Максим Амелин, Татьяна Бек, Олеся Николаева, Д.а. Пригов, Евгений Рейн, Лев Рубинштейн. Поэзия и гражданственность.
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Максим Амелин, Татьяна Бек, Олеся Николаева, Д.а. Пригов, Евгений Рейн, Лев Рубинштейн

Поэзия и гражданственность

Гражданственность была присуща русской поэзии — во всяком случае, весьма значительной ее части, — начиная со “Слова о полку Игореве” и до второй трети XX века включительно. Но последние десятилетия, многое изменившие в нашей литературе, сделали, как многим представляется, понятия “поэзия” и “гражданственность” несовместимыми. Так ли это, и если нет, то чем вызвано возвращение гражданственности в поэзию? На эти вопросы мы попросили ответить нескольких ведущих современных поэтов разных возрастов и направлений.

Максим Амелин

Лирическая поэзия есть дело частное, и оперирует она в основном личными местоимениями единственного числа. Гражданственность — общественное, — множественного.

В глубокой древности поэт, принадлежа не самому себе, но племени, общине или роду, был безличным выразителем общественного сознания. Гораций в “Послании к Пизонам” говорит вот что: “Была таковой мудрость [поэтов] некогда: общественное с частным разделять, священное с обыденным; сожительство запрещать блудное; давать закон брачующимся; города возводить; заповеди вырезать на древе” (дословный перевод). Действительно, поэзия, обладающая мощной мнемотехникой, помогала кодифицировать, сохранять и передавать потомству общественно значимую информацию. Не только религиозным, но и высоким гражданским пафосом проникнуты многие Псалмы Давида, и не случайно поэты нового времени (Мильтон, Клопшток, Державин) неизменно находили в них образцы для собственных произведений. Высшими достижениями древнегреческой поэзии общественного звучания стали исполненные гражданского мужества стихи законодателя Солона, ненавистника народовластия Феогнида и тираноборца Алкея…

Прошли века, и роль поэта в обществе существенно изменилась. Яркий тому пример — русская гражданственная поэзия, время расцвета и упадка которой пришлось на конец XVIII — середину XIX века. Первым гражданственным стихотворением в России можно считать оду Василия Петрова “Должности общежития” (1769) — переложение оды французского просветителя А.-Л. Тома, где между прочими есть и такая строфа:

О срам и студ Европы всей,

Плачевна наших дней судьбина!

Любезна должность гражданина

Забвенна ныне у людей!

Источник общих благ и сила,

Священна титла! что родила

Великих свету душ, увы!

У нас презреннее плевы.

За ней последовала “читалагайская” ода Державина “На знатность” (1774), позднее переработанная в оду “Вельможа” (1794), и ода Капниста “На рабство” (1783). Однако сознание русских поэтов того времени, несмотря на сильнейшее европейское влияние, оставалось надличностным и синкретичным. Публицистики как таковой еще не существовало, и общественные проблемы, монополия на разрешение которых была в руках у государства, не становились достоянием граждан.

В начале XIX века с появлением общественно-политических журналов ситуация резко переменилась, и разрыв между поэзией и гражданственностью стал для поэтов очевиден. Стих Рылеева “Я не поэт, а гражданин” (1824), тридцатилетие спустя вызвавший к жизни “Поэта и Гражданина” Некрасова, был осмеян поэтами пушкинского круга. Пушкин, если верить Вяземскому, “очень смеялся над этим стихом. Несмотря на свой либерализм, он говорил, что если кто пишет стихи, то прежде всего должен быть поэтом; если же хочет просто гражданствовать, то пиши прозою”. Здесь уместно припомнить стихотворение Баратынского “Мысль” (1837), где обозначены три стадии — воплощения, опрощения и уплощения — мысли, в том числе и общественной.

Поэзия живет отпадениями. Ей подвластная территория, ее культурное пространство постоянно сокращается под натиском цивилизации. Крепость поэтической гражданственности пала одной из первых. Уже в 30-е годы XIX века поэт и гражданин настолько разошлись в задачах, стоящих перед ними, в средствах выражения и в аудитории, что, казалось, никто и ничто не сможет объединить их заново. Но не тут-то было. В атмосфере повышенного давления на литературу со стороны государства появился Некрасов, создавший тот алхимический сплав новой поэзии с новой гражданственностью, который и получил название “гражданской поэзии” в его теперешнем смысловом наполнении. Вторичной переработкой некрасовского сплава занимались тьмочисленные подражатели и продолжатели, однако ничего у них не вышло.

