Дарья Гущина
Своя недвижимость за границей
Деревушка, где она очутилась, находилась в двух шагах от города; их связывала хорошая шоссейная дорога, а границей стояли корпуса небольшой фабрики, изготовлявшей местную майоликовую плитку. Плиткой этой здесь было принято украшать не только внутренние помещения, но часто даже и фасады зданий; последнее, разумеется, случалось только в городах — крестьяне же, считалось, живут очень бедно, чуть ли не хуже всех в Европе. Проходя по деревне, она частенько раздумывала, что же, собственно, понимать под бедностью и нищетой, а что — под нормальным жизненным уровнем? С одной стороны, во многих здешних домах полы были по старинке земляными, точнее — глинобитными, а стекла на окнах вообще отсутствовали (правда, взамен те закрывались темными, мореного дерева ставнями); с другой стороны, какой-никакой автомобиль стоял у каждого второго, а уж на мотоциклах и мотороллерах разъезжала вся молодежь поголовно. Большинство жителей не имели постоянной работы, лишь нанимаясь на сезон в крупные где-то за холмами расположенные хозяйства (собственно, то были не крестьяне, а сельхозрабочие) либо перебиваясь случайными заработками в городе. Однако все их дети до двенадцати лет ходили в местную начальную школу — прекрасно спланированное здание с широчайшим балконом, опоясывающим второй этаж, целиком заставленным цветущими растениями в кадках, будто мало вокруг цветов, со спортплощадкой и велостоянкой, — однажды по дате, выложенной кирпичом на дорожке, она вдруг сообразила, что все это было выстроено еще при фашистском (или так называемом фашистском — уж кому как нравится) режиме; ну, а детей постарше ежедневно увозил в город специальный школьный автобус...
Еще там была харчевня с террасой, увитой, как полагается, виноградной лозой, где мальчик-официант лет шестнадцати, застенчиво отводя глаза, подавал ей порции жареных сардин непомерной величины и неправдоподобной дешевизны, — она изредка заходила сюда днем, если не выбиралась в город. Женщин в харчевне не бывало вообще, если не считать ее и грузной пожилой хозяйки; местные мужички, попивавшие виноградную водку за игрой в кости, поглядывали с явным интересом, однако вполне сдержанным и благожелательным. В этой стране вообще обитали какие-то странные южане — удивительно спокойные, добродушные и ненавязчивые; ей еще ни разу не доводилось видеть, чтобы кто-нибудь слишком громко кричал, размахивал руками, скандалил или еще как-то демонстрировал темперамент. По поводу же взаимоотношения полов ей сразу разъяснили, что тут мужчина как бы даже обязан, завидев, допустим, на улице совершенно незнакомую дамочку или девицу, идущую в гордом одиночестве, бросить на лету некий замысловатый комплимент, а она в ответ благосклонно улыбнуться — то ритуал и не более. Некоторые шутники, правда, могут бросить таковой и какой-нибудь старой развалине — с самым серьезным видом, дальнейшее же зависит от настроения и чувства юмора старушенции, и тут уж она либо отреагирует в духе собственной правнучки, либо произнесет фразу, в переводе означающую что-то вроде “Постыдился бы, охальник!” — все это тоже укладывается в некую общепринятую игру. Так что и ей, внешне пока еще не развалине, тоже иногда весело кричали что-то издали, она же рассеянно улыбалась в ответ и брела себе дальше. А вот то, что понимается под словом “приставать”, здесь, кажется, было делом совершенно немыслимым — ну, может быть, приди ей в голову невероятная идея посетить поздно вечером подозрительный городской квартал возле морских доков, да еще в провоцирующем наряде, — разве что тогда... К тому же вся деревня, конечно, знала, что она — сеньорита из России, поселившаяся в это межсезонье у сеньоры такой-то, у которой, в свою очередь, летом обычно проживает другая русская — сеньора с двумя детьми, — и такой расклад, кажется, всех вполне устраивал.
Та самая другая русская — ленинградка, вышедшая сюда замуж много лет назад, состояла при ней переводчицей в университете в этот второй ее приезд. Она-то и присоветовала продлить визу и пожить сколько-нибудь здесь, в деревушке — море, правда, далековато, зато роща пробковых дубов, покой, люди славные, а главное, все очень, очень дешево. И, конечно, — город в двух шагах. Город, по российским понятиям городок — вроде Дмитрова там какого-нибудь, Ростова, ну, от силы Владимира, здесь же являлся не то третьим, не то четвертым по величине, был много чем знаменит и как-то самодостаточен. Переводчица потратила чуть ли не весь день, посадив в свою машину (час езды от столицы вдоль береговой линии, мимо скоплений опустевших загородных вилл и кемпингов, более людных и неприбранных рыбацких поселков, мимо тянущихся плантаций хмеля по другой стороне), заселив, показав, где автобус, где харчевня, где чего; снова объяснив про кредитку и наличные, еще раз продиктовав телефон, затем укатила, оставив ее на обочине шоссе — рассеянно глядящую вслед, не успевшую толком поблагодарить, совершенно заторможенную...
Вдова, одевавшаяся во все черное, прямо как на Кавказе, сдавала ей целый дом в глубине сада, старый дом, где жилым был только второй этаж — на первом когда-то держали скот, а теперь всякое барахло; сама же с семьей старшего сына, имевшего работу на фабрике, жила рядом в новеньком коттедже. Объяснялись в основном жестами — ей было известно не больше дюжины слов на местном певучем языке, а хозяйка, кажется, ни слова не знала по-английски, и тем не менее той удалось рассказать, что у нее четверо сыновей и одна дочь, и эта дочь — монахиня, сейчас находится в Бразилии.
Монахинь тут вообще было довольно много, это она заметила еще в первый свой приезд, причем часто — совсем молодых девушек; славистка же, что тогда при ней состояла, впрочем, возразила: наоборот, теперь — все меньше и меньше, ибо прогресс в женском вопросе постепенно приходит и в их отсталую страну. Ведь еще не так давно у женщины какие тут были перспективы, кроме как производить в год по ребенку: аборты запрещались строжайше, даже по медицинским показаниям, сколько гибло от родов и подпольных абортов, страшное дело — а статистику засекречивали; да и все остальные средства были полулегальны. Между прочим, на полотнах здешних абстракционистов даже фигурировал в разных видах персонаж по имени Сеньор Презерватив как символ свободы и вызова клерикалам... Но фундаментальный католицизм хоть и вяжет женщину по рукам и ногам, но все ж и лазейку ей оставляет, а именно — монашество как уход из-под домашнего ареста, да-да! Ведь они тут так активны, не только школы-больницы-благотворительность в руках держат в значительной мере, но еще по белу свету курсируют постоянно, по этим миссиям своим; и потом, в конце концов у них до настоятельницы монастыря можно дорасти, а это все равно что директор солидной фирмы... Словом, здесь монашество всегда было не уходом от мира, как у вас в православии, а скорее наоборот, выходом из четырех стен в большой мир, — вот и шли, и постригались буквально из всех слоев общества...
В этом городе были и женский, и мужской монастыри, духовная семинария, знаменитый кафедральный собор четырнадцатого века; была также старинная Школа искусств и художественных ремесел, размещавшаяся в городском замке вместе с историческим музеем, где меж узких стрельчатых окон стояли рыцарские доспехи, висело оружие, а ниже, под стеклом, тускло теплились золотые и прохладно отсвечивали серебряные ювелирные коллекции. Имелся в городе и частный католический университет, совсем, по здешним меркам, молодой, лет ста или около, чьи студенты и студентки носились на мотоциклах в кожаных куртках, развевая гривы черных волос. Ей же было совершенно тепло расхаживать в тенниске с коротким рукавом, в тонкой юбке-сафари, ловя иной раз удивленные взгляды прохожих — как-никак поздняя осень... Отели пустовали и принимали по сниженным ценам, но она, хоть деньги имелись, и весьма немалые, все равно радовалась, что живет в деревне почти за бесценок — привычка ужиматься в крови, ничего не попишешь, да и нравилось у хозяйки с ее фотографиями, курами, старым псом, все время спавшим в тени, так неправдоподобно похожим на их дачного Казбека...
В городе же она проводила обычно целый день, ходила и ходила пешком, не спеша поднималась по узким лестницам, иногда соединявшим улицы нижнего города, что напоминало Гурзуф, но было куда круче в буквальном смысле, потом сидела у фонтанов на площадях верхнего города, потом опять спускалась на бесконечную набережную, опоясывающую город снизу, то заглядываясь там на морскую гладь с редкими яхтами, то, наоборот, на карабкающиеся вверх, теснящиеся массивы светло-серых, светло-кремовых или совсем белых зданий, венчаемых черепицей разных оттенков, от темно-малиновой до ярко-оранжевой, — и не надоедало...
