Евгений Ермолин. Слабое сердце. Евгений Ермолин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Евгений Ермолин

Слабое сердце

Евгений Ермолин

Слабое сердце

Слабое сердце зарапортовалось,
забастовало оно, завралось...
(«Осень настала. Холодно стало...», 1993)

Тимур Кибиров знает, как дышать вразнобой, как привести свой поэтический характер к бесхарактерности. Это милый болтун, простодушный балагур, скромный резонер, либеральный попуститель, снисходительный потакатель чужим и своим слабостям и капризам, прихотливый мудрец, то иронический, а то и восторженный гедонист... Поэт мягкий, гибкий, пластичный, уклоняющийся от однозначности. Его сложно сфокусировать в резкость. Не угол, и даже не овал, а некая «неправильная» волнистая линия — вот графический символ его поэзии. Он умеет сказать все, что хочет. Но говорит при этом так, что можно при желании его не понять. Или даже понять как-то иначе. Он звучит, как расстроенное фортепьяно.
Кому-то это вовсе не нравится, а кто-то находит тут нечто пушкинское. Оно и вправду есть. Так и называют Кибирова: кто новым Пушкиным, а кто и новым Некрасовым. В отношении к Кибирову вообще много непонимания и предубеждений. О нем можно говорить разные вещи. Недавно Валерий Шубинский назвал его «певцом обывательского сознания», а Андрей Левкин, почти одновременно, — «самым трагическим русским поэтом последних десяти лет». Оба, мне кажется, заблуждаются. Но характерен диапазон суждений. Мир его ловит, а он не дается. Однако мир тоже хочет предъявлять права, он любит сугубую простоту (особенно наш, современный универсум). Все эти нюансы и придыхания... Все эти сегодня одно, а завтра другое... Все это не востребуется. А потому Кибирова часто видят вовсе не таким, каков он есть.
Однако не стоило, наверное, браться за перо только ради фиксации этого факта. Меня всегда волновало в Кибирове другое. Его рифма с историей. Его диалог с эпохой и средой. Хотите или нет, а именно он наиболее открыто и непосредственно свидетельствовал в последние пятнадцать лет о том духовном опыте, который имеет не только личное значение. Его путь к себе шел через поиск совпадения (чтобы быть сообща и заодно) — и хронически неуклонное признание неполного соответствия временам, обстоятельствам и компаниям.
Он был предзнаменованием. Он не стал знаменем. Но стал все-таки знаменьем. А это тоже немало.
Кибиров был, а отчасти и остался поэтом популярным. Исследователь непопулярной литературы Ирина Скоропанова объясняла, что Кибиров популярен среди читателей — в порядке исключения, ибо он ввел в свои тексты лирическое «я», о котором хочется сказать: «свой парень»; «в нем многие, несомненно, узнают себя». Он и сегодня вполне может быть профанически воспринят как «общий», модный поэт. Он мог бы работать на массовый заказ и предстать перед нами эстрадным гением, вроде Игоря Иртеньева или Владимира Вишневского. В этом качестве года два назад Кибиров приезжал, например, к нам в Ярославль на некрасовский праздник вместе с тем же Вишневским. Последний тогда блистал перед народом, а Кибиров совсем затерялся в его тени, притом даже не попытавшись завладеть вниманием толпы. И это характерно. Кибиров прошел через искушение славой. И, очевидно, вполне сознательно уклонился от этой стези. Стало быть, ему не суждено стать звездой, хотя он и имеет, кажется, к тому все возможности (легкое перо, многописучесть, способность изъясняться доступно для толпы...).
Есть два Кибирова. Два его образа, плохо совмещающихся в сознании.
Один Кибиров — молодой да ранний. Гениальный. Громкий. Звонкий. Патетический. Небрежный. Иронический. Собравший в себя, как в фокус, замечательное духовное движение и культурное брожение рубежа 80–90-х годов. Общий любимец, гений в мнении тогдашней продвинутой публики... Другой — подувядший виртуоз. Притихший. Камерный. Далекий от бурь и гроз. Мастер интимной лирики. Типичный «младший поэт». Его еще помнят — но скорее по инерции. И уже хватают его за икры молодые, веселые псы-критики. И все чаще поэт остается один на один — сам с собой: со своими возрастными проблемами, чувственными влечениями и инерционным производством стихов.
Возможен, однако, иной взгляд на случившееся. В молодости гремело и шумело. А к зрелости утряслось, успокоилось. Выяснило. Пришло время опыта и мудрости. Определились пределы возможного. Судя по всему, тому способствовали и климатические изменения в атмосфере эпохи. Романтик стал классиком. Как и подобает. Ну а то, что читателей и почитателей стало меньше... Так это ведь тоже генеральная закономерность эволюции творческой личности. Чем полнее она обретает себя, тем больше удаляется от банальных стереотипов массового вкуса.
Оба эти подхода, возможно, справедливы.
Стихи Кибирова — наверное, самый яркий знак случившейся с его поколением катастрофы. Тот духовный кризис, тот губительный надлом, который мы пережили в 90-е годы, отразился в поэзии Кибирова, как в зеркале. (Предвижу брюзжание записных социофобов: разве должна поэзия говорить от имени каких-то там «мы»? Возьму в союзники самого Кибирова. У него это местоимение мелькает сплошь и рядом. («Мы живем как попало»; «всем гуртом мы напали, / да, видать, не на тех»; «Это есть наш единственный бой. / Мы уже проиграли его» и т.п.). Отчего же мне им до’лжно пренебречь?
Был момент, лет 13 назад, когда относительно молодой, тридцатитрехлетний Кибиров пал на уста. В те времена его можно было скандировать, можно было петь. Можно было совпасть с ним пафосом и жестом. Кибиров вдруг предстал душой и голосом поколения, настроенного на предельно радикальное духовное обновление, без оглядки и компромиссов.
Именно такими были его собственные заявки. Он делал обнаженные признания. Он был открыт социальному пафосу, патетике и истерике эпохи. Он не стеснялся публицистики. И если что ставил в вину Евтушенко—Вознесенскому, так вовсе не их публицистизм, а их готовность к житейскому и идеологическому компромиссу.
Он рассуждает в масштабе страны. Дает, скажем, образ страны—«братской могилы» — или просит у Бога: «Полно, Господи, полно / мучить эту страну!». Или создает («Рождественские аллегории. 1») развернутую метафору России — одинокой, несчастной, испитой алкоголички («Родимый детдом, / ПТУ, общежитье, девчата, / СУ да СМУ, да роддом, да нарсуд, а потом / ЛТП... да сама виновата»), готовящейся встречать новый год, новое будущее.
Последний случай, кстати, особенно рельефно выявляет особенности кибировской публицистической рефлексии. Это не интеллектуальная работа ума, а поток противоречивых чувств, эмоций, в которых захлебывается автор. И ненависть («Что ж, сучара, ты ждешь, что, блядища, глядишь, / улыбаешься, дура такая?»), и жалость («Так зачем же ты ждешь и помыла полы / и, нарезав снежинки искусно / (как прекрасны они, как чисты и белы), / на окошко наклеила густо»): в этом весь Кибиров. Он — не мыслитель, не философ, а переживатель.