Мне, честно говоря, никогда не были понятны ни некрасовский пафос, ни его садомазохистское расковыривание общественных ран и язв. Поэт он интереснейший, а мыслитель — по-моему, никакой. Между тем, влияние поэзии Некрасова на умы и сердца было отнюдь не художественным, но сугубо идеологическим, бесконечная же череда многотиражных изданий его стихов на рубеже двух столетий, увы, подготовила благодатную почву для трех русских революций. То, что сразу после последней из них Чуковский с успехом провел массовое анкетирование современных ему поэтов, задавая вопросы именно о Некрасове, более чем показательно.

Гражданская поэзия — не что иное, как рифмованная публицистика, ритмизованный физиологический очерк, разделенное на строфы воззвание. Она процветает только тогда, когда в обществе что-то не так, выполняя коммуникативную функцию, никому кроме нее в данное время не доступную. Она оказывает огромное влияние на современное ей сознание и почти полностью забывается в потомстве. Политическая тирания, общественные неустройства, социальное неравенство порождают гражданскую поэзию, становятся основными ее темами, а по своем исчезновении грозят исчезновением и ей.

Есть ли у гражданской поэзии какая-то особая, только ей присущая форма, некий оригинальный склад, отличающий ее от иных поэтических произведений? — Увы, нет. Более того, гражданская поэзия всегда использовала обветшалые формы предшествующих литературных эпох. Рылеев, например, подражал “нравоучительной” оде XVIII века, “Коль был ее творцом Державин иль Петров…”, как сам он однажды проговорился, а Некрасов произрастил свой стих из трехсложников и фонетических находок Бенедиктова и Лермонтова, наполнив его иным содержанием. Кстати, оттуда же вышел и самый безгражданственный из русских поэтов — Фет. Однако позиция Фета, совершенно игнорирующего гражданственность в любых ее проявлениях, — на мой взгляд, не менее мощная гражданская позиция.

Нет ничего удивительного в том, что до высот Державина или Некрасова русская гражданская поэзия почти не поднималась в XX веке, исключая совсем немногих, может быть, только Мандельштама и Ахматову. Советская гражданская лирика была, вне всяких сомнений, псевдогражданственной, тематически — мелкотравчатой и сиюминутной, формально — не слишком изобретательной и однообразной. Советская власть, подражая умозрительному государству Платона, поощряла только полезных ей поэтов, бесполезных же — изгоняла или уничтожала. В ответ на это возникла гражданская поэзия со знаком минус. Минус-гражданственность, например, Бродского оказывала в 80—90-е годы и по сей день продолжает оказывать сильнейшее (положительное или отрицательное? — не знаю) влияние на мыслящую часть общества.

Газетно-журнальный и телевизионно-интернетный бум в России 90-х годов надолго и, надеюсь, навсегда лишил поэзию потребности и возможности откликаться на важные и животрепещущие для общественной жизни темы. Поэзия вернулась в свои берега, обратилась к истинному своему предназначению. Ее коммуникативная функция ныне ничтожна, и — слава Богу! Поэт как трибун, глашатай и певец гражданских свобод — в прошлом, и в своих произведениях наконец-то может быть равен самому себе. Поэзия — самодостаточный и самоценный способ мышления, а вовсе не средство для выражения социальных идей и распространения общественно значимой информации. Сугубо поэтические задачи и их разрешение, на мой взгляд, куда важнее для современного поэта, чем сомнительное гражданское пустословие. Возможно, гражданский подвиг поэта сегодня — его работа с русским языком, расчистка его от грязи, мусора и прочих ненужных наслоений предшествующих эпох.

Меня лично более чем устраивает та незаметная роль “ассенизатора и водовоза”, которая отведена поэту в современной России. Дело не в невозможности пережить то или иное общественное событие как собственное, личное, частное. Гражданским стихам требуется публичность. Нет никакого смысла писать их в стол или издавать тиражом 100 экземпляров. Современная поэзия не имеет ровным счетом никакого общественного звучания и значения, общество остается глухо к ней, и сегодня, как прежде, хотя и по совершенно другим причинам.