В получасе езды от города на автобусе располагалась старинная помещичья усадьба, ныне частный музей, в который его превратила последняя владелица. Это была одинокая женщина лет пятидесяти, очень приятная — последний на земле потомок дворянской фамилии, владевшей этими землями лет пятьсот. Ее стремление сохранить тут все как есть своими силами было сродни монашескому постригу — ибо поглощало всю без остатка, ведь сохранять и впрямь есть чего, а работников и охранников раз-два и обчелся. Хозяйка делала все сама — взимала плату, показывала дом и отвечала на вопросы, возилась со всякими диковинными растениями в огромном патио, начищала какие-то подсвечники, реставрировала старинные гобелены, разложив их на столе в бильярдной...
Побывав там несколько раз, она начинала обход с парка, — минуя самую длинную каштановую аллею и лужайку с неохватным дубом посредине, упиралась во фруктовый сад, что уже считался чужим владением, точнее, был отдан в долгосрочную аренду, затем возвращалась другим путем, обогнув бывшую конюшню, давно переоборудованную в гараж на несколько машин, и входила наконец в дом. Где и принималась методично обследовать все эти огромные камины, альковы, портреты восемнадцатого века, старинные коллекции карт и атласов в темной и мрачной библиотеке, игрушки в маленьких детских комнатках — каждая без исключения кукла или лошадка в свое время выполнялась по индивидуальному заказу — и многое прочее... Интересна ей была и владелица; она прикидывала на себя ее жизнь на предмет, смогла бы сама вести такую, и получалось — да, вполне достойный вариант судьбы, но разговоров с той избегала, стыдясь своего позорно слабого английского. В самое первое ее тут появление сеньора уделила ей все внимание (впрочем, посетителей в тот день больше и не было), оживившись при слове “Россия”, и, насколько она сумела разобрать пространный монолог, сообщила, что много где бывала, училась в Англии и в Швейцарии, потом объездила полмира, включая Западную Африку и Галапагосы, но вот до России так и не добралась, хотя всегда туда хотелось. И что она тут первая русская посетительница. Действительно, ее соотечественники, оккупировавшие, говорят, почти все закоулки Европы, эту страну почему-то освоили пока плохо, бывая в основном только на знаменитых островах вдоль побережья да немного в столице.
Сама же она, оказавшись в этой столице первый раз — полная ирреальность происходящего, когда простенькие ее, как всегда самой казалось, эссе именуют философской прозой, стихи в переводе звучат возвышенным песнопением, просто узнать невозможно; когда берут автографы и внимательно слушают тривиальные ответы на, правда, довольно примитивные вопросы, ну и так далее, — мало чего вокруг успела заметить. В основном смотрела и не видела, а большую часть времени вообще пролежала в отеле, отговариваясь затянувшейся акклиматизацией; если б не приставленная славистка, то непонятно, как бы заставила себя выползти на вручение этой премии. Помогало, конечно, то, что все одно до конца не верилось, что это ее снимают, о ней говорят в микрофон; а покуда пожатия рук, букеты, славистка куда-то отвлекается и не успевает переводить, все тонет в приподнятой благожелательной атмосфере — в голове лениво крутится одна-единственная мысль: и к чему эта странная прихоть судьбы, зачем, не к добру, ей-богу...
И в самом деле: хилый по объему сборничек, сама составила так, что проза (точнее — эссе, а может, попросту очерки?) перемежается со стихами; подруга Машка, художница, проиллюстрировала — у той это был дебют в книжной графике; она же, Машка, сама и спонсоров нашла. Тираж — две тысячи, больше б ни в жизнь не разошлось, а разошлось, как она считала, из-за графики: Машка в своей среде уже небезызвестна, там главным образом и распространялось. Прибыли, понятно, ноль, но и расходы, как сообщили, практически окупились, что уже само по себе прекрасно и удивительно. А что касаемо ее среды, пишущей, то прошла маленькая рецензия в “Независьке”, затем еще удостоилась упоминания в каком-то обзоре в “Литературке” — в положительном контексте, спасибо; впрочем, кто ее сейчас читает, “Литературку”, как и стихи вообще... Вот, собственно, и все — что, опять же, вполне неплохо для первой книжки в наше время. Первой, — она же, небось, и последняя, ведь составлялась почти сплошь из старья, которое нигде больше не проходило, ни в одном журнале; ну, а с тех пор уже ничего практически и не писалось, кроме статей да рецензий, да и те больше для заработка...
Короче, проехали и забыли, жизнь потянулась по наезженной колее: один день в неделю лицей, а подготовки три дня минимум, а отдачи моральной никакой; очередь в Ленинке; в редакциях неразбериха и плохие новости; дома — одно и то же... Зима, та как-то особенно выматывала: то чуть не минус двадцать, то снова ноль, под старым дубленым полушубком, которые, кроме нее, кажется, никто в Москве давно не носит, или холодная дрожь, или взмокшая блузка, на сапогах белые разводы соли, каковой без толку, все одно скользко, посыпают тротуары; светлеет поздно, темнеет рано, и, вроде бы, уж совсем сил нет так жить, но все продолжается, на автопилоте... А потом, в совсем уж скверное время, которое многие почему-то так любят — раннюю слякотную московскую весну, когда к авитаминозной ослабленности добавляется некая нервная раздражительность (от неизбежных бессонниц, что ли?) — вдруг странная новость: ее переводят в этой маленькой стране, на этот самый язык; пока в журналах, но чуть ли не об отдельном сборнике уже речь. Каким-то там славистам случайно попалось, глянулось, ну и... Короче, дальше — некоторая суета, знакомства с переговорами, потом затихло, забылось, потом опять какие-то противоречивые вести, снова тишина, и вот — где-то через год, обычный серый год, — официальное сообщение: ей присуждена премия за лучшую переводную книгу года (вот, кстати, и сама книга — с запозданием), тогда-то и там-то ждут на вручение. Присуждается такое, как выяснилось, их союзом переводчиков совместно с крупнейшим частным университетом (ну и ну, кого же они, интересно, еще переводят, из кого выбирают?), и сумма, между прочим, вполне даже не хилая...
Привычно-угнетенного состояния новость совсем не развеяла, напротив, придавила еще больше: и как это я вдруг одна на другой конец Европы, что мне им там говорить, Боже, а надевать-то чего? — и так далее. Машки в городе не было; мать, для которой само название страны почему-то звучало не менее зловеще, чем любой из кавказских республик, тоже запричитала; сестрица поджала губы, и лишь племянник, четырнадцатилетний прохвост, деловито потребовал привезти то-то и то-то, — вот тогда она поверила в неумолимую реальность происходящего и обреченно начала собираться. В самолете, которых вообще-то страшно боялась, тут же отрубилась и проспала все подряд, при пересадке во Франкфурте будила стюардесса.... И потом, в конце той бредовой недели награждения, интервью и презентаций, безвольно подписала договор на курс университетских лекций — о современном, поди ж ты, литературном процессе в России; агитировавшие уверяли, что все это будет не более чем вопросы-ответы для продвинутых студентов, из которых половина даже не будущие слависты, а просто выбравшие русский как второй иностранный и желающие попрактиковаться; в общем, подразумевалось — болтай чего-не то да получай местные дензнаки.
Осенний месяц в университете прошел как в тумане (знойное лето на даче, где она пыталась готовиться к лекциям, сил не прибавило), волнений перед аудиторией никаких, одна тотальная апатия, как вообще не уходила строем от такой скучной тетки эта удивительная поросль с ее доверчивым любопытством, — тут, в глухой европейской провинции, общезападная мода на Россию так и не прошла, похоже, до сих пор, и отчего — непонятно. А когда все закончилось, эта бывшая ленинградка, по доброте душевной сопровождавшая ее еще и по магазинам, так и спросила: милая моя, да у тебя часом не депрессия самая настоящая? Да у меня, по-моему, уже депрессивный психоз... Надеюсь, не от несчастной любви? Вот уж точно — нет, успокоила она, и это было чистой правдой. Ибо когда тот тип последний раз вдруг позвонил — вроде как ни в чем не бывало, поболтать о том о сем: что ж, она к тому времени, можно сказать, прославилась, о премии сообщалось в газете, где он работал; в общем, его манера: быть тут как тут — так вот, ничего, кроме полнейшего равнодушия, не ощутила и даже, помнится, про себя досадовала, что оторвал от ящика, от новостей каких-то важных...
Вот так, стало быть, она сюда и водворилась. И самой теперь уже казалось, что живет тут давным-давно.
