Фаина Гримберг
Мавка
В одном украинском городе, в Детском парке (а когда-то — Яковлевском сквере) был фонтан в виде слона. То есть вода брызгала из хобота, и маленькие детишки радостно плескались, вскрикивали, заливались смехом… И все это под солнышком летним, под небом летним голубым. И город мог (если очень захотеть), да, если очень захотеть, мог этот город и золотым показаться. И слон-фонтан заменял в подобном случае и вола, исполненного очей, то есть многих глаз, и льва… Допустим, огнегривого… Теперь, то есть в самом конце двадцатого — в самом начале двадцать первого века, уже нет в указанном украинском городе бывшего Яковлевского сквера, то есть Детского парка. Теперь там театр, что ли, построили, не знаю. Откровенно говоря, не бывала я там, в указанном украинском городе, и знаю обо всем из рассказов устных моего старого товарища Аркадия Ш. Он в указанном украинском городе родился, вырос, учился, начинал складывать стихи свои первые, и на украинском языке были стихи его первые. Он — с копной всклокоченных (клокочущих) волос, а также бородка и усы, коричневые (коричные), как волосы на большой его голове, и глаза, как привычно определять глаза подобные, — с сумасшедшинкой, утопленные в большом лице, — немножко фавн, самую чуточку — Пан Врубеля; мой старый товарищ Аркадий Ш., крепкий и сутулый, очень-очень хороший человек, очень добрый, он, с этим его голосом, глухим слегка и сильным, он говорил мне на память стихи Шевченко и Леси Украинки. И я просто восприняла его чувство к языку стихов этих. И это был прекрасный украинский язык, и по степени пригодности, припевности для стихов сравниться, равняться может украинский лишь с самим итальянским, с самым-самым тосканским наречием самого Петрарки.
В 1956 году Аркадию Ш. было пятнадцать лет. Давно уже он не плескался в бассейне фонтана-слона, тогда фонтан-слон еще был, жил во всей красе, и Детский парк, бывший Яковлевский сквер, существовал. Пятнадцатилетний Аркадий — белая рубашка — отложной — треугольничками — воротник, засученные до локтей рукава, тонюсенькие синие продольные нитяные полосочки, — и когда он мне рассказывал, он, конечно, уже и не мог вспомнить, зачем и почему оказался, очутился в Детском парке, близ фонтана-слона. Среди прочих детишек плескалась и маленькая Тата Колисниченко, пяти лет. Я не без оснований полагаю Аркадия Ш. одним из первых поэтов указанного украинского города, приметивших Тату Колисниченко. Тата явилась в городе прекрасной и символической, подобной Симонетте Веспутчи, или красавице Сибонэй Николаса Гильена, или воспетой Симоном Дахом девушке по имени Анке из Тарау, то есть в семнадцатом веке Тарау, а ныне — Владимирово, неподалеку от Калининграда (был Кенигсберг). В университете указанного украинского города много водилось поэтов среди студентов, будущих математиков и физиков. Университет построен был в известном стиле ампир. И Аркадий Ш. учился среди студентов, будущих физиков. И много читывали стихов, на память и с листков трепетных, присаживаясь на имперские подоконники массивные. Но не Аркадий Ш. и не другие прочие поэты указанного города воспели Тату Колисниченко. Это я ее воспела. И не в городе украинском указанном, где я никогда и не бывала. И пятилетней, в пестрых трусиках, чуть смуглой, голенькой, и черная косичка с красной ленточкой, и маленькие сережки — красненькие камешки, кругло-гранено-мелко сияющие; нет, я не видела ее такой. Аркадий видел.
Ему было тогда лет пятнадцать, но он уже был поэт и понял, что’ есть Тата Колисниченко. То есть она не являлась этим самым “кто”, а вот именно являлась “что” — явление природы, краса, очарование очам. Она почувствовала его особенный взгляд, прервался ее легкий прерывистый смех, она повернула головку и посмотрела на него серьезно и открыто. Уже тогда ее темные карие глаза смотрели необыкновенно, неизбывно вдумчиво, и серьезно, и радостно — радужно, счастливо, даря счастье. “Посмотрит — рублем подарит” — русская поговорка, маленькое счастьице — рубль на калачи (и на водку, ага?). Глаза Таты, эти чудные ресничные глаза — цветы, летящие вне стеблей утяжеляющих, яркой прелести цветы, солнечные блики на воде родниковой танцующей; а кому надо — тому — цехины, дукаты, крусады, сестерции Траяна, динары, жемчуг, изумруды… Много счастья, совершенно даром — чувство счастья. Возможно было позабыть, чего же тебе повседневно и повсенощно недостает для твоего счастья, возможно было позабыть и почувствовать счастье — вот так растопыриваешь пальцы и округло вертишь кистями рук, и вдруг чувствуешь пальцами, ладонями — живой осязаемый воздух, ветер-ветерок.
Аркадий смутился невольно, как человек, чувствующий тонко, и невольно сгримасничал, подняв брови, уже и тогда немного косматые, и улыбнулся. “Привет!” — сказал он, как фокусник, готовый вынуть из кармана яблоко красивое, или — прямо из воздуха — оживить красивую косыночку и вручить, отдать. Но никаких таких фокусов Аркадий показать не мог. А маленькая Тата будто поняла вмиг это его смущение красотой ее и посмотрела серьезно и ободрительно, и улыбнулась, будто благодарила властительно и милостиво, и ответила звонким и нежным голоском девочки: “Привет!”.
После Аркадий видывал Тату много раз. И всегда отчего-то мельком, всегда — мгновениями, будто на лету, в полете, как ласточку. И ему казалось, будто она окидывает его, овевает этим своим мгновенным, душистым (да, так!) взором благодарным. Ему казалось, она благодарит его за то, что он понимает, чувствует, что это такое — она — Тата Колисниченко. Раз от разу их мгновенных столкновений — встреч случайных она росла. И более всего она запомнилась ему отчего-то в сочетании с быстрой живой плескучей водой. Вот она — короткое сиреневое платьице — лет десяти девочка — пьет воду, склонившись к серебряному мощному брызгу струи из уличной колонки. Протягивает под струю — поочередно — маленькие, тонко слепленные, тонко очерченные босые ноги, тонкие ноги девочки. Она замочила одну косичку черную и подпрыгнула на одной ножке, склонив голову сильно набок. На улице основательных, давней постройки одноэтажных домов жила Тата. И зачем-то (вовсе не нарочно, чтобы видеть ее) там проходил Аркадий Ш. И он видел ее, босую, все в том же коротком платьице сиреневом — рукавчики-фонарики на резиночках — босиком на камешках, тряхнула косичками. В пальчиках тонкой приподнятой руки — ломтик белой булки, намазанный густо творогом и мерцавший блестками сахарного песка. Быстро откусила, прикусила, чуть опустила руку. В уголках нежных розовых губ — слиплись крошки легонькие. Посмотрела быстро и серьезно, будто хотела быстро сказать: “Я — как все — ем и пью”. Конечно, ничего не сказала.
Чорногора хлiб не родить,
Не родить пшеницю,
Викохує вiвчарикiв,
Сирок i жентицю...
И снова он запомнил ее — перекинувшись косичками черно, горстями — воду плескучую чистую, разблестевшись белыми зубами… Чия ти, дiвчино, чия?.. И — музыкальная школа — весеннее окно раскрыто, как рояль, березовые ветки норовят скакнуть в пустой солнечный весенний класс. Там, в классной комнате весенней, девочка, серьезная Тата, вдыхает в это певучее горлышко деревянной темной блок-флейты свое дыхание — розовым нежным ртом — легкое, конечно… И вновь он зачем-то шел мимо ее дома, и она уже хорошо играла, “Партиту” Баха, в большой комнате, на пианино “Seiler”, бабушкином еще. Это играла невидимая с улицы мирной Тата-подросток, интуитивно как-то передавая, угадывая глубину музыки. Бабушка ее играла мазурки Шопена, каким-то слабым, нездешним звуком, будто выговаривалась грустно и ненавязчиво на не понятном никому старинном языке.
Бабушку Таты звали Марина Романовна. Пышный узел седых волос выглядывался из-под шляпки соломенной. В туфлях на высоких, чуточку стоптанных каблуках, в светлом полотняном (да?) костюме — жакет и длинноватая юбка — Марина Романовна гуляла с маленькой красавицей-резвушкой Татой в Детском парке. Присаживалась на лавочку, являла из сумки-ридикюля большие очки в оправе коричневой пластмассы, увенчивала и увеличивала выцветающие глаза, и сухощавой рукой в спадающем книзу, опадающем рукаве оправляла узел волос на затылке. Педантическим голосом читала на солнышке — вполголоса — что-нибудь —
Старенька сестро Аполлона,
Якби ви часом хоч на час
Придибали-таки до нас…
Маленькая Тата тихонько болтала ножкой в белой чистой туфельке — на белый носочек, туго натянутый… Шевченко писал и по-русски. Так вот, по-русски он — где-то третьего разряда, и Марлинский, и желторотый Лермонтов могли бы такие романтические поэмы складывать. А по-украински Шевченко — гений изумительного сильного языка, это его язык, не старомодный и ныне…
Марина Романовна была львовянка, происхождение ее было смешанное — мать ее приходилась наполовину полькой. И какие патриотические идеи могла воспринять от бабушки Тата? Марина Романовна рассказывала о своем отце, который был помещик, землевладелец, но предпочитал жить в городе, то есть во Львове, где были театры, и жизнь била ключом, и высилась барочная архитектура. Юная Марина играла для своего удовольствия и подчеркивая свою женственность музицированием. Она мечтала о замужестве, о блеске и роскоши, о Венеции и Париже. В итоге она отчего-то сделалась женой ветеринара, поляка, жила с ним где-то в сельской местности; куда он делся, не было ясно; он, кажется, оказался в армии (в какой, то есть в чьей?) в Первую мировую войну и уже больше никогда не воротился в жизнь Марины Романовны. Она осталась со своей единственной дочерью. Татина мама, Анна Георгиевна, родилась в 1911 году. Своего родного отца она не помнила, вырастил ее отчим, служащий горсовета, коренной житель указанного украинского города; это ему принадлежал хороший добротный дом, где и Тата впоследствии росла. Каким-то образом бабушка Марина Романовна очутилась в этом городе и вышла замуж или наоборот — вышла замуж, и муж привез ее к себе на родину. Дочку свою Анну она называла Яся; и Тата часто говорила: мама Яся. Анна Георгиевна была мрачноватая, пришибленная какая-то. Лет с десяти Тата знала глухие толки о том, что ее мать сидела в тюрьме. Девочке, естественно, тягостны были эти толки глухие, темным чем-то представлялись. Но уже в двенадцать лет явились разъяснения бабушки… В чем же они, эти разъяснения состояли? Действительно, Анна Георгиевна в тюрьме сидела, но мало, меньше, чем полагалось бы, потому что ее освобождению способствовал ее младший брат, родной сын ее отчима. Этот дядя Таты никогда со своей сестрой на памяти Таты не говорил. Тата всегда знала, что если мама поспешно собирается уходить, суматошно как-то собирается, это значит, дядя придет к бабушке. Тата всегда уходила с мамой — некое чувство солидарности. Татин дядя Петр Васильевич был видное лицо (или фигура, если хотите) в городской администрации, герой войны. Анна Георгиевна преподавала в школе русский язык, но это была украинская школа. В этой престижной городской, но украинской школе училась и Тата; бабушка на этом настояла, несмотря на суматошные возражения мамы Яси, которая боялась, что обучение на украинском языке закроет для Таты путь в какое-нибудь хорошее высшее учебное заведение. Но, вероятно, пребывание в тюрьме, пусть и сравнительно недолгое, сломило Анну Георгиевну; во всяком случае, она не могла настоять на своем. А в тюрьму она попала в определенном смысле совершенно справедливо. В оккупированном городе она не только продолжала работать в школе, но и участвовала в издании газеты “…ский вестник” (на русском языке). Марина Романовна осуждала сына, не желавшего говорить с сестрой. Марина Романовна не полагала свою дочь виноватой; Марина Романовна полагала русских захватчиками украинской земли, загубившими в зародыше возможность создания независимого украинского государства. Марина Романовна полагала, что на Петра дурно воздействует его жена, ее невестка, еврейка. Евреев указанного украинского города собрали в самом начале оккупации в большом универмаге и после вывезли за город и расстреляли. Но уехавшие в эвакуацию вернулись. Впрочем, меня перестал мучить этот самый еврейский вопрос, то есть это, вроде бы, и мой вопрос, но перестал меня мучить после моего знакомства с известным Володей N., говорившим горячо о “двух путях Израиля” в отношении палестинских арабов — или “расстрелять их всех поголовно”, или — “депортировать”. В сущности, я благодарна Володе, потому что после его рассуждений я стала очень спокойно относиться, например, к деятельности Анны Георгиевны, Татиной мамы, в период оккупации указанного украинского города. То есть Володя этак одним махом отнял у меня право осуждать кого бы то ни было, лишил меня возможности рефлексировать девственно с позиции жертвы. И еще задолго до моего знакомства с Володей Тата, я помню, говорила мне запальчиво, утверждала, что ее мама Яся — героиня, и нечего подходить к ней “с этими гребаными советскими мерками”. Я помню, тогда еще не вошло в обычай говорить: “совок”, “совковый”… И Тата говорила, что ее мама не обязана была хранить верность “этой деспотии, этой империи”, и не знал никто, не предполагал, что евреев потом расстреляют, а думали, что просто депортируют…
— А депортировать — хорошо? — спросила я без иронии.
Разговор летел, как самолет с террористами на борту, в салоне.
— Плохо! — отвечала Тата с болезненностью в темных карих глазах. И сделала движение кистью, будто отмахивалась от чего-то такого, что видела только она; странно такое женственное движение красивой, тонкой и четкой кистью правой руки. И: — Никто не прав, — сказала Тата…
Нет, она сказала так, чуть с придыханием легким:
— А (плюс легкое “х” дыхательное), никто не прав!..
И позднее Володины слова доказали сущностную правильность этих Татиных слов…
Помню как-то так — фрагментами — обрывками — тот мучительный разговор. Единственный наш — Таты и мой — мучительный разговор. Помню, как она еще говорила, что — “Ты думаешь, мне эта гребаная Москва нужна?”.
— А что нужно? — спросила я, понимая, что вопрос не имеет смысла. Там, за Москвой, простирались инопланетные миры Европы и Америки. Можно было эти миры полагать идеальными или бранить, хаять безудержно; все равно они оставались неведомыми мирами. А ежели изведаны эти миры, то и мы уже — иные, и вопросы и мысли наши — иные.
— Ничего, — Тата непривычно так буркнула даже. И на миг лицо ее замкнулось в неприступности горделивой обиды, но такой детской обиды, девочки-буки…
Марина Романовна до самой пенсии учила в музыкальной школе маленьких детей пианинному искусству, то есть его азам. А Татину “маму Ясю” я как-то назвала в одном стихотворении “учительница одиноких языков”, и Тате это понравилось, и мне было приятно, когда она сказала, что ей нравится…
В школе Тата училась хорошо; учение давалось ей легко, она могла бы и отлично учиться, но не делала какого-то последнего легчайшего усилия для этого; не делала из какого-то чувства противоречия, которое тогда, в ее детстве, еще только складывалось, а после окрепло, определилось и повело Тату по жизни. Бабушка и мама одевали маленькую Тату нарядно, но она не была аккуратисткой. Но и неряхой не была, небрежность ее в одежде была с детских ее лет своеобразной прелести полна. Потеряв из косички ленточку, она шла естественно и легко — одна косичка туго заплетена бабушкой, другая распустилась мягко и густо — черными волосами. И было красиво. И когда прыгала через скакалку, и крылышко белого школьного фартука опадало, открывая голубое, на пуговках сверху, школьное платьице, было красиво.
Еще я помню, Тата вспоминала свои первые явления на сцене, и как ей казалось это важным и счастливым, когда она, первоклассница, танцевала в короткой юбочке пышной, торчком, красной, и косички — веночком — танцевала — одна — соло — на большой сцене в школьном зале словацкую польку, вот эту: “Танцуй, танцуй, выкруцай, выкруцай…”. И в десять лет на этой же сцене читала громко свои стихи про осень и весну; стихи эти она записывала в тоненькую тетрадку в клеточку. И на другой сцене, уже в музыкальной школе, играла соло на флейте. Потом стихи ее менялись. Ее подростковые русские стихи, несомненно, испытали влияние поэзии Цветаевой “эмигрантской” (“Поэма горы” и проч.). По-украински она начинала писать, подражая невольно рифмованной ясности Леси Украинки, затем восприняла некоторую барочность Ивана Драча и Лины Костенко. Но “годы учения” быстро миновали, и в Москву Тата приехала, только со школьной скамьи, из-за парты, но, как это говорится, “сложившимся поэтом”, или еще — “поэтом со своим лицом и голосом”… Ее стихи впоследствии вошли в одну или две антологии. Я до сих пор не имею возможности издать отдельной книжкой ее русские стихи, но Дмитрий Кузьмин разместил их на своем сайте “Вавилон”. Украинские стихи Таты изданы, я знаю. Мне больше нравятся ее украинские стихи. Что же касается ее русских стихов, то, по-моему, мои — о ней — лучше. Она и сама говорила мне, что считает самыми интересными поэтами меня и Елену Шварц.
Уже после того, как мы сделались подругами, я какое-то время полагала, что ее полное имя — Наталья. Оказалось, Татьяна. Не самое характерное и популярное украинское имя. Я спросила, отчего у нее такое имя. Она ответила, что — “отец придумал”. Выяснилось, что отец это “придумал” в честь пушкинской Татьяны. Тата неохотно как-то рассказала мне, что ее отец — поэт, состоит в Союзе писателей (“член”), живет в Москве. К тому времени, когда она рассказывала мне о своем отце, она уже чуралась всяческих примет устроенности, обустроенности житейской. Кто-то мимоходом сказал мне, что отец Таты — цыган. Она еще в общежитии жила, и я случайно увидела детскую тонкую книжицу (издание Детгиза), в самом низу стопки книг; я разобрала, разбила эту стопку и наткнулась на детскую книжку с цветными картинками, короткими стишками про коней, — “авторизованный перевод”, то есть с цыганского. Разумеется, приходило на ум, а существует ли цыганский подлинник? И надпись была: “Дочке Татьяне от папки Николая” и еще что-то, не помню, пожелание хорошо учиться, что ли… Тата вошла и увидела, что я держу эту книжечку, и я сразу увидела, что она смущена и недовольна. Я быстро положила книжку на стол и на нее сложила остальные книги. И мы о чем-то заговорили. Отец Таты, Николай Михайлович Колисниченко, был намного моложе Татиной мамы, лет на двадцать, вроде бы. Отец его (следовательно, Татин дедушка) действительно был цыганом, а мать (Татина бабушка) была украинкой. Что рассказывал отец Коле о цыганской жизни, Тата, по всей вероятности, никогда не знала. Ее дедушка по отцу не был таборным, кочевым цыганом, он работал на известном в городе Брянском заводе. Потом завод уже назывался имени Петровского, и Татин отец работал сталеваром. Он учился в школе рабочей молодежи, где Татина будущая мама какое-то время преподавала опять же русский язык (и литературу). Сначала получились искренние дружеские отношения. Но однажды, когда Марина Романовна была больна серьезно, лежала в больнице, и дочь ее чувствовала себя одинокой и совершенно потерянной, Коля провожал ее дождливым поздним вечером. Она пригласила его выпить чаю. В большой комнате они сидели друг против друга за круглым столом, бахрома скатерти спадала на колени, и ломкий — опояской — блик на чайнике фарфоровом круглом перекликался будто с этим бликом удлиненным в изломе вдоль полированной крышки пианино. Это было странное и даже старомодное чаепитие. Время знаменитых интеллигентских кухонных — под водку и чай — компаний московских и ленинградских так никогда и не добралось, кажется, до “палестин” указанного украинского города.
— Останьтесь, Коля, — сказала Анна Георгиевна прямодушно и застенчиво.
Он улыбнулся, еще несколько робко, но уже этой мужской улыбкой превосходства. Они оставались друг с другом почти еженощно, покамест Марина Романовна оставалась в больнице. Вышло полтора месяца срока их свиданий. Они не пресытились друг другом, разница в годах не сделалась помехой. Отдаление произошло вследствие вечерних бесед, когда Яся изменила своей обычной сумрачной замкнутости… Высказанное ею, ее убеждения Николай воспринял как бесперспективные, крайние и, как он определил их, — “нечеловеческие”. Для Николая Колисниченко, как для многих людей, впрочем, существовали фактически две реальности, или нет, нет, даже и три, три такие действительности, реальности. Первая реальность была просто жизнь — комната на семью в пять человек — в общежитии-казарме, выстроенном еще при бельгийцах, основателях завода, тяжелая работа, веселье-выпивка, но и учеба, чтение, надежды… Вторую реальность — с известными множественными арестами, странным “делом врачей”, эту самую вторую реальность Коля как бы и не воспринимал. Возможно, это и парадоксально, однако для Николая Колисниченко самой реальной реальностью оказывалась третья, наиболее эфемерная, казалось бы, — реальность книг и фильмов. “Цирк”, “Веселые ребята”, горьковская “Мать” и “Жди меня, и я вернусь” говорили ему внятно, выпевали только хорошее, верное, человечное… А “Макар Чудра” и случайно попавший в руки натруженные запойного читателя Коли Колисниченко томик пухлый Сервантеса “Назидательные новеллы” — довоенная “Асаdemia” —чернильная библиотечная овальная печать-штамп — совершенно изменили отношение юноши к цыганскому его происхождению. Прежде не находил он в своем определенном цыганстве ничего красивого, интересного, а даже стыдился как некоего признака того, что он полагал, называл “дикостью” и “бескультурьем”. Но Лойко Зобар, сервантесовская Пресьоса, а затем и “Живой труп” все переменили. Николай теперь серьезно и рьяно расспрашивал отца, а тот, легко почувствовав интерес искренний сына, принялся и рассказывать интересно. Коля и прежде пробовал писать стихи, пытался подражать беспомощно Исаковскому, Симонову, Жарову. Теперь на мысль пришло написать по-цыгански. Он нехорошо знал язык, но почему-то рифмовать и складывать строфы коротких стихотворений выходило куда легче, нежели по-русски… И вдруг — Ясины речи — злые, сухие:
— Ты, Коленька, из жизни теплицу хочешь сотворить, и чтобы тебе там чай пить, и дрессированным собачкам на задних лапках перед тобой плясать. А жизнь, Коленька, — бездна, бездна боли и Бога!..
Николай понимал здоровой головой и простым сердцем, что не может управлять вселенной сверхъестественное существо, то есть, в сущности, очень сильное существо мужского пола. К примеру, как его отец командует ими всеми — матерью, и Николаем, и младшими сестренками Николая…
— Для тебя, Яська, Бог — все равно что для меня Королева Марго, — поверила ты в него, вот и толкуешь, как хочешь поворачиваешь. Куклу для игры нашла!..
Было несколько ссор и примирений. Они совершенно разошлись к выздоровлению Марины Романовны. Тата носила фамилию отца и отчество было по его имени, да и ее имя он “придумал”. Возможно, он расписался с Анной Георгиевной, а затем они развелись; или просто он признал свое отцовство; я не знаю. Марина Романовна никогда, до самой смерти не говорила с внучкой о ее отце. Мама Яся говорила, но Тата не знала отца. Скоро после ее рождения он уехал в Москву — учиться в Литературном институте. Я не поняла, как это в точности случилось. Что-то вроде того, что была своего рода разнарядка, на цех, что ли, и можно было выбрать — профсоюзные какие-то курсы или институт Литературный. В какой-то компании красивый юноша познакомился с девушкой Викой, и они понравились друг другу. Отец ее был писатель, писал рассказы, пользовался уважением, был инвалид войны, потерял руку, происходил из купеческой московской — второй гильдии — охотнорядской семьи, служил в большой редакции толстого журнала. Иван Максимович был патриот классического толка, последовательный, восхищался Языковым и “Соборянами”, но о Розанове понятия не имел; в семье было просто и хлебосольно, толстая домашняя жена Неля (Наталья) Алексеевна, дочка Виктория, избалованная, но не злая, одевалась модно. Теще Николай очень нравился искренней вежливостью, той самой, народной, старинной еще, из этих гнезд рабочих и деревенских. Тесть пил. В начале пятидесятых годов он говорил, что “задышалось” по России, “вонь выводят”. После известного съезда, когда с крыш закапало, Иван Максимович поскучнел, сиживал чинно в редакции, на собраниях; рассказы писал о войне, в издательстве “Советский писатель” вышло несколько его книг — “Душа-полынь”, “Мастеровые были”, “Счастье сурового мужества”, еще что-то. Иные откровения пьяного тестя пугали Николая, как пугали Ясины речи. Но Николай умел, как никто другой, оставаться в “своей”, единственно возможной для него действительности, реальности человеческой легкой книжной доброты. Тесть звал его “простой душой”, хотя Флобера не читал. Цыганское творчество Николая Иван Максимович дальновидно поощрял. В Союз писателей Николай Колисниченко был принят именно как поэт, пишущий на цыганском языке. И нет, Николай нимало не насиловал себя, ему вовсе не приходилось “наступать на горло” какой-то своей заветной “песне”. Ему совершенно искренне нравилось творить, как игрушечник — игрушку свою кустарную, глиняную свистульку-раскорячку, — и творить бесхитростный мир детских рифмованных складушек про лошадок, про птиц и деревья лесные, про дождики, тучки и солнышки. Он честно писал по-цыгански и сам себя переводил на русский. Занятно, но, кажется, цыганские подлинники так и не вышли в свет ни в одном издательстве. Только в девяносто втором году в городе Болграде вышла книжечка — сборник — билингва — по-цыгански и по-русски — “Современная цыганская поэзия”; там есть и несколько стихотворений Татиного отца. Он жил хорошо. Любил выступать в школах, читать наизусть для детей. Виктория окончила Литературный институт и работала в издательстве “Московский рабочий”, редактором. Сын Мишка подрастал, учился уже в школе, где с первого класса преподавали английский. Жили на улице Черняховского, в двухкомнатной квартире, в кооперативном “писательском” доме; рядом, естественно, станция метро “Аэропорт”. Тоненькие книжечки стихов детских выходили с хорошей регулярностью, деньги были. Николай Михайлович ездил регулярно в Переделкино. Летом — на родину — на Днепр. Младшая сестренка Ольга приехала в Москву — “поступать”; поступила в областной педагогический институт, жила в семье брата; Виктория попыталась протестовать и вдруг поняла, что добрый Коля руку имеет тяжелую. Иван Максимович вместо того, чтобы принять дочкину сторону, хохотнул басисто на Викины синяки и зятя назвал хвалительно “мужиком” (с восклицательным знаком — “Мужик!”). Красивая Оля неожиданно вышла замуж за сына Г-ва, известного переводчика с подстрочников северокавказских поэтов; с легкой подачи Г-ва они все делались, как в хорошей парикмахерской, — под гребенку стриженные на рифмованный “коробочками” доступно философический лад. Г-в жил в соседнем подъезде. Все были счастливы. Это после, когда случились несчастья, когда время в очередной раз вьюном извернулось… И Г-в умер от рака горла, и Иван Максимович умер от обширного инфаркта, и Виктория и Николай развелись, и Николай ушел из квартиры к сестре в соседний подъезд; и Виктория надела черный, немножко монашеский, с намеком, платок и длинную юбку и повесила и расставила в комнатах и кухне иконы, и перестала здороваться с сыном Г-ва, который был еврей по матери; и Николай Михайлович запил и умер скоропостижно — инсульт; и на его похоронах собралось многое множество родных и знакомых, многие приехали из украинского указанного города, плакали искренне; Татина мама приехала, на нее жаль было смотреть, так она плакала, у нее не одна была причина для таких слез; а Оля с сыном Г-ва, программистом, и с детьми, Филиппом и Дашей, уехали в Америку; а Миша Колисниченко, сын Николая, студент Бауманского известного училища (или уже называлось “техническая академия”?), умер от этой передозировки наркотиков каких-то; и это была еще одна причина у Николая Михайловича для запоя и скоропостижной смерти, и смерть сына не примирила Николая Михайловича с женой; она сказала, что молится и за него, а он махнул рукой — таким жестом, странно похожим на характерный Татин, и пошел в подъезд, как-то страшно согнувшись… Но это все после, после… Он был хороший человек; и если видел, что в ЦДЛ, в этот Дом литераторов, на какой-нибудь фильм интересный и даже и полузапретный не пускают молодых людей, не состоящих в Союзе писателей, он тихонько предлагал провести и говорил дежурным у входа, что это с ним; как член Союза он имел право проводить с собой нечленов, просто так людей; и еще он часто одалживал деньги, и ему не всегда отдавали. Фамилию “Колисниченко” постоянно пытались написать более правильно по-русски — “Колесниченко”; Николай Михайлович исправлял добродушно, с улыбкой такой добродушной; а Тата, когда вместо “и” видела или слышала “е”, раздражалась; но любопытно, что и отец, и дочь произносили в подобных случаях одно и то же: “И!.. И!..” — только Николай Михайлович — добродушно-улыбчиво, а Тата — раздраженно и сведя на переносице черные густые брови.
Вероятно, все это родство: Николай Михайлович Колисниченко, Анна Георгиевна Броницкая, Виктория Ивановна …ова, Тата, Миша, Ольга Колисниченко и Г-вы; и, вероятно, Достоевский определил бы это все как “случайное семейство”; ну, как в “Подростке”. Но я думаю, что никаких случайностей здесь и нет, а все логично и закономерно.
А меня возможно, я знаю, возможно упрекнуть; но я совсем не забыла моего старого товарища Аркадия Ш. Я хотела сказать, что, конечно, встречаются изредка чy ’дные чудаки, и они влюбляются в статуи и картины; то есть в те, которые стоят и висят в музеях, или в репродукции; или вдруг даже и в металлические скульптуры на станции метро “Площадь революции”. Только такой человек, больной, в сущности, решился бы влюбиться в Тату Колисниченко. И еще в нее влюблялись совсем простые ребята; они просто думали, что если Тата двигается, ходит и говорит, значит, она — обыкновенный человек, только очень красивая… Аркадий Ш. не был таким простым; он всегда понимал, что эта девочка — особенное существо. У него глаза глядели с этой сумасшедшинкой, но он всегда оставался здоровым поэтом, у него добрая здоровая душа. И потому он не в состоянии влюбиться в плескучий ручей, в солнечный яркий весенний свет, в картину, в статую, в Тату Колисниченко.
Но каково это было — увидеть Тату и вдруг, мгновенно понять, как это она, внезапно, мгновенно энергически улыбнувшаяся, сходна с одной из кор — архаических девушек, статуями вставших на Акрополе; и совсем вдруг почувствовать, что кругом тебя — нет, не какой-то скучно привычный жилой город, а пространство до моря Черного — зеленый золотой цветочный океан — степь Гоголя, Кайдацкий перевоз, мощные дубы-деды грезят памятью древесной о прошедшем Геродоте, и Гийом возводит польскую крепость; а Борисфен Славянчич идет мощной водой, и еще вчера Гостята бар Коген держал здесь перевоз для бен Ханукки, а генерал Браницкий и Грицко Нечеса в белом парике мучном езжали верхами. Здесь Ваня Айвазовский рисовал картинки проездами в столицу империи, Санкт-Петербург, маленький чеченец, крещенный григориански. И неподалеку от Соборной площади, в барском доме, Елена Г. родила грядущую теософию и писала повести. И бронзовый статуй великой Екатерины так и не встал на постамент, а москальские войска вставали на постой, дивясь красавицам. Нагорный город встречал гульбищами Средней улицы. И Тата шла в школу, размахивая маленьким портфелем, так детски, так легко. Мимо снесенной деревянной синагоги и костела с фреской рухнувшей. Поляки и евреи Бабеля здесь больше не живут. Здесь улицы асфальт. Смотришь на идущую девочку, и отчего-то — под сердцебиение твое — раскрывается пространство. Там, дальше, — там Венгрия, Словакия, там железная дорога, пароходы на Дунае, Вена, А-ме-ри-ка!, где живо станешь из Ондрея Вархолы Энди Уорхолом, двужильная душа…
Тата заканчивала десятый класс. Было ясно, разумеется, что — в Москву, в Москву. До Парижа, и Вены, и Нью-Йорка, и есть который современный Париж, мечты провинциальные наши молодые не залетали в те годы — 1967 год, затем — 1968 год. Тата подумывала о театральном, о ВГИКе, но ее уговорили поступать в Литературный. Тата не возразила, когда Анна Георгиевна отослала ее стихи в Москву, откуда отец посылал Тате, то есть маме Ясе для Таты, деньги, переводил по почте. Значит, ее родители не были совсем в ссоре. Во всяком случае, отец руководил в определенном смысле поступлением дочери в Литературный институт. По его настоятельному совету были представлены на творческий конкурс именно украинские стихи Таты. Эти стихи — подборку — мама Яся отправила ему, и он сам — лично — их отнес. Тата грезила смутно о будущем своем смутном и очнулась, и оскорбилась, лишь когда узнала, что совет отца принят и отосланы в Москву именно ее украинские стихи. Значит, отец не верил в нее, в ее способности; пусть, мол, она поступает как начинающая украинская поэтесса, числясь, естественно, в известном “проценте нацменов”. Однако ссориться с мамой Ясей Тата не стала. В конце-то концов, пусть они все делают покамест, что хотят. Все равно ведь и она в каком-то окончательном итоге сделает, что захочет. На самом деле неуступчивость и решимость настоять на своем начинаются с чего-то, на первый взгляд, мелкого, не такого значительного. На самом деле…
Стихи Таты были приняты на этом творческом конкурсе положительно. Впрочем, это и были хорошие рифмованные стихи юной девушки, начитанной и способной; было несколько совершенно прелестных стихотворений, дышавших непосредственностью чувства, уже ею испытанного, было много прелестной наивности. И еще Николай Михайлович… Я помню, удивлялась, неужели Тата никогда не видела отца, ведь он приезжал… Все же она призналась, что видела, конечно. И маленькую он водил ее гулять все в тот же Детский парк и покупал эскимо на палочке, а потом она сама не захотела встречаться с ним в его приезды.
И вот поехала на поезде в Москву, одна, в первый раз в жизни; а до этого только с классом на экскурсию в Киев, и мама Яся вызвалась непременно ехать как сопровождающая учительница. А теперь — одна — в Москву, в Москву. И лето. И такая свободность и независимость. Поехала в плацкартном вагоне; так ей казалось интереснее — людей посмотреть. Все восхищались наперебой ее красотой, угощали жареной курятиной, вишнями и зелеными яблоками с белыми семечками-косточками внутри. Молодые солдаты, ехавшие, должно быть, в отпуск, смотрели на нее каменно-изумленно, будто недоумевали, как это так вышло, что она — настоящая, живая, из плоти и крови, а не нарисованная, не вытесанная из мрамора какого-нибудь. Потянулось под частым дождичком Подмосковье, серенькое, зелененькое. Тата долго упрашивала маму Ясю не давать отцу телеграмму. Не хотелось, чтобы отец встречал. Когда она была маленькая, он был с ней ласков, и потому было ужасно больно прощаться с ним каждый раз. И было обидно. И она отказалась видеться с ним. Она пугала маму Ясю:
— Если ты дашь телеграмму, я не знаю, что я сделаю! Я никогда с тобой не буду разговаривать. Слышишь? Ты меня слышишь?!
Но Тата знала, что ее молчаливая мама все равно телеграмму даст. Потому что это все было ужасно. Когда в самый первый раз Тате нужно было уйти вечером, и — “куда?, с кем?”. И — Тата — а что она могла выдумать? — “в кино, с Галей”. Но мама Яся даже и не позвонила Гале, и не побежала к этому кинотеатру “Москва” (“Москва”!!), а просто, едва Тата пошла медленно по улице (нарочно медленно, будто не торопится), а мама Яся торопливо накинула пыльник и уже на бегу продела руки в рукава и — лицо маниакальное — бегом вслед. И после — в самый такой момент — оглянулась Тата случайно и увидела, как ее мама Яся топчется поодаль, даже и не очень далеко, переминается с ноги на ногу. Что было дома!..
— Ты не бережешь меня, не обманывай! — кричала Тата. — Это никакое не бережение, это простое нездоровое любопытство!.. — Мама Яся глухо зарыдала надрывно, и они помирились…
Тата углядела отца в окошко вагона. Маялся среди встречающих. И, наверное, боялся не узнать ее. Тата надела красный плащ с такой пелеринкой сзади, легкий такой — “болонья” назывался, повязала под подбородком красную косынку из такой же легонькой синтетики и, пригнув голову, с баульчиком в руке, выбралась на перрон. Отец и вправду не заметил ее. Она побежала. Кончился летний дождик. Тата сдала баул в камеру хранения и шагала с сумочкой через плечико и перекинув через руку плащ красный, а косынку щелкнула в сумочку. Свой первый московский год она начинала девочкой в босоножках на босу ногу, в коротком платье с пышной юбкой, сшитом бабушкой Мариной; длинные черные волосы, незаплетенные, связаны, стянуты были на затылке белым шелковым витым шнурком. Тата купила длинненький кругловатый пирожок с мясом. Мы еще не знали, какие бывают колготки, носили чулки и пояски с такими резинками-подвязками…
Город летне расцвел перед юной Татой, красавицей. На нее, еще робкую, уже оглядывались. Она, как ей казалось, долго ехала в метро; затем шагала по Калининскому проспекту. Она шла, как королева; королева, которая еще робкая и не решается громко о себе сказать. Город примеривался к ней встречными взглядами и как будто уже и понимал, что она — королева; только еще — в свой черед — не решил для себя — увенчать или… казнить?..
Тата шла, такая легконогая, и не уставала. Рядом с институтом Литературным оказалась редакция журнала “Знамя”. Тата, упоенная возможностью делать, что хочется, а просто так!, вошла в комнату (“помещение”) со столами и женщинами и спросила одну женщину, можно ли оставить стихи. Женщина была, ну, допустим, так, для шутки, Авдотья Панаева и сказала, что стихи можно оставить в отделе поэзии Евдокии Нагродской. Евдокия Нагродская посмотрела Татины листки, помятые в сумочке, и оставила. После Татины стихи прошли две редколлегии, а на третьей решили не печатать их в журнале. Это были ее стихи на русском языке. Отец Таты после говорил, что это была интрига его жены Виктории. Вдруг Евдокия Нагродская спросила, не родня ли Тата Николаю Колисниченко. Тата быстро ответила “нет”, бормотнула и еще и мотнула головой. И покраснела.
— Какая вы красавица! — сказала Авдотья Панаева. — Вы откуда?
— До свидания! — быстро кинула Тата и выбежала — коленки, локти вперед — будто античная бегунья.
Потертый Герцен-памятник посмотрел из-за ограды. Тата вошла во двор. Какие-то двое молодых людей, красивые кавказцы, вежливо поинтересовались, не поступает ли она в институт; а когда узнали, что да, поступает, пригласили вежливо в общежитие — “почитаем стихи”. И доехали на троллейбусе до общежития — дом — розоватыми плиточками-кирпичиками. Тата оставила паспорт вахтерше (сторожихе?) и вот уже была в темноватой комнате. Молодые люди откуда-то быстро поставили на стол бутылку вина, помидоры, сыр белый, еще хлеб темный московский. Тата сидела на кровати, задвинутая столом. Но вдруг вскочила, извинилась порывисто и, хотя ее удерживали вежливыми словами, выбралась из-за стола, метнулась к двери и побежала вниз по лестнице…
Она еще побродила по улице Горького и в кафе “Космос” заказала пунш и две порции мороженого.
— Холодное, — предупредил одетый бело официант, показав, что принимает участие в ее судьбе, тревожится о ее здоровье.
— Ничего, — легко сказала Тата и поблагодарила его, улыбнувшись мгновенно. Она понимала уже, что эта ее мгновенная улыбка дорогого стоит…
Уже темнело. Тата уже чуть-чуть устала и наконец-то позвонила отцу. Женский голос его жены отозвался и позвал его. Отец обрадовался. С дочерью он, даже когда она была маленькая, чувствовал себя виноватым. Он удивлялся ее красоте и знал болезненно, что не убережет ее ни от чего. Тата отказалась жить в его семье. Он почти угодливо предложил снять для нее комнату, но она хотела жить в общежитии. Она объявила, что еще не знает, куда будет поступать. Может, еще и во ВГИК. Он уговаривал суетливо, совсем просил, упрашивал поступать в Литературный; рассказывал, как понравились ее стихи на творческом конкурсе.
— Я буду по-русски писать, — сказала Тата независимо.
И он заверял ее, что можно и по-русски, и в хороший семинар, к Межирову, например. Тате сделалось жаль отца.
— Папка! — сказала она и никак не продолжила. А он страшно обрадовался и на другой день повел ее обедать в ЦДЛ. В квартире она спала одна в комнате Миши, он был в пионерском лагере для детей писателей. В ресторане ЦДЛ она разглядывала стену известную с рисунками и, засмеявшись легко, указала рукой на изображение Светлова в виде полумесяца. Отец заказал красную икру. За соседним столиком случайно сидел Аркадий Ш. и пил кофе из маленькой чашки. Он принес стихи одной своей знакомой — показать Левитанскому, Левитанский провел его в ЦДЛ, взял стихи и ушел. Аркадий остался пить кофе. Он довольно уже и давно жил в Подмосковье. Он увидел Тату, а не узнать ее ведь невозможно было для него. Он хотел подойти, как тогда, в самый первый раз, и сказать ей: “Привет!”. Но она обедала с отцом, похожим на нее, немного. И Аркадий не подошел к ней, а она, разговаривая с отцом, весело вспыхивая смехом и оглядываясь по сторонам, не узнала Аркадия.
На собеседовании сидели в большой комнате — как-то так — квадратом — все преподаватели, Межиров, Долматовский, Винокуров, прочие, комсомольская ячейка, ректор, партбюро… Так мне после рассказывала Тата. А что было? На нее загляделись.
— А вы в театральный не хотите поступать? — спросил Межиров.
Она не ответила.
Попросили прочитать стихи. Она прочитала на русском языке. Экзамены все сдала отлично. Списки принятых еще не вывесили, а уже случилось 21 августа, и танки въехали в Прагу. Мы, дети почти, не задумались. Тата радовалась через несколько дней, потому что ее приняли в институт. На самом деле она была робкая и не очень уверенная в себе…
Я приехала в Москву, когда Тата уже училась на четвертом курсе. Она уже стала такая, какой ее и запомнили. А девочку из провинции в тот первый год, вот такую Тату никто не помнил. Только Аркадий, пожалуй.
Вместе с Татой учились разного рода — разнородные — люди: рабочие с трудовым стажем, многие дети московских литераторов; дети, внуки, племянники республиканских литературных знаменитостей, привозившие по осени много фруктов; учились болгары и кубинцы. Иные неразумные юноши ухаживали за Татой. Ей сулили хорошую жизнь в Софии, откуда легко будет ездить хоть в Париж, хоть в Западный Берлин. Ей сулили виллу на озере Байкал, яхту и табун коней. Ее манили московской пропиской и квартирой-апартаментами в Лаврушинском переулке. К четвертому курсу она уже два раза была замужем. Первый раз Тата вышла замуж в конце первого курса, была парадная нарядная свадьба с белым платьем, с шампанским и кавалькадой легковых машин у известного Грибоедовского дома. Первым Татиным мужем был ее сверстник Гриша З., внук знаменитого физика. Талантливый Гриша учился в университете и впоследствии сделал карьеру в Оксфорде. Тата пленилась его необыкновенной талантливостью, о которой говорили, его учтивостью рыцарской, по мнению Таты, его преклонением перед ней. Физику она знала плохо; она всегда уважала людей, знавших хорошо то, что она знала плохо. Тата и Гриша были очень молоды, пришлось хлопотать о разрешении на брак, то есть о разрешении на регистрацию брака. Они прожили вместе полгода. Что удивило неприятно и раздражило юную Тату? В сущности, некоторые естественные особенности брачной жизни; то, к примеру, что Гриша пытался заставить ее заниматься домашним хозяйством; ревновал ее, злился от ревности; через год они должны были поселиться в отдельной кооперативной квартире, но покамест надо было уживаться в трехкомнатной с его отцом и матерью, а он любил мать и вдруг осудил Тату, когда она поссорилась с его матерью… Расстались в ссоре, и большой, и сильной. Тата равнодушно отбросила московскую прописку, нужную ей, конечно. Тогда Гриша вдруг больно понял, что теряет Тату, а она дорога ему. Стояли на улице, она глядела мимо Гриши. Он попросил о примирении. А она, не злясь, задумчивая о чем-то своем, ответила машинально на родном языке своего детства:
— Нi.
И ушла, шагая уже размашисто, гуляя длинной юбкой.
Через год она снова вышла замуж. Второй муж был молодой актер из Ленкома. Опять прожили меньше года. Опять она отказалась равнодушно от московской прописки…
Несколько Татиных однокурсников погибли от пьянства и бурного невоздержания. Девочка-якутка Яна, Ира Ч-ва, дочь тамбовского корифея прозы, таджик-поэт… Все они старались усвоить стиль жизни в общежитии Литинститута и потому пили очень много, непосильно для себя. Они чувствовали себя провинциалами, а хотели сделаться столичными людьми; и погибли, как должны были погибнуть провинциалы в столице империи (империя зла-козла)…
С Аркадием Ш. мы дружим давно, потому, наверное, что жену или, предположим, возлюбленную сыскать просто; а вот женщину, с которой возможно просто говорить; не жену и не возлюбленную, а говорить; вот такую женщину трудно сыскать. Я такая женщина. И мы говорили однажды о возможностях и трудностях описания идеальной, несравненной красоты. И Аркадий мне сказал, что знает такого человека, молодую женщину, она учится в Литературном институте, ее зовут Тата Колисниченко.
— И можно посмотреть на нее?
— Почему нельзя?
— Вы могли бы познакомить меня с ней?
— Да я и сам не знаком с ней! — он усмехнулся и состроил гримасу улыбчивого фавна…
Я просто сделала. Пошла в институт, нашла Тату Колисниченко в одном из списков, на стене, где было расписание лекций, семинаров и разные списки студентов. Она и вправду числилась в семинаре Межирова. Я пришла пораньше и села в аудитории за последний стол. Собирались студенты. Я сразу узнала Тату. Она действительно была дивной красоты. Но произвела на меня неприятное впечатление. Шла, пошатываясь, и выражение лица было странное какое-то. Будто не видя, она подошла к столу, за которым я пристроилась, и вот она почти рухнула на стул рядом и запрокинула крупно голову, повисшую большими черными волосами. Она непрерывно бормотала что-то невнятное. Все это даже испугало меня. Я встала и скорее тронула за плечо какую-то девушку, потому что у нее было открытое милое лицо, странное этим выражением честности и чистоты. Это была Маша, мы с ней после подружились.
— Что с ней? — спросила я полушепотом и указав кивком на Тату. — Ей плохо…
— Ничего не надо. Просто она обкуренная, — сказала Маша участливо и соболезнующе.
Потом пришел какой-то преподаватель и что-то говорил о Шишкове, кажется; то есть не о “беседчике” Шишкове, а о том, который про Емельяна Пугачева. Тата бормотала, я сидела за одним столом с ней, отодвинув подальше стул расшатанный. Она бормотала громко. Преподаватель наконец произнес раздраженно и несколько робко:
— Прошу вас, Колисниченко!
Что-то подобное произнес. И Тата поднялась, ударив стулом о стол, и пошла к двери, бормоча, и пошатываясь, и не оглядываясь. Но в двери открытой, держа рукой полуобнаженной, удивительно вылепленной, тонкой, держа, удерживая створку, оглянулась вдруг и посмотрела прямо на меня, как-то черно, глубоко и больно…
В молодости, конечно, думаешь такое: еще много всего будет. А то, что не будет когда-нибудь, а уже есть, существует сейчас, оно медленно отнимает твои силы, отнимает тебя у тебя; и ты, как птица Превера, прилетаешь к зернам нарисованным… чтобы и тебя нарисовали… Разве я теперь не могу любить? Я мужа своего люблю. Я могу любить; я только не могу любить так, как тогда, когда Тата была…
Я в смятении провела несколько дней. Хотела бежать в Литинститут, в общежитие; и было страшно, так тяжело, мутно как-то… Если бы я сейчас, вот сейчас, писала бы повесть или роман, я бы думала о логике; я бы придумала, выстроила бы логику какую-то моей следующей, второй встречи с Татой Колисниченко. Но я просто рассказываю, как все было на самом деле. Я фактически пишу правду. Поэтому я честно пишу об этой второй встрече. Это была совершенно случайная встреча. Совершенная и случайная.
Как рассказать? Отчего сделалось поэтическим и романтичным классически то, что не должно было быть, никак не должно было быть классически романтичным и поэтическим?
Я бродила на площади трех вокзалов, так просто, встречать или провожать некого было. Теперь странным, совсем странным покажется, но я ничего не знала тогда о наркотиках. Маша сказала: “обкуренная”, а я подумала — Тата много курит. Но она курила какую-то и вправду траву, темную какую-то травяную толченку. Сейчас вот вспоминаю — да, она в таких белых сигаретах ее курила. Она мне потом предлагала, сказала — не опасно, а я не захотела. Но я не помню, чтобы у нее бывали эти состояния; теперь я знаю, “ломки” называются, когда наркоман остается без наркотиков. Иногда у нее подолгу не бывало этой толченки и — ничего, никаких этих “ломок”. Но вот что она любила курить, всегда курила, — французские сигареты “Житан”, значит — “Цыганка” — гитана. Тогда не продавались эти сигареты. Она их доставала, покупала у каких-то спекулянтов. Но это все после, после. А тут я вдруг пошла на один вокзал, на Ярославский, что ли… Это не было совпадение, не было случайно. И не было какое-то чудо, сверхъестественное что-то. А я ведь вся на ней сосредоточилась с первой той встречи. Я вся на ней уже была, как человек, вот уже привык, то есть к наркотику привык, и весь на наркотике, вся жизнь его — на наркотике. Так я была уже вся на ней, с первой той встречи. Меня уже к ней вело, как ведет человека к воздуху, чтобы дышать; как наркоман вдруг чувствует, куда идти, где он добудет свои травки. Так я шла, хотя по внешней, поверхностной логике я не знала, не могла понять, почему я так иду, туда иду. Зашла в туалет. И сразу — Тата стояла и сумрачно чесала косу. Длинные черные волосы перекинула на грудь. Расческа у нее была, и после у нее была эта расческа, такая большая, деревянная, и Тата сама вырезала гнутой латиницей по дереву светлому грязноватому — “Love”. И двигается, движется легко — вверх-вниз — эта расческа в ее тонкой красивой руке; и рукав легко взлетает — опадает, взлетает — опадает — широкий блузки желтой, — и буковки на расческе помелькивают гнуто, мушками темненькими легонько порхают. Входят какие-то серые женщины — головы замотаны платками, что-то говорят ей, то глухо, то дребезгливо, такие хмурые. Дверь стучит — “бух”… Тата яркая огрызается бесшабашно, дерзкая, смуглая лицом. “Иди ты на петух!” — вдруг — женщине платочной — одной из них. Тата стоит в хлорном запахе, на темном фоне кафельных коричневых кирпичиков… Как на меня она взглянула своими черными ресничными глазами. Так посмотрела, что у меня от восхищения, от радости внезапной дыхание занялось… А дверь — “бух”… И, наверное, смешно, потому что в туалете…
Это вот то самое — “зеленее травы становлюсь, когда вижу тебя”. Мутит, сердце ноет как-то разлито, щекам жарко. И одно только — если бы она взглянула так ласково, если бы ласково говорила со мной, заговорила бы. А если бы тронуть ее руку, взять за руку, обняться, поцеловать… Это было бы невиданное счастье!.. И я не верю, кажусь себе глупой, некрасивой. И выбегаю. Уже себя не помню. За мной — быстрые — стукают подошвами ее босоножки. Ее руки — рукава опали — желтые широкие, — а руки голые до локтей, до ее маленьких локтей, вдруг сильно хватают меня за плечи. Я удивляюсь этой силе, уже сама оборачиваюсь к ней. Она ласково, всепонимающе, как она могла это, смотрит черными ресничными глазами и просто сказала, как будто она уже моя — всегда, а я — ее, мы — друг дружки, просто сказала:
— Куда ты удралa ’?
И мы обнялись на асфальте, головы черноволосые — друг дружке — в плечо, как под крыло… Я зажмурилась, губами прижимаюсь к этой круглоте мягкой горячей, нежной-нежной, ее плеча… И почему-то вижу уголок расчески, как он торчит из кармана ее длинной черной блескучей юбки…
Она даже, кажется, немножко гордилась, что произносит правильно по-русски: “удралa ’”, а не как в ее городе на Днепре — “удрa’ла”. Она ведь, в сущности, всегда оставалась робеющей и не совсем уверенной в себе. Следила за своей речью. Однажды не расслышала чей-то вопрос и переспросила машинально: “Шо?”, — как произносят почасту украинцы, когда вместо своего “Що?” хотят выговорить русское “Что?”. И в комнате кто-то хмыкнул. Ее лицо мгновенно выразило детскую беспомощность и стыд. Но тотчас она свела, сжала черные брови, омрачила свои черные ресничные глаза. И после, бывало, спросят ее о чем-то; не ответит сразу, а нарочно шумно переспрашивает: “Шо?!”.
Дома, с мамой и бабушкой, в городе на Днепре, в указанном украинском городе, она говорила на обоих языках — по-украински и по-русски.
Нам было сколько? Двадцать лет. Мы не знали Михаила Кузмина, не читали. Из этого цветаевого “Подруге” знали пару стишков, а о чем это все, представления не имели. Нас ведь никто не учил этому, не соблазнял, не развращал. Мы сами дошли. И даже и не дошли, а будто в воду, свежую, текучую, плескучую, кинулись безоглядно, упали, обнявшись крепко, и не разбились, не разняли рук, сомкнутых друг на дружке. Нас ведь не учили; мы не знали, как это делается. Мы просто изнемогали, прижавшись друг к дружке; и чтобы от этой продленности сладкого такого изнеможения сердце не лопнуло, как яблоко — от жара огня; мы — языками, губами, коленками, животами, руками, пальцами, тайными местами — друг дружку, друг в дружку, друг дружке… А никто нас не учил, нигде про это не читали… Мы сами все, потому что любили, влюбились друг в дружку…
А в подвале на улице Метростроевской, в почти что выселенном доме, одичалом и чуточку похожем на заброшенную старую тюрьму… Я помню, как мы целовались, и было так душисто-царапуче горлу, когда она в меня дышала сигареткою “Житан”… А Балтика-Прибалтика, где “светлое море с небом слилось”… А Ленинград над парапетной Невой, гостиница — я никогда прежде не жила в гостинице — одна кровать всегда свободна, мы на одной постели… И называли друг дружку, играя, — я ее — “Наташа”, она меня — “Маша”; так хотелось, так чувствовали. Мы беспрестанно целовались, говорили друг другу нежные слова. И если ты уходила, я умирала. Мы вдвоем чувствовали большее согласие между собой, чем порознь, каждая сама с собою. Между нами установилось исключительное чувство возможности жизни только в присутствии друг друга. Иногда молчали целые часы; иногда на постели начинали говорить и говорили до утра…
Я помню, как она жевала кусочками какой-то вокзальный, жесткий и холодный пирожок. И жуя с закрытым ртом, она смотрела на меня смешливыми черными ресничными глазами. Она учила меня жевать с закрытым ртом, я так не привыкла. Она писала талантливые стихи, записывала в конторскую какую-то книгу, на жестковатые небелые листы. Помню один припев, рефрен в одном ее стихотворении: “Я доро ’га, я доро’га, я доро’га я”. Тогда еще даже пишущие машинки могли не у всякого водиться, быть. Еще я за плату перепечатывала чужие рукописи, когда у меня машинка появилась, когда смогли купить. Все свои стихотворения — ей, о ней — я ставила посвящение “С.М.”. Это значит: “Солнцу моему”. Это я узнала, что Глазков, когда посвящал стихи своей жене Росине Моисеевне, ставил “И.М.Л.” — “Иночке моей любимой”.
Жизнь отворяла компромиссы, ловушки и мышеловки с сыром, якобы даровым. Тата бросила Литературный институт. Отец упрашивал ее переводить с подстрочников, это была легкая работа — зарифмовать подстрочник. Он без труда мог бы добыть для дочки подстрочники стихов каких-нибудь молдавских или северокавказских поэтов, не очень, конечно, первостепенных (первостепенные были все разобраны по рукам шустрых переводчиков поэзии), но какая уж там разница! — стихи в общем-то одинаковые — один хрен, одна редька. Тата отказалась решительно. Она эту ловушку сразу хорошо поняла: работа — не работа, легкая-легкая, денежная, стучи по клавишам машинки, зарифмовывай левой задней ногой под пьяную руку. Все эти разные такие одинаковые — не называю фамилий — они и жили так. Может, они такие двужильные были. Двужильная душа. А я видала людей, у которых эта — легким соблазном — “работа”, с позволения сказать, и высосала силы; как вот оса отложила яички свои в спинку другой осы, а личинки вывелись и всю-то другую осу повысосали. На кошачьих неслышных лапах ушли куда-то силы. И жизнь ушла. Еще вчера юноша Е. Б-ский молодой приехал в столицу империи большой. Здравствуйте! Огляделся. Пишет стихи. В журнале “Пожилая юность” напечатаны его “Репортажи” из далекой Староскольской стройки. Писатель. На дочери военного женился уже. И уже отдельная квартира-кооператив. Для чтения друзей пишет строчки: “Бровастый государства главный член”. И время убегает. Е. Б-ский потолстел, сильно пьет, сердце болит. И вдруг умер. Вдруг жизнь прошла. А Тата знала, что все равно эта жизнь поймает и задерет, убьет. Но пусть задерет, как благородного оленя — тигр, как гималайского медведя — тигр; а не как мышку-норушку серенькую — домашняя кошка.
Я еще переводила для “Литобоза” статейки болгарских писателей, внутренние рецензии в “Радуге” на Зубовском бульваре писала. Тата сердилась и почти приказывала мне, чтобы я этого всего не делала. Но я так не могла, чтобы она за меня во всем платила. Однажды она лежала одетая в свою летнюю юбку, в блузку любимую желтую, и лежала на постели, закинув руки за голову, и смотрела, как я печатаю на “эрике”. И говорит по-детски так, что я вообще-то права…
— …а то вдруг я заболею и умру, а ты никуда не вырвешься отсюда…
Я погрозила ей кулаком. Она сказала серьезно, что у меня “детские жесты”.
Она сама брала деньги у отца, не смущаясь. Отец покорно давал, ссорился с женой. Я знаю, что Гриша З., хотя они давно не жили вместе, давал Тате деньги. Мне никто не давал денег, но никакого чувства зависти не возникало. И мне бы и в голову не пришло осудить Тату; я и сейчас скажу, что она была права, когда брала у них деньги. Это долго и путанно пришлось бы объяснять, то есть если бы я взялась это объяснять; и, может быть, я и не смогла бы это объяснить. Но я знаю и сейчас, что она была права, права, права!..
Я помню, как она ходила свободно по улицам летней Москвы. А такая — в просторной длинной юбке и — сильная тонкая нога — под юбкой — вперед коленку. Вперед сияет кругло грудями в блузке своей любимой желтой, вышитой красным. Широкие шаги — и блистают выцветшей позолотой ремешки стоптанных босоножек на босу ногу. “Леди Чаттерли вокзалов”, — говорю я, — “Бунтарка своей жизни”, и еще — “Она как дождь цыганка по отцу”. Тата идет в цыганской юбке, широкой и цветной. Мятые цветы крутятся на черном шелке жатом ее шагов. Она была рукодельница — бабушкина-мамина домашняя выучка. Без швейной машинки, на руках, пошила мне кремовую такую льняную блузку, юбку из красной шерсти — красное размечено тонкими, бело-нитяными клеточками, длинную юбку, и еще — из той же материи — халат. Однажды идем мимо гостиницы этой — “Центральная”; вдруг позади две женщины разговаривают; и вдруг понимаем, что это про нас. Говорят, что вот у нас босоножки стоптанные, а ноги чистые, и, мол, видно, что мы торгуем собой. Не такими словами сказали, а простыми. И мы растерялись, смутились; идем, не оглядываемся, держимся за руки. Женщины давно отстали, и тут мы, как будто от погони оторвались, — так начали смеяться…
Зимой Тата делалась другая. Какая-то летняя вихревость исчезала, проявлялись — в лице — милая застенчивость, в походке в темных сапожках, мехом отороченных, — легкость. Она гляделась барышней славянской провинции начала века, двадцатого, для кого-то — Серебряного; в этом черном изящном пальто в талию, каракулевый воротничок и обшлага — витым, серо поблескивающим каракулем; черные перчатки гибко обтянули тонкие кисти; шапочка наподобие средневекового берета — и все то же начало века двадцатого — карнавальная девушка-паж… Однажды — зима — светлота — сосульки — Тата смеется, как маленькие дети смеются, так прерывисто, когда с горки на санках во дворе стремглав летят…
Мы жили в столице на правах птиц не перелетных. Тата все же устраивалась дворником, и мы перебирались с Веснина на Метростроевскую, а там еще — на Герцена, в глубь дворов, и — в переулки. Иногда она даже и подметала, но обычно отдавала кому-нибудь из работавших за жилье свою зарплату, и они и ее участок убирали. А мы с ней гуляли, ходили, заблуждались в целой куче переулков. Мы поворачивали в разные переулки с Арбата, с Калининского, с Метростроевской еще… Модерн старой империи выставлял перед нами свои дома — Русский модерн — комнатная ниша с азиатским кумганом, оклеенная обоями “либерти”. Тогда еще желтизна фасадов была грязная, грязно-белые атланты и барельефные античные девушки. Один фасад был весь в таких барельефах — писатели-классики, а вокруг них, обнимают их, такие игривые античные девушки. Мы остановились и запрокинули головы. Странный фасад. Я заметила барельефного Льва Толстого — с бородой, окруженного барельефными девушками. Мы улыбались. Не могли понять, что это. Переулок пустынный, белый снег, солнечный день зимы московской. Я многим рассказывала об этом переулке. Кто-то мне сказал, что там когда-то публичный дом был. Но, наверное, это неправда.
В известном ЦДЛ, в Доме-клубе литераторов, с Татой часто происходило что-нибудь занятное. Ей нравилось ходить туда, заходить. Она находила, что там “смешно, как в паноптикуме”. Там продавались вкусные недорогие бутерброды и кофе — опять-таки — неплохой и недорогой. Одно время мы ходили туда на такое подобие семинара — “Лаборатория первой книги”. Туда хорошие люди ходили, одаренные; обсуждали рукописи сборников стихов. И Аркадий Ш. туда ходил. На семинар пропускали. И мою рукопись обсудили. А Тата не захотела, чтобы ее стихи обсуждали. Вот это — еще и за то я ее любила, что она могла — не так, как все. Эти дежурные при входе (вахтеры? сторожа?) пропускали ее, запомнили; то есть она иногда приходила с отцом; он попросил, чтобы ее и без него пускали. Один раз не хотели пустить меня с ней, но она не обращала внимания на эти слова остановительные, а просто шла быстро, широкими легкими шагами, держа, увлекая меня за руку; и нас не остановили.
Помню несколько занятных случаев в этом ЦДЛ. Один случай, когда я пошла за кофе к стойке, а Тата осталась одна за столом. Я подхожу, ставлю чашечки, а против нее уже сидит кто-то пьяный, с набрякшим лицом. А лицо знакомое. Я осторожно пригляделась, и оказался Шукшин, “жеманный баловень” тогдашней либеральной интеллигенции, для которой он был “человек из народа”, этакий “самородок” и полудрессированный медвежонок на задних лапах; но уже становился знаменем нелиберальной… интеллигенции, да? Нелиберальной интеллигенции, уже скоро прогревшейся в журналах “Древляя гвардия” (прозрачно!) и “Дикий соплеменник”. И я не решалась сесть, я таких пьяных не люблю. И слышу, он говорит Тате, пьяно распустившись, как маргаритка, и говорит: “Сара! Скажи мне, Сара!..”. Вероятно, для него, для пьяного (а может, и для трезвого) всякая женщина, девушка восточной внешности была еврейка. А Тата минеральную воду пила, ей просто хотелось пить, и пила минеральную воду. И спокойно, даже и не глядя особенно в его лицо, а равнодушно и спокойно выплеснула ему в лицо стакан воды. И попала, вода по лицу и на пиджак потекла. Кто-то рядом заговорил громко. Этот сидит и будто и ничего не понял. Тата встала и с чашечкой кофе пошла к другому столу, я — за ней, там сидели наши знакомые по этой “Лаборатории”. Кругом говорили, но она внимания не обращала. Знакомые поняли, что она не хочет говорить про этот “стакан воды” (пьеса Скриба!). Закончилось обсуждение, мы вышли в вестибюль, я тихонько жму Татину руку повыше локтя. Шукшин стоит, лицо у него злое. Рядом с ним тесть Татиного отца, Иван Максимович, что-то ему лопочет. Мне Тата рассказывала, как отец потом ей выговаривал. Меня этот Шукшин и не заметил. Кто бы меня заметил рядом с Татой! И что с того; она же была моя, часть лучшая меня — мои стихи… А другой раз мы идем, а в зале накрыты столы и блюдечки-тарелочки с какими-то круглыми красными ягодками. Я пригляделась — это красная икра. Была дата у кого-то из братьев Вайнеров. А другой раз — без меня — мне рассказывали, Тата била тарелки, а кругом сбились толстые писатели — осоловелой стаей кабанов. А она хохотала. Ее тогда все-таки выставили из ЦДЛ, но потом она снова ходила. Из тех, кто мне рассказывали, никто не помнил (или не знал даже), зачем она стала бить тарелки. Она и сама не помнила; только сказала мне задумчиво: “Нет, кажется, не было никакой причины; просто было много тарелок и захотелось побить…”. Вознесенский мимоходом Тату назвал “цыганочкой”, подошел и взял под руку. Тоже был немножко пьяный. Она так вырвала руку, что он к стенке откачнулся, а она резко, размашисто плюнула ему в белое кашне. Тата считала Вознесенского никаким поэтом, а я так и не прочитала ни одного стихотворения Вознесенского, но это я не нарочно. Если бы она чуточку захотела, у нее была бы публикаций бездна, и сборник стихов был бы издан, и она была бы член Союза писателей. Но она не хотела. Да я видала такое, вроде бы, простое: стала девушка, молодая женщина любовницей, чьей надо, — и все получила. Но на самом деле — опять-таки — силы-то ушли; на то, чтоб ублажать кого-то дрянного, они ушли. А Вознесенский нажаловался на нее, и ее с месяц не пускали, а потом — ничего — снова стали пускать…
И вот лето кончается, прохладнеет уже, и мы в кофточках шерстяных идем и говорим о большом доме на Метростроевской (в начале века, то есть двадцатого, был доходный дом, а после — коммуналки); и вот пошли слухи, что дом ставят на капитальный ремонт, а оставалось жильцов-то всего ничего, и отключат свет, воду и газ. И надо было Тате переустраиваться дворником в другое место. Я-то никуда не могла устроиться, у меня никакой прописки не было, а у нее оставалась какая-то временная, студенческая, что ли, хотя она бросила учиться в институте. Я как-то немножко приуныла, Тата меня утешала энергически, черные ее ресничные глаза смотрели прямо на меня так энергически ласково. Мы обнялись и шли медленно. А были почти одного роста, она не была высокая. Подошли к подъезду. Тротуар узкий. К стене у самого входа приставлен чемодан и большая сумка пузатая рядышком темная. Высокий худой молодой человек прохаживается взад и вперед неуверенно, держится поближе к стене дома, чтобы не очень натыкаться на прохожих. Он в темно-коричневых брюках (кажется, вельветовые были), в темно-синей рубашке с длинными рукавами и на белых пуговках. Коротко стриженные темно-коричневые волосы, длинноватое бледное лицо, очки в тонкой металлической оправе, и видно, что взгляд кроткий. Он приостанавливается, смотрит на нас, опускает глаза, улыбается кротко и застенчиво. И вдруг Тата искренне, открыто, радостно кричит: “Андрiйко!”… Я нарочно здесь пишу, как по-украински пишется, потому что она так закричала — позвала его, с другой совсем интонацией, чем по-русски бывает… И вот он приподнимает ей навстречу руку; и почему-то лишь одну, правую, будто хочет обнять ее только одной рукой, а левую руку, вроде, и не видно, она как-то так заведена за спину, что ли… И Тата бежит к нему, но в это коротенькое мгновение перед тем, как рвануться в этот короткий бег, она целует меня, чмокает в щеку легко, быстро и нежно; как она это все могла и понимала! Она подбегает к нему, он делает несколько больших шагов ей навстречу, она рядом с ним, высоким, почти маленькая. Они хороши вместе. Она зовет меня. Я подхожу. Она обнимает меня свободной рукой. Она обнимает его за пояс и меня, прижимает меня сильной рукой к нему…
Оказалось, у Таты был Андрей. Отчего-то она о нем не рассказывала. Но она захотела сразу подружить нас, меня и его, искренне радостно обращалась к нам обоим; даже и нельзя было сказать, что она подталкивала нас друг к другу; она решительно охватывала, обнимала нас — его и меня, меня и его, руками тонкими сильными (сама уже в халатике пестром, руки заголились) и прижимала нас, меня и его, его и меня, решительно друг к другу. Она спросила его, как он ее нашел. А он просто позвонил ее отцу, а отца нашел через киоск справочный. Тата смеялась радостно. Его родители знакомы были с родными ее отца. Он привез полную сумку кукурузных спелых початков, яблок, больших пухлых пирожков с картошкой, с капустой. Татина мама ничего ей с оказией не присылала, у нее были не очень хорошие отношения с людьми. Но помню, она просто по почте присылала яблоки в ящике. Да, кажется, присылала. А пирожки пекла мать этого Андрея, фамилия его была Котченко. Оказалось, его родители знали Тату и хорошо относились к ней, но с ее мамой и бабушкой не дружили; даже, кажется, чуть не в ссоре были. Мы сварили кукурузу, пошли вместе все, купили бутылку вина и пировали, как могли. Мы тогда жили с Татой вдвоем в большой, даже огромной, пустой коммуналке. Комнаты были пустые, огромные, запущенные. Ванная грязная, с газовой колонкой. Были два стола, сундук, широкая тахта. Все это была уже ничейная мебель, брошенная; ее не взяли жильцы с собой, когда переезжали. По утрам Тата иногда подметала комнаты большим веником; и я говорила, что это похоже на балет Прокофьева “Золушка”, то есть когда Золушка еще не принцесса.
Ночью мы легли все вместе и после так ложились, всегда, покамест вместе жили. Было очень хорошо, чудесно. А зимой, когда не было тепла в больших батареях, мы согревались друг с дружкой. Было весело щекотаться, совать друг другу руки под мышки, перепутываться голыми ногами и руками и смеяться, и дышать друг дружке на грудь. И очень хорошо было целоваться. У Андрея и у Таты были такие живые, горячие, какие-то сладкие тела. И особенно было хорошо мне целовать их поочередно в горячую нежную шею, утыкаться губами часто-часто и лицом. Внутри, между грудью и животом, делается такое обмирание, как будто вот-вот сознание потеряешь. Я это называла “шейный оргазм”, и мы все смеялись…
Андрей Котченко был года на три или на четыре старше Таты. Я помню, как она еще в первый наш общий вечер сказала серьезно:
— Андрей — мой учитель, — и засмеялась.
Они вдруг принимались говорить на украинском, но Тата сразу переходила на русский, и он — за ней, чтобы не говорить при мне на не понятном мне языке, то есть почти не понятном; когда говорили, я не очень понимала; но когда читала, понимала.
Андрей и Тата жили на одной улице. Отец Андрея работал инженером на заводе, а мать — корректором в типографии. Андрей был уже студент в университете, а Тата — еще школьница. Они знали друг друга с детства. Тате нравилось, что Андрей никогда не ухаживал за ней, не объяснялся в любви, никак не приставал. Ей уже были скучны объяснения в любви; ей казались выслушанные ею объяснения некрасивыми, тяжелыми какими-то и схожими между собой. Тата гордилась дружбой Андрея, потому что он был старше, и еще она понимала (больше интуицией), что это человек оригинальный и глубокий в определенном смысле. Однажды она уже — просто так, из любопытства — ходила на свидание с мальчиком из другого класса. Это когда мама Яся побежала следить за ней. Свидание не понравилось Тате; и особенно ей не понравилось, когда Ромчик, Роман Сорока, поцеловал ее мокро в губы. Она тогда невольно уперлась ему в грудь ладошками, но оттолкнуть не решилась; все-таки интересно было поцеловаться с мальчиком, ведь это в первый раз. А с Андреем было совсем другое. Он — “Андрейка”, она — “Татка”. Чия ти, дiвчино, чия? С черешнями-двойчатками на стебельках зелененьких на ушках детских. Дни августовские пышные заполнены под завязочку вареной кукурузой, бесстыдно ярко-желтой пшенкой из ведра оцинкованного. А прежде были вишни в садочке, прямо с деревца, лаковые, темные, такие сладимые и во! — с кулак дитячий. Дни летучей летней осени, сухой и солнечной, когда воздух плодоношенья духовитый вкусно пахнет смертью; когда под старой вербой, на одеяле байковом зеленом желтом на траве юноша и девочка, поджав под себя ноги, сидят по-домашнему. Андрей толкует книги, старинные, старые книги в прочных, крепких, вроде бы кожаных переплетах, с такими желтыми страницами, с готическим шрифтом немецким и с кириллическим “ятем” знаковым; ксерокопии, шепчущие запретное по-русски, независимо говорящие по-французски совсем не то, что в учебниках. Андрей доверчиво окно, что жилы, отворяет Мальдорору, Ницше и Винниченко. Тата слушает внимательно, серьезно. Он — ее учитель.
Его не удивляет юная красавица — приверженица философии.
В десятом классе, когда Тата готовилась к выпускным экзаменам, очень тянуло друг к другу ее и Андрея. Они много ходили, они бродили в парке имени Шевченко, в бывшем Потемкинском саду. Он никогда не обнимал ее за плечи, но прикосновения, соприкосновения нечаянные томили обоих. Тата брала с собой учебник, чтобы мама Яся не заподозрила, и уходила к соседям, в дом Котченко, мама Яся не любила их, но запретить не могла. Она боялась запрещать Тате; боялась, что дочь ей ответит на запреты нелюбовью. Андрей и Тата бродили допоздна в парке, вышли к оврагу, отделявшему давнишний Потемкинский сад от прежних архиерейских владений. В овраге крутом, на комковатой теплости земли она обнимала его. Томление сказочно переливалось в насладу. Было страшно больно, и она закричала, крепко зажмурив глаза. А после над нею, над ее глазами, уже вновь широко раскрытыми, поверх его большого и легкого тела, поверх ее обнимающих рук, обхватывающих крепко, поверх мужской маковки, тиха украинская… И редкой птицею летит громада ночного звездного неба…
Падение — сов-падение друг с другом — Обрыв… На самом деле ночь не была тиха, а дышала, шевелилась множественными шорохами… Дома, утром, Тата выслушала отчаянье матери. Анна Георгиевна в ту ночь не пошла к соседям. А зачем бы ей было идти к родителям Андрея? Она и так догадывалась, догадалась. Она умоляла Тату, рыдала, рассказывала что-то невнятное и долженствующее пугать — о брошенных девушках. Тата отвечала твердо, что не перестанет видеться с Андреем, потому что
— … с ним интересно!..
— … ты — ребенок! Ты ничего не понимаешь…
Тата обещала, что больше не будет того, что случилось. Она не сдержала обещания. Но прятаться они с Андреем научились. Только приходилось днем, а она мечтала о ночи, когда его руки, губы, слова, глаза были такими нежными… Бабушка, уже трудно больная, ничего не знала, кажется. В ночь выпускного вечера они ушли, забрели совсем далеко в парке, в Потемкинском саду том давнем, и оставались до рассвета…
Андрей пришел на вокзал — провожать ее в Москву. Мама Яся отходила, дала ему проститься с Татой. Он убеждал ее поступать в театральный; он ведь привел ее, девочку еще, в театральную студию, где распоряжался энтузиаст из Москвы, которому не повезло с возможностью покорения столичных сцен. Тата не решилась. Уже в Москве она признавалась Андрею, что жалеет, жалеет. Она была еще совсем молода и могла пытаться поступить.
— Понимаешь, Андрейка, уже все кончено, все поздно и невозможно. Я уже все понимаю. Все бесполезно. Можно ведь в болоте быть счастливой от неведения и верить, будто бы Тот, кто в скале сидит, никогда тебя не достанет. Но я уже все понимаю, все-все; я не буду счастливой в лесу, на болоте, в доме у матери Лукаша. Эти все места — не для меня! А других мест, другого на Земле я никогда не увижу. Я просто верю, что ничего больше нет, ничего нет. Приходи, Тот, кто в скале. Я не боюсь…
Но, конечно, здесь нужны пояснения. Тата имела в виду пьесу Леси Украинки “Лесная песня”. Там девушка-мавка, сверхъестественное существо, обитает в лесу на болоте. Мавка любит юношу человеческого, Лукаша, но не может быть счастливой в доме его матери, в среде мелких человеческих забот. И уже и нигде не может быть счастливой. А Тот, кто в скале сидит, — это тоже такое сверхъестественное существо, оно — Смерть!
В этой театральной студии Тата сыграла даже и двух мавок; одну — из “Лесной песни”, а другую — из “Теней забытых предков” Коцюбинского.
Любитель Мальдорора Андрей Котченко был застенчивый кроткий учтивый юноша. Звук “г” произносил с характерным придыхом. Переводил на украинский стихотворения Изидора Дюкаса, то есть “Песни Мальдорора” Лотреамона. Андрей был, конечно, физик, то есть, как Аркадий Ш., как многие другие. Он уже выучился в университете и проработал, что ли, год учителем физики в школе в селе Письменное, по распределению. Теперь приехал в Москву. Я сначала думала — устроиться как-то, а потом поняла, что он приехал просто, потому что любил Тату. Может, он и был виноват в ее судьбе. Она ведь его полюбила, тогда, в городе на Днепре, в указанном украинском городе. А он ей все внушал, что она свободная, свободна. И она поверила ему доверчиво, как ребенок. А, может, было бы лучше, если бы он внушил ей тогда, что она — вся его и совсем и не свободна. Он же этого и хотел на самом деле. Ну, боялся еще. Он же был потоньше, чем Гриша З., о втором муже Таты я и не говорю. Андрей все же понимал, что это ведь невозможно — просто жениться на Тате. Аркадий Ш. ведь тоже понимал, но еще и понимал, что нельзя допускать себя до того, чтобы влюбиться в Тату. Андрей допустил и хотел допустить. У него были серые глаза, красивые, как будто глазурь, как фарфоровые. А нос большой, такой как-то под прямым углом и что-то вроде выступа, на мозоль немножко похоже. У него был перелом носа. Его еще в школе избили какие-то. И у него нет левой кисти, то есть на левой руке. Выспрашивать — неловко; и я так и не знаю, как это случилось — то ли на практике заводской, еще в школе; или уже в университете, когда на лагерные сборы отправили. Он потому все заводил руку назад и не закатывал рукава. Он — по какой-то сути своей — немножко жертва; всегда страшно, что с ним что-то случится, изобьют, или убьют, или машина собьет. Когда он спускался в обрыв и нес Тату на руках, она хотела, чтобы он ее нес, и боялась; боялась, что он раздумает и что ему тяжело ее нести, вот из-за этой покалеченной руки. Она все шептала-лепетала: “…тебе тяжело…”. И думала смутно, что не надо такое говорить, ему обидно. А он так прижал ее сильно к груди худой костлявой под рубашкой тонкой; и было жестко, немножко больно и хорошо. Мама Яся невменяемым голосом ей почти кричала: “Не смей! Не смей!”, чтобы она не подумала выйти замуж за Андрея Котченко. Анна Георгиевна морщилась, когда встречала его случайно на улице и он вежливо здоровался с ней, а она отворачивалась и не отвечала. Она злобно брезговала им как ущербным, калекой. Тата давно осознала, еще девочкой маленькой, что хромые, слепые и проч. вызывают у ее матери одним лишь своим видом злое раздражение, отвращение. Для маленькой Таты мама ее была, конечно, добрая. А после Тата уже знала, что ее мама — человек совсем не добрый. Тата жалела маму Ясю, но чувствовала себя словно бы свободной от нее.
Воду, свет и газ все-таки отключили. И мы целую неделю жили так — воду приносил Андрей из подвала в соседнем доме — ведром. Кушать ходили в кафе напротив дома, а вечером зажигали свечи. Я пугливая; и когда случалось вечером возвращаться, Андрей встречал меня у подъезда, я одна боялась бы подняться по лестнице, даже войти в подъезд, лифт уже не работал. А потом Андрей познакомился с Мишей Свистуненко из дома на Веснина. Миша кровельщиком работал. Тоже был любопытный человек-субъект. Учился в суворовском училище, бросил консерваторию; в его комнату в коммунальной квартире на Пятницкой его не пускали соседи за его сильное пьянство и девушек определенных, вроде той, что я с ним видела, — Алена по прозвищу Железная Макаронина. Тата снова устроилась дворником, а Миша там работал, я уже говорила, кровельщиком. Андрея не приняли на работу, на зарплату; у него прописки не было, конечно; но как-то они там договорились, на кого-то, кто на самом деле не работал, выписывали деньги и отдавали Андрею. Андрей работал с Мишей, тот был, в сущности, славный человек, не злой. Однажды пришел пьяный, посидел у нас, что-то говорил невнятное, потом ушел. Через минут пять — в дверь звонят. Открыла Тата, а Миша стоит и говорит: “Извините, что я пришел пьяный”. Он был статный, с красивыми темными волосами, но на лице уже все признаки запойного пьянства — опухлость, отечность такая и странное выражение — странное сочетание хитрости и туповатости, как у многих алкоголиков, интеллигентных по происхождению, что называется. Мы перебрались на Веснина. Квартира была — почти копия той, что прежде. Андрей ловко управлялся одной рукой, правой, а левой, искалеченной, помогал себе. Зимой они с Мишей снег сбрасывали с крыши; снег летел маленькими лавинами — весело, так задорно, красиво. И вдруг утром — телефон — трезвон. Протечка. Андрей уходил в резиновых сапогах, шлем надевал, синий, матерчатый, с какими-то веревочными вязками; я так и не подержала в руках этот шлем.
В одной компании мы танцевали. Андрей хорошо танцевал. Кто-то крикнул ему, когда он танцевал с Татой, — они танцевали, раскинув руки друг против друга, — и кто-то крикнул ему: “Где ты нашел такую женщину?”. А Тата засмеялась и поцеловала Андрея в губы. Она понимала, как приятно ему, когда ее называют его “женщиной”. Мы совершенно не ревновали друг друга. И нам не хотелось устраивать свою жизнь, как полагалось, то есть работа, квартира, дети. И мы бы и не могли, у нас не получилось бы. Мы не задумывались, что дальше будет в жизни. Главное было: оставаться вместе и смотреть на жизнь, окружающую большим кругом нас, как-то издали; смотреть, отдаляясь нарочно.
Почему-то считается, что прерывание беременности должно вызывать у женщины какие-то потрясающие чувства. Не понимаю. Конечно, страх и тревога, чтобы не покалечили; особенно, если мало заплатишь за это. Но если, к примеру, зуб удалять, — ведь то же самое, или аппендицит — боишься, конечно. Но почему решают, какие чувства вы обязаны испытывать? Прямо так и считается, что обязаны! Обязаны одно, обязаны другое; обязаны вдруг верить, будто всем на свете правит сверхъестественное существо мужского пола — Бог, или Б-г (если на еврейский лад). А как мне это надоело у людей… Очень надоело.
Татин отец относился к Андрею и ко мне хорошо, дружески. Он и вправду считал нас просто друзьями своей дочери. Несколько раз он приходил к нам в гости, мы пили чай, он приносил торт или конфеты. Рассказывал какие-то анекдоты и истории из жизни Союза писателей, я не запомнила. Он отпустил черную бороду и выглядел даже экзотически. Немножко поругивал, корил Тату, а заодно и нас, меня и Андрея, за нашу неправильную жизнь; говорил, что мы еще одумаемся и пожалеем о годах, потраченных зря.
— Папка, нет, — говорила Тата, смеясь милым смехом ярким, — не будет больно!
Николай Михайлович несколько раз брал нас с собой на Мосфильм, на просмотры фильмов; по рассказу одного его знакомого снимали кино. Так мы посмотрели “Греческую смоковницу” — такой милый фильм; что в нем было хорошо, приятно, так это то, что как будто сами поездили мы по этой летней Греции, плыли на яхте, ели инжир, ночевали на берегу теплого моря в тесной палатке, танцевали в кабачке на веранде. Я завидовала героям этой “Греческой смоковницы” — они так чудесно проводили время. Впрочем, Татин отец в Грецию ездил, в туристическую поездку в группе других писателей. Потом еще долго в разных их сборниках, в журналах попадались такие стихотворения о Греции, о нищете простого народа и немножко — о памятниках и выдающемся историческом прошлом. И Татин отец что-то такое писал в стихах детских, что-то о бедных греческих детях. Это писатели как бы отчитывались. И никто их напрямую не заставлял, они сами спешили. Это даже и не смешно уже. И никакая это не критика, я никого не критикую. Я просто вот думаю, что уже и не поможет здесь никакая критика. Представьте себе, что собрались ораторы римские, поздно встали и говорят промежду собой. Причем некоторые консервативные ораторы утверждают, что нужно, необходимо изо всех сил сохранять и охранять исконные и коренные древнеримские традиции; а прочие, либеральные ораторы, те — напротив — нет, говорят, необходимо верить в грядущее прекрасное средневековье, где наш великий Древний Рим займет свое прогрессивное место. А ведь суть-то в том, что и средневековье с его латинской поэзией будет в грядущем, и Ренессанс, и классицизм, и романские языки, и даже священная Римская империя. Все будет. Не будет только Древнего Рима как такового. И сколько ни критикуй иные его древнеримские свойства, они все равно остаются неотъемлемыми его свойствами; и без этих свойств и Древний Рим — не Древний Рим; и вместе с ними он исчезнет, и они исчезнут вместе с ним…
Мы с Татой вдвоем ездили в Прибалтику, в Юрмалу, там жили, снимали комнату в поселке, на деньги Татиного отца. Потом втроем, уже с Андреем, ездили в Ленинград. Но куда-нибудь бы в Грецию поехать хотелось, как в “Греческой смоковнице”, или в Италию. А на родину, в указанный на Днепре украинский город, Тата ездила только один раз, после первого курса, на похороны бабушки. Анна Георгиевна не приезжала. Но я бы не сказала, что Тата не любила мать. Я помню, как она звонила матери с почтамта; кричала в трубку, так музыкально-неожиданно-старинно, странно и певуче: “…Мамо! Мамо!..”. Тата говорила по-украински. Голос ее зазвучал нетерпением. Она, должно быть, ссорилась с матерью. Я почти не понимала, но все равно отошла подальше. Тата говорила быстро.
Николай Михайлович нас пристроил на две недели июльские на дачу к одному своему знакомому опять же; тот уехал с семьей и хотел, чтобы дача не оставалась без присмотра. Дача была в поселке с охраной, большая, удобная, даже уютная. Тата и Андрей ходили на речку, но я не люблю купаться в реке. Мы гуляли в лесу, Тата собирала цветы и травы и ставила в большой синей вазе стеклянной на стол в большой комнате. В этой комнате мы смотрели телевизор, втроем усевшись на старый кожаный диван. Пили вино, ели хлеб с сыром. Мы с Татой почти не пьянели, только почему-то нам становилось весело, и мы смеялись наперегонки. Но Андрей скоро пьянел. Глаза его ясные мутнели. Тени угрозы и грубости проявлялись на лице. Он любил грызть, щелкать семечки. Но пьяный делал это как-то грубо и странно угрожающе. Тогда я начинала бояться его. Мы с Татой укладывали его на диване. Он засыпал. И во сне, когда закрыты глаза, у него было грустное и нежное лицо. Тихо-шумливо ударял среднерусский летний ливень. Мы тушили свет и целовались вдвоем, чувствуя слабое дыхание спящего. И пахло в комнату из раскрытых окон растениями сильными и землей мокреющей.
Однажды Андрей и Тата мне сыграли настоящий спектакль. Было замечательно. Что-то похожее было потом, через много лет, когда я принесла Ролану Быкову сценарий свой; и он, конечно, и не намеревался ничего снимать (он вскоре умер), а угостил кофием и, в сущности, разыграл спектакль, произнес монолог, вспоминая разные эпизоды, как он снимался… Но он был мне чужой, а Тата и Андрей — близкие, любимые. Мы, как обычно, разговаривали вечером; как Тата определяла такие наши разговоры: “про умное”. И вот разговаривали “про умное”, читали на память стихи. Тата задумчиво и задушевно проговорила из Леси Украинки:
Як я умру, на свiтi запалає
Покинутий вогонь моїх пiсень,
I стримуваний пломiнь засiяє,
В ночi запалений, горiтиме удень…
Тата сказала, что это хорошие стихи и можно только позавидовать Лесе Украинке, потому что ей было не все равно, как сложится судьба ее стихов после ее смерти. И правда, ей было не все равно. А нам? Наверное, мне — тоже не все равно. А Тате — все равно. Так и сказала. Засветится огонь после смерти или не засветится, — все равно. Андрей не писал стихи. Вдруг Тата сказала, что ей сейчас, в этот час, больше нравятся народные стихи или похожие на народные; такие, чтобы возможно было сложить легко, легко произнести, никогда не записывать, кинуть на ветер.
— Тебе надо было в театральный, — тихо сказал Андрей.
Тата вскочила, вышла на самую середину полупустой комнаты; в своей любимой длинной юбке, в желтой вышитой блузке; притопнула; приложила ладошки горстями ко рту; вот как в фильмах, когда аукаются; и запела открытым чистым звуком, громко; почти криком, но очень певуче; и возникло ощущение гор и простора…
Ой прибiгла з полонинки
Бiлая овечка —
Люблю тебе, файна любко,
Та й твої словечка…
Это обращено к девушке, не к юноше, но мне почему-то казалось, что это она — Андрею. Звучало трогательно, красиво. И вдруг мне показалось забавно — какие “словечка” Андриевы могли бы иметься в виду — те самые, о Ницше, Лотреамоне и совершенно не известном Тате и мне, а ему известном Гуссерле? И это, может, и народное, но это из “Теней забытых предков”.
Тата стала горячо просить Андрея, чтобы он сейчас вместе с ней сыграл фрагменты из повести Коцюбинского.
— Андрейка! Объяснение и встречу с Чугайстыром. Пожалуйста! Прошу тебя…
Он смущался, стеснялся. Тата упрашивала. Ей совершенно не свойственно было в обращении с Андреем такое противное приказывание, пошлое мелочное повелевание, как это часто бывает, когда женщина разговаривает с мужчиной, влюбленным в нее. Тата просила Андрея так открыто, искренне, ласково-энергически…
— Сначала объяснение. — (Она имела в виду объяснение любовное.) — Я начну!.. — Она подошла к нему, сидящему на тахте, и потянула его за руку, за правую руку. Он покорился и вышел за ней на середину комнаты.
— Любчику Иванку! — начала Тата громко и так неожиданно естественно, как будто продолжала говорить свои слова. Я даже вздрогнула. — Ци будемо в парi усе?
— ?к Бог даст, моє солодашко, — ответил Андрей немного сдержанно, и голос его прозвучал неожиданно сильно и очень по-мужски, и напевно. Но держался Андрей скованно.
— Ей нi! Велику пiзьму має у серцi стариня наша. Не набутися нам.
— Я не требую їхнею згодою. Най що хотє робє, а ти будеш моєю, — проговорил Андрей твердо.
— Ой мой-мой! шо ти говориш… — порывисто-певуче — Тата.
— Шо чуєш, душко…
Я не стану теперь приводить перевод. Зачем? Формальный смысл здесь в том, что юноша и девушка из двух враждующих гуцульских семейств любят друг друга. А какой был фактический смысл Татиной затеи, я не знаю, не могу понять и боюсь мельчить глубину этого смысла своими предположениями. Тата вилась вокруг Андрея, закидывала руки ему на шею с безоглядностью детски-театральной. Он покорно пригибал шею навстречу Татиным, тянущимся к нему рукам. Но я заметила, что она старается не прикасаться к нему. Сначала я не поняла, зачем это. А потом догадалась. Тата была стыдлива, ей было неловко, стыдно обниматься на сцене, даже с Андреем; куда уж с каким-нибудь актером в театре. Даже когда видел только один зритель — я, Тате было неловко; хотя мы все столько раз целовались, обнимались и все другое, но ведь жизнь — это не театр, на нее никто не смотрит со стороны, на человеческую жизнь.
Дальше в повести Коцюбинского происходит вот что: Маричка случайно тонет в быстрой реке; Иван оплакивает ее, но все же находит себе жену; жена изменяет ему с местным колдуном; Иван тоскует, вспоминает Маричку; она является ему в виде мавки, он идет за ней, но вдруг она исчезает. Появляется Чугайстыр — тоже сверхъестественное существо, могущее убить мавку. Иван боится, что Чугайстыр догонит Маричку. Иван играет на свирели, а Чугайстыр, забыв о мавке, пускается плясать. Андрей и Тата совершенно справедливо полагали “Тiнi забутих предкiв” произведением философским. Поэтому они еще в театральной студии придумали единственную возможную, пожалуй, интерпретацию пляски Чугайстыра. Иван понимает, что мавка не останется с ним, что этого не может быть. Он хочет, чтобы ей грозила — мертвой! — смертельная опасность, и хочет спасти ее от опасности… чтобы умереть самому…
Вот исчезла внезапно эта мавка-нявка. Тата, как-то кружась и прикрывая широким рукавом лицо, отходила от Андрея. Он оставался один — одинокий Иван. Оглядывался…
Андрей сел на пол, скрестив ноги, и засучил левый рукав, заголил культю, болезненно красноватую, немного сморщенную; поднес медленно к самому своему лицу. Проговорил голосом, немного утробным; я даже испугалась, как будто это уже и не Андрей, хотя я знала ведь, что Андрей; никто другой и не мог быть! Проговорил за Чугайстыра:
— Куди побiгла?
— Хто? — голосом потоньше, человеческим, — за Ивана.
— Нявка.
— Не знаю… Не видiв… Сiдайте.
Иван молча смотрит на руку искалеченную, держа ее перед самыми глазами. И снова произносит за Чугайстыра, которого на самом деле нет, а Иван его видит, и произносит:
— Може б ти трошки пiшов зо мною у танець?..
Тата появилась и стала поодаль с блок-флейтой. Заиграла резкими, диковатыми звуками. Андрей поднялся с пола, заложил правую руку за спину, а левую продолжал удерживать искалеченную у самых глаз. И сосредоточенно затанцевал, притоптывая дробно и легко и прыгая легко. У него были высокие легкие прыжки польского танцора, привычного к танцам сложным и красивым, сложно устроенным…
Андрей очень любил Тату; не так, как Гриша З.; даже и не так, как я. Если бы Тата сказала, Андрей бы принес ей на полотенце сердце своей матери, не задумавшись…
Тата не хотела (или не могла) отказаться от этого курения наркотической толченой травы. Андрей не мог уговорить ее. Обычно она просила оставить ее одну, и мы слушались ее. А, может быть, и напрасно. Может быть, не надо было оставлять ее. Она тихо сидела в маленькой комнате, дверь была прикрыта. Но я знала, что она там, за прикрытой дверью, бормочет и запрокидывает голову. Андрей ушел в кухню; зажег газ, чтобы теплее было. Батареи большие были совсем прохладные. Я сидела в большой комнате на тахте. И такая тоска у меня, такое уныние, слезы в глазах. Я не хотела досаждать Андрею своим плохим настроением. Может быть, ему и без того плохо. Дверь хлопнула. Или нет, показалось. Нет, стукнула дверь, но как-то странно. Теперь мне кажется, что я тогда почувствовала несчастье. Потому что дверь из маленькой комнаты не открывалась. Тата не открывала дверь, не выходила. Это другое было. Ударилось об асфальт внизу тело, уже мертвое.
Сколько времени прошло, не помню. Загомонили внизу, на улице. Побежали по лестнице, лифта в этом доме не было. Зазвонили требовательно в звонок дверной. В этом доме было еще много квартир с жильцами, невыселенных. Кто-то из соседей видел случайно из окна. Приехала милиция, напрасная “скорая помощь” приехала. Спрашивали Андрея и меня…
Мы боялись, когда ее увезли, оставаться ночью вдвоем. Я ушла к Маше. Плакала в метро. Наутро плакала в морге больничном. Я просила с плачем горьким, чтобы мне позволили еще посмотреть на нее. У меня было сто рублей за перевод болгарского рассказа в сборнике, тогда — деньги. Я отдала санитару. Он привез ее на каталке, прикрытую до плечей смуглых. Какой-то коричневой прорезиненной пеленкой прикрытую. Да, мертвый становится очень значим, важен для своих живых; потому что он умер. Волосы у нее сделались спутанные, откинутые. Ссадины на шее смуглой. Красивыми бровями похожа была на мою маму. Глаза были чуть-чуть приоткрыты. Она будто знала, что я здесь, и мягко понимала, мягко жалела меня. И будто прислушивалась мягко и внимательно к тому, что я здесь. Я перестала плакать, она была со мной. Мертвый больше никогда не обидит тебя, и ты его не обидишь; теперь он только любит тебя в твоей душе. А из этой жизни человеческой не уйдешь ты живым, а только мертвым…
Теперь Древний Рим лишился своей цельности. И девочка в городе Украинской республики, возникшей наконец-то, может, минуя Москву, мечтать о Нью-Йорке, потому что он — Париж наших дней и грядущих.
Я люблю своего мужа Андрея К. Но я не знаю, как все будет.
|