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны…

Кстати, Мандельштам, по свидетельству Ахматовой, перед тем как прочитать ей это стихотворение, сказал: “Стихи сейчас должны быть гражданскими”.

Есть ли у гражданской поэзии в России будущее? — Не исключаю, что да.

Татьяна Бек

Само это слово — “гражданственность” — в применении к поэзии некорректно и вообще представляется мне сугубо советским квазитермином. Так, в семнадцатитомном, сталинского еще разлива, “Словаре современного русского языка” (М.-Л., изд-во АН СССР, 1954; том третий — Г—Е) “гражданственность” трактуется как сознание своих прав и обязанностей по отношению к государству; гражданская организованность и дисциплинированность. Выделенное курсивом наложим на лирику и получим среднестатистического поэта послевоенной поры — то ли Симонов “Друзей и врагов”, то ли Долматовский, то ли Егор Исаев… Позднее — утепленный вариант “гражданственности”, когда дисциплина соблюдалась, но интонационно как будто (имитация!) вольно пошатывалась, — Рождественский ли, Петр ли Вегин. Звук не исключался, но именно в гражданской лирике равнением на “права и обязанности” нивелировался.

Ноги, пожалуй, растут из недоразумения, связанного с замечательным поэтом XIX столетия, которого надолго и почти насмерть исказила советская средняя школа. Нас так доставали хрестоматийно-лозунговым Некрасовым, что в качестве противоядия рождалась здоровая реакция — с точностью до наоборот. Помню, например, в одном из учебных пособий картину Крамского, где больной Николай Алексеевич лежит “в койке” с пером и бумагой в руках, — некий читатель-старшеклассник пририсовал ему на голове рожки, на шее — пионерский галстук, а в рот вставил папиросу… То было именно гражданское сопротивление канону: никаким гражданином никто никому быть не обязан! Между прочим, эту навязшую на зубах пропись у Некрасова в диалоге “Поэт и гражданин” изрекает вовсе не сам поэт, а его внутренний оппонент, риторический празднослов и “рьяный чтец, но критик дикий”, который главного автогероя своими штампами донельзя утомил: “Ты кончил?… чуть я не уснул…”. И надо же, чтобы эти команды в течение многих десятилетий вкладывались вне диалектики, напрямую — в уста самого Некрасова, который якобы приказывал и замученному потомку-стихотворцу: ты, дескать, чего-то там кому-то должен.

Никакой “гражданственности” в поэзии быть не должно, а вот эпичность (начиная с Гомера), острая публицистика (а что — Беранже не поэт, что ли?), ехидно-политическая подкладка (басни Крылова — чудо!) и даже отзывчивость на злобу дня (ну хоть бы и “наше все” Пушкин) ее великим образцам зачастую свойственны.

Интересно, что Некрасов был прочитан тенденциозно и поверхностно уже своими собственными современниками. Он ими воспринимался исключительно как поэт-гражданин — то есть в основном по смыслу, что ему самому крайне претило: “Нынче разве ленивый пишет без направления, а вот чтобы с дарованием, так не слыхать что-то”. Как раз звезды Серебряного века разглядели в некрасовской поэзии не актуальность тематики, но правдивость музыки. А что касается пресловутой “гражданственности”, то надо не о ней говорить применительно к Некрасову, а о человеколюбии и как раз антигосударственном сочувствии подавленным маргиналам. В его стихах заговорили — в параллель Достоевскому — униженные и оскорбленные герои чердаков и подвалов, окраинных домиков, ночлежек и больниц. Он античным титанам и современным госмужам предпочел попросту конкретных “маленьких людей”, разночинскую братию, крестьянскую детвору…

