Самуил Лурье
Русалка в сюртуке
Смерть чиновника
А незнакомые думали: человек в футляре. Заводная кукла из чеховских сумерек, персонаж без поступков, личность без судьбы, зато с порядочным трудовым стажем.
В 1879-м, двадцати четырех лет, сдав последний университетский экзамен, тотчас женился (на вдове с двумя детьми, чуть ли не сорокалетней; сентиментальный такой сюжет, провинциальный: помещица и репетитор — студент на летних вакациях; ночной сад, сирени, соловьи, все такое) — и с тех пор всю жизнь преподавал древние языки в разных гимназиях. В первое время — лет, скажем, десять, то есть молодость напролет — до пятидесяти шести учебных часов в неделю. Однако же успевал писать полезные для коллег статейки в “Журнал министерства народного просвещения” — и был в министерстве замечен.
Тридцати шести лет назначен директором киевской одной вроде как гимназии, не то лицея, — через два года возвращен в столицу: директор 8-й петербургской, а потом долго-долго — Николаевской мужской гимназии в Царском Селе. Под конец — инспектор Санкт-Петербургского учебного округа. Действительный статский советник, между прочим.
Дослужился бы — как знать? — и до тайного, подобно герою “Скучной истории”, — ведь и научные заслуги: полного Еврипида потихоньку перевел, шутка ли? — а чиновник был отменный, хотя гуманный, — да не выдержало сердце. Лет с пяти болело — в пятьдесят четыре остановилось. В подъезде Царскосельского вокзала, Витебского теперь.
И это был единственный в бесшумной карьере Иннокентия Федоровича как бы публичный скандал — и даже с оттенком секретного анекдота — трогательного, впрочем. От застенчивости, собственно говоря, умер человек.
Он в тот день, 30 ноября, обедал у одной петербургской приятельницы; вечером предстояло в Обществе классической филологии читать доклад о какой-то “Таврической жрице у Еврипида, Руччелаи и Гете”. А день прошел тяжело: с поезда — на лекцию, после — в Округ, оттуда — в Министерство, и везде неприятные разговоры. Даже не исключено, что ему сказали про неуспех прошения насчет усиленной пенсии. В общем, за обедом стало ему нехорошо — а сердечные пилюли остались дома, — и он даже попросил позволения прилечь. Но тут возникла еще проблема, притом неразрешимая, поскольку — деликатно формулирует сын покойного — “в доме, где он обедал, мужчин не было”. И.Ф. весело встал, успокоил эту самую приятельницу, распрощался, запахнул шубу, неторопливо сошел по лестнице, кликнул извозчика — и полетел, с болью глотая черный ледяной воздух, на Царскосельский, благо недалеко, в нескольких минутах... До вокзала, как мы знаем, доехал, однако до нужной комнаты не добежал, а попал совсем в другую — в полицейский морг. И красный портфельчик с докладом про таврическую жрицу отчасти помог при опознании тела.
Последним поездом, в последнем вагоне, в гробу вернулся Иннокентий Анненский домой.
Дом с мезонином
Багровый от жирной пищи, прыщавый от незнакомства с мылом, спрыснутый веницейскими духами, наспех припудренный, восемнадцатый век пошалил с безгласной чухонской природой — и вот разряженным карликом чинно гуляет городок под трухлявыми липами.
Мертворожденных время не убивает. Оно сочится сквозь поры и разжижает плоть. Сходили на нет родословные, выползал из-под позолоты тусклый цинк, зарастали кустарником десятилетия. Алебастровые аллегории перевоплощались в дощатые, изваяния — в манекены, челядь — в чины.
Рушились колонны — и блистали свежей краской заборы. Заглохли каскады — но шумели ватерклозеты.
Вспухало пространство пустырями, щелями, норами, укромными беседками, шуршала осыпающаяся почва, зацветала вода, — и вот мы уже в пункте, населенном гвардейцами, жандармами, полицейскими, путейцами, педагогами, гимназистами, гимназистками, а также мокрыми безносыми статуями.
Сверх этого, вся окрестность кишит отражениями, копиями, подобиями. Они глядят из камня, дерева и воды на людей в мундирах, на детей в мундирах, на собак в мундирах...
О, Царское Село, приют дрессированных дриад и начитанных подростков!
Царское Село, кукольный, табакерочный город с душным запахом нечистых желаний и состриженной листвы над преющими прудами...
Палисадник российской словесности, балованный мопс на чугунном поводке, фальшивый астероид в кометном кольце Петербурга, — о, Царское Село, город образованных домовладельцев!
Блок жил у самой Маркизовой лужи, Анненский — на дне пруда.
(То есть вообще-то в квартире при гимназии, потом снимал у г-на Эбермана, под конец — у г-на Панпушко, на Захаржевской.)
...Он висит в глубине, отдаляющей звуки, преломляющей свет, в толще прозрачных отражений, среди игрушечных обломков и маленьких скользких чудовищ. Ниже травы, но высоко над уровнем моря, — ни волна, ни течение, ни даже невод не бросят его на берег.
...Из тяжелых стеклянных потемок
Нет пути никому никуда.
А на самом-то деле — просторная темноватая квартира в доме с мезонином. Пахнет табаком, старыми книгами, осенними листьями, разлетевшимися по подоконнику. Любое слово и каждый шаг беззвучным эхом отдаются в дельфиньем теле рояля. Ночью слышней одышка стенных часов и всхлипы умывальника. Днем их перебивает улица — неразборчивая перебранка железа с камнем.
Тоска Анненского — горбатенький близнец музы Блока — мечтательным подростком съежилась под роялем, под тяжким, рокочущим, механическим чревом. По воскресеньям карточные партнеры хозяина только что не спотыкаются об нее.
А хозяин такой беломясый, такой мягкоусый, безукоризненный такой джентльмен как бы в корсете: шея не гнется, — и холодные руки, холодные глаза. Опытный педагог, приятный сослуживец, исправный супруг, жалостливый любовник... Всем, всему чужой, верный только рисунку обоев над кроватью да крахмалу закушенной наволочки.
Он настаивал стихи на головной боли, разводил бессонницей.
Едва пчелиное гуденье замолчало,
Уж ноющий комар приблизился, звеня...
Каких обманов ты, о сердце, не прощало
Тревожной пустоте оконченного дня?
Литературная табель о рангах
Дело в том, что Иннокентий Анненский был поэт — да-да, “с притязательно-книжным о”, как сам же и шутил об этом титуле. Почти совершенно безвестный, он и сам не знал, какая цена сотне-другой четвертушек исписанной бумаги, наполнявших полированную шкатулку из кипарисового дерева, в которой под замком хранилась его настоящая жизнь. В 1904-м вышла бледная книжица под псевдонимом Ник. Т-о — ее и похвалили модные Брюсов и Блок слегка, именно как ничью и ничтожную (позже Блок оттуда украл кое-что). В 1909-м несколько молодых людей вознамерились построить собственную литературную крепость (называлась — журнал “Аполлон”; очередная утопия: будем печатать все самое лучшее и только самое лучшее, сверхновая классика и проч.; до самого Октября, однако, продержались) — и пригласили Анненского как бы в почетные сенешали, как филолога с именем и не вовсе чуждого современности; маститых они не любили, а мастер был нужен.
Как он воспарил! Как расцвел! Вообразил, что настало его время — долой должность и псевдоним — теперь он выскажется весь. Так и сновал между Царским и Петербургом (а прежде наезжал в Город лишь по понедельникам), и к себе зазывал внезапных друзей: после чаепития читал им из кипарисового ларца, бережно роняя на пол один листок за другим...
А они — Волошин и Маковский — переглядывались: надо же, какой моложавый старик, и даже не очень смешон, стоя в бумажном сугробе. И, как всегда, прав юный Гумилев — не тривиальные стихи, кто бы мог подумать... И не торопились их печатать: из первого номера, октябрьского, передвинули во второй, из второго — в третий... Тут Анненский умер.
И в третьем номере, в траурных виньетках, само собой, оказался гениальным, таинственным лириком, непонятым пророком символизма.
Через полгода в Москве издали “Кипарисовый ларец”, и культурная молодежь “была поражена и читала ее, забыв все на свете”, как написала — впрочем, только о себе — Анна Ахматова.
Ну, а потом известно что случилось. Анненский остался любимым поэтом лучших русских поэтов двадцатого века — только и всего. Лишь одно восьмистишие числится в золотом запасе публики:
Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя...
Не потому, чтоб я ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело,
Я у Нее одной ищу ответа,
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.
Конечно, и этого хватит для бессмертной так называемой славы: бывают такие вечные строчки: О, память сердца! Ты сильней Рассудка памяти печальной... Или: Легкой жизни я просил у Бога — Легкой смерти надо бы просить... Даже и не важно, что это Тхоржевский написал, а то — Батюшков, а про молнию, упавшую в ручей, — Случевский, а вот про Звезду, с которой не надо света, — наш Иннокентий Федорович.
Но все-таки: в шкатулке находилось оригинальных пиес 233 или около того. Из них штук сорок превосходных, в том числе десять или одиннадцать — а то и дюжина — таких, что прожить без них было бы обидно. А как же с остальными? Забыть?
В 1906-м один альманах вдруг попросил у Анненского стихов, и тот прислал — новое, любимое, а совсем не лучшее:
Есть слова — их дыханье, что цвет,
Так же нежно и бело-тревожно,
Но меж них ни печальнее нет,
Ни нежнее тебя, невозможно...
Издатель, естественно, дал задний ход: нет ли, дескать, чего полегче; я, дескать, и сам в душе модернист, но читатели такой народ...
Анненский в ответ: “Попробовал я пересмотреть ларец и, кажется, кроме “Невозможно” в разных вариациях, там ничего и нет. Я везде я, и если оно не интересно, то где же мне взять другого?”.
Скучная история
...Высмотрим на ночном небе тускло тлеющую точку, равно удаленную от Надсона и Гумилева, и станем править на нее, пока не вплывем в знакомый пруд. А там — вдохнем поглубже, запрем дыхание в груди, и — вниз головой, и шарить руками по черному стылому дну, в груде истлевших, осклизлых механизмов. В них что-то мерцает, и можно поранить руку острой гранью. Но как рассказать о подводном кладбище стихотворений?
Что ж, невозможно — пусть будет ключ — или луч. Например, так: это стихи о несвободе одиночества. Рассказ неизвестного человека, приговоренного к пожизненному одиночному заключению в собственном сердце — или в передвижной клетке из прочного прозрачного стекла. День за днем — как сеансы немого кино, где каждый кадр — ребус, понятный пронзительно, потому что лента крутится в ритме кардиограммы. Пейзаж и натюрморт жестами живописуют человеческую боль — и музыка впервые рифмуется с мукой, — и сердцу обида куклы обиды своей жалчей — и стойко должен зуб больной перегрызать холодный камень.
...Этой лирике не хватает энергии. Садятся аккумуляторы, садится голос — и приходится то и дело включаться в классическую цепь: Гейне — Лермонтов — Случевский — Бодлер — Апухтин... Возникает множество помех, избыточных шумов: слышен в стихах то шелест альбомных страниц, то шипенье массивной, в трещинах, граммофонной пластинки, то скрип мела по классной доске.
Сквозь все это пробивается сюжет: человеку снится, что он читает книгу, в которой рассказан вот этот самый его сон. Мир видится нанесенным на бумагу, бумага проступает из-под слова, название помнит о начертании. Теряя опору, слова холодеют, слабеют. Иные бьются в судорогах. Другие, волоча отнявшиеся суффиксы, ковыляют на приставках, цепляются за таких же увечных соседей.
И стихи тянутся, как похороны.
Вот жанр Анненского: надгробный романс, вальс-гиньоль, марш-макабр. Все умирает: день, трава, боль, — звенит последнее прости. Все кончается: зима, встреча, жизнь — а стало быть, ничего и нет, лишь плаксивая музыка вечной разлуки. Какой обман — надежда на возвращение! Какая пошлость — притязание продлиться! Какое беспробудное отчаяние роднит природу и человека!
В желтый сумрак мертвого апреля,
Попрощавшись с звездною пустыней,
Уплывала Вербная неделя
На последней, на погиблой снежной льдине;
Уплывала в дымах благовонных,
В замираньи звонов похоронных,
От икон с глубокими глазами
И от Лазарей, забытых в черной яме.
Стал высоко белый месяц на ущербе,
И за всех, чья жизнь невозвратима,
Плыли жаркие слезы по вербе
На румяные щеки херувима.
Черный монах
В Анненском поэзия впервые поняла тяжесть потолочных балок и перекрытий существования. Плавали на воздушном океане — и вот, как видно, настал срок очнуться на полу.
Ведь мы живем на полу, читатель, и не звездный купол простирается над нашими головами.
Очнуться на полу, зажечь керосиновую лампу, принять лекарство... Перегорело романтическое освещение, и в лирике темно, как под водой, и обстановка неузнаваема: где была тревога — теперь тоска; скорбь оказывается скукой; а в том углу, где возвышалась страсть, — маячит страх. Там прячется Мышиный король — и в полночь явится на сцену.
Поэтический мир, соразмерный быту, гораздо меньше человеческого. Это город на столе, это сад на подоконнике. Тут под карликовой вполнакала звездой бродит ученый Щелкунчик, подслушивая драмы домашних растений и вещей. Он пугается собственной тени, на цыпочках обегает лязгающий будильник и долго, с натугой, раскачивает высокий ствол забытого бокала...
В этом мире колеблющихся измерений бесконечно возрастает сила тяжести. Если прямо из этих стихов выйти на улицу — страдаешь чем-то вроде кессонной болезни.
Потому что Анненский идет ко дну — задыхаясь в своем гимназическом скафандре, путаясь в оборванных проводах, бормоча в испорченный телефон донесения и проклятья, — идет
...Себе лишь тягостным паденьем —
Туда, на дно, к другим каменьям.
В том ноябре кто-то, кажется, из прислуги заглянул зачем-то в кабинет, не постучав, — и увидел, что И.Ф. сидит на полу. Просто так сидит, смотрит перед собой, лицо задумчивое. Впоследствии припомнили, что есть такая сибирская примета — или поверье (Анненские родом из Омска): тянет человека на пол — скоро, значит, ему конец.
Две сестры
Вы помните — у него было двое пасынков? Не так давно нашлось письмо жены одного из них — старшего — невестки, стало быть, Анненского — к писателю Розанову:
“Вы спрашиваете, любила ли я Ин. Фед.? Господи! Конечно, любила, люблю... И любовь моя “plus fort que la mort”... Была ли я его “женой”? Увы, нет! Видите, я искренно говорю “увы”, п.ч. не горжусь этим ни мгновения...
...Поймите, родной, он этого не хотел, хотя, может быть, настояще любил только одну меня... Но он не мог переступить... его убивала мысль: “что же я? Прежде отнял мать (у пасынка), а потом возьму жену? Куда же я от своей совести спрячусь?” И вот получилась “не связь, а лучезарное слиянье”. Странно ведь в XX веке? Дико? А вот — такие ли еще сказки сочиняет жизнь?.. Он связи плотской не допустил... Но мы “повенчали наши души”...”
Документ всплыл чудом. Письма Анненского эта Ольга Петровна Хмара-Барщевская, урожденная Лесли, сожгла. Теперь очевидно, что волшебные строчки — за шесть дней до смерти — про дальние руки — о ней.
...Мои вы, о дальние руки,
Ваш сладостно-сильный зажим
Я выносил в холоде скуки,
Я счастьем обвеял чужим.
Но знаю... дремотно хмелея,
Я брошу волшебную нить,
И мне будут сниться, алмея,
Слова, чтоб тебя оскорбить.
Думаете, тут разгадка сюжета? Как знать. У Ольги Петровны была сестра Нина — тоже урожденная Лесли, а в браке Бегичева. Она письма Анненского сохранила. Последнее отправлено за четыре дня до смерти автора.
“Да, мы давно не виделись и еще больше времени не говорили по душе. Разглагольствования мои, я думаю, уже совсем испарились из Вашей памяти, милая. А ведь в этом и заключалось, главным образом, наше общение, что я разглагольствовал... Я люблю вспоминать наши утра тоже и Вашу комнату, где у меня сердце иногда так радостно стучало... Мимо, мимо! Золотые цепочки фонарей — две, и черная близь, и туманная даль, и “Фамира”. Мимо, мимо! Вчера я катался по парку — днем, грубым, еще картонно-синим, но уже обманно-золотым и грязным в самой нарядности своей, в самой красивости — чумазым, осенним днем, осклизлым, захватанным, нагло и бессильно чарующим. И я смотрел на эти обмякло-розовые редины кустов, и глаза мои, которым инфлуэнца ослабила мускулы, плакали без горя и даже без ветра... Мимо, мимо! Я не хотел вносить в Ваш черноземный плен еще и эти рассолоделые, староватые слезы. Видит Бог, не хотел... Как это вышло.
Бедная, мало Вам еще всей этой капели: и со стрех, и с крыш, и об крышу... и плетней и косого дождя... Но откуда же взять Вам и другого Кеню? — вот еще вопрос...”
Не правда ли, замечательная проза? Иногда он и о литературе так писал. Зря мы в свое время не прочли эти две “Книги отражений”, — а теперь поздно.
А что до пресловутой разгадки — тут, по-моему, не сюжет: тут жанр. Вечная такая игра в невозможно. Влюблялся до слез, и даже так:
...Ужас краденого счастья —
Губ холодных мед и яд
Жадно пью я, весь объят
Лихорадкой сладострастья...
— но быстро уставал — и с облегчением подумывал на манер доктора Старцева, Дмитрия Ионыча: “А хорошо, что я на ней не женился”. Совершенно другими словами, разумеется:
Оставь меня. Мне ложе стелет Скука.
Зачем мне рай, которым грезят все?..
Однажды добился и тут идеального совпадения поэзии с правдой:
Довольно дел, довольно слов,
Побудем молча, без улыбок,
Снежит из низких облаков,
А горний свет уныл и зыбок.
В непостижимой им борьбе
Мятутся черные ракиты.
“До завтра, — говорю тебе, —
Сегодня мы с тобою квиты”.
Хочу, не грезя, не моля,
Пускай безмерно виноватый,
Смотреть на белые поля
Через стекло с налипшей ватой.
А ты красуйся, ты — гори...
Ты уверяй, что ты простила,
Гори полоской той зари,
Вокруг которой все застыло.
В русской литературе нет стихов тише, трезвей, честней. Это как бы первый урок последней прямоты. Человек один. Человек устал. Зима за окном вагона — его роман...
Шуточка
Ну что же, брат автор, не пора ли вернуть людям напрасно отнятую у них тишину и свободу? Мало ли какие стихи ноют в твоей голове. Есть занятия поважней и более достойные, чем шпионаж в пользу мертвых. Занимайся своим делом, если хочешь, но не впутывай других.
Со скрежетом переводятся стрелки, мигают семафоры: громыхай с фразы на фразу, растирай в пыль свои колеса, кукуй на забытой колее.
Авось и выучишь синтаксис железных дорог.
|