Ленинградка появилась недели через три, какие-то дела в местном университете, но вся вторая половина дня свободна; ну, вот, выглядишь куда как лучше, говорила же я — здешние места исцеляют. Да, эхом отозвалась она, места исцеляют, и затем вдруг вырвалось: да если б проводить здесь хоть пару недель в году, — тогда и весь этот самый год можно вытянуть без нервных срывов и истощений хоть в Москве, хоть где... Ну так что ж, сказала та вроде в шутку, тебе и карты в руки, вон сколько вилл сейчас задешево продается вниз по побережью; ты, кстати, уже решила, на что премию пустить, если не секрет? Она медленно отвела глаза от глади морской (сидели на набережной), пожала плечами и растерянно поведала своей деловито покуривавшей спутнице, что до сих пор понятия не имеет, поскольку — чего только не нужно, нужно буквально все, от самых насущных тряпок до... До квартиры, продолжила ленинградка, но это вряд ли потянешь, и пошла объяснять — все-то знала, сидя тут у теплого моря! — сколько сейчас стоит в Москве доллар, сколько предположительно будет стоить через пару месяцев, а почем самая паршивая однокомнатная на окраине или в ближнем пригороде, само собой, без ремонта и мебели... Она только вяло кивала: судьба такая, злой рок им тесниться вчетвером в трехкомнатной — разъехаться никак, сколько ни пытались, рукой уж махнули... Сама вообще всегда старается с мая до октября из челюскинской дачки не вылезать, ей там совсем неплохо, только вот скоро обвалится все к чертовой матери, но туда деньги вкладывать... Безумие, подхватила та и с удовольствием, как дважды два, доказала, почему. Так что все лежит премия в банке невестой почти нетронутой, подытожила она, — на глобальное потратить не получается, а по мелочам раздергивать как-то жалко, хотя, видимо, этим и кончится... И вдруг, с удивлением вспомнив начало разговора, озадаченно спросила: а что, собственно, означает — дешевая вилла вниз по побережью? Ленинградка спокойно объяснила, что ей известно: есть там такие, чья стоимость равна примерно половине нынешней московской однокомнатной, причем далеко не из лучших, вот так. Правда, вилла — это такое общее название, на самом деле речь о каком-нибудь небольшом бунгало, да не со всеми еще удобствами... А-а, — почему-то с удовлетворением протянула она и спросила без задней мысли: а тут, в городе, интересно, жилье очень дорогое? Тут? — задумчивое облачко дыма мгновенно смыло дуновением бриза, дивная свежесть, — тут разное весьма. Можно зайти в контору по продаже недвижимости, недалеко, кстати, одна есть, я, когда шли сюда, заметила; зачем-зачем — да просто так, мне и самой любопытно стало. Давай-ка вон там сейчас кофе выпьем, а на обратном пути...
В конторе им дали несколько адресов; смотри-ка, тут и в нижнем городе продаются — кажется, эта секция тут где-то неподалеку — пошли, пошли, чего лениться, все равно гуляем... Так она впервые ступила на эту улочку — странно, что впервые, ведь где-то вокруг кружила часто, — неширокую, неровную, как-то прилепившуюся к холму? горе? скале?.. Трудно сказать, в общем, в который раз вспомнился Гурзуф, правда, кипарисов было не видать, только лимонные деревца, плющ и, разумеется, цветы в горшках на балконах и подоконниках. Те дома, что лепились к склону, шли единой непрерывной белой линией, иногда изгибающейся согласно рельефу; присмотревшись, она поняла, что первый их этаж был единым строением, только вход у каждого отдельный, прямо с тротуара (ну да, секция!), а вот вторые этажи (надстройки? мезонины?) уже никак друг с другом не соприкасались, являя гордую обособленность, словно головы у сиамских близнецов, сросшихся грудными клетками. Разной формы скаты крыш, окна разной конфигурации; на противоположной стороне улицы теснились дома попроще — с лавками на нижних этажах, с бельем в лоджиях на верхних... Тут, сказала ее деловитая спутница, раньше явно были трущобы, как во всем почти нижнем городе, а где-то в шестидесятых все снесли — здесь вот, видишь, для муниципальной застройки, а по этой стороне — что-то типа нашей кооперативной, для среднего класса. Ну, только не типа нашей, — развеселилась она. Конечно, согласилась та, тут тебе без подъездов с нашенскими лифтами и мусоропроводами, но вообще-то — это только по тем временам такое жилье было дорогим и престижным, сразу видно: одна ванная и гараж в подвале только на одну малолитражку; раньше вселялись большой семьей и были счастливы, а теперь считается — тесно, все-таки движемся потихоньку к среднеевропейским стандартам... Вот, видишь, 11-й номер, все верно, табличка “Продается”, только непонятно, почему свет горит, в конторе, вроде, сказали, что в это время агент не дежурит. Позвоним, что ли? Да зачем, не стоит, мы ж просто так хотели, снаружи только взглянуть, — поспешно забормотала она, зачарованно вбирая глазами этот дом, часть дома с белеющей в сумерках стеной, на которой четко выделялись коричневая, в медных каких-то шашечках дверь и глухие ставни с полосами просачивающегося света, и выше — белый куб мезонина с темнеющим провалом окна, а на нем — еще один маленький мезонинчик, почти игрушечный, отчасти даже напоминающий те, что часто венчают деревенские дома на родине, где являются обыкновенными чердаками; но у этого оконце было отнюдь не чердачным, а идеально круглым, как в корабельной каюте, чем сразу наталкивало на мысль о море: о, если б взглянуть на него оттуда, сверху!.. (У соседей слева была обычная двускатная крыша — островерхая, черепичная; у соседей же справа второй этаж вообще отсутствовал, представляя собой плоскую площадку, верно, для загорания, обнесенную низким барьерчиком...) Спутница ее между тем вовсю беседовала с возникшим в дверях пожилым подтянутым господином — как оказалось, агентом по продаже, зашедшим сюда за какой-то забытой ранее папкой, так им повезло. Вдобавок он согласился их впустить, и покуда те двое выпевали свои арии (действительно, не язык — опера!), она молча перемещалась по пустому пространству, где давал себя знать юг — отсутствием обоев на стенах, выкрашенных в светлые прохладные тона, наличием жалюзи вместо занавесок... А вот кухня неожиданно оказалась не белой, как можно было бы предположить, а мрачноватой — с обоями, натурально изображавшими кирпичную кладку, и стойкой темного дерева, как в баре; за стойкой скрывались большая плита и глубокая пустая ниша в стене, в которую так и просилась медная посуда... (Тут жил англичанин, — прозвучал попутный перевод, — видишь, он оставил кое-какие вещи, надеется, что их купят вместе с домом...) Одной такой вещью оказался полированный овальный стол с дюжиной стульев в узкой комнате-столовой, сразу за кухней, другою — маленький секретер на втором этаже, в бывшем кабинете. Не спрашивая разрешения, она взлетела по винтовой лесенке на самый верх — мезонинчик не был заперт, и в окне-иллюминаторе плясали золотые огоньки на исчерно-синем (совсем стемнело) морском горизонте...
После, невзирая на протесты, она повела ленинградку в дорогой ресторан на маленькой уютной площади, который приметила давно, но куда одна, конечно, не заходила. Ели маринованное мясо козленка со всякими овощами; при свечах ви’<на в бокалах — черно-красное у одной, черно-зеленое у другой — выглядели как-то сакрально-торжественно, даже жаль было банально их выпивать, но они все-таки делали это с превеликим удовольствием, а затем еще добавилось мороженое с винной ягодой, так что развезло слегка обеих. Ленинградка оседлала своего главного конька, то есть город на Неве, незабвенную родину, упорно именуя его по-старому, а не Петербургом и даже не Питером, хотя и ничего советского в ней не было. Все сводилось к простому, как мычание: страна славная, язык освоен почти в совершенстве, муж инженер, здесь это — профессия, и у самой работа есть, что редкое везенье, двое детей, безупречных билингвов, словом — жизнь удалась, только вот Ленинград... Ленинград. Она сочувственно кивала и поддерживала речь про знаменитую его атмосферу, хотя была там последний раз аж семь лет назад, тогда как сама уроженка — три; но при этом перед глазами не возникали ни дворцы, ни проспекты, а упорно маячила тихая улочка с белеющей в сумерках стеной и винтовая лесенка на самый верх, и вообще странное нарастало ощущение, ощущение позабытой легкой взвинченности, знаменующей обычно предчувствие неких перемен... Удивительно, а ведь утром еще, как обычно, спала на ходу — что ж, по-видимому, все следует отнести за счет подпития и непрерывной болтовни — после трех недель почти полного молчания. А когда провожала свою спутницу, на ходу объяснявшуюся с семейством по мобильнику, потом уже готовую войти в подошедший междугородний автобус, неожиданно для себя вдруг спросила: а все ж я не поняла, сколько это стоит-то? Так разве я тебе не сказала, удивилась ленинградка (не сразу и въехав). И, назвав сумму, добавила: дорого, конечно, но не так, как я предполагала; хотя налог на недвижимость тут приличный, да еще вещи пришлось бы в дом покупать, так что не знаю... А ты что, всерьез заинтересовалась? — вопрос звучал уже с подножки автобуса. Да нет, так просто, — испуганно ответила она, ведь было от чего смутиться и растеряться — ибо, кажется, смогла б уложиться в эту сумму. Почти впритык — но уложиться...
