* * *
Вот человек, он робок, как и я,
он суеверен, крика воронья
боится, и такой же тихий страх
владеет им в присутственных местах,
где похоронный царствует уют,
висит портрет монарха в строгой раме
и клерки светлоглазые снуют,
увёртливыми ходят пескарями
над отмелью (а за окном — кларнет,
зелёный лист, случайный рыжий локон),
и весело в соседний кабинет
плывут метать чернильную молоку.
Там в воздухе рассеян тонкий яд,
там, сжав крестообразную награду
до боли в пальцах, наклонился над
тяжёлой папкой с надписью «К докладу»
старик Каренин. «Если эта связь
преступна, то она достойна кары»,
он думает и «жизнь не удалась»
выводит вместо визы. Тротуары
просохли. Дёрнуть водки? Нет, винца.
Деревья, звери — кто ещё, скажи, мой
доносчик? — что-то просят у творца.
А он молчит в дали непостижимой.
* * *
В чистом поле торчу, как перст, не могу упасть я,
хоть давно поражён на корню нехорошей вестью.
На исходе смелости и злосчастья
зимний ветер пахнет сырою шерстью,
да листвой горелой. Беспрекословный
подступает вечер. Казалось бы, лавром, миртом
наслаждайся. Но даже фиал любовный,
с чем его ни мешай, отдаёт муравьиным спиртом.
Не сердись на меня, всесильная Афродита,
умный плачет, а глупый — шарик из хлеба лепит.
Разорившемуся, увы, не дают кредита,
а влюблённый лепет, нахмурившись, пишут в дeбет.
Помечтать — был бы я, например, Гораций,
вот гулял бы в тоге с пурпурной оторочкой!
Был один поэт — как напьётся, так сразу драться
и скандалить, и хвастаться свежей строчкой.
Был он мой учитель, знал зло и благо,
как хотел, вертел просветлённым словом.
Вот бы выпить с кем — только бедолага
скоро десять лет, как лежит под крестом дубовым.
* * *
В замочной скважине колеблющийся свет,
блаженный муж терзает хлебный мякиш,
и пахнет смертью, горькой и целебной.
Случайный сорванец глядит и, напрягая слух,
пытается понять обрывки разговора
между тринадцатью бродягами. Они
взволнованы, как будто ждут чего-то
неведомого. И, сказать по чести,
немного смысла в их речах несвязных.
«Что скажешь нам, Фома?»
«Учитель, чтo’ есть страх?
Ужель всех поразит секирой роковою?»
«Нет, вера и ответ есть дерево и прах,
олива, облако, медведица, секвойя».
«Ты снова притчами?» Спиной к огню
сидят ученики, не улыбаясь. «Если
б ты твёрдо обещал, что, кровь твою вкусив,
вслед за тобой мы тоже бы воскресли…»
«Я обещал». Встаёт другой, кряхтя,
и чашу жалкую вздымает. Млечный
сияет путь. Соскучившись, уйдёт дитя
от кипарисовых дверей, от жизни вечной.
Пора — его заждались мать с отцом.
Сад Гефсиманский пуст. Руины храма. Столько
лет впереди. Совсем не страшно
глядеть в полуразрушенное небо.
Собака лает. И бренчат доспехи
полночных стражников, как медные монеты
в кармане нищего. Как в старые меха
не влить вина игристого, как воду
мечом не разрубить, так близится к концу
время упорное — кипя, меняя облик тленный —
уже во всём подобное терновому венцу
на голове дряхлеющей вселенной.
* * *
Есть нечто в механизме славы — какой-то липкий, как во сне,
дефект, как будто для забавы в случайном поршне-шатуне
запрограммировали как бы изгиб, а может быть, надлом,
укромный, как змея под камнем. Томится нищий за углом,
и вся машина ходит шатко, и повторяешь без конца —
чтo’ слава! Яркая заплатка на ветхом свитере певца.
Есть что-то в механизме смерти — а я механику учил —
то приподнимет, то завертит, то выбивается из сил,
то долго жертву выбирает, то бьёт наотмашь, но в конце
концов всё чаще побеждает с ухмылкой кроткой на лице.
И, отдыхая, смотрит в оба, а мы о прошлом не поём,
лишь замираем возле гроба и тихо плачем о своём.
А что до механизма страсти… но, впрочем, вру. На сто частей
разорван, жалок и безвластен, от просветляющих страстей
я так далёк! Должно быть, слишком устал. Печаль моя тесна.
Бежит компьютерная мышка, вздыхает поздняя весна,
и шевелит губами, точно неслышно шепчет мне: «Прости
за жизнь, потерянную почту, монетку светлую в горсти…».
* * *
«Как прекрасен мир, — майский жук шелестит, — пойми!» —
У каждого — ангел-хранитель. Младенцы смирно лежат в капусте.
Отчего же я так подавлен, ma belle amie? Отчего я так безобразно грустен?
У меня мигрень, у тебя мигрень. На дворе отпахла развесистая сирень,
пожелтевший том Александра Грина у постели. Умыться, вздохнуть, а за-
тем стопарик водки, прикрыв глаза, закусить таблеткою аспирина,
отложить дела, выйти в парк, где листва молодая кленовая — что страницы
Книги Царств. Ты ещё жива? Жив и я, но уже пора суетиться,
собираться, завешивать шёлком пролом в окне.
В этот век, глухой и ветхозаветный,
слишком трудно таиться и пробуждаться, не
предаваясь печали и ненависти, мой светлый.
Где же маяк, переносной мой огонь в тумане?
Длинноволосый бродяга, покачиваясь на ходу,
мыча в честь весны, ухмыляясь, повторяет то «ом мани
падме кум», то, если не ошибаюсь, «dum
spiro — spero». Закашлялся, губы вытер.
Подозвал пугливую белку, скосил осторожный взгляд.
Узнаёшь на нём траченный молью свитер,
который я выбросил года четыре тому назад?
Это он днём куражится, а по ночам «уснуть бы»
повторяет, скорчившись на скамейке, смешон и дик.
Это я раньше завидовал, и, примеряя чужие судьбы,
огорчался до слёз, а теперь привык,
и, на ветру прикуривая, закрывая ладонью пламя
одноразовой зажигалки, вижу, что истинам несть числа.
Вот и всё открытие — за неладами, долгами, делами.
Да и что дела мои, радость, — табак, никотин, смола.
* * *
Св. Кековой
Век безлюдный, ржавый, пьяный,
с сердцем, стиснутым внутри.
Подари мне куб стеклянный,
шар свинцовый подари —
недотрога, бедолага,
знать, судьба всегда права,
и сладка ладоням тяга
молодого вещества.
Только страшно, что предметы
исчезают в синий час,
только жаль, что волны света
не укачивают нас…
От Гомера до Абая,
от пчелы до мотылька,
словно чашка голубая
жизнь горючая хрупка,
и за снежным разговором
рвутся в дальние края
чёрный голубь, белый ворон,
светлый пепел бытия…
* * *
И. Волгину
…не скажу, сколько талой воды утекло с тех пор,
киселя, и крови, и мёда, и молока.
Закрываю глаза — а по речке плывёт топор,
уж не тот ли самый, что снился Ивану К.?
Уж не тот ли, что из петли Родиона Р.
взмыл в высокий космос в краю родном,
чей восход среди скрежетавших небесных сфер
изучал ночами каторжник-астроном?
Нет, по долгой орбите вокруг земли
все в чешуйках кремния, в гамма-лучах, в огне
аммиачном, ладные корабли
закружили гордо, на радость моей стране.
Не роняй слезы, если злато ржавеет, есть
добрый пуд листового железа и чугуна.
«Кто на свете главный? Челюсть? А может, честь?
Ни на что не годна эта челядь, убога и голодна»,
сокрушается у костра молодой пророк,
собираясь почтительно возвращать билет.
Я его любил, дурака, я и сам продрог
от бесплодной злости, которой названья нет,
а и есть — что толку. Пусть звери — овчарка, барс,
агнец, волк, — за твоей спиной, простуженный человек,
знай глядят в огонь, где Творец, просияв, умолк.
И несётся в ночь перегруженный наш ковчег.
* * *
Уверяешь, что жизнь надоела? Глупость.
Поезжай в Прованс, говорю, скорее.
Съешь в Марселе густой ушицы
из среди-
земноморской рыбы, с шафраном,
с перцем,
разливным вином её запивая
с несравненным привкусом ежевики.
Отобедав, сядь на туристский катер,
что тебя доставит в старинный замок
Иф, взгляни на нору в известняковой
стенке, сквозь которую Монте-Кристо
лазил в гости к таинственному аббату,
горевать, обучаться любви и мести.
Разыщи крепостную башню,
откуда графа
в полотняном мешке зашитом
кидали в волны
(грохотала буря, сверкали молнии),
а потом отправься к руинам римским,
над которыми венценосный Август
до сих пор простирает грозно
руку мраморную, а потом не минуй
городка, где журчит такая
речка чистая, что глазам не веришь,
лоб смочи хрустальною, горной влагой,
вспоминая Петрарку, который тоже
умывался ею на беспощадном солнце,
причитая: «Лаура моя, Лаура…».
* * *
Лгут пророки, мудрствуют ясновидцы,
хироманты и прочие рудознатцы.
Если кто-то будущего боится,
то они, как правило, и боятся.
Смертный!
перестань львом пустынным рыкать,
изнывая утром в тоске острожной
по грядущей ночи. Беду накликать,
рот раззявив глупый, неосторожный,
в наши дни, ей-ей, ничего не стоит,
и в иные дни и в иные годы.
Что тебя, пришибленный, беспокоит?
Головная боль? Или огнь свободы?
Не гоняй и ты по пустому блюдцу
наливное яблочко — погляди, как,
не оглядываясь, облака несутся,
посмотри, как в дивных просторах диких,
успокоившись на высокой ноте,
словно дура-мачеха их простила,
спят, сопя, безропотные светила,
никогда не слышавшие о Гёте.
* * *
Золотое, сизое, безоглядное заоконное полотно!
По-старинному не выходит, а по-новому не дано:
не отмыть чёрного кобеля, не вылечить глаукому.
Утренние скворцы в предгорьях Памира поют хвалу
птичьему богу осени — стервятнику? или орлу?
или подобному им, короткоклювому и худому?
Телефонная связь хромает, даже тихого «что с тобой?»
не спросить, задыхаясь. Свежевыпавший, голубой
на горах рассиялся снег. Как, милая, дали маху
мы, как натерпелись, сколько бессильных слёз
пролили. По аллее парка, рыча, беспризорный пёс
тащит в жёлтых зубах перепуганную черепаху.
Что же мне снилось вчера? То ли жизнь, то ли смерть моя.
Длинноволосая юная женщина на песчаном дне ручья
спящая, несомненно, живая, в небелёном холщовом
платье. Я человек недобрый, тем более на заре,
не люблю самопальной фантастики в духе пре-
рафаэлитов, мистики не терплю, и ночами «чего ещё вам?»
повторяю нечистым духам, «оставьте мне, — говорю, —
сны хотя бы». К медно-серому азиатскому ноябрю
я добрёл, наконец, в городок приземистый и сиротский,
где запивает лепёшку нищий выцветшим молоком.
Словно гранат на ветке, лакомый мир, к которому ты влеком
только любовью, как улыбнулся бы бедный Бродский,
отводя опустевший взгляд к перекрытому до весны
перевалу. Обидней всего, что — ничьей вины
или злого умысла. Кофейник шумит на плитке.
Шелести под водой, трава, те же самые у тебя права
и слова, что у молчаливого большинства,
те же самые невесомые, невидимые пожитки.
* * *
Передо мною дурно переведенная «Тибетская книга мёртвых»,
а на улице ранние сумерки. Скоро дождь.
Где отсырели буквы, где выцвели, где и вовсе стёрты.
А сохранились — что толку. Смысла в них не найдёшь
всё равно. Мёртвые ведь, как правило, книг не пишут,
не шевелятся, не безумствуют и не дышат,
только во сне приходят, пытаясь нам втолковать
нечто, известное только им. Не скрипи, кровать,
не слепи мне глаза, Венера, планета гневных,
не шурши, острозубая мышка, в ночной норе.
Хорошо монаху в горах подпевает евнух,
хорошо просыпаться от холода на заре.
Как говорил учитель, блажен обречённый голоду,
и не скроется город, воздвигнутый на вершине холма.
Где же моя вода, где мой хлеб, где голубое золото
обморочных, запоздалых снов? Книга моя сама
закрывается. Заблудиться, воскреснуть — долго ли.
Вечерами на горное солнце смотреть легко.
Слышишь, как беспризорный бронзовый колокол
издаёт единственный крик, разносящийся далеко-далеко?
Монреаль, Канада—Москва