Когда Серебряный век накрылся, — Некрасова опять перевели из дарования в направление (я говорю про санкционированный свыше литературно-политический процесс), и он стал знаменем советских смысловиков и адептов этой самой гражданственности: даешь нашенских эпигонов! Некрасов, думаю, ворочался в гробу и повторял свою же эпиграмму: “Эти не блещут особенным гением, // но ведь не бог обжигает горшки, // скорбность главы возместив направлением, // пишут изрядно стишки”. Напомню, что скорбностью главы в ту пору называли скудоумие. Из поэтов позднесоветского отрезка достойными продолжателями подлинного, настоящего Некрасова явились, на мой слух, Слуцкий и еще, очень по-разному, Корнилов и Рейн: прозаизация, пристальный демократизм, стих нервический и дельный, как мог бы сказать Николай Алексеевич… Только вот острый урбанизм с наплывами негородского фольклора никто уже, как Некрасов, совместить не пытался. Быть может, Высоцкий? И еще — совсем иначе — Чухонцев…

Году в 90-м на выступлении в американском колледже перед молодыми славистами я получила записку (на русском с ошибками): дескать, почему в России ХХ века поэзия политизирована как нигде? Я ответила: потому что именно там и именно тогда были уничтожены тоталитарной цензурой — новейшая история, социология и честная журналистика, чьи функции естественно брала на себя неангажированная лирика. Ярчайший пример — стихи Мандельштама про Сталина, за которые поэт поплатился жизнью.

Таким образом, воистину “гражданская” (беру это неточное и скомпрометированное словцо в кавычки: лучше сказать “социальная” или “политическая”) поэзия — Муза сопротивления — в своем роде обязана тоталитарным тискам. Как писал непревзойденный в стихотворстве историо-философ Борис Слуцкий:

Покуда над стихами плачут,

Пока в газетах их порочат,

Пока их в дальний ящик прячут,

Покуда в лагеря их прочат,

До той поры не оскудело,

Не отзвенело наше дело.

Оно, как Польша, не згинело,

Хоть выдержало три раздела…

Выдающимся поэтом ХХ столетия, у которого эго и социо (или социальная философия) сосуществовали в страдальческой гармонии, был, конечно же, Александр Блок. Но даже его гений порой не выдерживал груза свежеисторической актуальности и чрезмерно сжатой дистанции меж общественным пожаром и персональной материей стиха. Слово, как в “Возмездии” или в “Двенадцати”, обугливалось и корежилось.

Это испытание легче протекает в недрах поэзии с эпиграммно-веселым сдвигом: от Саши Черного до Николая Глазкова, высокогражданственных, но и высокохудожественных ерников. Справедливости ради отметим, что этот, смеховой, жанр “гражданственности”, как правило, лишен открытий блоковского масштаба и плавно переходит в поэтику обаятельного райка, капустника. Современные примеры — по-разному органичные и равно общепонятные “смехачи” Тимур Кибиров и Владимир Вишневский.

При советском тоталитаризме поэзия интересующего нас наклона полнокровно жила в “лианозовской школе”, в самиздате, в той песенной стихии, которую прославил прежде всего Галич…

Вдруг подумалось: быть может, самым приемлемым словом для того, о чем идет речь, является “совестливость” или просто, по тому же Некрасову, “муза гнева и печали”?

А недавно прочла в “Литгазете” перл очень даже популярного автора:

Помогите президенту

И в сомненьях, и в борьбе.

Он Россию, как легенду,

Честно выносил в себе…

И так далее. Что это — неогражданственность? Возрожденье одической традиции на новом жанровом витке? Лубок?.. Просто, граждане пассажиры, ничего никуда не делось, и пока есть государство и его недремлющие властные институты, останутся на Руси в ходу — как сервильное стихописанье, так, с другой стороны, и экстравертная поэтическая правда о том, что творится вокруг, качество которой — правды! — зависит от дара, темперамента и аналитических способностей “поэта-гражданина”.

— Гражданин, куда прете? Ваши документы!

Олеся Николаева

Моя подруга Нина вышла замуж за швейцарца и поселилась в Женеве. У нее есть племянница Анжела — девушка-олигофрен, которую Нина часто увозила к себе и одевала, как куколку, как принцессу. А когда Анжела, вернувшись в Отечество, понесла от какого-то неизвестного и родила сына Глеба, Нина принимала самое деятельное участие в воспитании младенца и даже хотела его усыновить и увезти в Швейцарию, поскольку он угодил в Дом малютки. Но Анжела, хоть и страдала от какого-то умственного изъяна, оказалось, с избытком была просвещена по части своих прав: она взбаламутила общественность и даже прорвалась на телевидение в какую-то спецпрограмму, где, насколько это ей позволяли ее прискорбные речевые способности, обличила заморскую родственницу в том, что она собирается забрать ребенка себе “на органы”.

И вот, когда Нина спросила ее после этой передачи: “Анжелочка, зачем ты так поступила?”, та, забившись в конвульсиях и растопыривая как-то “по-криминальному” напряженные пальцы, наконец одолела муку артикуляции:

— Т-ты — п-п-плохая! Т-ты Р-р-родину н-не л-люб-бишь!

Ошеломленная Нина принялась было ей возражать, но вдруг осеклась. Она поняла, что это был лишь риторический ход, уловка, затягивающая ее в бессмыслицу, в блеф…

…Почему сейчас мне вспомнилась именно эта история? Да потому, что все как бы очевидно — какой крупный русский поэт игнорировал эту самую “гражданскую ноту”? Ну, положим, Фет… Так ему от Достоевского и досталось — де, если бы кто-нибудь дерзнул написать “Шепот, робкое дыханье” во время лиссабонского землетрясения, то… А, собственно, что бы произошло? Что бы случилось, если поэзия — сама по себе, а реальность — это нечто отдельное от нее, обособленное “другое”? А тем паче лиссабонское землетрясение в России — явление хроническое: трясет, трясет…

Нет, решительно все значительные поэты так или иначе затронули струны “гражданской Музы”… А тем, что Фет не затронул, он именно что задел ее своим невниманием. Обозначил свою эстетическую позицию: никакой социальности! Тоже ведь поступок, жест. Мухи отдельно, мясо отдельно. Так это у Фета. А у других русских классиков они так смешались, что сами мухи стали мясными. Поди отличи их в “Медном всаднике”, в “Петербурге” Анненского, у Мандельштама и Пастернака, Ахматовой и Цветаевой! Да и существует ли она сугубо, эта Муза гражданственности? Есть ли, на самом деле, четкое размежевание между социальным и эстетическим в человеке, в поэте? Или эстетика пронизывает всю человеческую личность — все ее слои: одухотворяет биологию, социальные и политические сферы, этические пласты и дальше, глубже — ту сердцевину, где неприступный мрак мистики и религии? Если цель поэзии — преображение, создание новой реальности, то все смутное, тревожное, периферийное, мелкое, случайное может быть претворено в слово. Да, искусство для искусства, но предметом искусства может быть абсолютно все.

Мне рассказывали про важного чиновника Министерства культуры, который возвышенно вещал — ну что это за темы для поэзии: политика, война, бездомные… Поэзия должна быть вне этого. Что-то в этом роде… Наверное, он и не подозревал, что даже он сам, такого непоэтичного вида, вместе со всеми своими циркулярами, может стать предметом поэзии — не то что война, политика…

И тем не менее проблема есть. Но она не в том, могут ли в поэзии быть гражданственные мотивы, — почему, собственно, нет? Проблема в другом. В перемене цивилизационного кода, в фундаментальном изменении СЛОВА как такового, его функции, его восприятия. Номинализм одержал победу над реализмом, рационализм одолел идеализм: слово стало принципиально иным. Оно порвало с бытием, отказалось являть собой реальность, именовать сущности, перестало быть логосом: оно забыло о своем первообразе. Оно стало “праздным” и “блудным” — таким, за какое мы обречены давать ответ на Страшном Суде… Оно превратилось в знак, в ложный намек, в механизм схоластического манипулирования.