Ну, а дальше, как и следовало ожидать, начался уже настоящий психоз, отнюдь не депрессивный. Она заставила себя походить по конторским адресам — разумеется, все типичное не то, стоило ступить на улицу, не говоря о том, чтоб те дома увидеть... В общем, это было безумием, просто тотальным безумием — ухнуть все в трехэтажную квартирку, которую вскоре пришлось бы запереть на неизвестно какой срок, ибо — где деньги, Зин? Откуда они потом возьмутся — на самолеты, автобусы и тэ пэ, на житье тутошнее, наконец (да еще, вроде, налоги какие-то), — откуда? Не сдавать же ее тут, в самом деле, внаем — как, кому, вот вздор-то...
Однако небывалая какая-то веселая решимость уже захватила, обуяла, понесла непонятно куда; вспоминалось, как лет пять назад с Машкой, обе на полной мели, вслух мечтали, что б они такое сделали, свались вдруг с неба ба-альшие-бальшие деньги — ну, после того, понятно, как долги б раздали и на жизнь предусмотрительно отложили, — а? Машка сказала, что ей прежде всего хочется купить огромную связку воздушных шаров, теперь, мол, такими классными торгуют, ходить с ними по городу и выпускать, и выпускать по шарику, пока все не улетят; она же тогда представила, как спустится в метро и будет молча подкладывать в коробки музыкантам по приличной купюре — всем: и девочкам-скрипачкам из Гнесинки, и тому мрачному мужичку на “Комсомольской”, чья мандолина всегда так горестно-пронзительна, и расхристанной, почти бомжеватого вида тетке, что в длинном переходе на “Театральную” совершенно профессионально исполняет русские романсы, и афганско-чеченским инвалидам с гитарами, что всюду орут дурными голосами свои пусть нестерпимо-графоманские тексты, — всем, всем...
А в конце-то концов, ну должна же она хоть раз в своей жизни совершить какой-нибудь безумный, иррациональный поступок? — и она совершит, будьте спокойны, а то, что суть его банальна, если не сказать по’<шла: приобретение недвижимости за границей, то — согласна, убейте за это презрением, не до взлетов ныне, укатали сивку, так что простите, певцы и музыканты...
Бюрократическая процедура сделки оказалась, вопреки ее тайным надеждам (тогда б уж точно отступилась!..), делом несложным, ленинградская палочка-выручалочка и тут помогла на всех немногочисленных стадиях. На последней, в местном муниципалитете, лишь бегло пожурила за несерьезность прикида — она почему-то решила, что джинсы с клетчатой рубашкой будет самое то, но первая почувствовала себя не в своей тарелке среди посетителей и служащих сего серьезного заведения, где преобладали особи мужского пола в строжайших отутюженных костюмах, пахнущие дорогим парфюмом пополам с крепким табаком... Все прошло быстро, несколько подписей, печатей и вежливых улыбок, после чего ленинградка сказала: ну, теперь все, не взыщи, если что не так, и поспешно укатила к себе назад, даже обмыть это дело времени на сей раз не нашлось.
Оставшись в одиночестве, она долго сидела на скамье у фонтана, пытаясь осмыслить свое новое положение и, так сказать, перспективы. Потом пересекла площадь и, зайдя в мебельный магазин, потерянно побродила среди пошлой, а иногда даже и благородной, но всегда избыточной по ширине и мягкости роскоши; заметив же, что ею заинтересовалась продавщица, поспешно двинулась к выходу. Ей явно был нужен магазин с лежанками попроще и, главное, дешевле — отныне начался период самой суровой экономии...
Дня через четыре все уже было практически готово, и тянуть, вроде, не имело смысла, пора переселяться в собственные апартаменты, как бы это странно ни звучало. Прогулявшись последний раз по деревне, почти пустой в это время дня, она рассчиталась и весьма трогательно распрощалась с хозяйкой, и та, не слушая ее возражений, даже заставила старшего внука-подростка донести ей вещи до автобусной остановки — хотя всех вещей-то было, помимо маленькой сумочки с новыми ключами и документами, лишь замшевый рюкзак, отданный напрокат Машкой, да пластиковый пакет.
...Ввалившись в холл, она сбросила босоножки и, оставив вещи там же на полу, двинулась в полумрак своих владений, по пути поднимая жалюзи, затем раскрывая окна, затем — ставни, одновременно пытаясь вообразить, будто видит все впервые. И самую большую комнату с камином (неужели его и впрямь можно будет растапливать? племянник быстро разберется — если доберется!), всю затянутую бледно-зеленым ковролином, где всех вещей было — кресло-качалка, мечта детства, чуть поодаль простой журнальный столик с телефоном и куча разбросанных вокруг ярких подушек вроде диванных, но достаточно мягких, чтобы можно было свободно на них развалиться... И комнату поменьше — кушетка под пледом и стул из англичанского комплекта, больше ничего, а одежду, например, можно и на гвоздях по стене развешивать, у Машкиных друзей в мастерских такое практикуется, и смотрится неплохо... И абсолютно пустую пока бывшую столовую, куда в дальнейшем, если понадобится, можно прикупить раскладушку и притащить такой же стул... Столовую она распорядилась оголить не далее чем вчера, попросив грузчиков, привезших заказанную мебель, еще перетащить тот огромный обеденный стол на кухню, где ему, собственно, и было место, хотя основной причиной послужило другое. Она заранее извелась, гадая, положено ли тут давать чаевые и сколько именно, когда грузчики закончат работу, но потом вдруг нашла выход — почему бы не попросить их, как и все остальное — знаками, проделать еще и это немудреное дело, а тогда уж с чистым сердцем можно будет протянуть купюру главному. Что она и сделала, не без трепета глядя на выражение его простецкого, но чисто выбритого лица — чтобы в случае чего тут же добавить еще одну, заранее заготовленную... Но, к счастью, размер вознаграждения сразу пришелся тому по душе, он весело произнес какую-то тираду, дал ей расписаться на квитанции и отбыл со товарищи на своем небольшом пикапе, куда вполне помещалось все купленное, включая еще тахту для ее комнаты наверху и огромный ярко-оранжевый матрац для верхнего мезонина... Для чердака-каюты, осенило ее наконец, вот как, по-цветаевски должно именоваться это дивное помещеньице, что должно оказаться идеальной мастерской для Машки или комнатой для романтического индивидуалиста-племянника...
Бывшая столовая имела выход во внутренний двор, точнее, на небольшой участок, который упирался в почти отвесный склон горы, покрытой жесткой, колючей травой; где-то наверху этот склон был обнесен защитным барьером, за которым была узкая дорога, по ней иногда стрекотали мотоциклы, а сразу за дорогой, как она знала, к очередному склону снова лепились дома, отсюда невидимые. Участок соседей справа был огорожен проволочной сеткой, местами плотно оплетенной ползучими растениями, местами оголенной, открыто демонстрирующей немного разгильдяйский быт неведомых соседей — с какими-то пляжными полотенцами, разбросанными прямо по траве, и белым пластиковым столиком, полным неубранной посуды. Зато участок слева отделяла только живая изгородь в половину человеческого роста, идеально выстриженная, за которой виднелись прямо-таки райские кущи. Ее же земельные владения оставляли желать лучшего: какой-то полудикий кустарник, выгоревшая трава, ни намека на цветы — даже странно, что тут жил англичанин, по идее кущи слева должны были принадлежать ему... Покуда она размышляла, там как раз появилась хозяйка — подтянутая седая сеньора с лейкой в руках. Надо было ловить момент, и, через силу напустив на себя бодрый вид, она подошла ближе и заговорила с соседкой. Та, поначалу реагировавшая со сдержанной настороженностью, к счастью, все же поняла ее корявый английский пополам со скудным местным и, на глазах смягчаясь, подробно растолковала, куда тут принято девать мусор и где оплачивать коммунальные услуги.
Выразив напоследок восхищение райским садом, она, довольная, вернулась в дом, где прежде всего позвонила ленинградке, сообщила на автоответчик об окончательном вселении и дала номер своего телефона, после чего начала разбирать вещи. Разбирать, как это делается в гостиничном номере, — по крайней мере, ощущение было именно таким, когда выкладывала зубную щетку и прочие вещицы на подзеркальник в ванной; неведомый душка-англичанин, между прочим, бесплатно оставил тут и это зеркало с подзеркальником, и простые матовые светильники почти повсюду в доме, кроме только кухни, где под потолком сиротливо торчала голая лампочка. Надо ведь что-то покупать туда и вешать, устало заметила она себе, ужас, сколько всего разного надо в дом, просто прорва какая-то; такое впечатление, что быстрее всего деньги тают именно от мелочей, которые она, как белка в свое дупло, таскала сюда последние дни: все эти кружки-ложки, простынки-наволочки, моющие средства... Казалось — ну теперь уже все, однако быстро выяснялось, что чего-нибудь да не хватает: ладно, без будильника пока можно и обойтись, но вот без шлепанцев — никак, пол в ванной и на кухне плиточный и по вечерам почти ледяной; хлебница — излишняя роскошь, хлеб прекрасно сохранится и в пакете, да и мусор можно превосходно собирать и в новенькую коробку из-под чайника, но веник и совок, хошь не хошь, покупать придется... А теперь вот, значит, забытый осветительный прибор, кстати: ведь попадался на глаза где-то недавно такой абажур, коричнево-оранжевый, только бы вспомнить — где, и сходить прицениться...
Вздохнув, она покинула ванную и отправилась с вещами в свою (подумать только) комнату в первом мезонине. Там, забросив рюкзачок с тряпками — никаких шкафов не предусматривалось и тут, она отнюдь не миллионерша — в угол, занялась содержимым пакета, расставляя на полке секретера оставшиеся экземпляры сборничка, с которого вся эта эпопея и началась (четыре — переводных, три — на русском), одну книжку, в последний момент прихваченную в Москве (надо б рецензию), да два толстых журнала. И при этом вдруг осознала одну невероятную прежде вещь: то, что почти месяц подряд ничего вообще не читала, не открывала даже — это она-то, чья вся сознательная жизнь постоянно протекает в сопровождении печатного текста!.. А тут — только бродила до одурения по улицам, по набережной, по музейным залам, заглядывала в лавки и в забегаловки, ела, спала или просто лежала в темноте, вслушиваясь в отдаленный морской гул, который доносился до деревни только по ночам, когда засыпал заслонявший море город,— и ничего ей больше не было нужно, удивительно, но факт... Дополнив экспозицию тетрадью с тезисами прочитанных ранее лекций, почти пустой записной книжкой и простеньким своим, школьного вида пеналом, она покрутилась еще бесцельно по комнате, а потом решительно спустилась вниз, к телефону — в Москве в это время кто-то должен уже быть на месте.
У меня все в порядке, я въехала в дом, сообщила она матери, взявшей трубку (слышимость — идеальная), как вы там? В дом? — в голосе матери были страдальческие нотки, — но ведь ты говорила: квартира! Ну, это можно назвать и квартирой, и домом одновременно, весело ответствовала она и беспечно добавила: в общем, увидишь! Мать молча отмахнулась на том конце провода, для нее все казалось таким же вероятным и необходимым, как полет на Луну, и, в полном замешательстве по поводу этих диковинных известий от самой непутевой и неприкаянной из своих дочерей, лишь жалобно выкрикнула: ты домой-то когда?! Точно не знаю, но где-то скоро, заверила она, про себя добавив: деньги ведь на исходе; так все здоровы? — тогда пока!
За окнами обнаружились сумерки, подтвержденные зажегшейся напротив неоновой вывеской (кажется, видеопрокат). Сколько дел провернула, однако, подумала она, с хрустом потягиваясь, совсем как большая, на сегодня осталось только еды купить — раз уж переходишь на домашний режим, изволь сама себе готовить.
Направляясь в заранее примеченный мини-маркет на соседней улице, она медленно шла по своей, последовательно минуя тот самый видеопрокат, нотариальную контору, аптеку, затем — благоухающую кофием и ванилью кондитерскую, в которую мужественно не заглянула, а вот писчебумажную лавку пропустить почему-то не смогла — вроде ничего и не нужно, но поглазеть лишний раз на всевозможные наборы бумаг, альбомы, блокноты, органайзеры всегда доставляло такое невинное удовольствие... В лавке, помимо прочего, оказалась масса рекламных проспектов, открыток с местными видами и, о чудо, — превосходно выполненный, с декоративными вставками план города, — такому самое место в гостиной, в простенке между окнами, пусть маячит перед глазами русских постояльцев! Кроме того, она еще прикупила средних размеров карту страны, очень подробную, — эта должна поместиться под стекло на секретере, будет чего изучать на досуге...
Следом за этой лавкой, на самом перекрестке, располагался еще магазинчик одежды; на распахнутой его двери, изнутри, красовался то ли рекламный плакат, то ли календарь с изображением известной личности, в коей без труда можно было узнать бывшего соотечественника, эмигранта-танцовщика. Позировал тот вполне профессионально, охотно демонстрируя свой безупречный силуэт в восхитительном плаще, не менее восхитительное кашне, а также азиатский разрез глаз, высокие скулы, длинную угольно-черную челку и, разумеется, знаменитую змеиную улыбку... В общем, внешность из разряда тех, что всегда ее привораживали: когда самая рафинированная европейскость оттеняется чертами восточными, точнее — дальневосточными или юговосточными. Таков же был, кстати, и последний возмутитель ее спокойствия, тот самый, из газеты, кого бабка-кореянка (которую, впрочем, он и в глаза не видал, умерла еще до его появления) наградила этим тонким, “цоевским” намеком на происхождение. Тут же вспомнилась и Машкина байка о балетном принце с календаря: как якобы одна ее знакомая тетка, искусствоведка, большая коллекционерка знаменитых мужичков, всю жизнь твердила, как мечтает провести с ним времечко, и как сумела-таки, когда выезжать стало просто, осуществить в Париже свое намерение. Тем более, что все оказалось делом вполне несложным — поскольку этот тип совершенно всеяден, главным было лишь вовремя оказаться под рукой... После чего та, всегда любившая поделиться подробностями, как-то подозрительно долго от этого уклонялась, а когда компания подруг приперла к стенке, требуя отчета, — бросила в сердцах единственное слово: “Зоофилия!”.
Да уж, подумала она, великолепное животное, прямо царь зверей. А на что же еще, собственно, той коллекционерке было рассчитывать? Нет, то, что было с моим, подумала она дальше, наверно, все-таки можно назвать человеческими отношениями — вот только очень скверными человеческими отношениями... А впрочем, все это было давно и неправда.
Повернув на другую улицу, более широкую, людную и освещенную, она невольно обратила внимание на идущих впереди нее мужчину и девочку, говоривших по-английски. Оба в джинсах и ковбойках; девочка, на вид лет десяти-одиннадцати, худенькая, длинненькая и премило-нескладная сообразно возрасту, болтала без умолку, крепко держа отца за руку, на ходу подпрыгивая и заглядывая ему в лицо — так, что хорошо был виден ее курносый профиль. Другой рукой этот ребенок пытался поправить свой растрепавшийся белесый конский хвост — прямо жеребенок, а не ребенок, подумалось ей; отец, высокий, широкоплечий и тоже пшенично-русый, отвечал что-то веско, серьезно. Американцы, подумала она, хотя вроде б для них не сезон, да и выговор у него какой-то на слух странный, точнее — интонация, словно знакомая, надо же...
Стоило открыть дверь в тот самый мини-маркет, как показалось, будто попала в Москву, в любой из нынешних магазинчиков на ее родной улице — с батареями кетчупов и рафинированных масел (правда, оливковое было тут, наоборот, самым дешевым), банками “Нескафе” и “Кафе Пеле”, замороженной пиццей под стеклом, соками, рекламой “Орбита”... Затарившись интернациональной едой и отправляясь с пакетами назад, она решила — ну вот, как подъем все это дело, так и собираться начну. У нее уже имелся обратный билет с открытой датой, денег же к исходу недели с учетом проклятого абажура как раз и останется примерно на то, чтобы добраться до столичного аэропорта и взять там, быть может, напоследок баночку спрайта или мороженое. Так и вернется блудная дочь, до копейки спустив все заработанное, со скромными подарками и туманным обещанием свозить как-нибудь своих издерганных домочадцев в белый городок у синего моря, если, разумеется, вдруг привалят откуда-то денежки на дальнюю дорогу...
На другой день проснулась поздно; солнце ровно освещало комнату даже через ставни. Шея здорово затекла, поскольку накануне вечером вдруг выяснилось: покупая на днях комплекты белья, на том и остановилась, совершенно почему-то упустив из виду, что для спанья людям полагаются еще и подушки с одеялами, вот и пришлось тащить снизу плед и напольную подушку, для постели слишком большую и неудобную. До чего ж ты все-таки беспомощна в бытовых вопросах, уму непостижимо, сказала она себе, отправляясь умываться; а впрочем, чего еще можно ожидать, если за всю жизнь не то что дома — комнаты своей не имела, вечно на всем готовом, старом, привычном... И вновь, в который раз оглядывая ванную, выложенную плитками с морскими сюжетами (парусники — коралловые рифы — русалочки, бьющиеся в сетях...), затем обе лестницы — солидно-прочную и игриво-винтовую, белые двери с медными ручками, полупустые комнаты, источающие покой и прохладу, спросила себя: нет, это что, вправду все мое?! Все на законных основаниях принадлежит мне, у которой нет ни постоянной работы, ни серьезных перспектив на будущее, да что там — приличной обуви на позднюю московскую осень тоже нет... Тут вдруг вспомнилась строчка любимой поэтессы (вот кого, если честно, вам, господа, надо бы переводить и премировать!), и она произнесла вслух: знаешь ты кто? Ты — голая в шляпе с полями! И расхохоталась безудержно, как не хохотала давно, испытывая прилив бессмысленного счастья.
После чего голая в шляпе с полями спустилась на кухню, поставила на плиту металлический чайник (электрических не признаем!), открыла холодильник, точнее — допотопную холодильную камеру, по-видимому, встроенную тут еще тогда, когда квартира сдавалась “под ключ”, но вполне работающую, и, достав грейпфрутовый сок, вышла со стаканом в сад. Там, как полагается, птички пели; со стороны соседей-разгильдяев, из глубины дома, слышался как будто гитарный перебор, а со стороны добропорядочной сеньоры явственно доносился запах мяса, жаренного с овощами, — чего это они так плотно начинают с утра пораньше? Хотя — какое утро, перевалило за полдень, это у тебя, праздной женщины, утренний кофе, а у людей, небось, второй завтрак, вроде российского обеда...
Пить кофе и жевать мюсли с йогуртом (есть особо не хотелось, но важно было начать новый день в новом доме ритуальным европейским завтраком) она пристроилась у стойки — не за стол же этот огромный садиться в полном одиночестве! На кухне, при открытом окне, стоял странный полумрак — упираясь взглядом в склон горы, заслонявший солнце, можно было решить, что уже вечер, что светлые блики на листве последние, предзакатные. Хотя на самом деле, стоит выбраться на улицу, обнаружится день яркий и жаркий, ну теплый как минимум — даже трудно поверить, что скоро тут начнут готовиться к Рождеству... А выбираться, кстати, пора: надо идти куда-то искать чертовы одеяла-подушки, будь проклята вся эта бытовуха, но, с другой стороны, чем не повод прогуляться и кости поразмять...
Тщательно все вымыв и прибрав, она собралась и вышла из дома, решив сначала спуститься на набережную, пройтись по ней подальше вдоль моря, чтобы обогнуть весь выступ горы и попасть в дальнюю, малоизученную часть нижнего города — а магазины, кстати, должны быть и там, они вообще повсюду.
Было действительно тепло, как и всегда, только с моря налетали ощутимые порывы ветра; прохожих в этот день и час было раз-два и обчелся, все на работе, потому-то ей и бросился в глаза человек на повороте к набережной — там, где уже начинались бесконечные ряды пустых пластиковых столиков под тентами. Видимо, только что купив в киоске газету, он расправлял ее на ходу, ветер ему мешал, но, не в силах оторваться от чтения, человек развернул-таки ее во всю ширину, так, что даже издали стало можно различить готический шрифт, которым набирается заголовок самой известной американской газеты. Он продолжал читать, теперь уже крепко удерживая газету против ветра, машинально опершись коленом о пластиковый стул у столика, даже забыв присесть; ей же вдруг подумалось — а ведь это, кажется, тот вчерашний американец, следом за которым довелось вчера вечером прошагать пару кварталов. Во всяком случае, те же пшеничные вихры, синие джинсы и клетчатая ковбойка; физиономия на сей раз была скрыта газетой, а сама поза, до того размашистая и непосредственная, в любом случае выдавала отнюдь не местного жителя, пускай, вроде бы, и их скованными никак не назовешь... Когда она проходила совсем близко, тот неожиданно посмотрел поверх газеты, и они совершенно случайно встретились глазами, и она тут же поспешно отвела свои в сторону и прошагала мимо, дальше, вниз, на набережную. Прошагала, естественно, не оглядываясь, хотя так и подмывало это сделать, ибо ну никак не могла сообразить, кого же ей так сильно напомнило лицо, которое она успела увидеть на какой-то миг — широколобое, почти круглое, но с крепко очерченным подбородком, с цепким, умным взглядом серых глаз, очень каким-то всепонимающим взглядом, но не печальным при этом, нет. Просто трезвым и спокойным...
И только пройдя довольно большое расстояние по совершенно пустынной, не считая чаек и скучающих киоскеров, набережной и уже поднимаясь вверх по широкой каменной лестнице, вспомнила — кого. Тоже бывшего соотечественника, только не невозвращенца, а эмигранта политического, в свое время высланного из страны с большим шумом, обросшего какими-то невероятными слухами, легендами и даже анекдотами; молодого ученого, чья фамилия с одинаковым успехом может считаться и еврейской, и вполне славянской. Ей тогда он смутно представлялся субтильным еврейским интеллигентом в очках, поэтому запомнилось собственное удивление так неадекватно сложившемуся образу, когда уже во времена каких-то бурных перестроечных дебатов случайно увидела его по телевизору — неожиданной оказалась даже не столько внешность великорусского детины, сколько то, что все его повадки, сама манера говорить и жестикулировать странно напомнили ее собственных дядьев из городка Талдома, где проводила еще школьные каникулы, бывает ведь...
Потом доводилось и читать о подробностях его диссидентской эпопеи: как блистательно морочил стукачей, следователей, судей; как помещали в психушку, где врачи и санитары вдруг вопреки приказу начинали не обижать, но обожать; как отправляли на зону, где он быстро становился у уголовников чуть ли не авторитетом, и прочее в том же роде. Словом, личность непотопляемая; после того, как его выслали (что им оставалось!), на Западе стал активно работать в международных правозащитных организациях типа “Эмнести Интернейшнл” и в перестроившуюся Россию уже не вернулся, хотя и бывал наездами. Сам жил, кажется, в Германии... До чего ж похож на него этот американец с газетой!
...Сувенирные лавки с причудливыми морскими раковинами в витринах преобладали на той улице, куда ее занесло, но в конце концов нашелся и бельевой магазинчик, где она, поразмыслив над ценами, поняла, что об абажуре на кухне придется надолго забыть. Ну, ничего не поделать; здешние приобретения ей упаковали в два огромных и нестерпимо нарядных пакета, темно-фиолетовый с золотыми звездами и ярко-розовый с белыми сердечками. Кошмар — ощущение, что вся улица на них смотрит; и то сказать, такие покупки тут увозят на машинах или, в крайнем случае, мотоциклах, а не тащат пешком. Впрочем, пакеты эти были огромными, но легкими, потому она и рискнула не возвращаться вновь на набережную, а вернуться к себе по незнакомому пути — поверху, над морем. Параллельных морю улиц тут вообще не существовало, они петляли и извивались почем зря, но все-таки, жалея, что план города остался на стене в гостиной, она почти инстинктивно двигалась в нужном направлении. Так, иногда останавливаясь отдохнуть на разогретых солнцем каменных скамьях или ступеньках, она вышла-таки именно туда, куда предполагала. И, в двух шагах от перекрестка, где нужно было сворачивать на родную теперь улицу, она задела одним из своих дурацких пакетов какого-то мужика, только что припарковавшегося у тротуара и выходившего из машины. Даже не глядя на него, отступила в сторону и почему-то совершенно машинально сказала родное “Простите”, хотя прекрасно знала местное извинение. И неожиданно услышав: “Синьорина — русская?”, произнесенное на языке родимых же осин, изумленно взглянула на говорившего — черт, да это тот самый, который недавно с газетой... да и вчера, кажется... только теперь одетый по-другому... — и ответила: “Ес”, почему-то тоже совершенно автоматически.
...Когда она потом много раз пыталась восстановить тот разговор, немудреный, в сущности, десяти или пятнадцатиминутный, то так и не могла вспомнить последовательность реплик и фраз. Сразу или нет она полувопросительно сказала: “Ведь вы же...” и назвала ту фамилию, и получила утвердительный кивок без малейшего удивления или удовольствия с той стороны — похоже, известности особого значения просто не придавалось... И тут же ли осмелилась спросить: это ведь вас я вчера видала с девочкой, если да, то где же она?.. Летит над океаном, последовало пояснение; ранним утром он уже отвез дочь в аэропорт и отправил в Филадельфию, к ее матери. Вообще-то она учится в швейцарской школе, успевает хорошо, так что в этот раз ее отпустили до начала каникул, дали возможность провести недельку с отцом, у которого образовался перерыв в работе. Так что, стало быть, сели в машину, пересекли несколько границ и оказались в этом государстве и этом городке, поскольку у его друзей тут неподалеку маленькая вилла, ключи от которой были любезно предложены; они с дочерью провели тут несколько дней и даже купались, хоть и не сезон... Или, все-таки, прежде он сам нейтрально-вежливо поинтересовался, кто она и какими судьбами?.. (А получив ответ, отреагировал спокойно, в духе “Принимаю к сведению”.)
Более отчетливо все помнилось с того момента, когда они медленно шли по ее улице — тот взялся проводить и нес один из пакетов, и было уже известно, что он, собственно, столкнулся с ней только что случайно (опять случайно!), — ведь, вернувшись из аэропорта и пройдясь тут последний раз (видела, видела!), запер затем ту самую виллу и фактически выезжал из города, вышел только вот из машины за сигаретами — и далее по тексту... Она сказала, вспомнив, как запойно он читал свою газету, что совершенно отрезана тут от новостей, — мол, не скажет ли, что там, вообще в мире и, главное, в России, все ли на местах? И поймала взгляд быстрый и недовольный, полный подозрения — не праздное ли это любопытство скучающей девицы, которое он в таком случае тешить не обязан; однако, видимо, все-таки поверив в ее искренность, сообщил кратко, сухо: Президент-Кавказ-Дума, так что сразу стало ясно — человек этот, постоянно перемещающийся по миру, как рыба по знакомому водоему, даже с собственным ребенком разговаривающий по-английски, — мыслями-то, однако, постоянно там, у себя в России, и она устыдилась: как сама-то смогла легко ото всего оторваться...
Тут они, собственно, и пришли — он, меняя тему, одобрительно присвистнул и поздравил с отличным приобретением, добавив, что и сам бы не прочь купить домишко в этой стране, давно уж подумывает — иностранцы вообще любят обзаводиться тут недвижимостью (это да!)... Только уж он бы выбрал виллу прямо на берегу — либо здесь, в пригороде, либо... он назвал еще какое-то место, спросив, бывала ли она в этой рыбацкой деревушке на севере — фантастически живописной, Мекке для художников со всех концов Европы... Вроде как у нас Таруса, добавил он неожиданно. Она не бывала ни в той самой деревушке, ни, стыдно признаться, в Тарусе — поэтому честно ответила, что знает только вот этот город, ну и совсем немножко столицу, которая для нее слишком грандиозна, чтобы на сей раз пытаться ее осваивать. Он согласился, что это верно — вот и сам больше никуда отсюда дочь не повез, ни к чему ей такая мешанина впечатлений, да и вообще в этом возрасте мороженое и купанье заслоняют все остальное. (Только не общение с таким отцом, мысленно поправила она, вспомнив ее самозабвенную болтовню...)
Они уже стояли на пороге, и она, спохватившись, немного смущенно спросила, не зайдет ли он взглянуть на дом изнутри и, может, выпить кофе перед дальней дорогой, на что получила вежливый ответ — был бы рад, да торопится, у него так рассчитано, что часа через полтора уже должен пересечь границу, а к вечеру быть там-то и там-то, где наутро у него назначена встреча, а днем — самолет на Мюнхен. В общем, приятно было познакомиться, быть может, увидимся еще когда-нибудь, а пока всех благ — и широкая улыбка на прощанье, и широкие шаги прочь, к своей машине, взятой, видимо, напрокат в соседнем государстве; она молча смотрела вслед удаляющейся фигуре, на этот раз — черные джинсы и черная жилетка поверх голубой рубашки, смотрела, покуда ее не заслонила матрона с коляской, и только тогда стала искать ключи.
Она бесцельно слонялась по пустому жилищу, перебирая в уме детали произошедшего, когда зазвонил телефон. Вздрогнув — если только это не ленинградка, то явно перепутали номер, а как же ей объясняться без языка? — неуверенно сняла трубку и с изумлением услышала: привет-привет, частная собственница! Машкин голос, казалось, отбрасывал радужные блики по поверхности столика, на котором стоял телефон, и далее, вокруг, по всей полутемной гостиной с так и не открытыми ставнями. Как же она?.. Да очень просто: позвонила ленинградке, номер же был, ну, а та все ей изложила в подробностях и дала этот!.. Из Москвы, из какой на фиг Москвы, я сейчас в Сарагосе!! Откуда, откуда?! Сарагоса — это в Испании, двоечница!..
Машка бодро поведала, что уже неделю живет в студии у новых знакомых (ну, тех ребят, помнишь, я рассказывала!..), задыхается от красоты, продала две картины, пишет на заказ третью, этого должно хватить и на обратную дорогу, и чтоб в Москве потом пару месяцев прожить безбедно; ну а ты молодец, не ожидала от тебя такой прыти, это ж надо — своя недвижимость за границей!.. Кажется, зря я это, невыгодный проект, непонятно, как буду налоги выплачивать, — завздыхала она, но Машка в ответ заорала: даже не думай, выкрутимся, будем находить постояльцев за умеренную плату, да хоть среди моих знакомых!.. Прежде всего приезжай ты и живи хоть круглый год, бесплатно, разумеется, — улыбнулась она; можешь мужика какого-нибудь с собой прихватить, желательно рукастого — дом, сама понимаешь... А двух? — деловито спросила Машка. Нет, двух — это перебор (тут она решила быть непреклонной). Действительно, в тон ей ответила Машка, зачем в Тулу со своими самоварами, там, небось, своих мужичков навалом, а? Да видала тут одного приличного, и тот русским оказался, хотела она сказать, но не стала: начались бы расспросы, а поскольку дорогой подруге его фамилия вряд ли бы что сказала, ибо политика всегда была ей пофигу, тут Машка не собеседница, то незачем и заводиться... Ой, ну и заболтались, спохватилась Машка, валюта капает, увидимся через месячишко, Новый год, во всяком случае, встречаем, как всегда, у меня!..
Струя бодрости, так нежданно налетевшая из неведомой Сарагосы, толкала к каким-то занятиям. Она постирала разные мелочи, потом от нечего делать съела пару бананов, уныло ворочая в голове одно и то же: зачем, спрашивается, произносить это ритуальное “быть может, еще увидимся”, — интересно, где и когда, если даже телефон узнать не потрудился, ни московский, ни здешний. Хотя в Москве, наверно, ее можно отыскать, если очень захотеть — ведь в определенных кругах и в определенной мере она теперь известна, да и во всемирной паутине успела, кажется, засветиться... Но только станет он этим заниматься, как же, это ведь для нее такая встреча — грандиозное событие, а для него — мимолетный эпизод, уже, небось, позабытый намертво.
Внезапно вспомнилась собственная импровизация на вполне дурацкую тему, что случилась на одной из последних лекций. Аудитория была смешанной: и слависты, и просто изучающие русский в качестве второго или третьего языка, и даже любопытствующие с других факультетов, благо, все равно при ней была ленинградка, ведущая синхронный перевод; более того, по случаю присутствовали и та славистка, которая занималась ею еще в первый приезд, и один из двух переводчиков ее книжки. Она что-то рассказывала, как всегда, довольно вяло, с робким удивлением скользя по лицам: вам и впрямь все это так интересно, ребятки? И когда пришлось по ходу дела озвучить известную мысль о том, что в русской литературе нет, по сути, настоящих положительных героев — только героини, совершенно неожиданно была попросту атакована с мест требованиями разъяснить подробнее. После вязкого ответа — вот де Онегин... Печорин... персонажи Достоевского и так далее... — опять в нарушение регламента получила новый вопрос (неправдоподобно красива была та аспирантка, и русский ее был весьма свободен): а, по-вашему, в современной-то как, а в литературе ХХ века вообще? Она начала уклончиво: трудно сказать навскидку по текущей литературе, но, похоже, в ней, по большому счету, ни героев, ни героинь; а вот по поводу всего двадцатого века... что вам сказать... начать с того, что “положительный герой”, как вы понимаете, — весьма условное понятие, весьма... В тоске соображая, что придется сейчас отклоняться от темы и влезать в эту бодягу, вдруг увидела еще одну требовательно тянущуюся руку и поспешно кивнула — эта девчушка была явно не из слависток, а вопрос свой выпалила с выражением простодушнейшего любопытства. В переводе он гласил: а не скажете ли просто, какой герой в вашей литературе нравится вам, лично вам, больше всех других — именно как мужчина? Очевидно, дитя решило, полагаясь на ее вкус, найти и прочесть произведение, которое она назовет, и, скорее всего, это была бы первая девочкина русская книга... Вопрос, разумеется, вызвал “оживление в зале”, однако, как она успела заметить, оживление это было специфически-местным — то есть и без пошлого хихиканья, непременно возникшего бы в современной российской аудитории, но и без того напряженно-сурового внимания, которое наверняка бы установилось в американской, вышколенной феминизмом, — здесь царил добродушный, благожелательный интерес безо всяких подтекстов. Вопросик на засыпку, вот уж никогда ни о чем подобном не задумывалась, однако... однако ответ вдруг пришел сам собой и с четкостью, которой потом долго дивилась; пришел-то пришел, да вот как его изложишь... Она растерянно воззрилась на ленинградку, которой, кажется, тоже стало любопытно, и сказала: боюсь, что все это тут не переводилось... Что именно — осведомилась со своего места славистка. Я, собственно, имею в виду сразу две вещи, пьесу и киносценарий, а точнее даже — фильмы, по ним поставленные, так что, увы... Чья пьеса, что за сценарий, какое кино? — набросились на нее разом ленинградка, славистка, переводчик; ну, хорошо — во-первых, Булгаков, “Бег”, персонаж по имени генерал Чарнота в исполнении одного прекрасного российского актера, во-вторых, сценарий Ежова под названием “Белое солнце пустыни”, культовый фильм 70-х, до сих пор любимый в народе, и некто товарищ Сухов... К сожалению, эти имена и названия ничего не скажут почтенной публике... Поднялось невообразимое: несколько человек заспорили, перебивая друг друга, ленинградка кричала на двух языках сразу, аудитория радовалась, как детсад на спектакле; в результате выяснилось: “Бег” переведен, его читали и переводчик, и славистка, и целых три аспиранта, но фильма и впрямь никто, кроме, понятно, ленинградки, не знает, что же до “Солнца” — то тут, кроме опять же ленинградки, его видел лишь один паренек с естественно-научного факультета, поскольку прожил несколько лет в Москве с родителями-дипломатами и до сих пор понимает по-русски. Да, фильм очень занятный — тут они с ленинградкой долго что-то вещали на аудиторию, похоже, излагали сюжет, в то время как она думала: ну и ну, с ума сойдешь, но, по крайней мере, хоть одна живая лекция получилась...
Потом, когда они вчетвером сидели в кафе, она спросила у ленинградки, что, собственно, та так авторитетно втолковывала бедным студиозусам? Объясняла, в чем вся соль, разумно ответила ленинградка: вот белый генерал, а вот красный командир, по идеологии и происхождению как бы антагонисты и проч., а ужасно похожи, поскольку у каждого настоящий русский характер в лучших его проявлениях... Ты просто молодец, — восхитилась она, так ловко все сформулировала, что до них, похоже, даже дошло, сама бы я затруднилась это растолковывать. Переводчик, “Солнца” не видевший, был даже заинтригован; на ее попутное замечание “сюжет, разумеется, более чем условный” ленинградка быстро спросила: “более чем”, а что ты имеешь в виду? Ну как же, удивилась она вопросу, ведь вообще-то там одно сплошное неправдоподобие, разве не так? Например? Да, например, почему это их всех — семерых? девятерых? не помню! — называют женами, когда жен у мусульманина может быть только четыре; значит, остальные — наложницы, а это совсем другой социальный статус, и он должен как-то явственно выражаться. Но это ладно; а не странно ли, что все до одной бездетны, гарем ведь, как я понимаю, прежде всего орда не столько женщин, сколько детей — где они? Потом — откуда эти затворницы знают русский язык, чтобы свободно объясняться с тем же Суховым? Ну, а главная, конечно, чушь, что они, якобы, тут же безоговорочно признают его мужем: по шариату при живом законном за такое — смерть, уж это-то им известно с младых ногтей... Словом, никакого реального Востока там, разумеется, и не ночевало, там — не Восток, но представление христианской России о мусульманском Востоке, что, впрочем, само по себе интересно. Переводчик, сеньор пожилой, продолжил пытать с туповатой серьезностью — что все-таки, по ее мнению, есть в этих русских характерах типично мужского, каковое может импонировать ей как женщине? Как назвать эти черты? Какая дурь, господи, ну я и влипла, с тоской подумала она, но снова вдруг поняла, что ему ответит; а как — это уже сложнее, но стоит постараться... Ну, в общем, оба они как бы супермены, да? Но при этом — сами того не сознают, понимаете? То есть главное даже не в том, что они не кичатся своей силой и всем прочим, а в том — что им такое вообще не может прийти в голову, не может по определению, да? Ибо — слишком простодушны по природе... Впрочем, наверно, я объясняю не совсем понятно... Но сеньор, кажется, понял; во всяком случае, он сказал: да, мачизм — явление неприятное, но это прерогатива только местных, южноевропейских особей (она-то, кстати, ничего подобного тут не замечала). Славистка-феминистка с жаром поддержала покаянные слова своего собрата: воистину так, и если в России... Увы, — они с ленинградкой быстренько охладили ее пыл, — в России таких представителей давно днем с огнем, так что посмотрите лучше фильмы, если будет возможность...
Сейчас она подумала, что тогда они, пожалуй, погорячились — остался, по крайней мере, еще один подобный герой, живой исторический персонаж, человек, волею случая чем-то смутно напоминающий ей дядьев из ее собственного детства, — тех талдомских и кимрских дядьев, что пили, наверно, ничуть не меньше нынешних русских мужиков, вот только это выпитое почему-то добавляло им лишь благодушия и веселой открытости, тогда как нынешним — только дури и самой черной агрессии; дядьев, тоже почти уже вымерших как тип...
Она прослонялась по дому до вечера, есть не хотелось абсолютно, до полного отвращения, те бананы лежали в желудке тяжелым комом... Что-то, однако, ей напоминало такое ее состояние; забавно, у Машки, по ее словам, все бывает прямо наоборот — при дуновении, так сказать, вдохновения нападает дикий голод, и та совершает опустошительный набег на холодильник, иногда даже продолжая жевать прямо за мольбертом... Неужто и к ней на подступах? Да, именно, поняла она через некоторое время — накатившее подняло ее с матраса на чердаке, где в тот момент валялась, закинув руки за голову и разглядывая на глазах темнеющее небо в иллюминаторе, — и, чуть не подвернув ногу, когда скатилась с лесенки, вбежала в свою спальню-кабинет, схватила там блокнот, нашла ручку... И вместо того, чтобы сесть, как порядочной, за удобный секретер, торопливо спустилась вниз, покружила по гостиной, где, наконец, кое-как пристроилась на подушке у журнального столика — записывать прорвавшееся, так вдруг хлынувшее.
Все строки, рифмы, двустишия, четверостишия шли совершенно хаотично, абсолютный поток сознания, который предстоит доводить потом до ума, как, впрочем, и бывало у нее раньше — тогда, когда стихи еще постоянно писались... И уже на другое утро, когда на свежую голову принялась разбирать написанное, где чего только не было — скрипучие ставни, пахнущие морем, и разные оттенки черепицы, затихающий гул ночного южного города и обрывки воспоминаний о талдомской осени; о том, как некоторым мужчинам больше всего на свете идут маленькие любознательные дочки, подпрыгивающие на ходу, когда их ведут за руку, и еще многое, многое другое, — она прежде всего ощутила какое-то новое качество: свежесть, что ли, некую небывалую непосредственность. При ее-то всегдашней книжности — а чего еще ожидать от московской девочки со скучной судьбой... Конечно, всегда можно было утешиться словами одного советского классика с репутацией несомненного негодяя, но негодяя умного и талантливого, заметившего однажды, что литературные шедевры, в сущности, давно уж стали такой же частью природы, как море и степь, леса и люди. И, конечно, тот был прав, и действительно, подзаряжаться вдохновением от некоторых книг — дело вполне приемлемое, и тем не менее...
И тем не менее — сумела же сразу уловить эту новизну, чтобы потом, много позднее, издалека туда оглядываясь, точно понимать, для чего сплелась вся эта цепь случайностей: страна, город, человек, возникший на короткий миг, и даже то, зачем вообще понадобилась вся сомнительная авантюра с приобретением недвижимости за границей. Получалось — только лишь затем, чтоб вновь пришли стихи, уже иные стихи, чтоб только расслышать их как следует и должным образом воспроизвести. И сам сей факт выходил куда более значимым, чем даже дальнейшая их (и ее) история, тоже, конечно, по-своему небезынтересная, но не суть и важная в данном случае. Не суть и важная...
<Дарья Гущина родилась в Московской области. Окончила Московский институт культуры и аспирантуру Литературного института. Работает библиографом.
Публиковала прозу в альманахе “Надмосковье” (1999 г.) и журнале “Грани” (1998, 2000 гг.).
P>В “Знамени” печатается впервые.
|