота их двери-вертушки сердце падало в такую страшную глубину... Что я говорю? В ад падало мое сердце. Господи, что же я делаю? Если Ты хочешь, чтобы я замолчала, Господи, дай мне понять: что же это было такое, чтобы я до сих пор, Господи, перебирала эти наши встречи и, видишь, невстречи даже, как четки?.. Вместо четок, прости меня, Господи! Отец Виталий еще в тот раз их принес: на кресте читай “Верую”, на большой бусине — “Отче наш”, на малых — “Радуйся, Мария!” — весь полный круг, и так очистишься душой.

Господи, сделай же что-нибудь! Неужели я такая великая грешница, что мне и сейчас не может быть покоя от этого человека? Святая мученица Матрона с семи лет ослепла, а с десяти, покалеченная собственными родителями, была прикована к постели. И не роптала, и ничем иным ни разу, Господи, Тебя не прогневала, а только во славу Твою исцеляла людей. И схимонахиня Феодосия из-за высохших ног пролежала сорок лет, а говорила об этом: “Господь т а к утешает! Никогда я не пожалела о калечестве своем!”. И схимонахиня Сарра — у нее, у бедной, ноги настолько свело — ступни в спину уперлись, а имела дар непрестанной молитвы, в день по несколько тысяч молитв читала, и люди, миряне, к ней так и тянулись: вот ей и было дано послушание — мирян принимать, в иные дни — и до пятисот человек... Научи не роптать, Господи! Научи истинно раскаяться. Только сначала скажи: в чем? В том, что я вдруг стала слишком женщиной, Господи, — да? в этом? Как тогда, на Фединых проводах в армию, в их саду, опять стала чувствовать всю себя, свою кожу, и мое тело стало двигаться как будто не случайно, а как в балете или как в ритме какой-нибудь мелодичной итальянской песни: “Феличита... Феличита...”. И Москва никогда не была такой красивой, как в ту весну и в то лето, и ко всем людям вокруг у меня больше никогда уже не было столько нежности и жалости, оттого что они не слышат этой музыки, они не видят, как все неслучайно, как все чудесно взаимосвязано, вытекая одно из другого. В природе это можно ощутить, например, когда ты стоишь на очень высоком холме и налетает сильный порыв ветра, и вот он сначала ударяет тебя в спину, потом ты видишь, как волнами стелется трава и как она серебрится, вздымается, а дерево вдалеке еще стоит неподвижно, но волны травы бегут, несут к нему, будто мотив, свои колебания... и вот это огромное дерево вдруг тоже, наконец его расслышав, как дирижер, разом вскидывается и какое-то время думает, что дирижирует, но это не так — это музыка дирижирует всеми. И я так жила, и мне казалось, что теперь это будет всегда.

После решения апелляционной инстанции в нашу пользу компания, в которой Костя был вице-президентом, кассацию уже подавать не стала. Но основной долг и часть причитающегося штрафа они предложили нам выплатить частично векселями, а частично бартером, и по этому поводу у нас снова начались деловые контакты. С нашей стороны в них еще участвовал наш коммерческий директор Николай Николаевич... И, понимаете, мне постоянно было перед ним неудобно. Потому что мне было достаточно немного нахмурить лоб, а Костя, даже если он сидел ко мне вполоборота, даже спиной, вдруг испуганно оглядывался: “Алла Кирилловна, что-то не так?”. Мне казалось, что все уже ясно видят, как он настроен на одну меня, и как я тоже не то чтобы беру его сторону, но начинаю его мысль подхватывать, развивать, потому что я понимала уже его с полуслова.

А потом, это было двадцать первого апреля, Костя вдруг позвонил мне на работу и сказал, что хотел бы вернуться к разговору о моем с ними сотрудничестве на договоре. И, не дав мне ответить, тут же, с ходу, назначил свидание на десять вечера возле казино “Метрополь”. Я только успела спросить, а нельзя ли встретиться в какое-то более удобное время, допустим, завтра, а он сказал, что рано утром должен на неделю улететь и хотел бы мой ответ услышать до этого.

То есть уже нельзя было сомневаться, мы подошли к моменту истины. И я ничего умнее не придумала, как позвонить на работу Валере и ему сказать, что мне надо срочно с ним переговорить, сейчас же, может ли он подъехать к моей работе... Потому что я вдруг поняла, что вся моя жизнь рушится, а я этого не хочу. И никому не позволю ломать мою жизнь. И я, собственно, именно в таком решительном настроении спускалась вниз и переходила дорогу к кафе, где меня уже ждал Валера. Но, видимо, я не с того начала. Я ему сказала, что встретила человека, который для меня теперь много значит, к сожалению, даже очень много. А Валера... у него и всегда была такая усмешка наискосок, а с возрастом это просто стало смешно: его рот поворачивался, как краник у газовой плиты, и так держался, как на малом огне. И вот с таким ртом он мне сказал: “С кем ты трахаешься, извини, меня не волнует! Я же тебя не ставлю в известность, с кем это делаю я!”. А я, как дура, сказала: “Ну почему нет? Поставь...”. И он мне сказал, что у него уже три года есть женщина, но семья для него — это приоритет номер один. И пока Леночка не сдаст выпускные экзамены (а это должно было быть только на следующий год) и не поступит в академию внешней торговли (это он сам придумал для нее такое светлое будущее, и три репетитора из этой академии уже занимались с Леной по трем предметам), я должна прижать себе язык зубами и приходить домой, как всегда, не позже десяти часов. А я настолько не могла поверить, что у него кто-то есть, что у меня стало подергиваться все лицо, не только веко, но и подбородок, и щеки... Я их подперла кулаками и сказала, что не верю, что он так говорит в отместку. А он только пожал плечами и вытащил из своего бумажника фотографию три на четыре этой женщины, Лидии. Но что меня буквально ударило, как током, — это что лежала она непосредственно под большим Леночкиным фото, напрямую с ним соприкасаясь! Было около четырех часов дня, двадцать первое апреля. Я закрыла лицо руками, мне казалось, что я не плачу, слезы сочились сами, как кровь. Костя для меня в тот момент не значил ровным счетом ничего, была даже уверенность, что я про него, про нас с ним все выдумала, в реальности же абсолютно ничего нет, а реальность у меня одна — моя семья... Но как я могла сказать об этом Валере, если у него три года была другая женщина? И значит, на самом деле той реальности, за которую я, как за соломинку, пыталась ухватиться, ее уже не было тоже, а была ложь, грязь, шведская семья — изо дня в день, все три последних года! И столько сцен у меня стало вставать перед глазами — постельных и не только, которые теперь мне стали видеться в истинном свете. И в этом свете я вообще перестала быть женщиной. Потому что в моем понимании женщиной можно быть только для своего единственного мужчины. А он и раньше, больше двадцати лет, меня в этом смысле гасил. А теперь он просто забил в меня осиновый кол. И когда он расплатился с официанткой и вышел, первое, что я вдруг почувствовала, — что у меня скована спина, как я это уже давно забыла, и все движения — угловатого подростка. Было двадцать первое апреля, шестнадцать часов и сорок или пятьдесят минут. Я позвонила, отпросилась с работы. Сказала, что плохо себя чувствую, и села в машину. Мне было все равно, куда ехать, главное было не останавливаться.

Это был такой длинный день. Сегодня я точно не смогу его пересказать.

Мы, когда Лену учили музыке недолгое время, потому что потом она взбунтовалась, к нам учительница приходила домой и сразу на пианино ставила камертон. А для меня такой камертон — “Лествица” Иоанна Лествичника. И вся моя жизнь сейчас — в устремлении взять эту недостижимую ноту. Пусть для начала хотя бы на миг.

“Боязнь смерти есть свойство человеческого естества, происшедшее от преслушания; а трепет от памяти смертной есть признак нераскаянных согрешений. Боится Христос смерти, но не трепещет, чтобы ясно показать свойства двух естеств”.

Боится, но не трепещет. Я поражаюсь, как же просто можно сказать про самую суть. Боязнь, я так понимаю, это — ожидание праведного Суда. А трепет — уже самый ад, ему неизбежная, по заслугам обреченность.

И еще: “Как отцы утверждают, что совершенная любовь не подвержена падению, так и я утверждаю, что совершенное чувство смерти свободно от страха”.

Совершенное чувство смерти. Три этих слова вы только попробуйте сказать нецерковному человеку, любому, он ни за что не поймет. А ведь это как музыка, как последняя фуга Баха: совершенное чувство смерти.

Год назад у меня уже были боли в спине, но я еще вполне нормально ходила и думала, что эти боли от старой травмы, когда я упала с велосипеда, и вот моя подруга меня пригласила на органный концерт в зал Чайковского. Я не знала, какие будут исполняться произведения, я только из программки узнала, что самым последним стоит незаконченная фуга Баха, окончить которую ему помешала смерть. И у меня в голове сразу возникло: это для меня, это мне какое-то важное сообщение. И все остальные, более ранние фуги я воспринимала как пролог, как описание каких-то сил, уже существующих на земле, в космосе, их неуступчивости друг другу, иногда даже их готовности взаимодействовать, но все равно это было для меня такое объективное описание расстановки мировых сил, где все по отдельности: люди, природный мир, другие планеты, Бог — и разве что Бог немного сожалеет об этом. Но один Он ничего не в силах изменить.

И как же меня поразило, когда мы в перерыве стояли в буфет и один пожилой, очень элегантный человек с сильным акцентом говорил своей спутнице, что вы, русские, исполняете Баха слишком эмоционально, нет, мы, немцы, стараемся подчеркнуть его отстраненность от мира, его интеллект. И я так удивилась: разве это можно играть еще объективней? И потом все пыталась уловить: как это было бы по-немецки? наверно, быстрее — ведь интеллект это еще быстрота? Но я бы не хотела, чтобы его играли быстрее, вообще играли иначе. И я видела, какое удовольствие испытывают все люди вокруг, оттого что здесь Баха играют “по-русски”. И это было такое сильное чувство с ними соединения несмотря на все мои обстоятельства...

Я никак не скажу о главном. Я хотя и подспудно считала фуги, но я просчиталась. И когда звучала последняя, я думала: Господи, только не эта, эту я хочу дослушать до конца, в этой, Господи, есть что-то такое, что я должна знать, узнать... И в этот момент музыка оборвалась. Как жизнь. На пороге чего-то, для человека уже невозможного, — знания или только предчувствия: там, за чертой, трагизм будет преодолен. По крайней мере я это так поняла. И, к моему приятному удивлению, уже дома, когда я стала читать вложенный в программку листок, я из него узнала подтверждение своим мыслям: в этой фуге Бах использует две темы из своих прежних фуг и начинает развивать еще одну, в его творчестве вообще новую, ноты которой составляют буквы его имени — ВАСН. И вот в том именно месте, где три эти темы только-только начинают сливаться, смерть обрывает дальнейшее! То есть музыка стала действительностью: Бах-человек слился с Богом, по крайней мере предстал перед Ним... И сейчас я это понимаю как одно из доказательств бытия Бога, встретившихся на моем пути. Но тогда я этого понять не смогла. И помню, как сидела и над этой программкой плакала. У меня не было для этого слов. А теперь они есть: совершенное чувство смерти.

Возвращаюсь к описанию двадцать первого апреля девяносто восьмого года.

После нашего разговора с Валерой в кафе я позвонила и отпросилась с работы. У меня что-то тянуло под левой подмышкой. И я подумала, что сердце, и на шоссе Энтузиастов остановилась возле аптеки купить валидола. А дальше я уже ехала, никуда не сворачивая, только бы вырваться и нестись хотя бы километров под сто, а лучше бы все сто двадцать.

Ближнее Подмосковье было все, как расчесанная сыпь, — все покрыто краснокирпичными коттеджами, и тогда я снова смогла думать о Косте: для чего он мне назначил встречу возле казино? и не мимо ли его четырехэтажного дворца я проезжаю сейчас и что мы однажды с ним в этот дворец приедем, что мне и ехать-то больше некуда: или снимать квартиру, или пока, до лета, попроситься пожить у него. После Балашихи довольно скоро начались деревеньки. И это был очень резкий контраст. Избы стояли почерневшие, покосившиеся, наполовину брошенные... или вдруг крохотные, трогательные с резными окошками, но чуть не по самую стреху вросшие в землю. Крепких домов было раз в десять меньше, чем остальных. Церкви порушенные, вместо луковиц — каркасы напросвет, по обочинам — остатки автобусов, тракторов, честное слово, как в войну, как дохлые лошади, выклеванные падальщиками, объеденные муравьями до костей, до глазниц... И ведь эта дорога шла на Владимир и Суздаль, наши самые туристические места, — у меня сердце сжималось от этого запустения на виду, можно сказать, у всего мира. И буквально не было деревни, чтобы в ней не стояли подпертые бревнами пятистенки. Моя бабка со стороны отца, Мария Ефимовна, умирала точно в таком же. Это она приехала из деревни и меня покрестила, когда я умирала в первый раз. А сама отходила одна, мы только через полгода об этом узнали — дядя Илья, брат отца, написал.

Пятерых детей родила, двух маленькими схоронила, трех вырастила. “А кому в лесу жить охота? Комарьев кормить!” — это она нас всех, детей и внуков, таким образом извиняла. Деревня их, когда-то на сто домов, после моды на укрупнение стала вымирать, фельдшер к ним в распутицу не ходила, хлеб и посуху возили в неделю раз. Я помню, когда мы с Мишкой к ней в последний раз приезжали, так ей соседка радикулит лечила чугунным утюгом прямо с огня.

“Пришли ты мне, унученька, таблеток от сердца и головы! И подпиши: которы от головы и которы от сердца! И буквами-то поболе!”. А я сидела, семечки ее лузгала, а про себя думала: вот приехай с такой в город, вот стыд от людей-то будет! — сама по-русски наполовину неправильно, а ее малограмотности стеснялась. И ни в какую не хотела брать Николая Угодника, она мне его в чемодан, а я обратно: “Куда? меня мать с ним на порог не пустит!”. — “От свекровки память, скажешь! Как не пустит?” — “А Мишка ему, знаешь, что на лбу выжжет, какие три буквы?!” И как же она на меня тогда посмотрела, как белыми молниями полыхнула, и так его всего прижала к себе, а локти — наружу, точно от гусака младенца прикрыть.

Господи, будет ли мне спасение? Мы с Мишкой летом у нее были, а в ту же зиму она умерла.

А отец у меня погиб в пьяной драке, мне было два с половиной года, он шел из гостей, немного подвыпивший, а он и вообще был задиристый, говорят, ничего не боялся, — я же не девчонкой, я пацанкой росла, так мать говорила: его порода! — и вот он увидел, как пьяные парни избивают пожилого человека, кинулся защищать, а они ему — нож в селезенку. Отец почти до самого нашего двора дошел... дополз, наверно, и возле забора умер. Мишка, когда еще маленький был, выжег ему на этом заборе звезду, как герою.

И вот он мне тоже почему-то мерещиться стал. Как увижу, что идет человек и немного качается, думаю: похож на отца. Возле следующего магазина увижу другого: нет, думаю, этот больше похож...

А сейчас мне кажется, это мои близкие люди, мои дорогие умершие, обступили меня, они хотели меня остановить. Напомнить о приоритете семьи, об ответственности перед прошлым и будущим... Но где мне было расслышать? Хотя я даже до деда довспоминалась, которого и не видела никогда, — до отца отца, Аристарха Сыромятникова. Я его видела только у бабки на фото, он был крепкий крестьянин, не из кулаков, работников не держал, одна лошадь, три коровы, а вот тоже — попал под раскулачивание. Но его не расстреливали, не высылали, его в деревне даже и потом уважали, он сам умер — от тоски, бабушка говорила: усох в сыроежку. Видел, что с его скотом в колхозе творится, как тот уже на ногах не стоит...

Я доехала почти до Владимира, до деревни Плотава, пакет кефира купила, какую-то булку, а потом смотрю: Боже мой, я же к Косте уже опаздываю. А тем более дождь зарядил. И опять мне в сумерках попадались те же обглоданные автобусы и трактора по обочинам, при свете фар они как будто дымились. А огоньков в избах зажглось еще меньше, чем на вид было жилых. И чтобы мне себя уверить, что сегодня не тридцатый год, не раскулачка, я поставила кассету с итальянской эстрадой, хотя вообще-то в машине музыки не люблю, — и ехала, как сквозь мираж. И сколько я себя ни заставляла вспомнить, в какое отчаянное положение меня поставил Валера и мое чувство к Косте к какой роковой черте меня подвело, — нет, это тоже было не из разряда реальности, пока не начались большие дома в Балашихе, а потом и в Москве... И когда я ехала наконец вниз по Тверской и видела перед собой рубиновые звезды Кремля, — что-то все-таки в них есть несомненное или это так устроен русский менталитет: пока они горят, пока Кремль торжествующе стоит, стоит и земля русская, это он ей придает основную реальность. И потом я еще проехала мимо Государственной думы, Колонного зала, оставила по левую руку Большой театр, он парил в темноте вылепленный, казалось, уже не из камня, из одного света, — и вот так через них я снова вернулась к себе. И то, что я прямо сейчас увижу Костю, понимаете, это было так сильно, так абсолютно... я не знаю, с чем это сравнить, как если фейерверк вырывался бы прямо из моего сердца, один заряд за другим, один за другим... Припарковалась. Было уже десять часов десять минут, но Кости у дверей казино не оказалось. Я прождала его еще почти полчаса... Я потом часто его ждала, но с чувством, что все равно же придет и всю меня, как светом, обдаст улыбкой, немного виноватой, счастливой, с торчащими немного вперед большими зубами... И в этой улыбке я тоже буду бесценной и практически только из света.

И когда он прибежал от своей машины, без зонта, мокрый, испуганный, что ушла, счастливый, что вот она я, как дура, сорок минут стою, — все так и случилось. И виновато потрогал уголок воротника моей черной кожаной куртки. Сжал его на одну секунду и отпустил. Понимаете, когда люди не имеют возможности иначе выразить свои чувства, когда они на протяжении нескольких месяцев скованы обстоятельствами, условностями, а может быть, и самой силой тоски друг по другу, нежности, которая бывает еще больнее тоски, — этот уголок моего воротника, когда он его только на секунду сжал пальцами, — это сделало меня всю, я не знаю кем: валькирией, Снегурочкой, но только уже не земной женщиной. Наверно, все дело было в Косте, который, пока меня любил, источал что-то такое особенное... или дело даже не только в любви. Деньги и власть тоже делают с человеком подобное. Когда в 2000 году я была на митинге возле памятника Пушкину в поддержку закрываемого телеканала НТВ и увидела неподалеку от себя Бориса Немцова, нашего известного младореформатора, он через толпу метрах в десяти от меня пробирался к президиуму митинга, так вот, я как будто увидела древнегреческого титана: на фоне остальных людей он был светоносней. Я не хочу сказать о нем плохо, но то, как он боком пробирался сквозь других людей, нет, не наступая на них, но их вообще не замечая, как сверкающая торпеда сквозь планктон, мне очень это напомнило Костю, его отношение к людям, к жизни. И еще я тогда подумала, что, когда у человека так много власти, так много ответственности за каждое принятое решение, такие сумасшедшие возможности, связи, — он и должен идти по жизни как полубог, это уже его естество.

Вот так Костя и вошел в казино, а я, испуганно втянув голову, рядом. Швейцар к нему бросился как к родному: “Константин Васильевич, что-то вы давненько...”. А я тогда была в казино вообще в первый раз.

Сейчас, когда я оглядываюсь назад, меня просто поражает, насколько же это было явное подобие ада. Того ада, который видела Элла Игнатьевна: стерильность, невероятная тишина и люди тоже, как коконы, абсолютно закрыты друг от друга: перемещаются от стола к столу, в глаза друг другу не смотрят, молча делают ставки, одними жестами показывают крупье, кому положить карту: себе, мне, себе... Выигрывая, проигрывая даже, не издают ни звука, просто искажают лица, но это никого не касается, это — только их боль. Конечно, тогда у меня был совсем иной взгляд на происходящее. Настолько иной, что я ничему не ужаснулась, наоборот, мне все там было безумно интересно. И то, что кофе дается бесплатно. И ежевика — вы можете себе представить двадцать первого апреля ежевику да хоть бы и в самом дорогом ресторане? — а здесь ее просто разносили официантки, и лежала она, как в розетках, в апельсиновой кожуре.

Поначалу Костя очень старался не выходить за оговоренные рамки деловой встречи и, когда мы сели с ним в баре, он сразу же стал раскладывать на столике бумаги по тому судебному делу, которое он конкретно хотел предложить мне вести — у них, на договоре. И я даже испугалась: а как же момент истины? И, видимо, подняла на него настолько обескураженный взгляд, а увидела... это были уже глаза как будто бы и не человека. Не отрываясь, на меня смотрело неизбежное и хотело меня поглотить.

Понимаете, даже наша физическая близость потом не давала мне такого сильного чувства — чувства вечности, можно сказать так. Или предназначения. Или, можно сказать, чувства, что ты смотришь оперу, непосредственно находясь на сцене, и у тебя уже у самой набухли связки, еще миг — и ты запоешь, проникновенно и сладостно, о страшном счастье — быть послушной року.

Я поняла! Это был такой спазм... лучше сказать, пароксизм. Да, это был пароксизм язычества во мне. Ведь что у язычников — рок, то для христианина — Бог. Любой человек, даже если он исповедует атеизм, — как это в пору нашего студенчества говорили: научный атеизм! — и этот человек все равно, пусть подспудно, живет и знает: есть нечто большее, что превышает его разумение. Но если это не Бог, выбора нет, остается рок. И человек начинает класть поклоны ему.

Это очень важно, то, что я сейчас поняла.

Я сегодня много очень наговорила. Устала.

Я хочу развить свою вчерашнюю мысль. И для этого я прочту слова митрополита Антония Сурожского: “Встаньте утром, поставьте себя перед Богом и скажите: “Господи, благослови меня и благослови этот начинающийся день”, а потом относитесь к этому начинающемуся дню как к дару Божию и смотрите на себя как на посланца Божия в этом неизвестном, что представляет собой начинающийся день. Это означает попросту нечто очень трудное, а именно: что бы ни случилось за этот день — ничто не чуждо воле Божией; все без исключения — обстоятельства, в которые Господь вас пожелал поставить, чтобы вы были Его присутствием, Его любовью, Его состраданием, Его творческим разумом, Его мужеством...”.

Вот истинно достойное человека предназначение. И как же больно думать, что я с таким опозданием к этому пришла, и что мне теперь осталось? Только быть Его мужеством. Нет! Еще, конечно, Его любовью. Но это самое трудное. Я до сих пор срываюсь на маму. И Леночка моя вчера позвонила. Я так рада была. А нет, не тот получился разговор. Потому что я была не Его присутствием, а своим, больным, обиженным... Хотя если по сути, разве я не права?

Сначала Лена сказала, что девяносто пять процентов за то, что на майские праздники она ко мне приедет. Хотя у нее ведь уже начнется зачетная сессия, трудная, все-таки третий курс! И я очень-очень обрадовалась. Но потом я спросила: “Доченька, у тебя Будда так в стенке и стоит?”. Потому что она находится под сильным влиянием отца и мачехи и тоже занимается восточными дыхательными упражнениями. А у нее тон сразу переменился, сделался другой, защитный: “Ну тебе-то что, мам, ну в самом деле, тебе-то какая разница?”. И так по смыслу получилось: мол, лежишь, помираешь, так хоть другим жить не мешай! Я говорю: “Доченька, что же ты делаешь? Ты разве там, в вечной жизни, нашей встречи не хочешь?”. А она, я прямо увидела, как она свои губки папины свернула набекрень: “Вы, говорит, родители, сначала между собой договоритесь о месте встречи... А уж я потом к вам подтянусь!”. Я говорю: “Леночка, я каждый день за тебя молюсь!”. А она так с неохотой вздохнула и получилось: мол, а что же тебе, мама, еще целый день делать? И я ей на это сказала: “Я тебе тут свитер связала! По журналу, модный!”. Но только ведь и это была не Его любовь, а моя.

Царю небесный, утешителю, душе истины, иже везде сый и вся исполняяй, сокровище благих и жизни подателю, прииде и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны и спаси, Блаже, души наша.

Кому эта запись может быть полезной? Я так высокомерно ее начала. Я думала, мне есть что сказать. А мне только стыдно себя и все с каждым днем стыдней. Уже и не отслушиваю, что говорила. А какой-то просто азарт договорить. Мать за дверь, и буквально бесы меня под локти: бери, бери диктофон. Господи, я же знаю, что бесы, что искушают и до чего разумно: мол, доскажешь, как все было, и тогда наконец отпустит. Мне сегодня опять снился Костя. Такой был нехороший плотский сон. Вот и начинает казаться, что да, это все-таки даст облегчение... А если Ты видишь, Господи, для меня другой способ, пожалуйста, молю Тебя, укажи.

На Костино деловое предложение тогда, в казино, я честно сказала, что работать у них по совместительству у меня нет физической возможности, но другое дело, если бы получилось перейти к ним в штат, — конечно, при условии зарплаты, о которой он говорил. То есть я, упирая на деньги, фактически продолжала возводить между нами китайскую стену. В это, может быть, трудно поверить, если вспомнить, сколько я говорила о своем чувстве обреченности этому человеку. Но это разные вещи: вдруг зависнуть над бездной и совсем другое — в нее броситься. Во мне тогда еще очень сильно срабатывали охранительные инстинкты. И если я в тот вечер себя, свои чувства к Косте чем-то и выдала, то только тем, что оставалась с ним в казино до половины третьего ночи: смотрела, как он играет в блэк-джек, очень за него болела, потому что он вначале сильно, в пух проигрался, а потом, когда он стал отыгрываться, когда карта пошла настолько, что он набирал двадцать одно очко, например, из двух шестерок, двух двоек, тройки и снова двойки, и я так глупо, по-детски за него радовалась... Понимаете, после нескольких часов абсолютного напряжения, уныния, почти отчаяния, проигрыша почти в три тысячи долларов, когда вдруг пошла эта волна, — было такое чувство, что ты стоишь на гребне девятого вала и он тебя несет на безумной скорости, на страшной высоте неостановимо — что-то похожее на серфинг, но без твоих усилий, тебе помогает какая-то чудесная сила! — мы уже отыграли первую тысячу, потом примерно за час отыграли вторую, — иногда он сжимал мою руку, а потом испуганно заглядывал мне в глаза, — это было еще то время, когда у него всегда была на меня оглядка, а меня, я помню, это так поражало, что в такой экстремальный момент он думает о каких-то нюансах моих чувств... Потом он снова начал проигрывать, брал у меня сразу по пять-шесть стодолларовых купюр, менял на жетоны. Деньги в моих руках таяли. Конечно, стыдно сейчас так говорить, но это чувство нахлынувшего на меня отчаяния можно сравнить только с богооставленностью, ведь бог этого, низшего, мира — фортуна. А она ушла, волна сбросила нас в пучину и ушла... А Костю, как оказалось, подобные состояния только подхлестывали. По сути он был типичный кризисный менеджер и еще, конечно, с поразительной интуицией человек. Каким-то образом он снова подстерег волну, вдруг стал буквально между столами летать, часто менял их, поначалу тянул, осторожничал, потом вдруг в несколько раз увеличивал ставку и сразу довольно-таки помногу выигрывал. Посылал меня менять жетоны на деньги, сам бросался к следующему столу... Однажды всего за несколько минут он отыграл почти тысячу долларов, тогда они поменяли крупье, но Костя и у этого выиграл примерно такую же сумму. Бог низшего мира был снова за нас. Или даже можно сказать, что в нас. Я вообще перестала чувствовать свое тело, и у Кости тоже я никогда потом не видела такой веселой текучести движений, как будто мы оба были из фимиама. Я молила его остановиться. Он не хотел, потом вдруг спросил: “Устала?” — и тогда в первый раз посмотрел на меня как на собственного маленького ребенка. Я же и правда была ему ниже плеча. Последние жетоны он поменял в окошке сам — на рубли. И вот в таком состоянии — магнетическом, летучем, с улыбкой на пол-лица — стал их раздавать официанткам, а потом, на выходе, швейцару и охранникам. И, понимаете, в этом не было ничего унизительного для этих людей — казалось, через деньги он делится с ними удачей, дает им магические залоги того, что однажды фортуна осчастливит и их.