Например, слово “патриотизм”. Ведь как чудно любить свою землю, свой народ, свою культуру, отчий дом… Это — родное. И Родина — родная. Как ужасен человек, который не любит свое “родное”! Может ли он, не умея любить “родное”, полюбить “чужое”? Не любя “ближнего”, полюбить “дальнего”? Или только свой собственный вымысел о дальнем и чужом? Такой человек должен был бы называться “выродком”. Есть такое слово. Но вот вкралось в наше сознание это толстовское мо: “Патриотизм — последнее прибежище негодяя”. И все. Скажи, что ты — патриот, так тебе, может, и руки не пожмут. В дом не пустят — вдруг ты что-нибудь стянешь? Коситься начнут — может, ты фашист? Будешь чувствовать себя каким-то подонком общества… Нет, ты родину-то люби сколько влезет, у нас свобода, а вот само слово не трожь! И ведь это “последнее прибежище” пошло гулять-погуливать, стоит, самодовольно подбоченясь, на всех путях, выдавая себя за непререкаемый аргумент, будучи абсолютно блефовой фразой, симулякром… Оказывается, у нее есть смысл, но только прямо противоположный тому, в каком мы ее повторяем… И принадлежит она не Толстому, а английскому критику, лексикографу, эссеисту и поэту Самюэлю Джонсону (см. Николай Ефимов. О патриотах, негодяях и родине. НГ, 2000, № 115, 24 июня, а также: Библиография Андрея Василевского, “Новый мир”, 2000, № 10. стр. 243). Звучит она так: “Patriotism is the last refuge of a scoundrel”. Смысл ее таков: не все потеряно даже для самого последнего, пропащего человека, “негодяя”, отвергнутого обществом и окружением, пока в нем живет чувство родины. Прибежище — по-английски refuge — это еще и утешение, спасение, даже “островок спасения”…

Так мы попали в плен словесных, исключительно номинальных, а значит, фиктивных самообразующихся систем, не восходящих к бытию, но затягивающих нас в свою собственную мнимую реальность.

— Анжелочка, зачем ты изрезала ножом мое новое пальто?

— Т-ты Р-родину н-не л-любишь! — ломая язык и плюясь, дарит Анжела…

“Да” перестало быть онтологическим Да, а “нет” перестало быть Нет, но они сразу и одновременно стали условным, двоящимся “и да и нет”. В такой языковой и ментальной ситуации гражданственность перестает осознаваться как связь личности и общества, личности и государства, а входит в словесные системы, где она оказывается словом траченым, официозным. Ему, такому слову, в этом контексте приличествуют лишь ирония, стеб, юродство, либо угрожает “звериная серьезность” партийного демагога.

Поэзия родилась в лоне игры, но игры культовой, игры более чем “всамделишной”, игры, в которой притча соотносится с архетипом, рифма оборачивается заклинанием, а слово — пророчеством.

Теперь она снова вернулась в игру. Однако эта новая игра — виртуальность, “отключка”, где правила придуманы из головы, а играющие поражены неврозом и анемией. Из стихов выветрился лирический герой, попросту — исчезла личность, испарился автор… Пространство замолкает — оно не играет в такие игры. Почва и судьба перестают дышать в слове. Чувство не диктует больше никаких строк и не посылает на сцену раба. И голос Родины больше не ищет уста, чтоб “сказать себя миру”. Да никто больше ничего и не ловит “в далеком отголоске”… Национальную идею выдумывают чиновники.

Никто не принимает слово всерьез: само по себе оно ничего не значит, ничего не весит и ничего не стоит. Остается лишь адаптироваться к новым словесным системам репрезентации…

Софисты победили наконец и Платона, и Сократа. Гностицизм поборол христианство. Обоюдоострая бритва Оккама рассекла Слово и бытие, и они разошлись по разным путям, умертвив смысл.

— Анжелочка, почему у тебя вся шея в засосах? Неужели это водопроводчик?

— Т-ты н-не л-люб-бишь Р-род-дин-ну!..

…И все же, все же… Раньше я наведывалась в Женеву, к Нине. Мы часто звонили друг другу. Но в последнее время она пропала. Полгода от нее ни слуху, ни духу… А когда я дописывала эту статью и повторяла в ней ее имя, она вдруг позвонила… Услышала! Слово-именование долетело до нее, коснулось, кольнуло, позвало. Она сказала: “Знаешь, мне все-таки удалось усыновить Глебика”. А я сказала: “Аминь. Я поняла, Нина, — Родину ты все-таки любишь!”.

Дмитрий Александрович Пригов

Если в пищу — то да

Как и во всяком рассудительном деле, в данном случае важна правильная постановка вопроса, чтобы не получить ответ типа известного анекдота:

— Ты любишь помидоры?

— Если в пищу — то да. А так — нет.

Собственно, определение гражданской лирики досталось нам, дошло к нам от прошлых времен традиционного жанрового определения и членения поэзии. В нынешнем оформлении — где-то от времен сложения, осмысления, конституирования и социализации профессиональной поэзии. Для России — начало XIX века. Но и тогда это не было определено, вернее, определяемо однозначно. Скорее, ситуативно и контекстно. Хотя, конечно, присутствовали постоянные темы и знаковые элементы — народ, родина, простой и угнетенный человек, геройство и смерть, жертва и враги. Ну, пара-другая чего-нибудь еще в подобном же роде. Во многом этот набор, сохраняя основные свои элементы, конечно, зависел и от конкретной социополитической ситуации, с ее новыми проблемами и, соответственно, каждый раз несколько по-новому конструировавшей образ героя, обремененного гражданской ответственностью.

Понятно, что поэт, литератор, производитель стихов, будучи естественно рожденным, проживающим и внедренным в социальный контекст эпохи, политические события и каждодневную окружающую жизнь, является, по сути своей, существом социально-гражданственным, что и проявляется в его поступках, оценках, говорении и, в разной степени редуцированности, в его писаниях.

Но, очевидно, говоря именно о гражданской лирике, мы имеем все-таки в виду некую специальную умышленность высказывания, его отрефлектированность и определенные жанровые признаки.

Хотя и здесь не все так просто и обязательно в своей эксплицитной выраженности. В пример можно привести сознательную позицию индивидуалистской лирики в обстановке и контексте тоталитарных режимов и идеологий, становящуюся гражданским жестом и позицией. Даже жестом вызывающим. Припомним всем известных итальянских герметистов, да и подобных же авторов в собственном отечестве.

В наше время при наличии такого разнообразия одновременно актуальных поэтических практик, школ и направлений откровенное сюжетно-дидактическое выражение идей гражданственности может объявиться скорее как стилистические черты одного из традиционных направлений, в пределах которого вполне возможны способы прямого манифестирования подобного. В этом в значительной степени можно углядеть и атавистические черты времен, когда поэзия была больше, чем поэзия, — публицистика, информационное сообщение, нравственно-этическая проповедь и духовно-мистическое откровение. Мы не говорим уж о тех неправдоподобных временах, когда она действительно была магией, составной частью религиозного ритуала и мифом. В пределах же некоторых направлений современной поэзии — летризме, например, или звуковой (саунд) поэзии — подобное просто невозможно по самой сути этих направлений, оперирующих не логически построенными связанными предложениями в их интенции стать социокультурным обоснованным высказыванием, а чистыми знаками, суггестией звучания, если и переводимыми в привычный контекст литературы, то достаточно сложными вспомогательно-объяснительными или интерпретационными процедурами.

В наше время вообще несколько изменились модус и способ существования искусства в обществе и культуре. Основные актуальные поведенческие и культурно-эстетические жесты несут в себе принципиально культуро-крицистическое значение, что вообще может быть воспринято как жест гражданский по своей основной сути. То есть они изначально подвергают сомнению и испытанию любой тип институционального и властного говорения и идеологии. Естественно, возникает сомнение в возможности высказывания таким образом и в пределах такой поэтики неких положительных гражданских и просто человеческих идеалов. Но в наше время хорошо прочитываемых жестов (наравне и не хуже текстов) явление самого способа такого поведения предъявляет обществу и культуре тип свободного человеческого поведения, не способного быть легко ангажируемым всякого рода тотальными и тоталитарными идеями и фантомами. Разве не литературно-гражданская позиция? Разве не положительный пример? В то же самое время, любое откровенное пафосное заявление ныне сразу же отбрасывает автора в зону поп-культуры, если уж и вовсе не кича. В общем, помещает в область традиционных жанров и способов как письма, существования художника по примеру прошедших веков (в зависимости, из какого времени заимствуется стилистика), так и способов восприятия подобного рода текстов и авторской позиции читателем и потребителем. И как раз ровно противу авторского желания прямого и искреннего высказывания, в подобном случае жанрово-поведенческая сторона превалирует над содержательно-тематической. Хотя, в границах общего эстетического воспитания, синхронных эстетических восприятий, предпочтений, пониманий и ожиданий, как у авторов, так и у читателей, подобное вполне может быть и неактуальным. Просто даже и не прочитано. И в пределах одновременного существования многочисленных художественных и поэтических практик это само по себе ни хорошо, ни плохо. Просто для творцов, в первую голову, важно понимание своей позиции и обусловленности ее проявлений — то есть культурная вменяемость, а для публики — хотя бы наличие подобного рода проблемы.

Так что, в пределах всего вышесказанного, не столько гражданская лирика, сколько гражданская социокультурная позиция в наше время вполне может существовать как жанровая цитата, как культуро-крицистическая позиция и как способ литературоведческого вчитывания в тексты неких знаков судьбы и сопутствующего определяющего и истолковывающего их контекста.

Евгений Рейн

Когда я всерьез начал писать стихи, лет в 12, самым значительным, самым любимым поэтом для меня являлся Некрасов. В нашей семье была неплохая библиотека (русская классика была в ней представлена очень полно). Был и Некрасов — тот, что под редакцией К. Чуковского. Думаю, что в результате некрасовского влияния и пришла ко мне идея гражданственности в стихах. Реализовал я ее весьма скупо и почему-то по преимуществу в юмористических стихах, до которых я вообще-то не охотник.

В начале 60-х я сочинил такое стихотворение:

Пусть эстетикой насмерть замучен,

Я по сути гражданский поэт,

Только к мысли такой не приучен

И успехов значительных нет.

Мой народ — это душные толпы,

Выходящие в ночь из кино…

Хоть он сильно помят и разболтан,

Он — достойный народ все равно.

После смертного сна в кинозалах

Что за жизнь во дворах продувных?

Пожалейте хоть самых усталых,

Самых лучших и самых дурных.

Безразличный к тому, что он сеет,

Он привык урожай одобрять,

Но никто никогда не посмеет

У народа кино отобрать.

А случится — он силы утроит

И укроет в надежном краю

Лучших фильмов своих целлулоид

И гражданскую лиру мою.

Все лучшие поэты России писали гражданские стихи — Державин, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Маяковский, Ахматова, Цветаева… Список можно бы и увеличить, а исключения достаточно редки.

Меня, повторяю, тянуло к шуточным гражданским стихам. А прежде печатать их было невозможно — потом эти шутки несколько устарели и как-то сами собой опустились на дно моего архива. Некоторые из них мои приятели помнят лучше, чем я сам.

Все благо,

И даже Советская власть…

Нет флага,

К которому я не хотел бы припасть.

1978

Гражданская поэзия, безусловно, располагает всеми художественными правами и обязанностями. Иногда она подменяет собою всю полноту поэтического спектра, и это не лучшие для поэзии времена. Но и исчезновение гражданственности свидетельствует об обмелении стихового потока, о его недостаточности. Один и тот же поэт пишет “Снежную маску” и “Двенадцать”, “Поэму без героя” и “Когда в тоске самоубийства…”.

Истинная большая поэзия не может быть пресной, а непресность ее каким-то образом связана с наличием гражданской ноты.

 

Лев Рубинштейн

Разделение направлений поэтического искусства на гражданственное и какое-либо еще на сегодняшний день не имеет ровно никакого значения. Дело не в том, актуальны или нет в нынешней поэзии социально значимые мотивы. Вовсе нет: законны любые мотивы, если они способны раскрутить авторское воображение до необходимого числа оборотов. В этом смысле такие дефиниции, как “гражданская, любовная, тихая, шумная, сухая, мокрая (нужное подчеркнуть) лирика”, в лучшем случае обозначают жанровые (то есть формальные) особенности. В худшем случае — не обозначают ничего. Ибо “про что” написано стихотворение, в общем-то, совершенно неинтересно.

Что же касается прямого гражданского пафоса, то его непосредственная дееспособность уместна и возможна лишь в те периоды истории, когда поэзия является общественно значимым институтом. То есть в те времена, когда общественности необходимо знать, что по тому или иному поводу думает поэт и выражает это на присущем ему стихотворном языке.

Ни для кого не секрет, что время теперь другое. Что поэзией интересуются только лишь любители поэзии. Любители же гражданственности читают совершенно другие тексты.

Надеюсь, никому не придет в голову, что я отказываю поэтам в праве на те или иные взгляды и убеждения. Просто поэт, имеющий убеждения и отстаивающий их в любой доступной ему форме (в том числе и стихотворной), ничем не отличается от имеющего убеждения программиста, банкира, бомжа.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru