Андрей Турков
Ксения Атарова. Вчерашний день. Вокруг семьи Атаровых-Дальцевых: Воспоминания. Записные книжки. Дневники. Письма. Фотоархив
Лоскут к лоскуту…
Ксения Атарова. Вчерашний день. Вокруг семьи Атаровых-Дальцевых: Воспоминания. Записные книжки. Дневники. Письма. Фотоархив. — М.: Радуга, 2001. — 422 с.
…Не бойся лоскутков
Из “Толкового словаря”
Владимира Даля
Каюсь: был момент, когда я чуть было не отложил эту книгу в сторону! —Упомянув, что мало что помнит про работу отца, Николая Сергеевича Атарова, в “Литературной газете” 40—50-х годов, мемуаристка пишет, что в оставшиеся с тех пор дома “здоровенные подшивки” этого издания ей “заглядывать... не хочется”.
Вспомнилось, как года два назад дочь Лазаря Лагина рассказывала про автора незабвенного “Хоттабыча”: “В 1948-м закончил роман-памфлет “Патент АВ”. Союзом писателей руководил тогда Николай Тихонов. Он вызвал к себе “не тихого” антисемита Анатолия Софронова и приказал печатать роман в “Огоньке” из номера в номер”.
Если бы Наталья Лагина или ее интервьюер Геннадий Жаворонков дали себе труд куда-нибудь “заглянуть”, то легко обнаружили бы, что Тихонов к этому времени Союзом писателей уже давно не руководил, и главным редактором “Огонька” был совсем еще не Софронов, а Сурков, в антисемитизме не повинный. Таким образом, весь “эффектный” сюжет, увы, рушится. И как-то уже не очень доверяешь небрежно-мимолетному, хотя и весьма категорическому заявлению Лагиной со слов отца, что “готовил “посадки” (писателей. — А.Т.) Горький”.
Когда я вновь принялся за книгу Атаровой, то таких промахов, слава Богу, в ней не обнаружил (разве что в подписи под фотографией подружек детских лет упомянута Надя Дорош, хотя такой дочери у писателя Ефима Дороша не было, а вот жена Надежда была; в “подшивках” этого, конечно, не отыщешь, но, как певал Вертинский: “Господи, хотя бы позвонили, просто к телефону подошли...”).
Мемуаристка с веселым вызовом соглашается с читательницей, уподобившей ее книгу лоскутному одеялу из-за сочетания в ней самого разного материала: документов, писем, отцовских дневников, стенограмм его выступлений, воспоминаний матери — Магдалины Дальцевой — и ее прозы, а также “фольклора”, рожденного в столичных редакциях и так называемых домах творчества (название, которое подлинных творцов очень раздражало!).
И часто из этих пестрых “клочков” возникает рельефная картина времени, противоречивой смеси неподдельного энтузиазма и ограниченности, “зашоренности”, “стреноженности” (“Мы в 30-е годы, — читаем в поздних записях Атарова, — писали “о времени” и лишь случайно, попутно — о себе”). Времени горячих надежд и — горчайших разочарований. Рассказывая о наивной восторженности тех лет, Магдалина Дальцева замечает: “Сейчас может показаться, что я пишу памфлет, пародию, но тогда, в начале тридцатых, мы были вполне убеждены, что ты рядом, даль социализма”. Но сам автор этих стихов про даль-близь нечаянно бухнул в чистопольской эвакуации: “Если и после войны будет, как раньше, то уж лучше немцы”. Опрометчивая по всем статьям фраза, но в ней — весь ужас и все отчаяние пережитого совсем недавно, в конце тридцатых!
Потрясающи многие военные эпизоды, таившиеся в семейном архиве: голодный обморок ленинградского редактора, отдававшего свой паек девчонкам-наборщицам, “ад” отступления из Крыма весной сорок второго, скопище беженцев в аджимушкайских каменоломнях (“Нас глушили там, как рыбу...”), тяжкая страда наступлений: “Ты не можешь вообразить, — говорилось в письме Атарова жене, — как, по брюхо в грязи, стоит фронт и что это значит”.
Но уступает ли им в драматизме письмо деревенской девочки, простодушно сообщающей (спустя десять лет после Победы!), что “живем мы конечно поправде (так! — А.Т.) сказать не важно”, и о том, что наложили неподъемные поставки, и что “в магазине ничего и нет окромя хлеба, а также из жиров и из слаткого (так! — А.Т.), так же из круп ничего нет и не знаем, почему это так”?
“После такого письма трудно продолжать рассказ о себе — контраст уж больно резкий”, — справедливо замечает мемуаристка. И, “по правде”, многое в дальнейшем повествовании действительно как-то тускнеет в этом соседстве (или рядом с рассказом о трагической судьбе семьи Геккеров).
В атаровских записях упомянута “переделкинская история о том, как пришли две пожилые женщины с лопатами на дачу Валентина Катаева — искать рукопись романа Артема Веселого, зарытую (перед его арестом. — А.Т.) в сарае”: “Сарая давно нет. Там клубничная плантация Катаева”.
Подобной же “плантацией” на месте, где кипели нешуточные страсти и разыгрывались страшные трагедии, порой выглядит переделкинско-коктебельская жизнь в авторском восприятии. Отчасти по причине юного возраста, в котором будущая мемуаристка все это наблюдала. Отчасти же, позже — из “молодого максималистского презрения к “совписам”, в чем она честно признается, вспоминая о своем нежелании идти на отцовский (не последний ли?) юбилей.
Жаль, что ей и потом не захотелось заглянуть ни, как мы уже знаем, в литгазетские подшивки, ни, по-видимому, в те немногие номера журнала “Москва”, которые выпустил Атаров до своего скорого “освобождения” от обязанностей главного редактора (“...не прошло и года, как папу сняли”). Досадно, что глава об этом весьма трагическом для писателя событии оказалась крайне куцей.
И прекрасно зато, что в заключительных главах книги — “Когда не пишется” и “На закате”, посвященных последним годам родителей, — так умело и любовно скомпонованы их наброски и записи, что “путь с ярмарки” (так назван весь финальный раздел) предстает во всем своем драматизме, с мучительным сознанием всего, что не суждено было сказать и выразить и о чем так страстно и горестно говорил Николай Атаров на своем юбилее, с тревожными мыслями о будущем (неужто, страшится Дальцева, “снесем с лица земли все, чему тысячелетиями радовалось человечество, прирастем к своим квартирам в ульях с кондишкой и горячей водой?”) и с прощальной нежностью к “лесам Подмосковья” и исчезающим арбатским переулкам, всему, с чем скоро предстоит разлучиться.
...Тут уж просто пожалеешь, что книга, которую в запальчивости чуть было не захлопнул, кончается!
Андрей Турков
|