Я сейчас себя не оправдываю. Просто я хочу сказать, что там, в мире без истинного Бога, казино — это такой языческий храм. И люди туда приходят не за деньгами, как это обычно считают, а чтобы руками прикоснуться к их местному божеству и в идеале — унести его частицу с собой.

На улице от свежего мокрого воздуха я немного очнулась. До моей машины мы шли молчком. Все деньги я уже отдала ему. И вот возле машины Костя отсчитал от выигрыша восемьсот долларов, ровно половину, и стал деловито совать мне: “Мы же играли вместе. Значит, это — ваши!”. Я, естественно, брать отказывалась, открыла машину... “Если мужчина любит женщину, — когда он это сказал, он сам настолько смутился, и его голос, как у мальчишки, дал петуха, — и хочет сделать ей подарок... разве он не может ей его сделать?” — и вдруг засунул их в карман моей куртки. Сказал: “Через неделю я вернусь... Вы покажете мне мой подарок?”. А я глупо спросила: “А что я должна купить?”. И только потом обернулась. А он уже сделал шаг от меня назад: “Я прилетаю двадцать седьмого! И из Шереметьева вам звоню!”.

Как будто у него не было роуминга, как будто у него не было рук и губ! Я села в машину. Мое мокрое лицо, мокрое не от его прикосновений, — оно кричало об этом всей ноющей кожей... И я вдруг с ужасом поняла: он любит меня, а я его нет, я самым вульгарным образом его хочу. И, Боже мой, что же будет? Он прилетит, а я честно скажу: извините меня, Константин Васильевич, вот ваши деньги.

Но потом, когда я ехала в три часа ночи по пустой Москве, это желание стало во мне настолько огромным... И с этого времени подобные состояния вдруг, ни с того ни с сего меня настигали фактически еще несколько лет. Сравнить это можно с очень сильной перегрузкой при взлете: та же унизительная, размазывающая тебя сила и даже вибрации почти те же. Только длился подобный “взлет” иногда до двух-трех часов. Да если бы с такой силой, Господи, да если бы с десятой частью такой силы мог человек тосковать по близости к Богу, мир давно бы стал другим. Но Ты, Господи, начал с того, что сказал: плодитесь и размножайтесь. И это Твое слово для человека так и осталось на первом месте.

Неделя до возвращения Кости тянулась, как в другой жизни год. А за год ведь может случиться все. И мы с Валерой уже договорились до того, что бросаем наших “любовников” и начинаем с ним все сначала. Причем мы оба искренне верили, что такое возможно. Он взял с меня слово, что я возьму на работе отгулы и на вторые майские праздники мы с ним на несколько дней поедем в Париж. Был такой фильм — “Увидеть Париж и умереть”. И это название тогда полностью передавало мои чувства. Костины деньги я запечатала в конверт. То, что за целую неделю отсутствия он мне ни разу не позвонил, на самом деле причиняло мне такую боль... и перенести ее иначе я не могла, а только — в полной решимости все прекратить. И тогда же, на той же неделе, у Леночки стали портиться отношения со своим мальчиком, Славой. И она хлопала дверьми, а если звонили не ей, швыряла телефонную трубку, на одну ночь домой вообще не пришла, правда, мы знали, на какой она будет дискотеке, но мы же ее туда не пустили, и первую половину ночи под этой дискотекой в машине дежурил Валера, а в четыре часа с двухлитровым термосом кофе его приехала сменить я. В начале седьмого утра Лена вышла в обнимку с каким-то мальчиком, это точно был не Славик, тем не менее она целовалась с ним. И я еще подумала: ну надо же, чтобы мать и дочь были такими разными, чтобы я настолько не понимала собственного ребенка. Стояли еще довольно густые сумерки, и я молила Бога, только бы она не разглядела мою машину. Да, я молила Бога и о такой ерунде.

Костя позвонил мне на работу двадцать седьмого числа, прямо из Шереметьева. Он просто сказал: “Алла, привет, это Костя”, — и все, и с этой минуты я молила Бога о том, чтобы дожить до вечера, потому что увидеть его улыбку и этот жест, которым он несет к губам сигарету, или другой, довольно-таки неуклюжий, которым поправляет ремень, когда встает, — любой жест, любое выражение глаз! — это было как Северный полюс для стрелки компаса. Когда я вспоминаю сейчас этот порыв у себя в груди — такой порыв к другому существу может иметь только кормящая мать к грудному ребенку. С Леночкой у меня это и было. А после — никогда. Не было, не было у меня выбора, Господи, наверно, я это хочу сказать... я это и говорю сейчас — себе в оправдание.

Понимаете, чтобы в каждом новом дне принадлежать Создателю, быть Его любовью, Его состраданием, о, сколько же надо для этого потрудиться, провести в неустанных молитвах часы, иногда в один только день по многу часов. А тут тебе все достается даром. И ведь поначалу до чего же похожие возникают чувства. Когда мы с Костей в десять вечера встретились возле его любимого ресторана на Якиманке, у нас были лица и движения, как будто бы нам дали донести на третий этаж по пять десятков яиц, знаете, в таких ячейках из сжатой бумаги. И пока мы обсуждали, что заказать, и пока ждали, и когда уже ели, это чувство, ну, что ли, панической бережности — оно не уходило. И голоса от этого истончились — и Костин, и мой, — я была уверена, что от нежности, у меня даже стало в горле першить, уж так я подсознательно налегала на связки. А сейчас я это понимаю совсем по-иному: голос — это еще ой какой эротический инструмент. Птички-то когда всего задушевней поют? Когда брачуются.

Все, все в нас природа. Все, что ведет не к Богу, — можно без колебаний сказать: значит, это — она. И то же самое любовь к своему ребенку. Я же помню, как чужого ребенка, который Леночке на детской площадке песок в глаза насыпал, чуть не прибила. Хорошо, его мамаша рядом была, бросилась его отбивать. Как же я его трясла, Боже мой, я была вообще не в себе.

И вот мы с Костей сидели в отдельной кабинке, обтянутой пурпурно-синим в полоску шелком, на столе горела свеча, — впервые в жизни наедине. А с темами разговоров вдруг оказалось не очень. Ну, путешествия, ну, кухня в какой стране больше понравилась... Тему семьи не затронешь. Говорить о работе, но даже у меня это были предметы весьма конфиденциальные, а уж на его уровне и подавно. Вот стали мы постепенно о детях говорить. И ведь оба чувствуем, как они нас разлучают, как вся наша жизнь через детей нас разлучает. Но делаемся от этого друг к другу еще испуганней, еще нежней... и потихоньку друг друга в свои жизни впускаем. И я же помню, какое это было для меня острое чувство недозволенного! Как это было для него, я не знаю. Для мужчины, я думаю, такое чувство может возникнуть, только если женщина в первый раз перед ним раздевается. А для меня и того было достаточно, что я ему говорила про Леночку, что она учится в предпоследнем классе, про трех репетиторов, про двух ее мальчиков... Когда отец Виталий придет, надо будет про это тоже сказать: какое было это извращенное удовольствие — срывать разлучающие нас завесы. Удовольствие от бесстыдства. И за счет чего? За счет собственного ребенка! Я очень это помню. Только тогда я думала: вот, мы сделались еще на полшажочка ближе, а вот и еще. Особенно когда он о двух своих мальчишках рассказывал, что он их обоих отдал в экономический колледж, но старший, Максим, так серьезно увлекается компьютерами, что его, судя по всему, придется перепрофилировать. А у меня вместе с кровью ухало в голове: он доверил! мне! имя старшего сына! Вот из таких нюансов для меня все тогда и состояло. А потом приходил мой черед: “О, Лена у меня, с характером! Мама, все будет по-моёму! Это она мне в три года говорила, представляете?” — а чувство при этом было такое, что я наклонилась и подтягиваю при нем колготки. И ведь ужасаюсь себе, и за этот ужас еще пытаюсь ухватиться... но хочу, снова хочу ужасаться!

Но чем он, конечно, меня тогда потрясал, это терпением. Мы с ним вышли из ресторана, и он только коснулся рукой моей щеки. И как бы между прочим сказал, что приглашает меня с пятого по девятое мая в Прагу, я еще подумала, что в ресторан, а он сказал, нет, в город, в столицу Чехии, и если вдруг у меня получится выкроить эти несколько дней, то он завтра подошлет мне на работу курьера за моим заграничным паспортом. И опять (до чего же он был тонкий психолог): не отвечайте сразу, подумайте, я вам завтра позвоню. А я на это только пожала плечами. Понимаете, пока Костя был рядом, мне казалось, что я смогу без него, на пределе возможностей, но смогу, и, значит, я должна, пока не поздно, это разрушить.

В каждый период времени у каждого человека — свои герои. На тот момент я все еще очень лично переживала гибель принцессы Дианы. Она случилась в ночь на тридцать первое августа девяносто седьмого года. И потом пошел весь этот поток публикаций о ней, брошюр, а потом и книг. И я все, что могла, о ней читала. Я ни минуты не сомневалась, что ее убила английская монархия за то, что она носила ребенка от отца-араба, что у наследных принцев Уильяма и Чарльза не должен был быть такой низкорожденный брат. Хотя когда я думаю об этом сейчас, после событий 11 сентября, потрясших Америку да и весь цивилизованный мир, и в перспективе всего дальнейшего противостояния, как теперь принято говорить, сытого Севера и голодного Юга, — я думаю, что со стороны английской короны это была роковая недальновидность. Что этот ребенок был предназначен на роль миротворца. Ведь сколько добрых, богоугодных дел успела сделать за свою короткую жизнь его мать, и это при тех переживаниях и комплексах нелюбимой жены, которые ей пришлось испытать на протяжении всей своей личной жизни. Я до сих пор не могу об этом говорить спокойно. А вела я ведь совсем к другому. Я хотела сказать, что в тот отрезок времени немного стала себя с нею отождествлять. Тут отчасти виноват и тип внешности, особенно у меня была похожа с ней фигура, и эта ее застенчивость и угловатость жестов — мне это и Валерка говорил, и на работе многие тоже, — и вот теперь отношения с Костей, которые начали возникать, они мне казались вариацией на ту же тему прекрасной и страшной сказки. У меня перед глазами так и стояли ее последние счастливые фотоснимки с Доди Альфайедом, подсмотренные папарацци, и самые последние в ее жизни кадры, за несколько минут до катастрофы снятые камерой скрытого наблюдения, когда она с Доди вдвоем выходит с заднего входа отеля “Риту” — через вертушку, которая ее захватывает, заворачивает, как смерч.

И ровно то же уносящее чувство было у меня на другой день, когда я отдавала Костиному курьеру свой заграничный паспорт.

Дома я почти сразу сказала об этой поездке Валере. А как я могла иначе? И с этой минуты у нас начался ад. Леночке было сказано, что папа теперь будет спать в своем кабинете, потому что утренние медитации ему полезнее проводить там, на солнечной стороне. Но отчего папа с мамой практически перестали разговаривать, ребенку не мог объяснить никто. Моя поездка в Прагу называлась командировкой в Пензу, мой рев за закрытой дверью — неприятностями на работе. И когда Лена на первые майские праздники опять не пришла ночевать, причем уже не сказала, где будет, позвонила, что не придет, и бросила трубку, и мы с Валерой, обзвонив всех подруг, ни у кого ее не нашли и кричали друг другу: доволен? довольна?! — но я в глубине души ее понимала: в нашем доме просто стало нельзя находиться. В эту ночь Валера не придумал ничего умней, как попытаться восстановить наши супружеские отношения путем грубой силы. Потом успокаивал. У меня зубы стучали о стакан с валерьянкой, а он говорил: “Ну кто он у тебя, небось, мальчишка, прораб, компьюторщик, кто? Долбиться с ним хорошо, да? Ну хочешь, я первым расскажу? Лидка мне почки лечила, она же экстрасенс, руками лечила... Понимаешь, когда баба лечит руками, а потом и руками, и языком!..”. Я швырнула стакан в стену. Я кричала: “Ради Лены! Если ты веришь хоть в какое-то божество! Мы же что-то ей сейчас причиняем!”.

И то, что она как раз в тот период времени попала в компанию, где ей показали, как курить марихуану, анашу... и откуда же я знаю, как это все в дальнейшей жизни для нее отзовется, лично для меня это уж такой мой грех, — сколько мне отец Виталий ни говорил, что из-за отпущенного греха нельзя убиваться, — не могу, не выходит.

Кажется, пленка сейчас закончится. Какой же я стала болтливой. Не из-за боязни смерти — из-за трепета от памяти смертной!

О великий архангеле Михаиле! Помоги мне, грешной рабе твоей Алле, избави мя от труса, потопа, огня, меча, напрасныя смерти... от всякого зла, от врага льстивого, от нашествия бури и от лукавого. Избави мя, великий...