Что было самым важным в кибировской поэтической публицистике 80-х?
Когда Кибиров обращался к советской эпохе, его вдохновлял вовсе не пародийно-паразитический импульс соц-арта. И вовсе не деконструкция советского культурного языка — его сверхзадача. Дело и не в соц-арте, и не в карнавале,— этих универсальных отмычках культурологического анализа. И даже не в энциклопедичности (еще одна такая отмычка). Могло показаться, и кому-то показалось, что он смакует былую эпоху, прощаясь с нею навсегда. Находит удовольствие в том, что она уже безопасна. Но суть была не только в том. А также и не только в карнавальном смешении, стирании граней и упразднении смыслов.
Во-первых, у него острое ощущение социального и духовного неблагополучия. Острое до боли. «Холодно, холодно. И на земле / в грязном бушлате валяется кто-то. / Пьяный, наверное (...) Мертвый ли, пьяный лежит на земле». Раненое чувство. И ранящее.
В поэзии Кибирова происходило (и это во-вторых) не что иное, как разложение советского мифа в индивидуальном сознании поэта. Разложение посредством эмоционального пере- и изживания внутри себя. (Отсюда песня как доминанта тогдашней кибировской лирической стихии: не эпос, а спонтанная, захлебывающаяся эмоция.) Его волновали загадка этой эпохи, ее драма, ее трагифарс. Именно здесь складывалась у Кибирова бредовая, абсурдно-иррациональная, нечленимая картина сросшихся воедино иллюзии и реальности, маргинальности и середины, официоза и андеграунда, уродства и кошмара, смесь сарказма и жалости. «Спой о том, как под солнцем свободы / Расцвели физкультура и спорт, / Как внимают Равелю народы, / И как шли мы по трапу на борт».
Это было чем-то беспрецедентным. Существовали поэты, которые умели смотреть на советский миф издалека, снаружи. Кибиров — выбаливал им, вытравлял его из себя. И с такой огромной силой внушения, с такой музыкой любви и боли, которые не оставляли сомнений в подлинности переживания и в искренности его описания. Вот эта вершина: цикл «Сквозь прощальные слезы» (1987), «Лесная школа», «Жизнь К.У. Черненко», «Песня о Ленине» (1986), послания Л.С. Рубинштейну, Д.А. Пригову и — особенно — Семену Файбисовичу (1987–1988). Наконец, «Сортиры» (1991) — как универсальная метафора прожитой в совке жизни.
Посредством его поэзии, может быть, только и происходило то чаемое некоторыми на рубеже 80-х и 90-х соборно-всеобщее покаяние. Он взял на себя эту миссию: говорить и за себя, и за всех. То, что на роду написано, что назначено всякому крупному русскому поэту.
И он, я бы даже сказал, справился с ней.
Впервые в нашей жизни нам явился тогда открытый исторический горизонт. Время ждало живого, свободного, искреннего, честного, правдивого слова — и Кибиров был принят как поэт, способный говорить по-новому (а вовсе не как глумивец-стебальщик). Ему тогда все-таки повезло: не случись того перелома, быть бы ему, наверное, только талантливым эпигоном соц-арта. Но и нам повезло с ним вместе.
Это было очищение ради будущего. В какие-то моменты Кибиров, кажется, внутренне готов был стать певчим голосом набиравшего силу процесса духовного обновления. Хотя ростки надежды — и такова генеральная особенность нашей революции рубежа 80–90-х годов — все время обдавало холодом сомнений и подозрений. Поэт был озабочен полумерами, банальностями, недоговоренностями и пальятивами «перестройки» и «гласности». Горбачевская реформа была понята Кибировым (издевательски наименованный цикл «В рамках гласности») как непринципиальное подновление, как подкрашивание и приукрашивание, перелатывание советской старины. (Время показало, что тут Кибиров ошибался на самой малой исторической дистанции, но, в общем-то, взял убедительный реванш к концу 90-х.) Он отталкивал компромиссы и не мирился с лукавством перестроечной риторики, с пропитавшим все поры общественного организма лицемерием, которое трудно сдавало позиции.
Кибиров давал религиозную мотивацию неудовлетворенности санкционированной властями перестройкой. Тема эта введена эпиграфом из Библии «(Числа») продолженным предельно серьезной рефлексией на тему. Земля осквернена пролитой кровью. И очищается она кровью пролившего ее. «Недороды да уроды» — следствие этой оскверненности. Кульминацией этого воодушевления у тогдашнего Кибирова стал взахлеб пропетый им призыв к Нюрнбергу. Причем этот призыв судить советских палачей был развит им в чисто русском духе: как готовность всех простить, омыться общими слезами, упразднив в итоге судебную проформу ради всеобщего братства.
Признаюсь, воспоминания о том времени тревог и надежд мне дороги до сих пор. И мне никуда уже не вычеркнуть из жизни острое и страстное переживание его тогдашних стихов. Какие счастливые, легкие для поэзии были годы! И как весело несла поэта (и нас вместе с ним) волна общественного подъема! Но куда?..
Есть у Кибирова один сильно звучащий во второй половине 90-х мотив: драматическое переживание надвигающейся катастрофы, неизбежной беды и рокового поражения — и стоическая готовность к смертельному поединку. Пожалуй, наиболее сильно этот мотив звучит в «Парафразисе»: «...я знаю, что рушится все на глазах, / стропила скрипят, / (...) и в щели ползет торжествующий ад, / хохочущий страх, / что хочется грохнуть по стеклам в сердцах, / в истерику впасть, / что легкого легче предать и проклясть / в преддверье конца. / И я разеваю слюнявую пасть, / чтоб вновь заглотить галилейскую снасть, / и к ризам разодранным Сына припасть, / и к ризам Отца! / Прижавшись щекою, наплакаться всласть / и встать до конца» (1995). Замечательное стихотворение. Но и годы спустя, в 1999-м, появляется стихотворение «Из Вальтера Скотта»: «Здравый смысл мой, бедный рыцарь, / не покинь меня во тьме! / Опускай забрало к бою — / пусть они не видят глаз. / Проиграли мы с тобою. / Протруби в последний раз. / Чтоб, заслышав зов прощальный / и понявши, кто кого, / помянул Король печальный / паладина своего».
Эти стоические переживания у нашего поэта чаще всего восходят не к интимно-личным, а к историческим и культурным обстоятельствам. (Вообще стоит обратить внимание на остроту исторического чувства у Кибирова: он постоянно датирует свои стихи, чтоб, не дай Бог, не ошибся кто в моменте.) Что-то случилось с ним в середине и второй половине 90-х. Знак случившейся потери — некоторая даже его нарочитость в фиксации чисто личных, принципиально далеких от всякой социальности капризов и прихотей, непостоянства и сиюминутности, а также и усмешка при оценке итогов случившейся перемены («...бывший замполит (теперь политолог) / нам демократии преподает урок (...) Перестройка / закончена. Теперь нам, право, невдомек, / чем так прельщал умы хитрейший «Огонек»...»).
Пропала уверенность в себе. Приходит вдруг ощущение ограниченности, малости, чуть ли не ничтожности. Кризис самоидентификации. Свидетели надлома — стихи 1993–1995 годов. «Не умничай, не важничай! / Ты сам-то кто такой?..» Отношение к себе у поэта начинает приобретать покровительственно-иронически-снисходительную окраску. Словно бы он — уже не совсем он. «Твой краткий век почти что прожит. / Прошедшее томит и гложет. / Кто жил и мыслил, тот не может / в душе не презирать себя». «Многое можно, да где уж нам, дуракам. / Нам не до жиру и не по чину нам. / Нам бы попроще чего-нибудь, нам бы забыть. / Нам бы зажмурить глаза и слух затворить. (...) Нам-то остатки сладки, совсем чуть-чуть. / Перебирать, копошиться и пыль смахнуть. (...) Цены другие, дурень, и деньги давно не те. / Да и ларек закрыли. Не похмелиться тебе».
Ларек закрыт. Настали другие часы и сроки. Духовный прорыв не состоялся. Новый, небывалый еще и трепетно поджидаемый мир, который предстояло назвать в стихе, узнать стихом, — не явился. Революция надежды потерпела поражение. Чуда не произошло. Русский человек не выдержал испытания свободой. Настроение сдунулось. Поток иссяк. Поколение надломилось. «Под собою почуяв страну, / мы идем потихоньку ко дну. / Как же так получилось, ребята? / Может, сами мы в чем виноваты? / Смотришь — вроде страна как страна. / А присмотришься — бездна без дна...»
Поэт вправе и обойтись без глубокого анализа постигшей его и его среду метаморфозы. Но от смутного чувства вины он уже с тех пор не избавится. Это адекватная фиксация исторического поражения нашего социального и культурного авангарда, символических выражений которого к началу нового века накопилось уже слишком много. Поколение надежды рухнуло с небес; правда, не на граниты и льды, а в банальную, пошлую грязь «эпохи первоначального накопления», бездуховного прагматизма и густопсового государственного идиотизма. (Только бесчувственный сноб скажет: а и нечего было обманываться и вдохновляться. Не надо было браться за оружие. Плетью обуха не перешибешь. Такая страна. Такая эпоха. Такой народ... Не народ нужно бы винить, а себя.)
Кстати, для меня одним из ярких символов духовного надлома и исторического разлома стала история с издателем Кибирова, назовем его г-ном А. В середине 90-х он заехал в Ярославль, заглянул на филфак педуниверситета и посулил прислать немало издаваемых им самых актуальных книг в обмен на скромный квиток и полста рублей денег. Нашлись охотники. С тех пор, выплатив аванс, мы смирнехонько и ждем вестей от г-на А. А он молчит. Жив ли, голубчик?.. Ау. Никогда бы я не вспомнил об этом казусном случае, если б не угораздило меня доброхотски сагитировать на «подписку» некоторых малоимущих коллег. Таки совестно перед ними. Да кто ж знал? Ведь не презренного Пупкина издавал г-н А., а самого Кибирова! Как же можно было ему не поверить!.. Вот такая случилась микропирамида. Такие у нас, как виновато говорит теперь с экрана моралист Познер, времена. А у Кибирова с тех самых пор нет общественного призвания и политической прописки. Потеряны. Он теперь окончательно сам за себя.
Как поэт Кибиров ни разу не совпал с историческим временем. Он дрейфует вместе со льдиной страны и эпохи, которая оторвалась от полярного монолита. Сначала он строил себя на отталкивании от советской эры, потом не принимал лицемерный и демагогический проект перестройки (именно тут он совпал с овладевшим общественным авангардом революционным духом). А в 90-е, оказавшись в буржуазно-потребительском, охлократически-мафиозно-милитарном обществе, Кибиров тоже никак не смог примениться к новому строю. «Лощеный финансист, / конечно, во сто крат милей, чем коммунист, / и все же, как тогда от мрази густобровой, / запремся, милый друг, от душки Борового!» Эпоха велит определяться на массовой арене в диапазоне между дешевым юморизмом и цинизмом — и туповатой, в полторы извилины патриотикой. Ни то, ни другое амплуа Кибирову не подошло. «Что делать? Может быть реклама? Мне Кенжеев / советовал (...) а я ни тпру, ни ну. Упрямая лахудра / все корчит девочку, кривит надменный рот. / Ах, Муза, Музочка!»
Взамен рекламирования Кибиров попытался переварить и постсоветский миф потребительской и одновременно демагогической цивилизации. Но это у него получилось хуже, чем с советским мифом. Не то чтобы реалии цивилизации потребления неудобопитаемы. Не в этом дело. Дело в том, что прежде у Кибирова все-таки была точка опоры. Его антисоветизм питался духом свободы. А потому любые дозы советского мифа оказались против него бессильны. Теперь ему труднее. Свобода ему не такой уж большой помощник. Он не столько изживает новый миф, сколько располагает его в себе, вбирает в себя все «информационные потоки», хаос убого бродящей (а то и откровенно гниющей) вокруг жизни, растягивая до пределов душу. Душа превращается в кучу хлама, в большую демократическую свалку. В его сознании смешивается и амальгамирует все со всем. Его стиль — бесстильность. Его лексический диапазон — от литературных высокопарностей до городского просторечия. Смесь не только французского с нижегородским, но и люберецкого с мытищинским, кунцевским. Теплостанно-текстильщицкий современный русский язык. Окуджава вперемешку с криминальными бардами. Причем при ясном осознании происходящего и неизменной горчинке, которой поэт снабжает любые контексты. Вот целиком стихотворение «Центон»: «Каждый пишет, как он слышит. / Каждый дрочит, как он хочет. / У кого чего болит — / тот о том и говорит!» (1999).
Апогей разуверений и внутренней паники — 1997–1998 годы. Прошлое, когда поэту мечталось «перерубинштейнить Рубинштейна», не просто ушло, оно почти стерлось из памяти. «Все перепуталось — и времена застоя, / и перестройки времена хмельные, / когда в груди играло ретивое, / когда мы были, в общем, молодые...» Старая игра сыграна и проиграна. «Не вышло. И уже, видать, не выйдет. / А если выйдет, то, конечно, боком». Пронзительно эта тема звучит в «Романсе» 1998 года: «Были когда-то и мы... ну ведь были?! / Были, еще бы не быть! / Ух, как мы пили и, ах, как любили, / Ой, как слагали навзрыд! / (...) Сколь удивителен свет этот белый, / он обошелся без нас... / Ах, как мы были, и сплыли, и спели — / сами не верим подчас. / Что ж, до свидания, друг мой далекий, / ангел мой бедный, прощай! / В утро туманное, в путь одинокий / старых гнедых запрягай».
Ну а в новом поединке с рынком, в царстве охлоса и олигархов, спецслужбистов, политологов и политтехнологов, поэзия оказалась бессильна. «Ты помнишь, как нам обещали, / что ждут нас тюрьма да сума, / и прочие страхи и охи, / Высокой трагедии жуть? / (...) Какая уж к черту трагедья! / Напрасно рыдает Пьеро! / Не верует в наши легенды / по трудоустройству бюро!» «С одной стороны — / мы горды и важны. / С другой стороны — / никому не нужны. / Вот так, мой друг, / вот так, мой дружок — / никому / ни на кой / не нужны!» Таков его лирический выход в нытье и в скулеж. Разочарованный и разуверившийся, расшатанный, конченый Кибиров иногда движется от литературы великих заказов и последних вопросов — к литературе гораздо более скромного, партикулярного тона. «Гордо решались вопросы последние / там, у пивного ларька. / Дерзость безвредная. Денежки медные. / Медленные века. / Ну а теперь окружила действительность / липким, блестящим кольцом... / Я ударяюсь легко и решительно / в грязь поскучневшим лицом». Поэт укорачивает себя рассудочными резонами, он больше не будет обманываться, он отказывает Искусству в значении и начинает мечтать о «стихах исключительно из чепухи», без цели и смысла. (И слово его тут же мстительно мельчает. Высказывание не скрывает своей случайности, и выигрыш тут дается разве лишь за счет словарной виртуозности и наблюдательности.)
Кажется, Кибиров даже сублимирует новое мироощущение, новую, низкую самооценку, эксплуатируя широту своей натуры. Он культивирует в себе качества маленького поэта и человека. Минимализм во всем. В позиции и позе, в средствах стиха. Новое, внушенное себе амплуа Кибирова — скромный, частный человек без глобального замаха, без полетов и фанаберий. Без надрыва. Добрый, неглупый, — собеседник, попутчик, собутыльник, — питающий личные, сепаратные интересы. Он — современный человек, не голос богов, не арфа космоса, не царь — и не может петь возвышенно, как подчас желал бы.
Однако целиком, как бы кто ни хотел, Кибиров не способен отказаться и от социальных реакций. Уже изначально приватность, мелочи, глупости, случайные суждения, признания, болтовня, интимно-камерные интонации, шепоток, тет-а-тет, так что разрешено и просторечье, эффекты материально-телесного низа, сор личного быта выглядят у него как способ сопротивления, протеста против официоза, против опасных универсалий, против «фантомов», как выражался молодой Палиевский. Но и на рубеже веков эта логика отнюдь не подверглась пересмотру. Это, пожалуй, самая сильно заявленная общественная тема последних лет. Тут Кибиров высказывается наиболее прямо, сплавляя экзистенциальное переживание с публицистическим пафосом.
К народу у него издавна отношение настороженно-скептическое (см.: «Исторический романс», 1993). Не хочется ему и сегодня родниться вообще ни с какой массой. Он обманулся чуть ли не во всякой общности и не желает иметь много общего с нею. Особенно — с такой, которая притязает. «Все-то дяденьки, тетеньки, / паханы да папаши, / да братаны, да братцы, / да сынки у параши...»
Кибиров категорически не совпадает и с имперским замахом, с какой бы то ни было великодержавностью и воинственностью. Он отказывает державе, народу и прочим фетишизированным универсалиям в правах на жизнь и душу человека. Это — постоянный лейтмотив в его стихах. «Страшно пусть и одиноко, / пусть пустынно и постыло — / только бы без чувства локтя, / без дыхания в затылок». Или еще, по поводу «всесоюзной монархической кинопремьеры»: «Как в России они / правят, / как друг друга они / давят / и как фильмы они / ставят — / никогда мне не говори».
Наш поэт симптоматично вписался в давнюю традицию взаимоотношений с родиной. У него нередки тревожно-болезненные реакции на эту тему. Начало — 1989 год, стихотворение «Русская песня». Что есть родина? Мать? Да; и уточним: «наша родная мама». «Мама»: непредсказуемо-иррациональная, богатая потенциями, но бесконечно жестокая и вероломная. Россия интерпретирована как злая, сердитая, нетрезвая мать, «кликуша родная», «матушка-пьянь». «Это Родина. Она / неказиста, грязновата, / в отдаленье от Арбата / развалилась и лежит, / чушь и ересь городит» — с вековечной, регулярной державнической фанаберией в забубенной головушке. В стихах этой темы отчетливо ощущается глухой, но жаркий стыд задумчивого сына. В некотором роде вершина подобного мировосприятия — стихотворение 1998 года «Амебейная композиция», брутальная вариация на тему песни «Что во поле пыльно?»: «— Экий ты, сыночка, право, несмышленыш! / Ну-ка не рыпайся, выблядок, гаденыш!». И к 2000 году отношения поэта с Россией не стали гармоничней. Россия определяется уже в новых координатах родства: «Блоку жена. / Исаковскому мать. / И Долматовскому мать. / Мне как прикажешь тебя называть? / Бабушкой? Нет, ни хрена. / Тещей скорей. Малахольный зятек, / приноровиться я так и не смог / к норову, крову, нутру твоему...»
Грозное и страшное пространство, здесь нет гарантий, в отличие от, например, Англии, где все на месте и есть внятные координаты бытия. Тут «заметает следы снежный прах. / И петрушин возок все пути не найдет. / И Вожатый из снега встает» (1999). Этот Вожатый-Вождь-Пахан Кибирову даром не нужен. И к реанимации державной риторики он относится с брезгливостью. («Новости» 1999 г.: «Взвейтесь, соколы, орлами! / Полно горе горевать!! / Намибия с нами!!! / Опять». Условная Намибия здесь легко взаимозаменяема с Ливией, Ираком, Кубой и пр.)
Мотивации автора здесь, как обычно, просты: элементарное сердечное чувство. Или отсутствие такового. А потому не всегда нужно верить поэту на слово. Одна и та же струна звучит у него снова и снова, но с вариациями. «Родина щедро поила. / И, в общем-то сносно кормила. / А если когда и лупила, / то, честное слово, в полсилы. / Но нас она не любила. / И мы ее не любили» (1999). И в то же время Кибиров отчего-то не хочет покидать Россию. И не раз отвергает такую вероятность. Может быть, поэтому ищет какие-то варианты присутствия: «В Россию можно только верить. / Нет, верить можно только в Бога. / Все остальное — безнадега. / Какой бы мерою ни мерить, / нам все равно досталось много — / в России можно только жить — / Царю, Отечеству служить» (1999). И даже дает советы: «Послушай, кликуша, найди себе мужа! / Не надо орать нам в прижатые уши! / Не надо спасать наши грешные души! / Иди-ка ты с Богом, мамаша-кликуша!» (1999).
Программа сокращения амбиций была идеологизирована также и утверждением этоса частной жизни, в которой высшими ценностями оказывались тогда семья, уютный дом, дачная родина, тихие радости домашнего очага, прелести опрощения и смирения, простые желания. Мой идеал теперь хозяйка... Уже «Послание Ленке» 1990 года начинается так: «Леночка, будем мещанами!». У Кибирова есть прямо-таки розановские гимны обывательству. Искренне и задушевно он культивирует право квасить капусту, варить варенье из крыжовника, распивать чаи. Вообще в мире много радостей и есть счастье.
На фоне безбытности и бессемейности русской жизни в конце ХХ века, наверное, был нужен и такой певец быта. Если у Кибирова жизнь и поэзия — одно, то единство это куплено каким-то слишком уж явным измельчанием тем, опошлением и снижением Блока — бытом. Пародируя поэзию загула, Кибиров на вершине гимна вдруг задает воображаемому единоверцу жутко прозаический вопрос: «Так-то так, но вот в чем, парень, штука — / где же будем мы носки стирать?». Или это странный, интеллигентско-разночинный способ смирения, самоумаления? Отсюда недалеко уже и до юродивого кликушеского нездорового саморастравливания и копания в собственных язвах.
Гагара. Глупый пингвин. Но надолго ли этого хватает самому поэту? Судя по стихам 2000 года, назначенное для этого время истекло. Но об этом — немного погодя.
Еще застарелый предрассудок насчет Кибирова составляет мнение о нем авангардной тусовки. Причем, что парадоксально, тусовки, настроенной к нему вполне доброжелательно.
Развенчание, срывание всех и всяческих масок. Шутки, иронизмы. Как бы ничего святого и ничего как бы не дорого. Да и не о чем всерьез задуматься... Таким был неглубокий позднесоветский андеграунд. Но фрондирующая московская богема левацкого колера воспроизводит себя как константа места, безотносительно ко времени. Эта окололитературная тусовка тоже придумывает своего Кибирова. И так успешно, что даже самые умные эксперты, как только заходит речь о Кибирове, подчас воспроизводят штампованные определения. А верные и точные наблюдения начинают прилагать к утвердившейся парадигме мнений и оценок, подгонять их под нее.
Тусовка хочет видеть Кибирова своим. В доску. Тут он становится жрецом новейшего искусства, воспринимается эзотерическим гуру, владеющим последними секретами мастерства. Так или иначе, Кибирова воображают прежде всего завзятым постмодернистом, концептуалистом-иронистом, деконструктором и демифологизатором, пародирующим культурные контексты. И сколько бы сам поэт ни пытался потом отклониться и уклониться от этой сомнительной чести, тусовка и обслуживающая ее критика непреклонны. Они, конечно, фиксируют эти попытки отхода, эти отклонения. Но чаще всего воспринимают их как нечто второстепенное, как недостаточную принципиальность товарища Кибирова. (А. Зорин: «...в поэзии Кибирова мы отчетливо различим (...) активное использование поэтической техники концептуализма, не менее изощренное, но, что тоже способствует популярности, чуть менее элитарное, чем у таких признанных корифеев, как Дмитрий Пригов и Лев Рубинштейн».)
...Ну не может настоящий постмодернист всерьез говорить о позитивных ценностях! Слишком он для этого умен. — А если все же говорит? — Значит, это он так играет! И лишь наивный читатель может принимать эту игру на веру... Таков подтекст и многих новых суждений о Кибирове. А потому поэт, страшно далекий от игривого постмодернистского релятивизма, остается в сознании тусовки его адептом. По сути, его никак не хотят брать всерьез. Попытки отбросить стереотипы часто или нерешительны, половинчаты, туманны и размыты, или грешат непродуманностью общей логики творческой самореализации Кибирова. Даже Сергей Гандлевский свою точную характеристику Кибирова в предисловии к сборнику «Сантименты» оформил так, что пафос ее остался непонятым или невостребованным. А как был прав, еще в 1993 году провозгласив, что Кибиров защищает традиционные ценности бытия, возвращает понятиям их значение и выступает как проповедник естественного хода жизни, блюститель порядка и благонравия!
Конечно, и сам Кибиров иногда давал повод к легкомысленным, поверхностным интерпретациям. И об этом еще будет сказано. Но нельзя не сказать главного. Кибиров всегда был и остается в основе поэтом, влекущимся к позитивным и даже абсолютным началам.
Нет, его трудно упрекнуть в наивном оптимизме или в идеологическом догматизме, в угрюмом фундаменталистском нажиме. Это совсем не по его части. Но он настойчиво тянулся к высокому, стремился к обретению прочных ценностных оснований, строил фундамент веры. И отдадим ему должное: в разброде и хаосе русской жизни, в подспудно ведомой борьбе с гнилым, растленным веком он кое в чем преуспел. Есть для него высоты, не касаемые глумом и пародией. И если он что-то развенчивал — так вполне серьезно, без той скользкой амбивалентности, какую можно найти в модном литературном кругу. И презирает свое время он не понарошку. Дает, к примеру, в послании Игорю Померанцеву список книг на уличном лотке, где смешивает все со всем, сочетает несочетаемое, демонстрируя деиерархизацию культурного пространства. Но это не личное его пространство, а та актуальная культурная среда, с которой поэт не желает мириться («что нынче хавают»). Так и его «История села Перхурова» — не просто каталог русских поэтических стилей, а некая формула русской жизни, где кончается все повествование блатной песней на сюжет «Евгения Онегина»... Он может именно в этом духе рассуждать о безысходности, заложенной в логику русской судьбы («Все ведь кончено. Значит — сначала. / Все сначала — Ермак да кабак, / Чудь да меря, да мало-помалу / Петербургский, голштинский табак»). Но и в бессмыслице иногда чует зерна смысла. Так получается, когда речь заходит о второй мировой. Там слишком много подлинности. Хотя, конечно, победа в какой угодно войне еще не придает полного и окончательного смысла любой народной судьбе.
Это кажется мне особенно важным. А вовсе не то, о чем говорил в предисловии к «Сантиментам» Гандлевский, определяя главный вектор творчества Кибирова: «воинствующий антиромантизм». Гандлевский первым провозгласил, что Кибиров — не романтик, что он «противопоставляет свою поэтическую позицию традиционно-романтической и уже достаточно рутинной позе поэта-бунтаря, одиночки-беззаконника». Кажется, это и правда так. Уже в «Сантиментах» у Кибирова нетрудно найти антиреволюционные, антибунтарские выпады. Он производит расчет с русской революционной литературно-политической традицией, посвящая этому стихотворение «К вопросу о романтизме». Девять десятых в нем — романтические восклицания и призывы к низвержению наличной реальности, а кончается стихотворение решительным упразднением романтических порывов и реабилитацией сущего. В «Парафразисе» («Солнцедар»; 1994) он уже вспоминает романтические влечения юности со снисходительной усмешкой человека, переболевшего и вылечившегося.
К тому же Кибиров отталкивался от романтизма совкового разлива, от личного опыта детей советов, проделавших путь из насквозь советской культуры к насквозь анти-. Он не преминул уязвленно отрефлексировать иллюзии детства и расстаться навек с миражами советского искусства, подменившего реальность и создавшего патетико-романтико-героический образ мира, развенчать весь тот обман, которым обернулись романтические клише советской эпохи. Все эти «гренады» и «шел отряд по берегу», эти «наша юность за все в ответе» и «умираю, но скоро».
Но отношения Кибирова с романтизмом не столь однозначны. Кибиров не стал бы Кибировым, если бы не его юношеская оппозиция окружающей среде. Он отнюдь не чужд в начале жизненного пути романтической мятежности. Не факт, что необходимо следом за поэтом эпоху спустя списывать все это со счетов. Формы нонконформизма были разными, отталкивание от статус-кво — перманентно.
Изначально романтична и установка на единение поэзии и жизни. Творческий процесс не знает границ, рамок. Кибиров не может сказать: «Пока не требует поэта...». Он доверяет свободному вдохновению и его плодам — без малейших сомнений выпуская в свет свои вирши. Вдохновение — главный судья. Возникло стихотворение — тащи его в книгу, к читателю. Само его появление в голове и на бумаге есть основание для публикации и т.п. презентации. Поэзия Кибирова — праздник сплошного говорения, болтовни, откровенных признаний, увлеченных самооговоров, бьющий живым ключом безразмерный, нестандартный лирический поток.
Вообще свобода как таковая была и остается для Кибирова сверхценностью. Свобода даже и в том романтически-расхристанном, индивидуалистически-воинствующем виде, какой она явилась поколениям Запада начиная с 60-х годов, свобода джинсовая и битловая, контркультурная, как заявление своего «я» — противопоставляемого любой социальной мобилизации, всякому холизму. У него физиологическая реакция на неприемлемое для него социальное принуждение. «Но, слюну тошнотворную не удержав, / я плевал на тебя, я плевал на Устав, / я плевал на Устав и тебя!» Или так еще: «Тошнит от народов и наций, / племен и цветастых знамен!».
И, как бы то ни было, он свою свободу не только заявляет. Он ею воспользовался.
Есть еще несколько важных для Кибирова ценностных оснований.
Он далеко не всегда стесняется свидетельств веры. Для Кибирова Бог существует как некая предельная инстанция, не вполне понятная, или вполне непонятная, постигаемая почти апофатически, но способная услышать молитву: «Господь, благослови мою Россию, / Спаси и сохрани мою Россию, / В особенности — Милу и Шапиро, / И прочую, спаси, Господь, Россию. / Дениску, и Олежку, и Бориску (...) И мы еще исправимся, Иисусе! / Господь! Прости Советскому Союзу!».
Бог воспринимается и как суровый судия («Он не сможет простить, / если Бог,— он не может простить / эту кровь, эту вонь, эту кровь, этот стыд. / Нас с тобой он не может простить»), и как жертва мира, и как со-страдатель («Разверзаются ада врата. / И уже никого не найти, / кто бы спрятал младенца Христа / под рубахой на потной груди. (...) Он в яслях беззащитен и наг, / Он опять пропадет ни за грош! / И тогда ты поймешь, наконец, / И тогда, наконец, / заорешь! / Надвигается полный конец! / Мы с тобой пропадем ни за грош... / Вновь пробили куранты в Кремле. / Вновь по первой программе футбол. / Вновь петух прокричал на заре. / И отрекшийся встал и пошел»).
Сентиментализм Кибирова наполовину сводится к христианской эмоции жалости к человеку, из нее растет. Человека жалко. Вторая половина — идеал детской простоты и наивности, простодушие, прозрачность, чистота.
— Разве?— скажут нам. — А как же, например, обсценные залежи в его стихах?
Как ни странно, одно другому не противоречит. Самые рискованные выражения в устах Кибирова отчего-то теряют соль и сальность. Как если бы их вылепетывал младенчик. Он и сам это знает: «И пусть Хайям вино, / пускай Сорокин сперму и говно / поют себе усердно и истошно, / я буду петь в гордыне безнадежной / лишь слезы умиленья все равно». Господствует такая тональность в стихах, обращенных к Саше Запоевой (уникальный случай: 20 сонетов к маленькой дочери) и Лене Борисовой (например, «Колыбельная»). Что, наверное, неудивительно. Но нечто в том же роде мы найдем и в отношении Кибирова к советской цивилизации и ее людям.
Конечно, права Старопанова: Кибиров занимался «развенчанием советской идеологии». Но не только. Может, кто-то другой и развенчивал, посмеиваясь да пощелкивая пальцами, а Кибирову жалко. Не жаль (вот бы вернуть), а жалко — людей, страну, землю... Ему все дорого. Для него так мало дешевых вещей. Если кто-то любит в советской теме у Кибирова смех и игру, то многие все-таки, я думаю, уловили именно искренность и нежность, одолевающие иронию и благородную ярость. Он всем дарит сочувствие. Даже смешной больной бездарный генсек Черненко в его исполнении достоин жалости (а потому — «Спаси, Господь, несчастного Черненко!»). Сколько было обещаний... Сколько энергии, сил, любви, азарта, нежности и страсти вложено в ту эпоху человеком... И все зря. Как же не жалеть, изживая. Для тех, кто помнит: «Но опять во дворе — что ж тут делать — / Мне пластинка поет о любви! (...) И покамест ходить я умею, / И пока я умею дышать. / Чуть прислушаюсь — и онемею! / Каблучки по асфальту стучат!». Это никого не примирило с советской эпохой. И не заставило петь ей рулады, по подлой новой моде. Но по крайней мере это пустое, выжженное злобой пространство у Кибирова оказалось хоть как-то гуманизировано жалеющим взглядом поэта.
Однажды Кибиров признался, что писал, да не дописал поэму «Мистер Пиквик в России». Есть подозрение, что интенция диккенсовских всесочувствия, всеучастия, детскости, реализованная в образе Пиквика, просто является константой душевного опыта Кибирова. В этом смысле его Пиквикиана писалась и будет писаться до упора.
Здесь мы выходим к важнейшей стороне его миросозерцания. Кибиров вполне откровенно признавался: «Отточенные лясы / все тщусь я прицепить и к Правде, и к Добру». Скоропанова в этой связи говорит о «просвещенном консерватизме» Кибирова. Сергей Козлов — о «правом постмодерне». При этом Козлов считает, что в стихах Кибирова «буржуазно-консервативная идеология» выражена «в формах пародического цитирования». Отсюда он выводит проблему Кибирова: «Пародическое цитирование, насквозь пронизанное иронией, могло гармонически сочетаться с правыми взглядами только перед лицом советской власти. Между тем советская власть мало-помалу стала исчезать, и поэт столкнулся напрямую с экзистенциальными вопросами (...) место для иронии если не исчезло вовсе, то стало очень ограниченным. Переход от иронии к серьезности, от чужого слова к прямому авторскому слову — кажется, это и есть сегодня главная проблема».
Кажется, Козлов слишком лобово понимает суть дела.
О цитатности как орудии кибировских иронии, глумления и развенчания, демифологизации всего и вся писали много. У той же Скоропановой находим: «Кибиров смывает грим, облагораживающий тоталитарные черты, и потому широко использует материал советской культуры, из пародийно переиначенных осколков которого творит собственный текст»; «Прием цитатного пародирования распространяется на всю советскую культуру»; поэт побуждает «критически оценить идеологию, которую они (произведения советской культуры. — Е.Е.) в себе несут», «произвести в сознании читателя «смену вех». Это отчасти так. Но часто совсем не так. Смысл кибировских цитат не всегда подчиняется логике игровой манипуляции и тотальной фальсификации смыслов. Интерпретаторы фатально ошибаются, когда смысл цитаты сводят к иронической игре. Кибиров не только создает новый контекст для традиционных тем и мотивов, но и сам входит в контекст традиции, отсылает к ней. Причем, по сути, обнажает это вхождение. Чаще всего цитата у Кибирова — именно средство углубить контекст, развернуть его подробно. Возникает цитатное эхо, рождается резонанс на современность из недр традиции. Сам он формулирует: «Может, вообще ограничиться только цитатами? / да неудобно как-то, неловко перед ребятами (...) Не объяснишь ведь, что это не наглость циничная, / что целомудрие это и скромность — вполне симпатичные!». Тут Элиот с его идеей поэта-медиума традиции переведен на современный русский умострой.
Кибиров довольно жестко самоопределяется к концу 90-х на основе свободного выбора традиции. Неожиданную актуальность приобретает в устах поэта этическая и эстетическая полемика с Ницше и изводами ницшеанства (в «Нотациях»), доведенная до уникального самоповтора, когда дважды в сборнике прописано: «По ту сторону зла и добра / не отыщешь ты, Фриц, ни хера». Тут он принципиально не совпал со своим литературным окружением. Он сам иногда с удивлением за собой таким наблюдает. С удивлением, но без смущения. «Бойкий критик был, видимо, прав, / старым Ленским меня обозвав».
И еще. В понимании С. Козлова поэт-консерватор должен быть солидным, вдумчивым, а не шутить шутки без конца. Думается, пиджак и галстук современному поэту-неоклассику, в общем-то, необязательны. Достаточно джемпера. Хотя есть правда и в том, что новый стиль призван являть себя во всех мелочах. В том, например, чтоб не подписывать книжки наискосок, как учил Кибирова Бродский (а того учила Ахматова): «потому что это вульгарно и претенциозно».
Формулируются архетипы симпатий. С отсылкой к детским урокам и в перспективе жизненного выбора принципиальным оказывается англомания, английский кодекс чести рыцаря и джентльмена. Тоска по Англии — лейтмотив книги 1999 года «Улица Островитянова». А это — признание из «Нотаций»: «Сэр Уилфред Айвенго, а не д’Артаньян, / был мне в детстве в наставники дан. / Я уроки его затвердил наизусть. / И хотя я и вырос бездельник и трус, / хоть не раз нарушал я священный завет, / я хоть знаю, что плохо, что нет. / А Дюма иль теперешний ваш Деррида / мне не нравились даже тогда». Кажется: что нам ветхие Диккенс и Вальтер Скотт! Но и я, признаюсь, храню в душе простые уроки Генри Мортона из вальтерскоттовских «Пуритан». Великие заветы христианского гуманизма, которые определяют масштаб «вашего Дерриды».
Творческая задача Кибирова в 90-е годы — свободный перевод традиции на современный язык, воплощение ее в живом слове. Такими «переводами» Кибиров, собственно, постоянно и занимается. Это судьба неоклассика. Не знаю, заслуга ли это и удача ли, но притом Кибирова еще никому не пришло в голову обвинить в эпигонстве. (Разве что Шубинский уравнял с Козьмой Прутковым.) Декларируя приверженность вершинам традиции, Кибиров живет этой традицией сегодня, то есть обращается с этим арсеналом свободно и непринужденно, не сковывая себя постом или каноном. Он пытается снизить, купировать витийственный пафос, не жертвуя смыслом. Великие истины переводятся на язык быта, приятельских разговоров, на неряшливую скороговорку, на небрежное бормотание и конспективность, характерные для безыскусного в основах своих внутреннего монолога, не претендующего ни на какие котурны. Свобода — это риск. Это вечный вопрос о соответствии слова глубинным смыслам. Пожалуй, Кибиров далеко не всегда находит самые точные слова и интонации. Но такой поиск и невозможно обеспечить гарантиями. Возможно, Кибиров иногда даже не знает в своей свободе меры. И тут не я ему судья.
Логика тотальной капитуляции в стихах Кибирова конца 90-х годов нуждается в осмыслении. Поэту все-таки явно недостает внутренней опоры. Он слишком уязвим. (А какой поэт — не слишком уязвим?)
Кажется, Кибиров поддался веянию момента, который выдался на редкость паршивым. Срезонировал в такт. Возможно, сыграло свою роль и окружение. Когда ищут и находят жесткие детерминативы в культуре, когда тебе сто раз на дню толкуют, что для поэзии нет приличного места в современном нелитературоцентричном мире, в рыночной демократической цивилизации, в массовом обществе, — то на сто первый раз ты повторишь это сам.
Зачем он в это поверил? Может быть, перед нами — заложник демократической общительности и потребности в общении. Он откликается на собеседника. И бывает хорош в меру собеседника. С одним — и он проницателен и умен. А с другим — другой. Собеседник — соавтор. Эпоха — соавтор. И вот уж он попал в фатальную зависимость от капризов погоды, от гвоздя в подошве. Подпевает им.
Иногда казалось, что он хотел бы говорить серьезно, но боится, что его засмеют. Ему легче воображать себя просто рядовым обывателем. Он не может найти в себе величия. В результате Кибиров сегодня размазывает слезу по щеке и во всем идет навстречу ожиданиям, которыми пронизана окружающая его кухонная атмосфера, — а завтра вдруг ему становится грустно, что он так мал, слаб и жалок, и он соображает, что не все пути ведут в этот Рим, можно и свернуть в сторону. Можно вообще идти в обратном направлении. Так ли неизбежны эта пришибленность веком или чем-то там еще, да и этот демократический говорок? Эти простонародные отвороты с вершин в прозу, в быт, в мелочи окрестной повседневности? История хитрее ее истолкователей, особенно из числа нынешних модных оракулов. И поэзия не всегда будет выглядеть приживалкой на чужом празднике жизни. А поэт не обязательно должен быть эхом минуты. Есть временны’е сроки и покрупнее.
Но и сегодня, как прежде, поэт не хочет быть последовательным. Пестрая, неровная личность. Его творческим кредо привычно становится сплошной разнобой. И какой же сюрприз преподнес он читателям в своем сборнике «Amour, exil...» — одном большом признании в любви, обращенном к недостижимой даме сердца! Нам явился современный трубадур-заочник, смешной и нелепый любовник-либертин печального образа, забывший про все остальное на свете. Букет живых чувств, вынесенных на всеобщее обсуждение, редкая в современной поэзии страстность при редкой разболтанности и безответственности, трепет сердца, задушевность и нежность при полнейшем, наивном бесстыдстве, платонизм в контркультурной обработке с полной реабилитацией того, что считалось в отечественной поэзии низменным и в стихи не вместимым... Пожимаешь плечами и думаешь: наверное, поэту позволено и такое. Но в целом, кажется, такая чрезмерная разработка одной жилы служит свидетельством о душевном кризисе 45-летнего поэта, кризисе возраста, пережитом с редкой остротой и яркостью, но не переставшем от того быть знаком болезни. «То, что кончилась жизнь, — это ладно! / Это, в общем, нормально, мой свет. / Ведь не с нею, с тобой, ненаглядной, / расставаться мне моченьки нет!..»
Вообще, многое, говорят, простится тому, кто умеет любить. Кибиров сплошь и рядом влюбляется в любой предмет. Он страшно влюбчив. Неразборчив в любви. Иногда возникает ощущение, что Кибиров пьяненько любит все подряд. И кисель, и манную кашу. Бред и хлам жизни. Без иерархии. Без берегов. Он упивается влюбленностью. «Как я бу... ой, и вправду как же буду я / отвечать и платить за это все? / Ой, сирень, ой ты счастьишко приблудное, / лоботрясное, ясное мое». Сама жизнь кажется ему сплошным «счастьем». Это гедонизм — ренессансного, боккаччиевского стиля; эпикурейство в антично-греческом возвышенном духе, созерцательного склада: любоваться и благословлять. Есть, конечно, и скепсис, и цинизм, и кинизм. Но не это — его профиль. Прекрасно ему все, что дает радость, усладу. А значит, почти что все на свете. Даже и жалостливостью своей он наслаждается и от нее имеет удовольствие.
Иногда жизнь воспринята им как охота за мгновением. Надо жить на острие. Здесь и теперь. Нет большой истории. Есть жизнь сегодня... Тогда у Кибирова возникает гедонистическая зоркость к самодостаточной минуте. И к жизни как минуте. «И коль уж наша жизнь, как ресторан вокзальный, / дана на время нам — что ж торопить расчет? / Упьюсь и обольюсь с улыбкою прощальной. / И бабки подобью. И закажу еще».
Не у всякого и не всегда изживание советского мифа реализует себя как эпифеноменальная, странная любовь (впрочем, слегка и мазохистская, злая) к 70-м годам, пошлее которых, мне кажется, нет вообще ничего. (Я тоже там был. Но вот истинный крест: ничего оттуда не хочу выносить. А он: «Я вижу курилку, каптерку, бытовку, / я слышу команду «Подъем!», / политподготовку и физподготовку, / и дембельский алый альбом (...) Задравши штаны, выбираю я «Пепси», / но в сердце — «Дюшес» и «Ситро»...»). Это «некрофильская» (как сказал бы Петр Проскурин) любовь гурмана и — слегка — эстета к эманациям и флуктуациям. Правда, на 70-е угораздило еще и выпасть юности поэта, это так, и куда от этого денешься; см. поэму «Солнцедар».
Кстати о себе. Внимательный читатель, наверное, понял, что эта моя статья — тоже сплошное объяснение в любви к поэту. В лирической исповедальне Кибирова как-то и мне трудно удержать за пазухой это чувство, выдержавшее все испытания 90-х годов. Но когда приходит время подвести итоги, необходимо сказать и что-нибудь простое и суровое.
Было бы странно возражать Кибирову, нависая над ним болконским дубом: нет, жизнь не кончена в 45 лет... Поэты — существа серафические, да и актуальная культура знает только личный, самоназначенный возраст... У поэта Кибирова много тем, но жизнь его волей ее проживателя, а также страны и эпохи пока прожита не столь уж богато и ярко. У него есть большие заслуги перед обществом. Но эти заслуги обидно смазаны общим кризисом и упадком духа. Он органичен в тех рамках, которые себе назначил. Но эта органичность скромна по итогу. Он знает это, но знает и свои достоинства: «Пусть я халатен был и небрежен — бережен все же и даже нежен». И хорошо научился себе прощать, предполагая и в Боге такого же потакателя. (Из недавних стихотворений: «Большое спасибо, Создатель, / что вплоть до последнего дня / и праздным, и дураковатым / еще сохраняешь меня, / что средь сериозных и пышных, / и важных, и тяжких, как грех, / еще, никудышный и лишний, / не в силах я сдерживать смех, / что ты позволяешь мне шляться, / прогуливать и привирать...» и т.д., и т.п.)
Его идеал идилличен: гармония в отношениях с миром, природой, согласие с собой и с ближними. Достижимая, но нестойкая, неуверенная. «Пока еще сей шарик нежный / лежит за пазухой Христа, / но эти ризы рвет прилежно / и жадно делит сволота. / (...) Не отклоняйся, стой прямее, / а то нарушится баланс, / и хрустнет под ногой твоею / сей Божий мир, сей тонкий наст...» У Кибирова нет трагического чувства жизни. Он не трагический поэт. Нелепо за это укорять. Но вовсе не хочется соглашаться и с тем, что в наше время не может случиться трагедии. Была ж трагическая нота у Бродского и есть, например, у Лосева; и это дает стихам иную значительность.
В его голосе все еще есть что-то несозревшее, ломкое, хрупкое, капризное. Его излияния, его интонации и лексикон по-прежнему выдают в нем иногда старшего подростка — или болтуна-интеллигента, обаятельного кухонного балагура (что почти одно и то же). И это при уникальной тонкости и переливчатости душевной ткани. При умении выговариваться до дна, без чего нет поэта.
Если он так пластичен, то почему бы ему не стать более стойким и почаще не вспоминать о долге, о служении? Особенно теперь, когда, как никогда, ясно, что Россия дана нам в испытание, а не для гордости или смеха. Вязкое и тугое вещество современности плохо поддается поэтической обработке. Но имеет смысл расти «корнями вверх». Заново и ответственно изобретать свое историческое — социальное и личное — бытие. Да ведь и поэзия у нас в конце концов — сама себе страна. Там, где нет совести и веры, нет и поэзии. И наоборот. Что останется от России, если не ее протяжные песни, не сумбурные потоки лирической речи? Только в них она и высказала до конца свою глупую, наивную, окаянную и святую душу. Ту, которая не переводима на другие языки.
Наследства Пушкина пока хватает на всех. Но Кибиров, кажется, сегодня первый и главный его наследник. Пушкин сидит у него среди гостей в Кане Галилейской с бакенбардами и кружкой. Они — парой — подъезжают под Ижоры и с улыбкой шепчут «Из Пиндемонти». У него пушкинские интимности и задушевные нежности, пушкинская любвеобильность.
Кибирову принадлежит лучший, наверное, опыт псалмотворчества в современной поэзии («Созижди, Отче, чудеса...», 1990). Там он просил Бога явить Себя, «дабы я жизнь благословил». Возможно, это случилось. Во всяком случае нам слышится у него и сегодня благоговение перед миром Божьим, потребность благословить мир. Благословить, не выбирая, — и просить даже за комара-кровососа... Как чудесно может он удивиться загадке бытия и откликнуться на вибрации мироздания. «Чуть правее луны загорелась звезда. / Чуть правее и выше луны. / Грузовик прогудел посреди тишины / и пропал в тишине навсегда. / И в чешуйках пруда / раздробилась звезда. / И ничто не умрет никогда». И как тонко чувствует эфирную мимолетность жизни. «Блажен, кто сонного ребенка / укрыв, целует потихоньку, / полощет, вешает пеленки / и вскакивает в темноте, / дыханья детского не слыша, / и в ужасе подходит ближе / и слышит, слава Богу, слышит / сопенье!..»
Это высшее в нем.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru