Белла Ахмадулина
Пациент
Пациент
Елене Олимпиевне Саксоновой
I
Поутру, натравив кофеин на дремучесть
дряблой праздности, ставшей заменой уму,
пациент составляет реестр преимуществ
перед всеми, кто здрав и не ровня ему.
Он привольно безволен, любых повелений
исполнитель покорный, не свой и не сам,
он возвышен прибытком благих привилегий.
Лежебока беспечный — таков его сан.
Он мне вчуже знаком, да знавал его каждый,
кто почитывал книжки. Оставшись один,
он уста услаждает больничною кашей.
Тот, былой, знаменитый, мне скушен и дик.
Этот, новый, улучшен судьбы поворотом.
Слабоумен на вид, он чему-то учён:
он умеет уже поместить подбородок,
как указано, пред прозорливым лучом.
Лазер смотрит в зрачок и становится сродствен
тайнам лба, из него добывая слезу.
Его под руку водят, и никнет он к сёстрам,
те пасут ходока, как меньшую сестру.
Опираясь о детские плечи подмоги,
он любуется прелестью той худобы,
чьей красой неказистого лиха потомки
ярко блещут, хоть майские дни холодны.
К пациенту добра мотыльковая стайка:
де, чужой, непонятный, не так уж он плох.
Рядом силится выжить, пока не иссякла,
многоскорбная одутловатая плоть.
Он стыдится соседей, не смея усесться
возле боли, прикрывшей слезинку платком.
Эти сжатия и упадания сердца
кардиолог усталый изучит потом.
Пусть простят его: с буквами смерклась таблица
пробы зренья, без букв он, взаправду, — никто.
В телевизоре челядь своя же толпится,
пялясь в робкую цель, как разбойник в окно.
Пациент привечает гостей неучтиво.
Шумный короб — ловушка. Смеясь в полщеки,
он в узилище их запирать научился:
тронет клавиш — и сгинули все пошляки.
Он утешен: словесности свет не заочен,
с чтеньем в нищей разлуке горюя сперва,
держит книги в уме, и прозревшая ощупь
понукает и множит занятья пера.
Труд письма недозволен, им врач недоволен.
Всё же кашу он ест не совсем задарма:
то старательно рослые буквы выводит,
то листает ума своего закрома.
Он о том наслаждается мыслью нелепой,
что его, как бы он ни слабел, ни болел,
не изымешь из этого места вселенной
и безропотной очереди в кабинет.
Вот успех! — он постели достиг постепенно.
Поцелуем любви с ним прощается шприц.
На вершине судьбы сладок сон пациента.
Я о нём сожалею, покуда он спит.
18—22 мая, 1 июня 2002 года
II
Где поле зренья просит просветленья,
кто сей гордец, чей пьедестал — кровать?
Уборщица жалела пациента:
Чего лечить! Ведь он придурковат.
Герой молвы не стал бы с нею спорить.
Убогих черт для всех отверст секрет.
Зачем в ночи искать «мусоросборник»
и обнимать увядшую сирень?
А он — искал, он озирался, крался,
прощенья у растения просил
и вместе с тою, что была прекрасна,
он в пропасть опустил убыток сил.
И прозвище, и громогласность зева
его страшат, а в цветниках весны
другая гибель нежилась и зрела:
вдруг ирисы ему преподнесли.
Недолго он благоговел пред ними.
Подачки флоры ржавый ждёт рычаг.
Винясь пред сострадателем, поникли
все ирисы. Лиловый сад, прощай.
Так он сказал, но ирисы остались.
В трубу послал созвучий вариант.
Вновь крался — неприметен, неосанист,
как будто не дарил, а воровал.
Что за дары! Не тяжело тащить их.
Меж тем, и день, и ночь, и утро — в них.
Не удивится строчек расточитель,
коль эти тоже шумно прянут вниз.
Как явь свежа! Он только что оттуда.
У здешних труб — озноб или невроз.
В его палате бодрствует остуда.
Гость и соперник духоты — норд-ост.
Как парус в бурю, занавеска дышит.
Штормит — должно быть, баллов пять
иль шесть.
Прилежный неподвижный передвижник
воспроизводит точно то, что есть.
С постели, словно с палубы обрыва,
вот-вот слетит Борея фаворит.
— Вы позабыли, что окно открыто, —
сестрица Вера робко говорит.
Простая мысль ему не удавалась
и прежде, до затмения меж век.
Чтоб подтвердить уборщицы диагноз,
я опишу вчерашний день — четверг.
23—24 мая 2002 года
III
Спит дармоед, спят чашка и тарелка,
а в небе схватка туч и мглы со мглой
величественна, как ГРОЗА В ТОЛЕДО.
Страшись, Эль-Греко, поспешай домой.
Пейзаж угрюм, в него соавтор смога
с лихвой привнёс ультрамарин дымов.
Пред взором боязливого осмотра
дома стоят, как призраки домов.
Округи вид вполне необитаем.
Вернувшийся оттуда, где витал,
узрел цветы чувствительный ботаник:
их мёртвый остов — памятник цветам.
Отринув образ, пациент проснётся,
уже бледнеет сумрачный восток.
Ну, что ж, посмотрим на того при солнце,
кто счёл своей добычею восход.
Да он резов! Возмыл из недр спросонья,
как будто младость —
содержанье мышц.
Благоразумно и благопристойно
он входит в душ,
как в море сквозь самшит.
При чём самшит — останется загадкой,
иль просто хвоей пахнет мыльный нимб.
Правей окна явился огнь заглавный —
всеземный грех потупился пред ним.
Пылало справа, слева посинела
сокрытая необозримость звёзд.
Не в лад толклись все пульсы пациента,
тёк вразнобой их кровеносный взвод.
Стройней предстала зданий
многостенность.
Бел белый свет, мир не совсем жесток.
Дома упрочить зрителю хотелось
и всех обнять и возлюбить жильцов.
Позвякивала завтрака телега,
рты приоткрылись подопечных чад.
В окне, быть может, всё-таки Толедо
в его погожий лучезарный час?
А дале, волей собственной цензуры,
я опускаю капельницы труд,
укусы шприцев, лазер, процедуры
и те, и эти, и под мышкой ртуть.
Заботливых вмешательств получатель
приемлет их как ласки благодать.
В Крещенье — в май он вторгнуться
не чаял,
пустившись воском по воде гадать.
Ошибся воск.
В день мая двадцать третий,
в четверг, после полудня, в пять часов,
он в коридоре никого не встретил,
куда-то делся хворый люд честной.
Дивился путник своему поступку.
Решив, что стал небесным протеже,
он дерзко вздумал совершить покупку:
есть магазин на первом этаже.
Робея всех, а лифта и подавно,
он выбрал кнопку, избранно не ту,
и канул в преисподнюю подвала,
в сплошную белизну, как в темноту.
Злорадный лифт его покинул сразу,
давно он слыл чинителем коварств.
Доверившийся лазерному сглазу
безумен стал, кто был придурковат.
Уж лучше б он пришёл сюда с этапом,
не сам, ему досталось поделом.
Люминесцентным северным сияньем
бледнил черты пришельца потолок.
Он думал: ты, заметивший мгновенно,
что в нетях я, забудь меня, покинь.
Не знавший страха Амундсен —
Мальмгрена
летел искать и, не найдя, погиб.
Он вспомнил ирис, сохнущий в тенётах
его измыслий, свежих лилий средь.
Ошибок нет
в голландских натюрмортах:
цветок увядший означает смерть.
Была б нема загробная картина,
где прозябал заблудший пациент,
но прыткая его тахикардия
озвучивала кафель и цемент.
С ней совладав, возгрезил он: допустим,
что я обрёл последний мой успех.
Тогда пустыню надо счесть за пу’стынь,
нижайшим стать. Уже я ниже всех.
Пусть кротости безвыходную смелость
помянет чей-то престарелый внук.
Живу, чтоб в беззащитную посмертность
пытливо не проник Виталий Вульф.
От этой мысли ожил он внезапно.
Гуляя в мироздании ничьём,
к подвалу он привык и привязался,
и потому лифт сам его нашёл.
Конечно, хитроумная машина
затеяла не помощь, а шантаж.
Лифт вёз его лукаво и фальшиво
и выплюнул в двенадцатый этаж.
Он вниз пошёл пешком. За ним охотно
лифт следовал, игрив, но незлобив.
Возможно, он скитальца пешехода
скорее полюбил, чем невзлюбил.
Полз рядом, то поскрипывал, то ухал,
устал, отстал, соскучился, нагнал.
С ногой идущей разминулся туфель —
как догонять на розных двух ногах?
Курильщиков отверженные братства
минуя, странник наискось ступал.
Хромец уже не покупать собрался,
а разума изъяны искупать.
Влачились полы байки и ватина,
с бедой перекликалась болтовня,
и лестницы длины ему хватило,
чтоб растянуть мгновенье бытия.
Он помышлял: кто приобресть намерен
ненадобность, — ловец худых корыт,
затем узнал на этаже на первом:
закат — отверст, а магазин — закрыт.
Шёл без поклажи на этаж десятый,
с курильщиками курево делил,
не поумнел, но вылазкой десантной
себя не утомил, а утолил.
Уборщица спросила:
— Где ты шастал? —
когда своей палаты он достиг.
Он промолчал,
но как же был он счастлив!
Он мне наскучил. Я прощаюсь с ним.
24—25 мая 2002 года
IV
Я с ним простилась.
Он — не стал прощаться.
Силён и смел зрачок в укрытье век.
Покой и волю —
только прибыль счастья
смущает как нарушенный завет.
Не верю я в утешных снов избыток
того, кто спит, улыбке вопреки.
Тайн сокровенных я — свидетель.
Битов
так в Пушкина глядит черновики.
Не так, не так! Неописуем почерк,
чей бег —
мысль промедленья и прыжок.
Путь зачернённых строк,
от зрений прочих
сокрытый, Битов заново прошёл.
Но в чём то, что зачёркнуто, ошиблось,
один лишь знает ум, одна рука.
Чем каторжней черновика обширность,
тем праведней желанная строка.
Не упаслись от вечного помина
сокровища: и плод, и кожура.
Сбывается искомых слов поимка,
как взрыв в конце бикфордова шнура.
Иль так: из формул абсолютных если
изъять пустяк, строй знаков изменить, —
колеблется вселенной равновесье.
Вотще турист межзвёздный знаменит.
Космического прихвостень подвала
бесславно спит. Я думаю о нём
и о словах: «...должна быть глуповата».
Добавлю: автор должен быть умён.
В рассудке спящем закипает заумь
и осеняет облаком кровать.
Про пациента соглядатай знает,
что он — не глуп, хотя придурковат.
Я — знаю. Я хочу писать попроще.
Рацеи смысл всегда стремглав старел.
Ум упасу от ядовитой порчи
и опишу палаты интерьер.
Здесь есть постель, которая пустует,
в ней прежний постоялец обитал,
Брезглив, припаслив и многопосуден,
он ел своё, казну не объедал.
О нём, чьи очи, исцелясь, прозрели,
я знаю по уборщицы словам.
Возвидев буквы, он читал газеты:
в одну плевал, другую целовал.
Искала обновлённая зеница
в обличьях всех черты чужих отчизн.
Коль что не так, врачей изгнать грозился.
Смеялась врач: — Кто будет Вас лечить?
Кичился он пижамы одеяньем:
полос — осанист и лампасен чин.
Суровым и унылым идеалам
он в коридоре неслухов учил.
Давно он восвояси удалился,
покинув смертных рядовую жизнь,
но призрак гордеца идеалиста
в пустой постели грузно возлежит.
Постель по нём,
иль он по ней скучает, —
в пред-синюю ему неймётся рань,
и колыбель метафоры качает,
баюкает — то всхлип, то храп, то брань.
(Замечу в скобках — по каким резонам
далось перу разлучное тире.
Нет буквы «еръ» в обобранном разбоем
и попранном невеждой букваре.
Смолчу про «ять»,
чьи прихоти прелестны,
звук избранный она в букварь внесла,
грустят по ней леса и перелески,
и свет, и снег, и осень, и весна.)
Палаты вождь — подаренный утилем,
в Саранске, страшной Потьмы невдали,
румянцем алым пышущий будильник,
его в столетье прошлом завели.
Он — непробудно спит уже полвека,
и сон его лелеет пациент.
Он — или злоумышленник побега,
иль обыском изъят и уцелел.
Остановившись в полночь
или в полдень,
со временем прервал он разговор.
Что талисман одушевлённый помнит
про час былой, недвижно роковой?
Будильнику — соцветная гвоздика
владельцем новым преподнесена.
Но из пустой постели невидимка
в два их досье вникает оком сна.
Ещё есть чайник,
бурь воды сподвижник,
чья плодородна и пригожа стать,
и в кофеине сочинитель ищет
напутствия: как чайник описать.
Он внове здесь, он родом не отсюда,
хоть самоварен кипятка настой,
всем не чета, чьё звание — посуда,
он — знатный вестник рыбки золотой.
Проситель молвит:
— Государь мой, чайник,
будь милостив, я головой поник.
Ему немедля чайник отвечает
и попрошайку кофием поит.
Сам возбурлит и сам угомонится
ручной вулкан, послушный добродей.
Проснулась телевизора темница,
в ней, взаперти, шумит раздор идей.
Наружу рвётся чрез стекло, бранится
постылый вздор — как он сюда проник?
В больнице быть!
Быть дале, чем больница!
Лишь бы опрятно быть вдали от них!
Меж тем, земные бедствия — кровавы.
На праведников до’лжно уповать.
Молящемуся грешнику — в кровати
дано лежать и чайник воспевать.
Он молится, но обойдён прощеньем,
не потому ли стих не глуповат,
став разума извилин и расщелин
издельем, — так и хочется порвать.
Незнаемый со мной заступник спорит:
нет, мозга полушар и полушар
вдвоём — щедры.
В «мусоросборник» — сборник
несбывшийся печально прошуршал.
Наживой прорвы стал изгнанник шелест,
легко прилгнуть, что унесён шедевр,
но прах немой и любопытства тщетность
поврозны, как историк и шумер.
На клинопись бумагу переводит
тот, речь о ком. Я шифр не разберу.
Смысл чёрного на белом — приворотен,
как до-диез, как чернь по серебру.
Теперь — всё ясно, проще не бывает,
и второгодник, завсегдатай парт,
поймёт:
букварь не может быть буквален,
брат буквы — нотный знак,
ленивец прав.
Слова — созвучий сладостная сумма,
и гаммы строк проиграны сто раз.
Связь музыки и слова безрассудна.
Коль это так, уйми перо, схоласт.
Унять перо — вот истинная доблесть,
но прежде, чем унять,
нельзя ль воспеть?
Всю жизнь мою пера возглавил образ,
всю азбуку судьбы длиной в «азъ есмь».
Перо попалось человеку в лапы:
и модница желает, и тетрадь
то страуса ощипывать для шляпы,
то гу’ся оперенье обдирать.
Да, шляпа есть. Пусть страусы смеются:
им не в ущерб пера нарядный прок,
булавки перл —
не собственность моллюска.
Так следует ответить на упрёк.
Пред гусем — нет вины:
перо — фломастер,
ботву словес взрастивший корешок.
От яств,
под стать красавицам фламандским,
стал пациент округл и краснощёк.
Вот — сила каш и удаль витаминов,
даруемых и в радость, и силком.
Он числится пока что в анонимах,
вдруг станет именитым толстяком?
Я с ним незамедлительно расстанусь,
да и пора, уже рассвет почти,
пять без пяти минут.
Но что за странность:
будильник звон издал, часы пошли.
С меня довольно! Исповедь истошной
не смеет быть. Мой изнемог висок.
Всё обошлось, совпали точка с точкой:
закат страницы и зари восход.
26 мая — в ночь на 7 июня 2002 года
V
Сочинитель — не спячки, а скачки наездник,
опершись о подушку, он мнимость коня
понукает, склонившись к пюпитру. О, если б
кто-то видел не виданное никогда.
Но зачем же? Насмешку над ним предрешили
те, кто делают ставку на здравый пробег.
Впереди— только Николоз Бараташвили,
не искавший ни славы, ни прочих побед.
Пусть несётся Мерани, пусть квеври в Марани
пренаполнит услада младого вина.
Пульсов то полыхание, то обмиранье —
цель не-выигрыша издалёка видна.
Так ездок составляет громоздкие буквы,
их узор принимая за чернь серебра.
Что-то есть в письменах от папахи и бурки,
и податливы шлёпанцы, как стремена.
То ль грузинские ангелы так захотели,
то ли капельницы остроумна оса,
прокусивши запястье,— вдруг входит Этери,
чей отец — соимённик Булата отца.
Хорошо, что любовь незнакомки мешала
не предвиденной мной новостройке поэм.
Но поврозь упокоены Шалва и Шалва.
Я надеюсь, что не был второй убиен.
Обнимает меня калбатони Этери,
дарит цитрус. Вновь встретились нюх и самшит,
мной воспетый, — да в пропасть стихи улетели,
память, ноздри печаля, вослед не спешит.
Вспоминать — что отжившую обувь починкой
исцелять. Это было в обители нег,
в том раю, где воюет Пицунда с Бичвинтой,
а Бичвинта с Пицундой, и промаха нет.
Коль предастся стрелок остановке внезапной,
это — шёпот молитв, изречённый вчерне.
Тот, кто верил в былую обнимку названий,
если тронется вверх,— возгрустит о Чечне.
Я до двери не провожаю Этери:
я — на привязи, кормит запястье капель.
Зябнет градусник мая — в обмен на потери
той теплыни, что с ходу растратил апрель.
Жалко неженки юга, ему — холоднее,
там и след мой простыл, и растерзан самшит.
Но довольно об этом, в ночи ли, во дне ли,
без причины смеяться хочу и смешить.
7, 8 июня 2002 года
VI
Смех без причины... — знаем, знаем!
По усилению зрачков
вновь пациент сдавал экзамен,
ему поставили зачёт.
Вот было как: врач кажет палец,
издалека, потом вблизи.
— Что видите? — на палец пялясь,
ответом, ученик, блесни!
Ответчику вредит помеха,
но блеск молчанья объясним:
он задыхается от смеха,
и все хохочут вместе с ним.
Смеётся врач, смеются сёстры,
всех пуще — зрящий мглу препон,
и утирает смеха слёзы
уборщица, забыв про пол.
Всеобщий смех, неждан-негадан,
утехой стал больничных стен.
В игре с пособием наглядным
учёный школьник преуспел.
Пусть возликует, множась, ширясь,
во дне, а день едва почат,
то ли печальных уст смешливость,
то ль уст смеющихся печаль.
Зрачок ещё гостит в Тбилиси —
таков был пациента сон,
но снова к буквенной таблице
неграмотно подходит он.
Двоится результат проверки:
букв «эМ» и «Ша» велик размер,
но видит он, сомкнувши веки,
лишь букву «ять» и букву «еръ».
Врачи — добры, я знаю: жаль им
того, кто въявь, а не во сне,
разглядывает с обожаньем
«фиту» и — «ижицу» в конце.
В конце — чего? С «азъ», «буки», «вьди»
Фома не состоит в родстве —
не тот, который Вiя вьки
разъял и был учён в бурсе.
Сколь были прозорливы хамы,
сказавши грамоте: — Изыдь!
Так — веселее рушить храмы
и осквернять не их язык.
Но некто есть, пригож, осанист,
глаз быстроумна синева,
хмель — памятлив: для них остались
слова, не нужно словаря.
Кто он такой? Да уж не ты ли,
кто бедствует в чужом углу,
то плотничает, то бутылки
сбирает? Я тебя люблю.
Спасёшься ль, на войне ль погибнешь,
иль в шахте, — едок, да не пошл
твой ум. Ты, может быть, один лишь
не втуне что-то ешь и пьёшь.
Сносились телогрейки ватность
и матушкина медь креста.
Речей моих витиеватость
лишь при тебе всегда проста.
Смех сякнет — в пользу дел обычных,
отправлюсь вдоль его следов.
Но пятистопный ямб-любимчик
добавки клянчит двух слогов.
9 — в ночь на 11 июля 2002 года
VII
Вы думаете: пациенту не с кем
шутить? Хочу, чтоб мнения сошлись:
не всем дано смеяться со Жванецким,
тем более — Жванецкого смешить.
Так, Михаил Михайлович, случилось,
что, под приглядом влюбчивых зевак,
Вас поджидал избранник и счастливец
и простодушно Мишей называл.
Говаривал: лишь здрав пребудь, идеи
другой не иму. Сразу признаюсь:
чем всем смешней, тем ярче мне виднее
твой чудный дар возвысившая грусть.
Я вот о чём: с утра по коридору
писатель шёл. Народ оцепенел:
обнявши знаменитость, недотрогу,
нимало не смущался пациент.
Он лепетал, он радовался встрече,
при этом путал: выдох где и вдох,
как нынешнее вспыльчивое вече, —
нет, не совсем, его безгрешен вздор.
Речь шла о бедных малостях насущных.
Не то мне в диво, что болтал болтун, —
дивлюсь: его великодушно слушал
тот слушатель, чей многославен ум.
Мне нравятся два этих человека,
суровость дней при них родней, милей,
уж полночь, для созвучий фейерверка
лоб тесен в час, благой для пустомель.
Но чем развлёк мыслителя рассказчик?
Смогу ль воспроизвесть его слова,
Их и не зачернив и не раскрасив, —
не знаю, знает новая глава.
11 — в ночь на 13 июня 2002 года
VIII
В больнице есть заманчиво бесплатный
настенный телефонный аппарат,
принявший многоликий, многопятный
халатов, маек, лыжных брюк парад.
Намёки тайн, загадки недомолвок
он выслушал, он от людей устал.
Его целует — кто влюблён и молод,
в него всплакнёт — кто одинок и стар.
Звонящих он постиг и абонентов,
едва друг друга голоса нашли,
он знал однообразие ответов:
«Что принести?» и «Не приду, не жди».
Как пациенту быть — не очень ясно.
Он очереди почитал рапид
и ожидать её конца стеснялся,
дабы невольно не поторопить.
Уйдёт, вернётся, видит: обновилась
приветствий, просьб, упрёков череда.
Переговоров — возросла невинность,
когда? Он вспомнил: после четверга.
Да, в пятницу, уже в двадцать четвёртый
день мая, был приток больных велик.
Лишь милосердной сестринской
увёрткой
стал коридор просторной спальней их.
Поэтому был рано свет погашен.
Герой стихов, в раздумье деловом,
вздыхая мельком о дыханье каждом,
решил в ночи проведать телефон.
Открытье позапрошлого столетья
не отдыхало. Пациент — робел:
во тьме он стал подобием скелета,
чью призрачность со скукой зрит
рентген.
Не худобою — белою пижамой
в потёмках он мистически мерцал.
Но собеседник трубки был, пожалуй,
не трус, зато — поговорить мастак.
Он был невидим за стеклянной дверью,
но перечень раздумий и забот
был слышим.
Тут бы скрыться привиденью,
а не вникать в секретный разговор.
Оно пути обратного боялось:
приют постоя — близко ль? Далеко ль?
И брезжила фигуры небывалость,
подслушивая полудиалог.
— Не стыдно, Мань?
Ты, Маня, позабыла,
что ты — не вековуха, не вдова.
Вся речь твоя — заминка и запинка.
Дела? Известны мне твои дела.
Не с Витькой ли? Что спрашивал?
Отлично,
вот я вернусь — я вам решу кроссворд.
Не пьёт? Да потому, что — коротышка,
всё врёт он про повышенность кислот.
Чего, чего? Какой ещё аллергик?
Расхвастался! Подумаешь — доцент.
Гордилась бы: муж у тебя — электрик.
Мне даже здесь отбою нет от всех.
А батя как? Я знаю, что болеет.
Уважь его, он — правильный старик.
Шепчу? Тут кто-то за стеклом белеет.
Не врач. Не знаю. Так, назло стоит.
При чём сестра? У них свои оглядки.
Кольнут — и всё,
не дашься — так силком.
Куда ж ещё? Суют им шоколадки,
небось, и этот, белый за стеклом.
Ты, Мань, остришь, где я возьму горячку?
А я простыл, то холодно, то пот.
Ты, кстати, Мань, найди мою заначку.
Как это — нет? А говоришь — не пьёт.
Сама?
Ну, с Клавкой можно для порядка.
Да не нужна мне Клавка, не видна.
Возьми гостинца у её прилавка.
В долг не отпустит? Попроси Витька.
Нет, Мань, не то,
две маленьких — сподручней,
я — по чуть-чуть, в палате все свои.
Ты уж прости, что обошли получкой.
У матери в комоде посмотри.
Ой, горе-лихо: веником задела.
Ты б не дразнила шерстяной колпак,
он — от мигрени. А твоя — злодейка.
Кому сказал: не смей на мать клепать.
Слышь, Мань, а Мань,
я — не вредитель тёщи,
скучаю даже от неё вдали.
За пироги — спасибо, стал потолще.
Да кто белеет? Видно — довели.
Люблю я, Маня, быть с тобой совместно.
Вот выпишусь — пойдём смотреть балет.
Я б нашептал тебе в ушко словечко,
если б никто за дверью не белел. —
Наверное, палаты одиночной
(плюс-минус образ призрака) жилец
способен лишь на перевод неточный:
в нём есть любовь,
и призвук фальши — есть.
Подслушиватель пал лицом в ладони.
Плутая непроглядным прямиком,
вдруг так затосковал он по Володе,
что объяснять, понятно — по каком.
Казалось, что душа пред ним виновна.
Уж близился закат ночных светил,
когда, над спящим сжалившись, Володя
заплаканные очи навестил.
13 — в ночь на 16 июня 2002 года
IX
Был майский день, шестнадцатый по счёту
(педант зрачок в даль даты посмотрел).
С припасом слёз и поцелуя в щёку
в больницу прибыл некий пациент.
Он лёг в постель, сперва задвинув штору,
и вдруг — курорта блажью счёл болезнь.
В июньский день, шестнадцатый по счёту,
он отмечает скромный юбилей.
Кто возомнил, что нет вершины ниже
больничной койки — гордецы иль врут.
Цветок в теплице иль купальщик в Ницце
боится, что прогонят иль сорвут.
Но нет, его прибоем ласки тешат,
подкармливают скудных вен цветник.
Судьбы то понуканий, то затрещин
отсутствие — как можно не ценить?
Страсть к жалобам, попрёкам болетворным
у абонента дальнего — в цене ль?
Лишь издали с бесплатным телефоном
безмолвно сообщался пациент.
Как и предзнал, с курорта он уволен,
и тот, кто ждал его звонка в ночи,
в сей миг ему болельщиком футбольным
приходится и говорит: — Нишкни!
Вернувшийся — не свыкся с новосельем.
Рассеян, незадачлив, бестолков,
как равный им — он осудить не смеет
отечественной сборной игроков.
(В укромных скобках затаиться легче ль
тому, что схимник скобок сам предрёк? —
его судья, защитник и болельщик
зачтёт ему промашку этих строк.
Пусть поживут недолго на странице,
сестрицы чьи в изгнанье утекли.
Пустой глагол не стоит ностальгии.
Рональдо гол — вот идеал строки.)
Сколь бывший пациент понижен в чине!
В миру он стал капризен и сварлив:
зачем его есть кашу приучили
и разучился он её варить?
Зато всё — с ним: бел чайник, ал будильник,
кот — мглист, и, дни разлуки претерпев,
волнующий умы обличьем дивным
с ним — обожанья баловень, шар-пей.
Но всё ему неможется, неймётся:
не ушл рассудок, почерк неуклюж.
Он щедрых подаяний ждёт от мозга,
но мозг — прижимист или неимущ.
Его творений ворох неогляден:
фломастер, под навязчивый диктант,
чертит, корпит, макет больницы ладит,
где он — лишь заурядная деталь.
Возводит что, покуда не прервали?
Руины замка? Крепость? Монастырь?
Засов за ним задвинуть не пора ли?
Когда-нибудь его мы навестим.
Вот — час удобный, вот — счастливый случай,
Он — взаперти, есть выход из дилемм —
не повторить слова: он мне наскучил,
а возгласить: нет мочи! Надоел!
Он — жалкий узник своего же вздора.
Но как изгнать измыслий произвол?
Да так — Агафье Тихоновне вторя,
им попросту сказать: — Подите вон!
Уйдут — но сколько не-гусиных перьев,
чьих тщаний заваль трудно разгрести,
он погубил, в прок пагубы поверив!
Воображенья птичий двор, прости!
Восход свечи ознаменует полночь —
привычки прихоть, ритуала власть.
Будильник — вечный полуночник, он лишь
зенит мгновенья волен продлевать.
Изловленного времени хозяин
времён поспешность не берёт в расчёт.
Рассвет свой срок без циферблата знает —
зелёной розой он в окне расцвёл.
Стал круглый месяц возрастом загадки:
день мая восемнадцатый взошёл,
когда больной, с кого и взятки гладки,
дымам зари свой посвятил зрачок.
Июня день осьмнадцатый в начале.
Уже ничей не разгадает сыск:
что дней и слов созвучья означали.
Но скрытный звук важней, чем явный смысл.
Докучных бдений вымысел, не сетуй,
гуляй вовне, оставь меня, забудь.
Пора дневник закончить кругосветный,
поставить точку и свечу задуть.
16—18 июня 2002 года
X. Путешествие
Длится численник — как этот жанр именуем,
летописец не знает: грядущим летам
не завещан, закончившись вместе с июнем,
испещрённых листов отрывной календарь.
Должность даты — свиданье с преемницей датой.
Лишь июня расцвёл девятнадцатый день,
пристально насторожился двадцатый —
за холмами, за промельками деревень.
Двое спорщиков, возле условной калитки,
пререкаются. День застаёт их врасплох.
Сочинитель выслушивает укоризны
измышленья, обретшего норов и плоть.
Безымянный герой, тот подвальный пустынник,
что и лифта строптивости не одолел,
говорит: — Я наскучил тебе, опостылел,
но, признаться, и ты мне весьма надоел.
Разминёмся! Ты сам — персонаж заменимый.
Укорять и неволить меня перестань.
Я немедля съезжаю во град знаменитый.
— Но в какой же? — Не скрою: во град Ярославль.
Что творится! За ним прибывает машина.
Кто учтивых гонцов спозаранку послал?
Это — явь? Или зренье чарует ошибка?
Чётко Троице-Сергиев виден посад.
Пронеслись! Осенённые звоном и блеском,
робко перекрестились на все купола.
Чуть помедлили пред Переславлем-Залесским.
Плыл в Плещеевом озере ботик Петра.
Город — зов и приманка возлюбленной цели.
Остановка: как всей горемыке земле
поклонились страдалице Троицкой церкви,
воскрешённой в Даниловом монастыре.
Долго Пуришева восхваляли Ивана.
Он — ревнитель, воитель, защитник страны
от солдат, что в стрельбе упражнялись недавно;
кротки очи Спасителя, метки стрелки.
Богописцев и зодчих — Святых именами
помянуть и восславить нет знанья у нас.
Церковь здравствует. Благочестивы монахи.
Лик Спасителя — Пуришев Ваня упас.
Сочинитель смущён: путь и длинен, и дивен,
кто он сам? домосед? верхогляд пассажир?
Он затеял стремительный путеводитель
иль медлительный опус, что непостижим?
Взор окольно простился с Ростовом Великим.
К многоглавому великолепью вдали
прилепилось селенье, учёное лихом,
с величавым, влиятельным титулом: Львы.
Львы — давно завсегдатаи русских мечтаний,
в корабельной резьбе, в изразцах и лубках,
в древнем гербе Владимира — гость не случайный
гордый Лев. Лев на прялке — смешлив и лукав.
Жаль со Львами расстаться. В народной копилке
много сладостных прозвищ. Дорога быстра,
в половине её есть деревня Любилки:
тайны, шёпоты, вздохи, ночевья без сна.
Взгляд пытливый обзором Карабихи занят.
Благоденствия стройный и прибранный вид
сродствен мысли: именья последний хозяин
был несчастен не менее, чем знаменит.
Совпаденья незнаемы счастья и славы.
Безымянный ездок, рассужденья оставь:
ты всезнаемой славы минуешь заставы
и въезжаешь во счастье: во град Ярославль.
Так-то так, да не на двое бабушка скажет:
— На моём на веку — только горе вдомёк.
Всё косила разбоя плечистая сажень:
и хоромы, и храмы, и души, милок.
— Ну, а раньше? — вдруг юной улыбкой старинной
озарилась, воспомнив о днях старины.
— Раньше — свадьба была. Был жених сторонистый.
— Это как? — Очень просто: с моей стороны.
А до сговора — сваталось к девке Заволжье
наших глаз супротив — постороннее нам.
Глянешь — матушка: ох! Тятя — сразу за вожжи,
мне в показ, а сватов неприветливо гнал.
Очень был норовист. С лихолетья и года
не прошло — потерпел по своей же вине:
церковь оборонял. Так уж Богу угодно:
тятя в каторге сгинул, а муж — на войне.
Грустный слушатель думой одной утешался:
зодчих труд — прозорлив и припаслив стократ,
сбор мирской и в семнадцатом веке несчастья
будто ждал, щедро строил — и храмы стоят.
О, не все! Не раздумчива взрывов управа.
Матерь Божья безгневна. Успенья Собор —
ныне с ней. Не спросить у Петра и у Павла:
лучше ль выжить — с тюрьмой поменявшись судьбой?
Толгский знает о том монастырь благолепный.
Точно знает местечко вблизи — Толгоболь.
Здесь томился преступниц народ малолетний.
Говорят, был начальник не злой, деловой.
Может быть, коль сравнить с Иоанном Четвёртым.
Но не Грозным запомнил его монастырь:
плакал, каялся, двигался шагом нетвёрдым
царь, когда целовал пред-алтарный настил.
Те, что были при нём, живы мощные кедры.
Скромно зорок монахинь взыскующий взгляд.
Толгоболь — оглашает названье секреты
речки Толга, послушниц, возделавших сад.
Пред паломником — храм Иоанна Предтечи.
Дух, настойный и внятный, живей, чем архив.
Надышали его и содеяли свечи
поминаний, венчаний, крестин, панихид.
Мысль души, строгий хлад осязая, звучала:
почему так родимы ей эти места?
Уж не здесь ли она рождена изначально
и потом лишь — Иван Калита и Москва?
Столь ничтожен пред невидалью-колокольней,
он к себе обратил многохвальную лесть;
сторонистый я здесь человек, не окольный,
во своей стороне — не досужий пришлец.
Возвышаемый знаньем: откуда он родом,
путник в церковь вступил, куда многие шли,
Видно, был он примечен Ильёю Пророком:
полыхнул — громыхнул глас Пророка Ильи.
Совпадением был потрясён прихожанин.
Утомлённые веки клонило ко сну.
День июня двадцатый очнулся и жарок.
Путешественник стал собираться в Москву.
Соглядатай его, верный осведомитель,
вчуже смотрит из вымышленной темноты,
как заблудший искатель спасительных истин
уезжает, и все ему дарят цветы.
Вот он дома. Зовётся проспект Ленинградским.
Через Клин, через Тверь он течёт в Петербург.
Тот, кем всуе и вскользь упомянут Некрасов,
вдруг вздыхает, чураясь построенных букв.
Почему он не пишет, что рожь колосится?
Непосильную тянет зачем бечеву?
Вновь Пророка Ильи пронеслась колесница
над извечной тщетою: зачем? почему?
С Громовержцем всевластным не вступит он в распрю:
наспех точку поставить! Свечу погасить!
Кто всё это прочтёт и прочтёт ли — ни разу
он не думал. Пред кем же прощенья просить?
Всё же — просит. Нет просьб о прощении лишних.
Затворилось оконце последней главы.
Расписной и резной возглавляют наличник
златогривые и синеглазые Львы.
21—28 июня 2002 года
|