Начинаю новую кассету. Перерыв был больше чем в две недели. Очень много было всего. Леночка моя на три дня приезжала. Очень она повзрослела. И еще больше на Валерку стала похожей. Он в июле тоже ко мне собирается... Возили меня в областную клиническую больницу на рентген, нашли в метастазах небольшой прогресс. И такое меня охватило отчаяние, уныние такое — два дня вообще не могла ни с кем говорить. А потом, это Снежана придумала, чтобы я вязала шапки и шарфы для детей из детдома. Стала собирать по людям старую шерстяную одежку, а мне приносит уже готовые мотки. Смотришь на вещь, которая после тебя будет... и будет согревать того, кто с рождения несчастней тебя. И опять подлавливаешь себя на умилении, на ласковых слезах. И тут же вспоминаешь: пекущиеся о чистоте не бывают таковы.

Все, что в нас природа, естество, — все, все возогнать в дух. Боже мой, какой же это неподъемный труд — стать новым человеком, новым во всем, ведь христиане, по слову апостола, это — новые люди.

Однако и то, что было со мной, для чего-то же было дано. И пусть я не до конца с канонических позиций, но все-таки я хочу еще раз обернуться назад. Мы все-таки не буддисты — уничтожать свои фотоснимки. И да, пусть я даже хочу оставить свой живой голос. Тоже, между прочим, Божье творенье. Я свой голос никогда раньше не любила. А сейчас в нем такая своя певучесть есть, так интересно слушать: вверх-вниз, вверх-вниз, будто по нотам. Когда смысл уже знаешь, слышится и мотив. Я же в Москве все по-московски, рвано старалась говорить, только чтобы Валерка надо мной не смеялся, а тут мать, тетка, Снежанка — все наши — слова, как у нас положено, тянут понемногу. И я тоже с ними... Не знаю, мне нравится.

Когда я вспоминаю наши с Костей в Праге, как он потом говорил, медовые дни, это было так же отчаянно, как бьется море о скалы. Если на протяжении долгого времени смотреть на прибой, возникает чувство такой бессмысленной траты сил, а в первые полтора дня мы с Костей вообще не выходили из гостиничного номера. Но тогда я понимала это так, что он хочет как можно скорее наверстать все годы, прожитые нами друг без друга, и меня присвоить — бесповоротно. И у меня даже вырвалось: если так хорошо, разве это может быть грех? А у Кости про это вообще почти не было слов. Он только смотрел на меня как на своего маленького ребенка и улыбался.

На другой вечер у него была назначена деловая встреча с партнером, который специально прилетел к нему из Амстердама. И я почти четыре часа ждала Костю в номере, мне даже не хотелось из него выходить, потому что это счастье — вдруг разлучиться и ждать, и видеть в окне на том берегу Влтавы старый город, как он уступами дорастает до неба, а совсем близко от себя — Карлов мост, его величественные каменные изваяния и таких нелепых на их фоне ротозеев-туристов, и продрогших на ветру художников возле своих картин, и негритосов, разложивших на ковриках сумки и портмоне, а в зеркале видеть себя, такую новую, в коротком атласном халатике — в тот период у меня появились совершенно другие жесты, движения, такие же смелые, как у моей Лены, я больше уже не была угловатой, как принцесса Диана. И я тогда только поняла, что принц Чарльз, который ей всегда изменял с этой своей пресловутой Камиллой Паркер-Боулз, с лошадиным лицом да еще к тому же старше него, о чем леди Диана знала с самого первого года супружества, — это он ее сделал пожизненно зажатым подростком. А весь мир смел находить в этом прелесть.

Вот что такое счастливая женщина — которая может пожалеть даже принцессу!

Костя вернулся с четырьмя небольшими свертками. Я почему-то сразу поняла, что в них. И у меня кровь прилила к лицу. И он от этого тоже сразу смутился. Мне это очень нравилось в нем. И как он от смущения всегда начинал почесывать пальцем край брови возле виска. И голову при этом, как собака, наклонял немного вбок. И вот он высыпал эти все свертки на постель: “Ну, в общем, сама смотри, не понравится, выбросим!” — и пошел заказывать по телефону ужин.

Бездну, которая разделяет мужчину и женщину, люди преодолевают бесстыдством — иллюзорно, конечно. И вот я разворачивала эти его пакетики, а в них лежало такой изысканности белье, оно вообще больше походило на ювелирные изделия, — и у меня в груди было снова чувство ужаса и восторга, как будто я падаю в бездну, буду падать в нее всегда и, значит, не разобьюсь.

Этот его довольно-таки дерзкий подарок объяснялся тем, что в ночь перед вылетом Валерка залез в мой чемодан, изрезал в клочья все, что там нашел, кроме верхней одежды, а атласный халатик уцелел потому только, что я засунула его в последний момент в боковое отделение с молнией. И когда мы с Костей стали распаковываться в гостинице, это была такая немая сцена. Сначала я просто молча захлебывалась слезами, а когда Костя вошел, увидел мое лицо, чемодан, ошметки, на него напал такой хохот... Я первый раз видела, как он заразительно хохочет. И я тогда подумала: и еще один ему плюсик. И вообще: есть ли у этого человека недостатки? За время этой нашей поездки мне удалось обнаружить только один. И то: как на него посмотреть, потому что у него же была совсем другая ментальность — человека, который постоянно имеет дело с денежными потоками. И, понимаете, вот он не мог потратить двух копеек, если ему это казалось неразумным. То есть все, что касалось денег, для него это было так же свято, как для меня все, что касалось исполнения законов, договорных обязательств, постановлений суда... Надо было, например, видеть его сосредоточенное лицо, когда он высчитывал (бедный, без калькулятора), сколько надо оставить чаевых, ведь он же вычислял точный процент от поданной ему в чеке суммы. И когда мы в последний день пошли наконец посмотреть старый город и мне захотелось что-то себе купить на те его восемьсот шальных долларов, ведь он был рядом, я хотела, чтобы вещь ему тоже понравилась, и вот я выбрала в одном небольшом магазинчике изумительной красоты кольцо с двумя довольно-таки большими жемчужинами и вокруг было еще несколько совсем мелких бриллиантиков, и причем стоило оно как раз около восьмисот долларов, а Костя вдруг о чем-то спросил продавца и сказал мне: нет, в этом магазине покупать невыгодно — при выезде нам не вернут НДС. Я отвернулась, сделала вид, что хочу чихнуть, у меня слезы от обиды, к сожалению, выступают очень легко, но Костя предпочел сделать вид, что ничего не заметил. Вот такой это был человек. И в этом смысле наши отношения с ним незаметно вступили в следующую стадию, когда эта его оглядка на меня постепенно стала исчезать. Ведь он и по жизни был человеком, который брал всю полноту ответственности на себя и безапелляционно за всех один принимал решения, и это же самое я очень скоро стала чувствовать на себе.

Но дело в том, что поначалу, когда мужчина все за тебя решает, когда еще две недели назад вы друг другу были никто, и вот теперь он звонит и запросто говорит, что через два часа мы идем в театр или что через сорок минут мы ужинаем в “Савое” — это так убыстряет время, что уже делает вас почти семьей. И когда, наоборот, за полчаса до свидания он его без всяких объяснений отменяет: “Сегодня ничего не получится”, — и даже никакого “Аллунь!” — в этом ведь тоже можно отыскать точку опоры: так без обиняков говорят только с родными людьми. В те полгода вообще все мои мыслительные возможности были направлены на обоснование того, что обосновать в мою пользу было на самом деле уже довольно-таки сложно. Но когда я по нескольку дней не видела Костю, и особенно если он подряд два или даже три дня не звонил (а так оно обычно и было), меня охватывала такая покинутость — вселенская... Но, конечно, наши встречи и нашу физическую близость это настолько обостряло — настолько, что мне стало казаться: только это и есть жизнь.

Он иногда мне звонил и просил: подойди к окну, я сейчас буду ехать мимо. А у нас офис располагался на девятом этаже. И я, например, никогда не была уверена, что машу рукой именно его джипу. Но это чувство счастья, что он меня сейчас видит, что я этой минуты все-таки дождалась и вот наконец живу — это на самом деле было убийство всех остальных минут, часов, дней, — тогда как жизнь в Его, Господа нашего, взгляде не оставляет пустой ни одну частицу твоего бытия. Но то мое житейское счастье было настолько обостренным, понимаете, и в этой его небывалой силе я видела доказательство правомочности вообще всего, что тогда происходило со мной.

И из этой своей правомочности — когда моя Лена, поссорившись уже со вторым своим мальчиком, мне кричала: “Почему тебе, ты же старая, тебе все, а я на фиг никому не нужна?” — я ей без запинки, радостная, отвечала: “Доченька, у тебя все еще будет!”. А Лена: “И муж, и любовник, да, в одном флаконе?! Нет, спасибо! Я своих детей пожалею!”.

Разговоры в тот период у нас с ней вообще перестали получаться. И я тогда ей написала письмо, что у взрослых людей бывают между собой самые разные обстоятельства, моменты, но дороже ребенка у них до конца дней никого нет. В ответ Лена мне сунула под дверь записку: “Ложь для тупых! Или докажи обратное: живи со мной и отцом одной семьей! Пока еще дверь приоткрыта! Оступившегося в первый раз — бьют до крови, но не до смерти!”.

Это было девятнадцатого июня девяносто восьмого года. Я почему так хорошо помню число, потому что на другой день, ближе к ночи, случилась эта знаменитая буря с несколькими погибшими, с разрушениями зубцов кремлевской стены, с десятками тысяч поваленных деревьев... Мы с Костей уже ехали по Полянке, оставался один поворот до квартиры, где мы обычно встречались. И тут полетели какие-то бумаги, газеты. Потом мне показалось, что лист кровельного железа. И тут же хлынул такой силы ливень... но, понимаете, тот режим, в котором мне тогда было уже естественно жить, он предполагал именно такие перегрузки. Рядом с Костей не могло быть по-другому. И я подумала: так и надо. Потом на нас стал падать рекламный щит, Костя очень вовремя газанул. Я снова подумала: это по-нашему! Потом у него зазвонил мобильный, слышно не было совсем ничего, но хотя бы высветился номер. И у Кости по лицу прошла такая волна, как судорога, он сказал: “Это мать — с дачи, она там одна”, — и стал прямо посреди улицы разворачиваться, чтобы ехать обратно.

Это было путешествие, как его Костя тогда назвал, десять тысяч лье под водой. Мы поначалу ехали хорошо если десять километров в час. На одной улице, еще недалеко от центра Москвы, я увидела: стоит “жигуленок”, придавленный деревом. А движения машин уже практически не было, и я сказала: надо бы посмотреть, живой там водитель, нет... А Костя сказал: для этого есть городские службы, каждый должен заниматься своим делом. Конечно, Валерка бы точно вылез и пошел смотреть. Но тогда я подумала: Костя — человек совсем другого масштаба. Но все-таки я потом его заставила, чтобы притормозил возле поста ГАИ. Джип “гранд чероки” — машина высокая, я когда из него выпрыгнула — мне вода была почти до середины икры и вот прямо сносила. Зонт у меня вывернуло еще до того, как я его толком успела открыть. Пока гаишник лениво спускался, вымокла до нитки. Номер дома, рядом с которым придавило машину, я ему назвать не смогла. Он только сказал: “А вас-то куда черти несут?”. Передернул плащом и снова полез в свой стакан. Я была такая несчастная, мокрая. Костя достал мне из бардачка фляжку с коньяком, а посмотрел... он тогда в первый раз на меня так посмотрел — по касательной. А я от этого сделала новую глупость — в его, конечно, глазах — стала рассказывать, какую мне Лена вчера подсунула под дверь обидную записку, я это делала по инерции — я же помнила, какой ценой преодолевается дистанция между нами... А он посмотрел на меня еще более по касательной, потому что моя семья — это были только мои проблемы. И всю дорогу до самой его дачи мы промолчали. На полпути я попыталась как бы пошутить: “Кошка сдохла, хвост облез?”. Потому что мы были с ним почти ровесники и наверняка у нас в детстве были общие присказки. Но он ничего не ответил. И эта неизвестность, которая раньше настигала меня без него, теперь впервые была с ним рядом. И еще я очень боялась увидеть Костину мать, а еще больше боялась ее не увидеть, если он уйдет, а меня оставит в машине... А небо при этом каждый миг сотрясалось зарницами, как будто там все два часа шла аккордная электросварка.

Под Москвой тоже очень много деревьев оказалось повалено. Даже в одном месте дороги нам пришлось их объезжать по встречной полосе. Но в Костином дачном поселке никаких разрушений домов мы не нашли, только было выбито электричество, потому что деревья повалило на провода. Из гаража мы прямо вошли в его четырехэтажный, общей площадью шестьсот квадратных метров дом. И пока его мать нам несла свечи, в темноте целовались. А потом оказалось, что с южной стороны сквозь закрытые окна в дом залилась вода, вот такой был силы в ту ночь шквальный ветер и ливень. Я переоделась в сухое, меня, конечно, немного нервировало, чей же это теперь на мне такой женственный велюровый аккуратный халатик. Но я себе сказала, что в таких богатых домах, наверно, бывают и просто гостевые, ничьи вещи. И мы стали с ведрами и тряпками эту воду на разных этажах убирать, но это было почти безрезультатно, пока после двух часов ночи ливень не пошел на спад. Я с его матерью в основном спасала комнату Ярослава, младшего Костиного сына. И если вы помните, как себя ведет Татьяна в комнате у Онегина, какое испытывает волнение, осматривая его книги и вещи, то это отчасти передаст и мое состояние, плюс надо еще прибавить чувство, можно сказать, вандализма — а как иначе назвать вторжение в чистый мир ребенка чуждой женщины, которая, можно сказать, хочет у сына отнять отца? Я тогда только в этой комнате для себя окончательно поняла, что да, наши отношения с Костей неизбежно должны закончиться этим. И кроме матери Кости, которая мне держала подсвечник, на меня со стен смотрели трупы... группы хард-рокеров... вот видите, какая правильная оговорка, они же многие себе специально черным глаза обводят — моя Лена в свое время ими тоже заклеила полквартиры, — и от этого у меня было чувство, что эти люди, как уже на Страшном суде, свидетельствуют против меня за Ярослава... и за Максима тоже.

И когда Костя, веселый, разгоряченный от новой порции грога, к нам иногда поднимался со словами типа: “девочки, вы тут как — справляетесь?” — мне, конечно, была такая радость его вдруг увидеть, да еще в такой необычной, экстремальной ситуации, — от блеска свечи лицо у него было почти незнакомое и такое значительное, как у рыцаря под забралом, как будто я видела его сквозь металл, — но только я снова начинала возить по воде тряпкой, и я чувствовала, как у меня идут спазмы в горле. Потому что когда наши дети нас разлучали на словах, это еще было немного игрой, а сейчас, когда мне из-под кровати выплыл детский носок, я его сына как будто бы за пятку схватила, как маленького Ахиллеса. И в руке у меня было наглядное ощущение причиняемого вреда.

А потом Костя, наверно, это мое состояние уловил и нам тоже принес кружки с грогом. И на Надежду Алексеевну, хотя по виду она была почти еще не старуха, а очень дородная, ухоженная женщина и даже в босоножках на каблуках, все-таки вино быстро подействовало — в сторону ее разговорчивости. И вот так я совершенно для себя внезапно узнала, что ее внуки здесь хорошо если два раза за лето появятся, потому что Костя со своей семьей давно не живет. И это чувство упавшей горы с плеч, которое я в тот момент испытала, оно, на первый взгляд, говорит, что я и тогда, в той жизни, хотела жить, никому не причиняя зла... Но на самом деле это не так. Просто в ту ночь оказалось, что на пути к моей цели соединения с Костей теперь якобы меньше преград. И я с его мамой стала себя вести немного свободней. Например, она на больную поясницу пожаловалась, а я ей сказала: “Давайте я вам ноги помою”. А Костя уже был при этом рядом: “Тут есть кому это сделать!” — и опять взглянул по касательной на нас обеих... И когда я потом искала в своей памяти, когда же между нами пошли первые трещинки, то постоянно доходила до этой ночи, когда вместе с десятками тысяч могучих зеленых деревьев закачалось и наше деревцо с первой завязью райских яблок.

У меня мама из райских яблок, когда помоложе была, такое красивое варенье варила. Каждый череночек в нем, каждая косточка, а при косточке створочка каждая были как живые. Мишка тоже его любил: “Ну, мать, где, доставай твое варенье из мумий”. А я могла эту банку просто в руки взять и на свет смотреть долго, как они там хранятся, как сердолики.

Тетка моя Валентина говорит, если человек слишком к реальной стороне жизни привязан, душе будет тяжело выходить из тела. Говорит, чтобы я больше про небесное думала. А мне вот сядет ворона на ветку, и всего-то две ветки у меня видно в окно, ну такая это мне радость... видеть частицу Его — в Его творенье.

Я вот уже вторую кассету говорю, говорю, и я теперь это поняла, что с подспудным желанием: в той, старой моей жизни тоже отыскать хоть искорку Бога — в моей любви к Косте и в его тогда тоже любви ко мне.

Я не знаю, может, эта искорка — в способности не судить, а, наоборот, все прощать, хотя мне многое бывало от Кости и больно? Но я всю свою обидчивость умела проглотить и не поперхнуться. Конечно, в то лето у него довольно часто случались бурные порывы, и он, например, звонил, что давай все пошлем к черту и с ночевкой уедем — и, конечно, это были такие для меня счастливые ночи и такие невероятные рассветы по пояс в мокрой траве, в полевых цветах — Костя меня со спиннингом ловить научил, — но на свою дачу ни разу больше не привозил, а были у его компании арендованы охотничьи домики на Оке, и вот ездили мы только туда. И я, во-первых, никак не могла понять, для чего он свое истинное холостяцкое положение от меня так нарочито скрывает. А во-вторых, в эти охотничьи домики мы ведь чаще всего не одни приезжали, там еще были его партнеры по бизнесу, а они привозили с собой ну вот буквально блудниц, даже если некоторые и работали у них секретаршами. И пока Костя со своими партнерами уединялся, я в это время должна была сидеть у костра с их подружками и выслушивать, допустим, кто из этих партнеров какой извращенец и многое еще похлеще, даже иногда намеки на свой счет... Но, понимаете, вот шел ко мне Костя из темноты, конечно, уже под хмельком, и улыбался так — у него даже уши как будто улыбались — и я понимала: нашей любви ничего не может касаться. А однажды он мне ночью зайчонка принес, говорит, застрял в кустарнике, а я уже заснула на оттоманке — там у них были такие оттоманки, покрытые медвежьими шкурами, — и я помню, как я этот дрожащий комочек к щеке поднесла, а Костя ходит, руками размахивает, волосы всклокочены, рассказывает, как “зверя добыл”, а я спросонья еще почти не слышу его, я его только вижу, как в кино, под какую-то прекрасную музыку...

Или Бог дает человеку такое пережить на земле, чтобы человек захотел чего-то еще большего? Запомнил, какое же это счастье вот так целиком принимать другого, прощать, радоваться его каждому движению, взгляду, буквально иногда погибать от нежности — я опять говорю ужасные вещи, — но все-таки переживший такое человек уже будет иметь в себе эту память как эталон и будет стремиться и к другим людям, хотя бы к самым ближним своим... Но ведь на самом-то деле все выходит иначе!

Ведь последствием стало то, что моя Лена поехала в то лето со своей подружкой в археологическую экспедицию и там стала жить со взрослым, двадцатишестилетним парнем, и очень собой довольная позвонила из Пскова отцу и объявила, что стала женщиной. Мне до сих пор кажется, что она сделала этот шаг главным образом для того, чтобы встать с нами на одну доску, чтобы мы прислушивались к ней как к взрослому человеку. И этим своим взрослым, срывающимся голосам она по-прежнему хотела нам сказать: предки, опомнитесь, мне нужен дом, мне нужны вы оба, вы вместе.

А я тем временем делала все, чтобы камни нашего дома разбросать. И эту очень меня ошеломившую новость я узнала, уже живя на улице Крылатские Холмы, в съемной однокомнатной квартире, куда переехала в середине июля — именно воспользовавшись Леночкиным отъездом.

Эта все такая моя вина перед ней — не могу говорить!.. А главное, ведь и сделать ничего не могу, не умею, она ко мне когда на эти майские приезжала, как же опять нам с ней было трудно. И ведь Страстная седмица была. Я и постилась, и намоленная была, я думала, как никогда. А вот только они вошли с бабушкой, прямо с поезда, — в самое первое мгновение мысль: зачем покрасила волосы в красное, зачем левое ухо проколото еще в трех местах? А ведь мысль еще быстрее слов другому человеку передается. Смотрю, сразу девочка моя зажалась, набычилась... И надо было три дня рядом прожить, ей наплакаться, мне наплакаться, чтобы, когда уже прощаться стали, она меня ручками своими худенькими приподняла, прижала: “Мамочка! Пусть тебя хранит твой бог! А мы с папой, когда вдвоем медитируем, тебя представляем, чтобы наши силы тебе передать!”. А я: “Прости меня, если сможешь, доченька, за все прости. За то даже, за что нельзя...”.

Все. Захлюпала. Выключаю. А Леночка... она мне сказала: “Ты же ничего такого не сделала. Ты красивая, добрая, сильная. Ты лучше всех!”.

Я диву даюсь, как теперь часто у меня это бывает: я что-нибудь неправильно подумаю или, прости меня, Господи, вслух скажу, а ангел-хранитель тут как тут — сразу мне под руку книжку подкладывает да еще на той самой странице помогает открыть. На все мое вчерашнее, только мама мне принесла умыться, — и сразу же потом был мне ответ.

Пишет игуменья Арсения: “Путь к Господу в нас — через нашу греховность. Через неложное понимание себя человек необходимо придет к Господу, а ища его в своем чем-нибудь (вот как я, раба грешная Алла), то есть в своих добродетелях, трудах и тому подобном, не найдет Его, Единого спасающего, а найдет себя”.

Да, только себя, одинокого, поверженного, в яме, как змеями, заблуждениями кишащей.

И то, что Господь меня всякий раз поправляет, разговаривает со мной — значит, я не должна отчаиваться, значит, это Он мне дает надежду.

И еще: я стала немного чувствовать мышцы на икрах ног. Разве это не чудо?

Уже пора рассказывать про невеселое. А не хочется. Хочется про весну, как это только лежачий человек может заметить — такое буйство в ней, везде — прямо у меня в руках. На косточку яблочную посмотреть, из нее же уже не росток, прямо деревце лезет. И то же из лимонной косточки. И так сразу хочется в землю сунуть. Я маму сегодня уговорила, она в кадку с фикусом лимонную косточку посадила. А кто его знает, может, будет нам через год лимонный подросток.

Дождь шумит за окном. Несильно, сюда, наверно, не слышно. Даже птицы умудряются под ним петь, надо же. Нет, перестали.

Как всем хорошо известно, семнадцатого августа девяносто восьмого года случился дефолт, обрушивший даже некоторые крупные банки. А что говорить о такой небольшой, молодой компании как наша? И тот основной долг и часть штрафа, которые нам Костина компания должна была по суду, стали нам нужны буквально как воздух. Мы уже задыхались, мы не могли больше ждать, но по закону у Кости на выплату долга еще было больше, чем полгода. И, значит, нужно было к ним ходить, просить, кланяться — это система общеизвестная. И вот в конце августа меня вызывает к себе Николай Николаевич, наш коммерческий директор, говорит, что он с Константином Васильевичем уже созвонился и мы к нему сегодня к пяти часам едем. А у меня пятого сентября — день рождения. И Костя мне сам предложил: мол, вместо подарка давай на пятое и шестое слетаем в Вену, и я этой поездкой уже столько жила... И, конечно, я испугалась, что мало ли какой у нас может выйти в его кабинете разговор. Николай Николаевич — такой человек, на вид, вроде бы, даже и глуповатый, но своим упрямством может кого угодно перешибить, — а я что буду при этом делать? — и вот я стала всячески уклоняться, вплоть до того, что я нехорошо чувствую себя, но все равно он и тут настоял на своем, прислал мне девочку с какой-то таблеткой от головы, и ровно без пяти пять мы уже сидели у Кости в приемной. И не было на стене календаря или на столе у его секретарши ручки, блокнота, папки без их логотипа, что косвенно свидетельствовало об их процветании, и я сидела и думала: неужели же Костя мне откажет? И еще меня очень удивило то, что у него появилась новая секретарша, а он мне ничего об этом не сказал. А в этой девочке под наведенным глянцем была такая скрытая хищность, и в желтеньких глазках такое недетское презрение ко всем, кто заглядывал, кто звонил, — причем было видно, что оно у нее не врожденное, а хамство по ее какому-то особому здесь положению. И когда мы уже вошли и Костя просил у нее по телефону для нас чай и два кофе, первое, что он ей сказал: “Настась!”. Почему не Настя, почему не Анастасия? Я сидела от этого вообще без лица, а Костя, наверно, подумал, что меня гнетет двусмысленность происходящего и, чтобы эту двусмысленность исключить, обращался ко мне вообще с таким демонстративным холодом: “А вы что скажете, Алла... э-э... Игоревна? Нет? Ах, да, извиняюсь, Кирилловна!”. И у меня сердце от этого падало, как в банку со спиртом... И в этой обстановке я уже как сквозь наркоз различала, что им, конечно, нет никакого резона сейчас идти нам навстречу, ну разве что заменив оговоренный бартер на другой... И после этого Костя кому-то звонил, уточнял, что там у них есть на складе. И то же повторилось, когда речь зашла о векселях. Костя даже вызвал к себе в кабинет их коммерческого директора... Я честно пыталась вникнуть хотя бы в общий смысл, но я выхватила из него только: “Анна... ой, извиняюсь, Алла... Кирилловна! У вас по этому поводу нет возражений?” — это был настолько чужой Костин голос. И я автоматически сказала: “Нет... Но это все надо будет согласовать с нашей службой безопасности. Да, Николай Николаевич?”. А Костя от обиды даже откинулся: “Вы что, мне не доверяете?”. И, понимаете, это было так сильно, когда в его чужих, холодных глазах стало снова появляться тепло. Как будто с них сбили сургуч, а там — мне письмо: дуреха, я же люблю тебя. А в этом режиме, о котором я вам уже говорила, мне только этого уже и хотелось: вверх — вниз, из грязи — в князи. “Вам... я доверяю!” — я зачем-то столько в это вложила. А Костя, довольный, поднялся, тылом ладони подтянул брюки, я этот его неуклюжий, но такой мужской жест тогда очень любила... Он спросил: “Ну что, по рукам?”. И я тоже встала и первая протянула руку. И он со своей большезубой улыбкой перегнулся через огромный стол, двумя ладонями сжал мою. И я от этого ощутила такой необычайный, почти истребляющий прилив сил, как тогда в казино, когда мы оба уже были как из фимиама. Понимаете, в этой копилке моих самых дорогих ощущений эта секунда рукопожатия тоже лежит как какой-то необыкновенной величины изумруд или, я не знаю, сине-серый коралл... Но почему? Почему еще и сейчас? Потому что мысли и убеждения легко подвержены девальвации, а чувства нет? Мысль может быть ложной, а любовь, чувство счастья обесцениванию не подлежат? Даже если потом они оборачиваются непомерной горечью, да?

Боже милостивый! Вот какими мирскими глупостями все еще занята моя голова. А ведь по слову апостола: “Печаль ради Бога производит неизменное покаяние ко спасению, а печаль мирская производит смерть”.

Но про Вену я все-таки несколько слов, наверно, скажу, раз уж я ее упомянула.

Во дворце Бельведер, бывшей летней резиденции Евгения Савойского, перед огромной золотистой картиной Густава Климта “Поцелуй” Костя точно так же склонился, обхватил меня большими руками и поцеловал. И тут же какой-то японец нас, я думаю, вместе с картиной, сфотографировал. Я на его щелчок обернулась, а он уронил фотоаппарат на грудь, похлопал нам с Костей в ладоши — беззвучно, с улыбкой, а потом поклонился. И мы с Костей тоже, причем не сговариваясь, по-японски сложили ладони и синхронно поклонились в ответ. Мне почему-то кажется, что должна была получиться такая редкая фотография, когда два человека так счастливы, что отбросили тень, и эта тень стала прекрасной картиной. И что такая фотография и сама могла бы быть где-нибудь выставлена.

А вообще в это время года Вена на удивление вся усыпана каштанами. Они были такие же карие, бархатные, влажные, как Костины глаза. И тоже все время льнули. И я их постоянно катала то в ладони, то по щеке, один роняла, другой поднимала. А Костя насмешничал: “Хорошо, что тебе нравятся эти, а не те!” — и кивал на конские каштаны. Там же по всему центру туристов катают в экипажах белые лошади... А вообще город мне показался каким-то провинциально имперским, честное слово. Только бы потрясти обывателя — хоть величавой державностью, хоть готикой, которую они, оказывается, стали себе строить только в девятнадцатом веке, лишь бы все было как у людей. И даже их знаменитая Венская опера ни своим внешним видом, ни тем более интерьерами с нашим Большим театром — ни в какое сравнение! И как это ни печально, что после слов императора, по-моему, Франца Иосифа, что эта опера похожа на вокзал, а не на театр, ее архитектор покончил с собой, — слова-то, надо признать, были сказаны справедливо. Другое дело, что к любому слову человек должен относиться с оглядкой, особенно если ты большой человек. Между прочим, у Кости такая оглядка была всегда, постоянно. Он и на переговорах девяносто девять процентов времени молчал, давая возможность выговориться всем остальным, и даже в Вене, когда мы двое суток не расставались, ходили-бродили, то шли в ресторан, то спускались в огромный подземный склеп с многовековыми захоронениями династии Габсбургов, то снова пили в каком-нибудь ресторанчике его любимое темное пиво и даже китайскую водку пили, похожую на шампунь, в узком китайском ресторанчике, а мимо столов там ползла резиновая лента конвейера, на которой стояли китайские блюда, и можно было любое взять, а уже потом оплатить, — и я Косте все-все про себя договаривала: какие-то подробности из мальчукового детства, как мы с Мишкой собрали ламповой приемник, почти весь из деталей, которые нашли на помойке возле техникума связи, и как я работала на заводе, и какие у нас были интересные лекции, и какие ребята, уже взрослые, разные, в моей юридической группе, и как я ходила на демократические митинги, сначала с Валеркой, потом одна, — и все, что я произносила при нем, сразу получало для меня какую-то другую, особую значимость, — но сам про себя информацию, даже выпив два литра пива, Костя дозировал. Про его детство я знаю что? Что рос в Сибири, под Красноярском, что-то про кедровые шишки, которые были хороши для растопки, про смолу хвойных деревьев, как они с пацанами жевали, и что она чистила зубы лучше “дирола”, и еще как они с отцом путешествовали на дрезине и однажды чуть не погибли, стрелка была неправильно переведена, и когда из-за поворота показался товарный, отец его вышвырнул, следом прыгнул сам, но там в высокой траве оказался неучтенный железный лом, с дрезины его не было видно, и отец выбил себе три зуба, а у Кости на плече на всю жизнь остался довольно-таки заметный шрам. Его отец на железной дороге возглавлял ремонтную службу, а мать работала в школе учительницей младших классов. Знаю, как он не поступил в Московский университет, но успел сдать экзамены в “керосинку” — в Губкинский нефтехимический институт. А я тогда вспомнила, что наша команда на четвертом курсе играла с губкинскими в КВН, в нашем Доме культуры, и мы с Валеркой сидели и регулярно вскидывали плакат: “Керосинка — не фонтан!”. А Костя, оказывается, вообще выступал на сцене. Он мне это напоминал, напоминал, но я его так и не вспомнила. У него в домашнем задании, в котором они высмеивали свой студенческий стационар, была коронная сцена: “Доктор, я больной, нуждающийся в уходе!” — “Уходе куда — домой? Идите, идите, голубчик!”. После чего Костя делал несколько неуверенных шагов: “Нуждающийся в уходе, уходе, уходе”, — и падал замертво. На сцену выходил мужской хор с повязками санитаров, радостно пел: “Человек лежит и улыбается, значит, человеку хорошо!” — потом поднимал двухметрового, тогда еще страшно худого Костю и уносил “тело” со сцены.

И меня так поразило, что мы могли познакомиться больше двадцати лет назад: “Котя! Ты представляешь?”. А он сказал: “Не могли! Я тогда любил девочек с червоточинкой!”. И я глупо спросила: “А сейчас?”. Он насмешливо потрепал мой затылок. Мы с ним сидели на скамейке возле памятника топорной, как наша Екатерина, Марии Терезии, только австрийская императрица громоздилась еще и на троне. “Котя, ну? А сейчас?” И тогда он сказал: “А сейчас ты... любишь мальчика с червоточинкой”.

И когда я потом все это отматывала назад, я поняла, что тогда от меня еще было скрыто, а ему уже очень мешало — это то, что бартер, который мы с Николаем Николаевичем у него согласились взять, был неликвидным. И Костя это, конечно, знал сразу, но ведь мы сами пришли на поклон, вот он нам под горячую руку его и подсунул! Я думаю, в нем просто сработал кошачий инстинкт: заскреблось, задвигалось перед глазами — он рефлекторно и сделал цап.

Но для нас это выяснилось только уже в октябре. Бедный Николай Николаевич чуть не лишился работы. А мне столько понадобилось внутренних сил, чтобы все это как-то проглотить — молча, якобы я ничего не знаю, лишь бы только нам не поссориться.

Но изнутри это меня потихонечку, видимо, размывало. И отозвалось уже двадцать четвертого ноября — в нашу с Костей последнюю, как потом оказалось, встречу.

Когда я начинала писать первую кассету, два месяца назад, у меня был такой пафос, такая гордыня, что я могу что-то сказать, даже открыть людям глаза, и все по пунктам... Если меня до этого места еще кто-то дослушает, простите меня за все. И пусть меня Костя простит за то, что рассказала и еще буду сейчас говорить. За то, что не умею его понять.

Сегодня я расскажу про день двадцать четвертого ноября девяносто восьмого года. В этот день в Санкт-Петербурге хоронили Галину Васильевну Старовойтову. К тому моменту времени у меня уже не было средств снимать отдельную квартиру, поскольку после дефолта семнадцатого августа всему среднему звену в нашей фирме зарплаты снизили в два с половиной раза. И вообще, как я уже говорила, тогда очень остро стоял вопрос о выживании нашей компании.

Комнату в этот период я уже снимала в коммуналке, но зато очень близко от своих, от Леночки и Валерки, — чтобы мне было удобно после работы к ним забежать приготовить обед, постирать, убраться немного... И в течение сентября и почти всего октября у нас даже появилась видимость нормальных человеческих отношений, в особенности, конечно, с Валерой. Потому что Лена могла мне швырнуть в лицо грязный свитер: “Ты че, не видишь, его давно пора постирать?” — причем когда в доме был ее репетитор из академии внешней торговли. Но как мне это было ни больно, психологически я, конечно, ее понимала.

А Валера, как потом оказалось, просто в тот период еще надеялся, что эти мои приходы являются залогом восстановления нашей семьи. А как только он на это рассчитывать перестал, — после одной своей некрасивой выходки... Меня Костин звонок нашел там, у нас... у них, в кухне, я только успела сказать: “Да, привет!”, а Валерка подкрался сзади и настолько похабно: “Ну у тебя, старуха, родинки на спине... Я, блин, балдею!”. А я сначала по-глупому нажала отбой, а уже потом стала кричать, я не помню что, как в аффекте, и оттолкнула его, а он меня вдруг со всей силы пихнул, знаете, это как в детстве, когда мальчик и девочка дерутся еще для того, чтобы прикоснуться друг к другу, он меня даже подножкой на пол свалил, а я дотянулась рукой до табуретки, — если бы Леночка в кухню тогда не вбежала: “Вы че, оба! Обескрышели?” — я не знаю, что могло быть... И вот после этого случая Валерка врезал в нашу дверь другие замки, я через неделю пришла с полной сумкой продуктов, а в квартиру попасть не могу. Стала звонить, а дверь мне открыла незнакомая женщина в моем переднике. Валерка, конечно, специально так устроил. Он потом из-за ее плеча выглянул, ротик свернул: “А у нас все дома!”. Я молча целлофановую сумку поставила возле двери, повернулась и пошла. Было двадцать шестое октября. Я вышла во двор и увидела: идет черный снег. Я даже сразу не поняла, что это у меня с глазами или внутричерепное давление. Стою, за мокрое дерево держусь и думаю: это какая же в Москве экология стала!.. А потом к этому дереву спаниель из третьего подъезда подбежал, — у него были такие нерадивые хозяева, они его выпускали из квартиры, и он сам бежал вниз с седьмого этажа, сам гулял, а на обратном пути ему все, и я тоже несколько раз, подъезд открывали, — его Кирюша звали, и вот он возле меня оправился, задними лапами мокрую землю покидал и мне на ботинки немного тоже и, облегченный, счастливый, понесся — уши не поспевали. И я только тут увидела: это не снег, а черные точки у меня перед глазами. И что Кирюше подъездную дверь кто надо уже открывает, и домой его впустят, а меня никогда.

И с этого дня я вообще стала делать одну глупость за другой.

Но хотя бы тогда, двадцать четвертого ноября, я была по сути права. В этот день, если вы помните, все лидеры правых, а если по-старому — демократических партий, обратились ко всей стране выключить в восемь часов вечера свет в квартирах и поставить на окна зажженные свечи в память о Галине Васильевне Старовойтовой, начинавшей свою политическую деятельность в одной межрегиональной депутатской группе с академиком Сахаровым, с Ельциным, с Юрием Афанасьевым... Это была в самом деле поразительная, бесстрашная женщина, всегда очень правильно говорившая по вопросам национальной политики, до последнего вздоха боровшаяся с коррупцией и произволом властей, чье убийство не расследовано и по сей день, хотя скоро будет уже четыре года. Может быть, она вообще была последней бессребреницей в нашей публичной политике. Я ее гибель настолько близко пережила, у меня вообще было желание на один день поехать в Ленинград с ней проститься. Но то, что мы не виделись с Костей уже около десяти дней и он каждый день мне говорил, что завтра уже железно, Аллик, зуб хошь? — меня это, конечно, удерживало в Москве.

В тот день я даже своих девочек на работе подговорила в восемь вечера обязательно выключить у себя свет и поставить свечки на окна. Потому что мне казалось, для нормальных людей это — последний шанс выразить и свою скорбь, и свое несогласие с укрепляющимся олигархическим режимом и побеждающим правовым беспределом, что я, например, в своей работе каждый день ощущала, и все более неприкрыто. И вот надо же было случиться, что именно в этот день Костя мне позвонил уже перед самым концом работы и сказал, что мы сейчас с ним идем в Театр эстрады. А я сказала, что сегодня не для эстрады день, и он тогда сразу: “Резко на Полянку? Это по-нашему!”. Ненасытность близости в тот период в наших отношениях еще как будто была, и я за нее хваталась как за соломинку. И в семь тридцать, как мы и договорились, я приехала к этому дому, в котором Костина компания арендовала шикарные апартаменты, с евроремонтом, с белыми махровыми полотенцами стопкой — все по типу пятизвездочного отеля. Но ключа у меня, естественно, не было, и без десяти восемь я стала нервничать. У меня в сумке свечка лежала, которую я возле работы специально купила. Без пяти минут восемь у меня уже были слезы в глазах, я себя спрашивала: что же это за человек такой, из-за которого у меня получается всех и вся предавать? Я вышла из машины и из этого переулка побежала на Полянку, туда, где стояли высотные дома, я себя подбадривала, что сейчас зато увижу, как откликнулись другие люди на это горе, по моему убеждению — всенародное. И, понимаете, я испытала шок. Потому что передо мной были два жилых дома по двенадцать этажей каждый и в них уже очень много окон светилось. И вот ровно в восемь часов в них абсолютно ничего не произошло. То есть пару окон погасло, пару окон тут же рядом зажглось. И я только могла заплакать, так мне было обидно, что люди с головой ушли в свой тяжелый быт, и хоть ты умри ради них, они и это преспокойно зажуют лапшой, — какое гражданское общество? с кем вы его хотели, Галина Васильевна, строить?! И Костя меня нашел в машине с размазанной по щекам тушью, — было, я думаю, восемь двадцать или даже восемь тридцать уже. Он решил, что я плачу из-за его опоздания, сделался сразу угодливым, суетливым. И в лифте, как всегда, меня целовал. И как мы только вошли, снял с меня куртку, взялся блузку расстегивать, но меня настолько другое переполняло... и я сказала, что не хочу, не могу, мне сейчас очень нужно поговорить, выговориться. А он это понял, что про наши с ним отношения, про их неопределенность, сделался напряженным: “Ну? Вперед! Если портить праздник, то сразу!”. И самое обидное — это, конечно, был его тон. Я, конечно, слышала раньше, как он иногда говорил по телефону с людьми, но я себе объясняла, что, значит, это люди такие, на которых иного стиля воздействия у Кости уже нет... И вот оказалось, что точно так же, брезгливо, можно и со мной. Но я и тут себя пересилила, я просто стала ему рассказывать про окна, которые не зажглись, про свечку, с которой приехала, я сказала: “Я думала, мы тут успеем зажечь!”. И как же вдруг его взорвало: “Ты и я? Свечку? А елочку ты случайно не привезла?!”. А дальше он уже не говорил, он кричал, что уже не может больше эту мою инфантильность переносить, что нельзя же иметь два высших образования и при этом не видеть дальше своих ресниц, что если человека нельзя купить задорого, значит, можно за очень дорого, что все политики, все депутаты — у кого надо, у того и ходят на коротком поводке. А убивают из них тех только, с которыми нельзя договориться, которые встают на пути развития бизнеса, прогресса, а в конечном итоге — на пути у твоего обожаемого гражданского общества!

А я даже не успела обидеться на эти слова, потому что мне вдруг в голову пришла глупость, конечно, но я в нее провалилась, как в топь, мне уже горло забило, я еле произнесла: “Костя, но ты же к этому не причастен?!”— потому что я вспомнила, что у него тоже были какие-то интересы, связанные с питерским нефтегазовым комплексом, а Галина Васильевна его хищнической приватизации в последние месяцы жизни активно противостояла. И ее соратники в эти дни говорили по телевизору в том числе и об этой возможной причине убийства. А он понял мои слова совсем по-другому, потому что сказал: “Первый закон экономики гласит: каждый человек должен приносить прибыль. К этому и Карл Маркс не причастен!”.

А у меня от всех перепадов этого дня опять стало, я думаю, вообще никакое лицо, и он вдруг осекся, закурил, стал говорить, мол, какой был у него тяжелый день, с какими дураками приходится иметь дело, потом плавно перешел на пошленький анекдот, чтобы потом как ни в чем не бывало спросить: “Ну, кто первым — под душ?”. Я сказала: “Ты первым!”. И когда вода полилась уже как следует, встала, взяла свою куртку и хлопнула дверью. Чтобы выскочил голый, мокрый и абсолютно бессильный — как я перед ним.

Я уже только в машине опомнилась: что я наделала, Боже мой, — сидела ее прогревала, и у меня внутри все тряслось точно так же. Я думала, он мне сейчас позвонит по мобильному, я специально заехала в соседний переулок, припарковалась, — чтобы разговаривать с ним спокойно, не за рулем. Но, видимо, я в нем задела уже такие струнки, может быть, остатки порядочности, каких-то его мальчишеских идеалов, — и когда они вдруг зазвучали, все его остальное естество и его образ жизни, образ мыслей пришли от этих звуков в скрежет, в разлад. И еще, конечно, эта история с бартером, я до сих пор уверена, что он ее тоже по-своему переживал, но, во-первых, я никогда этой темы не поднимала, и он тоже молчал, а изнутри это ему мешало...

И третье мое запоздалое объяснение, что он, как человек такого ранга, уже не смог мне простить подобного с собой обращения.

Я думаю, его даже и то в наших отношениях исподволь задевало, что я не хотела от него никаких денег. Я после Праги даже эти восемьсот игорных долларов ему отдала, я сказала: купишь мне сам что посчитаешь нужным. И он мне тогда привез из Швейцарии часы фирмы “Омега”, какой-то лимитированной серии, об их стоимости я тогда не подозревала, а по типу они были обычные командирские, но часовой механизм у них был весь на виду. Костя был от этого совершенно в детском восторге. И все мне показывал, какой у них таймер и какие еще примочки. Но, понимаете, такими часами пользоваться — это все равно что разговаривать с человеком, обвешанным своими рентгеновскими снимками, тебя уже не слова его интересуют, а все ли у него в порядке с позвоночником, с легкими, с...

Ой, телефон. Извините.

Три дня пропустила. Какое-то предчувствие было, чего-то ждала в себе, от себя. И особенных ждала слов, чтобы с них начать.

И вот все сошлось. Слушайте. Василий Жуковский: “Помни всегда, что в тот день, когда ты родилась на свет, все веселились и радовались, а ты одна плакала. Помни это и живи так, чтобы в тот день, когда ты будешь умирать, все бы плакали, а ты радовалась”.

Я не знаю, мне кажется, из одних только этих слов можно вывести, что Бог есть, — из их красоты, правильности, из того, какую они законченную, гармоничную образуют фигуру.

И еще они отчасти перекликаются... У нас врач был в хосписе, Ясон Гурамович, он говорил, что, по последним научным данным, смерть человека очень похожа на то, как этот человек рождался. То и другое — переход, и если переход сюда был легким, то, как правило, будет легким переход и отсюда.

Понимаете, просто Костя в жизни еще не столкнулся с чем-то таким, что могло бы его всего перевернуть, преобразить. Мы ведь судим о человеке в тот момент, когда он нас обидел — когда он не то что свой жизненный круг не прошел, а часто когда у него даже глаза не начали приоткрываться. Почему не суди, почему прощай, почему возлюби? Я очень волнуюсь сейчас — мне только сегодня это пришло: не суди, прощай, возлюби, потому что не этого человека, который перед тобой сейчас, в твоей памяти сейчас: этот — только росток, он, может, даже меньше ростка, он только еще горб, только трещина на асфальте, — а суди того, который к свету пробился уже, а если это случится с ним только за год или даже за час до смерти? — разве ты можешь знать этого человека? Его может знать один только Бог. Вот потому Ему одному, знающему, и судить.

Я маме пробовала, и Снежане, и когда Юра в первые разы заходил, я им пыталась про хоспис рассказать... У них же у всех представление, что это такая открытая братская могила и не надо, ради Бога, не надо об этом.

Знаете, что сказала у нас одна женщина, Ирина Сергеевна, в хосписе, ей было не так уж и много, пятьдесят два года: “Все, что положено пережить человеку в этой жизни, я прожила. А теперь мне дано постичь что-то большее”. Это большее ведь очень трудно передать словами. Но у нее все время был такой особый душевный настрой на всех вокруг. И даже какое-то появилось ясновидение. У нее была сестра-близнец, и вот Ирина Сергеевна сидела в нашей палате и вдруг говорила: “По-моему, у Миры сердечный приступ”. Шла, звонила ей, и все подтверждалось. И несколько раз, когда мне становилось хуже, она через четыре палаты это как-то улавливала, приходила, садилась, брала меня за руку.

Я не хочу, чтобы у вас осталось об этом месте и идеализированное представление. К примеру, один старик ни за что не хотел приватизировать свою трехкомнатную квартиру, где, кроме него, никто не был прописан, к нему на поклон прилетела из Хабаровского края дочь, зять в звании капитана, а старик буквально удовольствие получал, так он над ними куражился: “Все прах и тлен! Ничего с собой не заберете!”. Или, я помню, у нас была старушка, она своего племянника извела, чтобы он ее лежащую, со скрещенными руками фотографировал: какой она будет в гробу в этом платье, какой в том... Плюс у каждого там свои физические, свои моральные страдания. И такое понятие, как смертная тоска, — оно ведь не образное, но это отчаяние, эту дрожь словами нельзя описать... Я просто сейчас хочу сказать про другое. Что Элла Игнатьевна, к примеру, именно в этот период жизни стала очень тонко чувствовать картины на религиозные темы, хотя раньше никогда этим не интересовалась, — такая в ней открылась поразительная способность к их постижению. Я вам всего один пример приведу. Это довольно-таки известная картина Иеронима Босха “Несение креста”. Она состоит практически из одних только лиц — Христа, несущего свой крест, и вокруг Него плотно, густо очень несимпатичных физиономий. И вот Элла мне альбом с этой репродукцией принесла, села рядом и стала то, что ей вдруг открылось, рассказывать. И понимаете, она ведь увидела то, что именно имел в виду сам художник, гений, — она на его высоту поднялась: что главный крест на этой картине образуют люди: по одной диагонали картины из них получается основная балясина, а по другой диагонали другие лица образуют две перекладины. Конечно, к этому можно было бы прийти и логическим путем: раз Он за людей принял крестную муку, они и есть Его крест. Но Элла это увидела, как в озарении, а это — совсем другое, это дало ей пережить истину христианства по-новому, с особенной полнотой.

Как это ни странно: меня только Леночка моя поняла, вот сейчас, когда на майские приезжала. Я ей говорю: “Леночка, понимаешь, там совершенно нет ощущения, что люди заживо гниют, там со многими такое сильное происходит преображение...”. А она говорит: “Мамочка, понимаю. Я же сама медитирую”. Ну я еще подумала: нет, не поняла. Говорю: “А знаешь, какой там поразительный случай при мне произошел? Один человек, причем неверующий, лежал в коме уже несколько дней. Кома — это никакого сознания. И вот к его соседу пришел священник, соседа этого соборовать. Пособоровал, обернулся и видит, что тот, который в коме лежит, открыл глаза и на него смотрит, причем по-особенному, как будто умоляет, зовет. Священник тогда к нему подошел, говорит: хотите, я и вас пособорую? А он же только что в коме был, он только и мог глазами моргнуть... Священник его пособоровал, а буквально через минуту медсестра в палату вошла, смотрит, а тот человек уже умер. Он три дня в коме лежал и ждал, душа ждала...”. А Леночка моя говорит: “Мам, медитация — это же тоже смерть личного я, полное, запредельное растворение в Атмане... Этот твой человек в коме, он, считай, лежал, медитировал... ну когда человек умирает — это же тоже такая по-своему медитация да еще, наверно, под морфием. А священник... ну типа как гуру, он ему просто помог правильно совершить выход!”. И такие у нее глазки были в этот момент серьезные, умные... Я подумала: ну и чего я буду сейчас из-за слов препираться? если она в свои годы такое уже понимает, — она, может, потом и к нашему Богу придет.

Это такое чувство сейчас удивительное во мне... оно совершенно бесслезное, оно не на женском потому что замешано. Как бы мне хотелось вам это передать. Это так просто и так, оказывается, светло... У Антония Сурожского, митрополита, помните, я раньше читала: быть Его любовью, Его мужеством... У меня такое чувство сейчас — первый раз со мной — я стала Его прощением. Как будто вошло в меня что-то и меня всю целиком вытеснило. И, понимаете, это — только начало. Но начинать надо именно с этого: быть прощением. А потом постепенно, я почему-то знаю, получится: быть и Его любовью.

У меня, наверно, от этого и болей сейчас нет, — когда перестаешь быть собой — значит, себя как ношу уже не тащишь. Хотя мне сегодня лекарство вообще не кололи, оба раза пришлось пропустить. С этим у нас такая морока: каждые пять дней мать должна высидеть два часа очередь в поликлинике, взять рецепт... А вчера наша врач заболела, вторая сказала: все, вот до этого человека приму, а остальные пусть не рассчитывают!.. И я с самого утра без укола. И никакой, ни малейшей боли. Разве это — не свидетельство моих слов?

Хотя и другие свидетельства, видимо, противоположного свойства, тоже есть. Вдруг Миша, мой средний брат, он же теперь в Краснодаре живет, неожиданно к нам засобирался, позвонил, мол, соскучился и что ему неделю отгулов дают. И Галя, это моя подруга по юридическому институту, не собиралась, не собиралась, и вот!.. Или это, может, просто совпало так?

Ну ладно... На сегодня все.

Сегодня двадцать шестое мая две тысячи второго года. Чтобы уже наконец закончить рассказ: в позапрошлый раз я прервалась на швейцарских часах фирмы “Омега”, лимитированной серии — эти часы Костя мне привез из Швейцарии в самом конце мая девяносто восьмого года. Я очень долго не знала, что они стоят около девяти тысяч долларов. Он тогда мне как бы в шутку сказал: мол, разлюбишь меня, часы продашь — купишь дачу. Я это и восприняла как шутку. У меня их даже Лена выпросила надеть на дискотеку, — хорошо, что все еще хорошо обошлось.

И уже потом, в самом конце ноября, через стоимость этих часов Костя со мной попрощался.

После того случая, когда я его бросила на Полянке, под душем, он мне сам уже никогда больше не позвонил. А я дольше трех дней без его голоса не могла. В первый раз я ему позвонила почти сразу же, на другое утро, я сказала: “Костя, я была не права...”. А он как и не услышал: “А, это ты. Очень хорошо! Эти твои часы “Омега” стоят девять штук. В у.е. — поняла?” — “Костя! Зачем ты мне это сейчас сказал?” — “Все. Будь здорова!”

Но мне тогда все равно в голову не могло прийти, что это он произвел со мной взаимозачет... и теперь никто из нас ничего никому не должен. И я ему еще долго звонила, а он все время отвечал одинаково: у меня люди, я не могу сейчас говорить.

И когда мне звонить уже стало глупо, я стала, как раньше, сидеть в машине, — ехала сразу после работы, парковалась, чтобы видеть выход из их офиса. В ту зиму часто шел снег. И я или включала дворники, и тогда сидела нервничала, что они меня выдадут. Или не включала дворники и тогда мне казалось, что меня заносит живьем, что я сейчас замерзну в сугробе — с той разницей, что люди при этом видят сладкие, красивые сны, а я была отрезана даже от своих собственных воспоминаний, вообще ото всех, и в особенности почему-то — про то, что у нас с Костей было хорошего.

И в этом состоянии моего помрачения, даже когда я и видела Костю, — а это случилось в ту зиму три раза, — силы и смысла это уже не имело. Даже в смысле моей прежней привычки копить связанные с ним потрясения.

Однажды он вышел со своей секретаршей, открыл ей заднюю дверцу, сам сел на место рядом с водителем. А я не почувствовала, можно сказать, ничего. Понимаете, все мои чувства тогда, они были связаны именно с тем, что все не имеет смысла. Самые простые вещи: включить утром чайник, умыться — они меня своей бессмысленностью потрясали. Мне мой диагноз поставили в октябре девяносто девятого года — опухоль величиной с грецкий орех в левой груди. А у меня было чувство, что меня из одного тупика перегнали в другой, как пустой товарняк. И вот в этом новом тупике зачем-то стало нужно бороться, куда-то ходить, к каким-то экстрасенсам — не ложиться же было под нож. Врачи говорили: под нож! немедленно! радикально! Более откровенно они это говорили Валерке, а он находил для меня уже более аккуратные слова, но в них все равно все читалось абсолютно прозрачно. А я говорила: “Сколько осталось, столько осталось”. И физически я ведь чувствовала себя тогда в полном порядке. И еще у меня, я думаю, в глубине подспудно сидело: как я могу обезобразить себя, а если у Кости пройдет его помрачение и он вернется?

Эти часы, “Омега”, Валерка продал какому-то своему клиенту на перламутровом “лимузине” за семь с половиной тысяч долларов. И все, что было на свете альтернативного, за счет этих денег я стала на себе пробовать: и вытяжку из печени акулы, и настои каких-то японских трав, и кумыс каждый день, и потом еще иглотерапию. И через эту необходимость я как будто бы немного возвращалась к жизни, как это ни странно звучит.

И что, наверно, уже совсем прозвучит странно, — это те новые отношения, которые у нас с Валерой в этот период стали постепенно возникать. Во-первых, он отремонтировал и поселил меня в однокомнатной квартире, где до этого жила Лидия. Во-вторых, он довольно часто стал звонить или даже и без звонка забегать. Я его таким несчастным и робким видела только на первом курсе. Я вообще не знаю, стоит ли сейчас об этом говорить. Он мне даже стал цветы иногда приносить — Валерка, который всю жизнь мне говорил, что он себя полным идиотом ощущает, когда идет по улице с “веником”. И это было с его стороны совсем не то что сострадание человеку с тяжелым диагнозом, со второй группой инвалидности... Между прочим, по нашему замечательному КЗОТу, Игорь Иванович, наш президент, был из-за этого сразу же вынужден попросить меня об уходе. Но на договоре я продолжала выполнять фактически ту же работу и только еще больше старалась себя нагрузить, а силы мне это позволяли — вплоть до того, когда начались уже боли в спине. Но даже и тогда еще, я ведь думала, что это последствия...

Ой, телефон. Извините.

“У вас глазурованная плитка есть?”

Это я дала объявление в районную газету: телефонные юридические консультации по вопросам строительного бизнеса, оплата по результату. Я не знаю, какими глазами люди читают, но из трех звонков два — по поводу наличия стройматериалов.

А еще вчера у меня было событие, — Господи, у меня тут сорока сядет на ветку — уже событие, а тут новый человек — из детского дома заведующая их материальной частью пришла поблагодарить за теплые вещи, принесла в подарок папку с детскими рисунками. А меня уже только от вида одной папки, старенькой, еще картонной, с матерчатыми завязками, умиление взяло. А уж сами рисунки — от них такая идет удивительная энергия, как от чистого сердца. Одна шестилетняя девочка, Боже мой, для меня специально нарисовала, как на ее друзьях сидят мои шапки и шарфы: зима, лес, солнце, дети стоят в хороводе вокруг наряженной новогодней елочки, а вместо звезды на ней тоже теплая полосатая шапка. И на солнце шапка, а я сначала подумала — тучка. И вот эта заведующая вдруг мне говорит: “Наша директор просила узнать: может, вы ей свяжете костюм, вот тут ее размеры и фасон из журнала вырван, она вам заплатит, потому что у вас такое плетение получается бесподобное...”. Ну я ей прямо сказала, что мне в моем положении за большую вещь браться очень трудно. А она говорит: “Ну если не хотите деньгами, у нас от спонсоров маленький переносной телевизор есть! Смотрите, как вам будет его сюда хорошо поставить”.

Вот такая теперь жизнь и даже у нас в Копях. И еще она на меня обиженная ушла, что ей свою начальницу придется моим отказом расстроить.

Телевизор у них маленький переносной — не детям же его, в самом деле, поставить в том же изоляторе, к примеру, — у нас, я слышала, по областному каналу теперь утром учебно-образовательные передачи идут. И так я расстроилась, честное слово, что мне даже на эти рисунки стало больно смотреть.

Нет, сегодня я свой рассказ точно не кончу.

Сегодня я хочу настолько уже высокую ноту взять, что, какими могут быть мои слова после этого, даже не представляю.

Священное писание. Слова апостола Павла: “Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем; когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится”.

И вот я, глупая, в своей жизни без Бога все еще как будто ищу ну хоть тень того, что не исчезнет, не прекратится вовеки. С места на место прошлые свои дни перекладываю. И теперь, чего же греха таить, выдумала хоть отблеск, хоть тень от тени искать в том, что стало возникать между нами с Валерой... Как будто бы я не понимаю, что в словах апостола не о чувствах мужчины и женщины речь идет. Прекрасно я понимаю. Но я и то понимаю, что эта любовь своими крупицами хочет присутствовать повсюду!

Я, когда это все начинала, я никак не думала, что буду о наших с Валерой последних отношениях говорить. Потому что эти наши отношения, во-первых, обходились без слов. Во-вторых, я никому никогда про них не рассказывала. А внешне Валера все обставлял как просто заботу: может, тебе с рынка чего завезти? может, тебе денег подкинуть? А я все говорила: нет, спасибо, нет. И он, бедный, тогда искал какие-то более хитрые подходы. Сначала он все время придирался к ремонту: а давай тебе унитаз заменим, а давай пол выложим на лоджии плиткой, — ладно, выложили пол, он через месяц спохватился: а давай еще стены вагонкой. То я тебе плафон купил в туалет, то я тебе сейчас торшер привезу. То находил в моей машине какой-то не тот звучок. И так набегало раза два или три в месяц. И, значит, потом я его кормила, и потом он еще просил: идем, прошвырнемся, сидишь тут сиднем, понимаешь ли... И мы с ним шли погулять. Я несколько раз краем глаза видела, как он тянется меня за руку взять и тут же себя одергивает. И меня это очень трогало. И еще, конечно, этот его зависимый, виноватый взгляд, он меня уже и ночью стал находить, — такое что-то незабудковое у него в глазах появилось, как если посмотришь в траву и вдруг защемит. И, понимаете, еще ведь то вдруг в нем оказалось, чего в отношении меня вообще не было никогда: он меня не то что уже не гасил, а в нем возникло какое-то скрытое восхищение. А, видимо, женщине это настолько нужно для выживания, что я этих его приходов и просто звонков стала ждать. И некоторое время даже, можно сказать, тешилась этим — и в смысле утешалась и в смысле, ну, что ли, гордость свою тешила. А потом смотрю, я даже скучать по этому стала. То есть я не по человеку стала скучать, а по его чувству ко мне. И мне показалось, что это, ну, что ли, нечестно. И еще, конечно, мне страшно мешало то знание, которое у меня о Валере накопилось за все наши совместные годы. А влюблена я была как будто бы в другого, мне не знакомого человека... Вот что я сейчас поняла! Я была влюблена, конечно, в другого — в того, который был уже не горбом на асфальте, а уже пробившимся ростком... Знаете, эти белые лошади, которые возят экипажи по центру Вены, они же совершенно особой породы, называются “липиццанеры”, все рождаются черными, а на втором или третьем году жизни становятся белыми — все до единой, вот такая природная метанойя, иными словами, преображение, а ведь этим и человеку дается намек — шанс каждому человеку, но я этого ни тогда, ни потом не сумела понять.

И вот я снова стала все рушить. Тень от тени, искру от искорки затаптывать собственными ногами. А Валерка — он ведь был не Костя, это Косте мое сопротивление придавало куражу, страсти. А Валерка, он же по характеру — тихий зануда. И он мне продолжал методично два раза в неделю звонить. Но от встреч я стала всячески уклоняться, не открывала ему дверь, даже однажды сказала: “Извини, я не одна!”. А он сказал: “Глупая! Я тебе картошки привез на зиму. Дай на лоджию затащить!”. А как я могла открыть, я ведь уже соврала. Он тогда говорит: “Ладно, оставляю под дверью. Гость пусть поможет!”. Причем раньше он бы столько желчи в эти слова вложил, а тут так их просто сказал и ушел. И я за свое вранье сама двадцать пять килограммов волоком перла.

Но как же я стала этих его звонков и случайных приходов ждать. Мне казалось, это в любой момент может оборваться, я ведь его не стимулировала ну вот ничем, даже мне кажется, в моем голосе не было никакой особой приветливости. А Валерка все равно никуда не девался. И мне это уже настолько стало нужно... Я, помню, сидела на работе, листала в Интернете одну поисковую систему, потом другую, третью — что-нибудь новенькое про Константина Васильевича искала, — а у него как только на нефть получилось завязаться, он из вице- в своей компании сразу президентом стал, открыл сеть автозаправок в Москве, а в интервью говорил, что планирует еще и в Санкт-Петербурге, — и вот я как раз на его новое интервью набрела, сижу читаю, прямо даже интонации слышу: и как он ценит мужскую дружбу, и как ей верен: и правая рука у него — это школьный друг, а левая — это товарищ по “керосинке”, — и от этого боль у меня на душе возникла такая... — но, понимаете, в тот мой период эта боль была даже живительной, я в нее уходила, как в жизнь, — и тут прибегает наш переполошенный мальчик-курьер, он в окно увидел, что под моим “опелем” кто-то лежит. А у меня мгновенно — улыбка на все лицо: Валерка! И по тому, как я бегу со всех ног вниз, к нему, я только по этому постепенно себя понимаю. И эти его туфли как с отрезанными носами, и джинсы синие, новые, которые ведь уже не я ему покупала, — я стою, смотрю на них и их тоже как будто немного люблю.

Я даже слабину в тот день дала. Повезла его смотреть мой любимый объект, мы его через несколько дней уже сдавали заказчику. Это был такой уникальный в нашей практике случай: надо было отреставрировать и сохранить фрагмент дома постройки восемнадцатого века и при этом его вписать в абсолютно современное здание. То, что когда-то было фасадом, у нас стало украшением модернового атриума. Это был такой высокий пилотаж работ, и я так гордилась, что тоже к этому имею некоторое отношение, и вот я стою перед этим фасадом, рассказываю ему, как он сыпался, как реставраторы в нем буквально каждый кирпич укрепляли, а Валерка вдруг говорит: “Ты зачем сегодня такая красивая?”. И это был не ко мне вопрос, это просто вырвалось то, что его в эту минуту переполняло. А я на это только пожала плечами... и даже сделала вид, что мне намного важнее, чтобы он оценил качество наших работ. Потому что мы и в самом деле стали строить — не сравнить с тем, что было при нем. И Валерка, конечно, был вынужден с этим согласиться, но от меня-то он совсем не этого ждал, и я видела, как он сник, вынул из кармана ключи, у него была такая манера, когда он немного нервничал, он начинал ключи на пальце крутить, но ведь это были ключи от нашей с ним недавно еще общей квартиры, и я видела, как он вдруг спохватился, быстренько их спрятал и вообще стал делать вид, что очень куда-то спешит.

А уже в наши самые последние совместные месяцы там, в Москве, когда у Леночки как-то выровнялось ко всему случившемуся отношение, Валера придумал для нас троих устраивать культпоходы. И мы послушали концерт Стинга в Олимпийском комплексе, посмотрели молодежный, по-моему, немецкий фильм “Беги, Лола, беги!” — то есть прежде всего, конечно, надо было угодить вкусу Леночки, чтобы она с нами еще согласилась пойти. Да Боже мой, я была готова хоть рэпперов, хоть психоделиков ее слушать, только бы это чувство, что мы все друг другу хоть немного еще нужны, нас держало. И оно настолько было тогда!.. И когда Леночка, например, смеялась чему-то, мы с Валеркой переглядывались с таким пониманием, как ни с кем, как только с ним это и было, когда она в десять с половиной месяцев пошла от его рук к моим — в первый раз. Она у нас очень рано пошла.

Но, понимаете, крупицы этой любви, которая не раздражается, не бесчинствует, сорадуется истине, — между женщиной и мужчиной и даже между женщиной и ребенком, они почему-то бывают, когда любишь прощанием. Может быть, потому что природный инстинкт... или, я не знаю, именно современное наше общество отрезает человека от чувства своей смертности. Мы же все живем, как будто бы не умрем никогда. У нас был в хосписе замечательный врач Ясон Гурамович, а ведь там с больными принято говорить обо всем, что им нужно, им посильно, и я его спрашивала, а он отвечал, что у неизлечимого ракового больного бывает пять стадий осознания истины про свое состояние: шок, отрицание, агрессия, депрессия и последняя стадия — это приятие. И вот только на этой последней стадии с человеком начинают происходить те порой чудеса, прозрения, духовные потрясения, о которых я уже говорила.

То есть я хочу сказать что? Что бессмертный человек, а это же — нормальный рядовой человек, в своей ежедневной жизни лишенный понимания смерти, он же никогда не сможет достичь пятой стадии.

Совсем я вас, видимо, оттолкнула сейчас этими словами...

Потому что опять учительствую, а не мне это делать. В то воскресенье отец Виталий приходил. И я слово себе дала, что обязательно поцелую ему руку, совершу над собой такое усилие, что это будет для меня такой важный момент воцерковления. А вот он пришел, и я не смогла. Значит, он для меня до сих пор мужчина. И значит, я — все еще в первую очередь женщина. И мне еще дай Бог успеть... над собой такой большой труд предстоит...

Очень мне было хорошо все это время, что я могу говорить. Спасибо, что слушали. Храни вас Господь.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru