Роман Сенчин
Минус
повесть
1
Опять она сидит на подоконнике в картинной позе. Боком так, с ногами. Смотрит
на улицу. Правая кроссовка часто и мелко дрожит, в ушах эти «таблетки» от
плеера. Слышу шипяще-стучащий ритм спрятанной мелодии.
Вот шел до уборной, а увидел ее, остановился. Вчера вечером то же самое… Сидит,
согнув свои тоненькие, в узких черных джинсах ноги. Лицо отвернула к окну.
Прямые и длинные, какие-то золотисто-каштановые волосы собраны в хвост зеленой
бархатной резинкой. Продают такие резинки в ларьках — три рубля за пять штук.
Одна в пустой кафельной коробке бывшей этажной кухни.
Что она там видит в окне? Знаю наверняка: соседнее крыло общаги, где в желтых
квадратиках-окнах опухшие, одуревшие рожи, а внизу — двор столовой, гора гнилых
деревянных ящиков, вываренные кости в контейнере, сорокалитровые баки с помоями.
Как раз, наверно, сонный грузчик в сальном синем халате перекуривает… Да нет,
черт, какой двор, какие кости?! Темно же там, ночь давно, столовая закрыта,
окна почти все погашены — народ спит перед очередным непраздничным днем. Да
и не смотрит она ни на что, а просто отвернулась от коридора, глаза под веками
спрятала. Просто слушает музыку.
Ништяк ей. Сидит так каждый вечер, заткнув «таблетками» уши. Я же, как последний
придурок, разглядываю ее. Щупаю глазами волосы, свитерок, джинсы, дрожащую
под музыку кроссовку на ее правой ноге.
Откуда она взялась? Неделю назад ее не было. Может, из Казахстана переселенцы
или из Тувы, как я, например, или с Севера. В общаге таких через комнату.
Сбегаемся в маленький русский городок со всех сторон.
Ну что? Должна же в конце концов кассета закончиться. Она станет переворачивать
на другую сторону, тогда и глянет… Главное — увидеть лицо. Если симпатичная,
я готов заговорить, запасся уже парочкой бойких фраз; может, получится познакомиться…
Да когда же прекратится это стучащее, тупое шипение?..
Вчера ждал того же, переминаясь с ноги на ногу. Каждую секунду казалось, что
сейчас вот она шевельнется, щелкнет кнопкой на плеере. Обернется… Нет, не
дождался. Облом. И когда возвращался в комнату, она сидела все так же; единственное,
чем отличалась от большой мертвой куклы, — ритмично дрожащей кроссовкой.
На этот раз я не остановился, плюнул, прошел мимо. Решил: лучше с Лехой в
картишки, чем торчать здесь и ждать, как придурку. Ничего, может, завтра…
— Там опять эта, — сообщаю.
Леха, как всегда, на кровати. Таращится в потолок.
— Гляди, новый цветок нашел. — Он приподнял руку. — Вон, такой, типа этого…
типа тюльпана. Видишь?
Потолок весь в мелких трещинах. Леха вечерами составляет из трещин всякие
цветочки, морды, узоры.
— Придурок, — говорю ему. — Там эта телка опять, на подоконнике. Пойдем познакомимся.
— Да она мелкая, — Леха кривится.
— Ну и что? Какая разница?
Он не отвечает, морщит лоб, изучая потолок с напряженным вниманием. Я ложусь
на свою кровать. Полежав немного, снимаю ботинки. Тоже смотрю вверх, на трещинки.
У меня трещинки в узоры не складываются, девочка на подоконнике не дает мне
покоя.
— Лех, пойдем подкатим к ней. Хотя бы лицо увидим. А?
— Сначала носки постирай. Дышать нечем!
— А-ай… — Отворачиваюсь к стене.
Некоторое время молчим. Я размышляю. Сперва о том, что завтра спектакль только
вечерний, и мы свободны до четырех часов. Потом — что неплохо бы выпить. Хм,
очень даже неплохо… И тут же явилась тоска и защипала, затормошила колючими,
холодными пальцами…
— Надо бы магнитофон починить, — говорю. — Без него вообще…
От соседа лаконичный ответ:
— Дай бабок— починю.
— Э-эх…
С боку перевернулся обратно на спину. Со спины — немного погодя — на живот.
Спрятал рожу в подушке…
Наша комната— как у всех. Пять не особо размашистых шагов в длину, два с половиной
в ширину. Пара железных скрипучих кроватей, стол, две тумбочки, два стула.
На гвоздях по стенам висит одежда и полотенца. Ну, кой у кого, конечно, комнаты
благоустроенней, мебель, телек, еще разное, но по большому счету… Как ни обставь
— общажная комната ею и остается.
Ее нам снимает драмтеатр у мебельной фабрики рублей за сто в месяц. Вообще
в общаге живет кто угодно, кажется, только не рабочие самой фабрики. Беженцы,
молодые парочки с грудными детьми, решившие от родителей отделиться; еще —
китайцы, вьетнамцы, чуреки, чучмеки всякие, сбежавшие из семьи мужики-алкаши…
Из театра здесь, кроме нас с Лехой, парикмахерша Оксана — жирная, мужеподобная
бабища с толстыми волосками на подбородке. Для более ценных кадров театр разоряется
на квартиры. Не покупает, ясное дело, тоже снимает, но все равно — квартира…
Да нам с Лехой грех жаловаться: он ушел от жены и двухлетней дочки, значит,
по своей воле остался без жилья, а я вообще хрен знает кто. Жил с мамой и
папой в Кызыле — столице автономной национальной республики, потом республика
обрела суверенитет, у коренного народа появилось самосознание, начались всякие
события и напряженности; нескольких русских порезали насмерть, многих — слегка.
Моему отцу тоже досталось… Поправившись, он перевез нас сюда, на русскую землю.
Нашлась в одной деревне почти дармовая развалюха-избенка, мы кое-как ее подлатали
и стали жить. От райцентра — от Минусинска, где вот сейчас я, — деревня недалеко,
километрах в полста. Я часто наезжал в город, искал, где бы тут пристроиться.
Повезло — взяли монтировщиком в театр, даже крышей над головой обеспечили.
И это кажется чудом.
А там, в Кызыле, мы были семьей небедной. Отец до поры до времени считался
ценным специалистом, работал в республиканском министерстве культуры, потом
его заменили… Была трехкомнатная квартира в центре, на берегу Енисея, ухоженная
дача, гараж капитальный и четыреста двенадцатый «Москвич»… Продали все это,
кроме «Москвича», а деньги потратились на переезд и ремонт избушки. Единственное,
что купили из крупного, — списанный из АТП по старости грузовик «ГАЗ», в деревне
очень полезная вещь. Можно неплохо подзарабатывать с его помощью: кому дров
привезти, кому бревнышек или покойника на кладбище доставить. Здесь же, в
Минусинске, квартиры стоят ого-го! Родители, правда, мечтают купить хоть однокомнатку,
стараются (пятый год уже) на овощах заработать. Выращивают, везут в город
на рынок, торгуют, да только и двух-трех тысяч скопить не получается. На необходимое
все уходит.
Вообще, с живыми деньгами повсюду, говоря мягко, проблемы. Соседи наши, хакасы,
выпустили свою внутриреспубликанскую валюту — «катановку» — достоинством в
пять рублей. Цветом, видел, бело-черно-зеленая, как доллар, а вместо президента
— их просветитель Катанов в форме то ли прокурора, то ли железнодорожника…
А у нас в театре взамен части зарплаты талоны на продукты питания сделали.
Один талон равен десятке, и отовариться можно в нескольких магазинах города,
с кем насчет этого есть договор. Деньги же дают очень редко и понемногу… Хе,
помню, как выдали эти талоны впервые, сразу на месяц. Весь театр ушел в загул.
Сорвали несколько спектаклей, пировали, а потом взвыли: голодаем. До конца
месяца питались в долг в театральном буфете бутербродами, сосисками, кофе.
С тех пор бухгалтеры дают талоны строго на неделю, актеры и прочие научились
более-менее растягивать, успокоились.
Нет, жить кое-как можно. Многим куда хуже, наверно.
— Лех, давай в дурака сыгранем.
— Дава-ай.
Встаю, беру стул, карты с тумбочки. Сажусь рядом с Лехиной кроватью. Начинаю
тасовать.
По коридору тяжелые шаги и удары ботинком в стену время от времени. Так обычно
возвращается домой наш сосед справа.
— Санек, — узнает Леха и усмехается: — Сейчас начнется!
Сане вот-вот в армию. Жена подвела. Один ребенок у них есть, полуторагодовалый
сынишка, ждали второго, но что-то с женой случилось и — выкидыш, короче. Не
смогла пару месяцев доносить. Может, и Санек постарался по пьяни. Они частенько
хлещутся… В общем, теперь Саньке в армию.
Я раскидал по шесть измусоленных, изжеванных карт. Козырь — пики.
— Бли-ин, — Леха кисло глядит на карточный веерок у себя в руке. — Раздал,
козлина. Ну, заходи.
Бросаю ему пару семерок, для начала.
А за стеной начинается соседский вечерний концерт. «Ах, твари, с-сучары! —
орет Санек. — Мразевка поганая!..» В ответ — визг жены.
— Понеслось, — констатирует Леха.
«Да я вас всех-х! Мне теперь все равно, мне так и так!..» Звон посуды, истошный
рев сынишки.
— Сколько у них посуды,— удивляюсь. — Каждый вечер колотят.
— Семья, — Леха пожимает плечами. — У меня с женой еще и не то бывало.
— А зачем жениться тогда?
— Инстинкт.
Перебрасываемся картишками, отбиваемся, пытаемся друг друга завалить. По соседству
полыхает скандал. Вроде и драка началась.
— Пойти, что ль, посмотреть, — говорю, — а то еще перережутся…
— Пуска-ай. Так им и надо. Все правильно.
— А жена-то у него ниче.
— Ленка? Кхе, вот он и бесится. Его в армаду, а она тут с нами…
— Неплохо бы, — вздыхаю.
— Да чего хорошего? Которая рожала — на фиг она. Вот лет в девятнадцать телка
— это нормал.
— Ну ты и гурман! Хотя… хотя я бы, конечно, тоже с девочкой лучше. — Мое воображение
опять разыгралось, эта, с подоконника, перед глазами. — Погнали, может, она
там еще!
— Кто?
— Ну, на кухне которая…
— О-ох, иди ты, иди, не мудись. Говна-пирога.
— Да как я один, ни с того ни с сего… Не смогу…
Сыграли десяток партий. Надоело. Жрать особенно нечего. Только картошка и
хлеб. Но картошка хоть и универсальный продукт, а уже не лезет.
— В понедельник в деревню смотаюсь, — мечтаю, — привезу мясного, огурчиков…
— Вези, вези! Похаваем.
У Лехи, в отличие от меня, вообще нет вариантов. К жене путь заказан, там
уже другой хозяин, а родители — в Прокопьевске, отец у него бывший шахтер,
а ныне инвалид, мать тоже какая-то больная; в пору им помогать, а не ждать
перевода или посылки с вкусненьким.
— Накатить бы, — говорит Леха, вытягиваясь на кровати.
— Пойдем к Павлику с Ксюхой.
— Меня, в курсе, рвать тянет от ее хари!
— Ну, я тебя не трахать ее зову. Попросим у Павлика раскуриться немного.
— Раскуриться? Уху! А потом что делать, когда на хавку пробьет? Где хавчик-то?
Мой сосед вновь погружается в разглядывание трещинок на потолке. Я брожу по
комнате. На будильнике — половина двенадцатого. Засыпаем мы часа в два обычно…
Как убить время?
— А что ты предлагаешь? — начинаю злиться. — Туда — нет, сюда — нет. Хотя
бы телок каких-нибудь…
— О-ой, дебилина, — в ответ стонет Леха. — Одни бабы в башке. Проблему сделал…
Да спустись, они у входа рядами вон дежурят, только и ждут, кто б их подснял,
напоил и оттрахал.
— Вот именно. А на хрена я им пустой? Была бы бутылка…
Леха, прищурившись, осмотрел меня с ног до головы:
— Да, ты прав — без бутылки с тобой вряд ли кто согласится…
— Идио-от! — Валюсь на кровать.
Тихо. Санек за стеной, видно, срубился… Доживает свои последние дни на гражданке.
Мается. Я это ощущение помню. Все, кажется, конец тебе. Так вот посадят в
поезд, лысого, слабого, перепуганного, и повезут на убой. А вокруг жизнь,
люди свободные гуляют и не замечают, что ты с ними прощаешься. Равнодушные
насчет тебя и счастливые. А тебе все— конец.
Отворачиваюсь к стене, царапаю ногтем выцветшие, полуистлевшие обои.
— Вот скажи, Роман, — необычно культурно, но с прикрытой издевкой начинает
Леха, — сколько тебе лет?
— Двадцать пять скоро. А что?
— Да так… Послушаешь тебя, впечатление, что ты пятнадцатилетний мальчик-колокольчик
какой-то. Или, хе-хе, или в натуре, — он готов заржать, — еще ни разу?..
— Придурок, — говорю. — Пойми, я — поэт! Мне необходимо общение с ними. Необходимо
время от времени почувствовать рядом молодое, упругое, страстное тело. Для
меня женщина — это не только… это самое… Это чудо, понимаешь, нет? Живительная
творческая сила. Мне нужен трепет, шепот ласковых слов, нежные прикосновения…
А по-твоему: хватай пузырь и беги на случку…
— Хе, я и в одно рыло этот пузырь выжру легко, — перебивает Леха, — без всяких
баб. Мне трех лет с женой до отрыжки хватило. И кстати — надолго!
— Понятно, тогда отдыхай. — Продолжать этот разговор не хочется; несколько
романтических фразочек, сказанных сначала вроде как в шутку, разбередили что-то
внутри, стало совсем тоскливо.
Я сел на кровати и стал обуваться.
— Ты куда? — спрашивает Леха тревожно.
— Пойду по коридору пройдусь.
— Пошли вместе.
Коридор длинный — через весь этаж. Мы живем в левом крыле общаги, а до конца
правого метров триста, если не больше. Справа и слева частые двери. Коридор
узкий, полутемный, половина ламп дневного света перегорела, другая светит
слабо, часто мигая и потрескивая. Стены покрашены темно-синей краской, а двери
какой-то болотной.
Проходим мимо опустошенных кухонь, вонючих пещер умывалок и уборных, запертых
помещений для стирки — бывших душевых… А девочки той, на подоконнике, уже
нет. Зря. Вот сейчас бы как раз подойти, заговорить, познакомиться. То да
сё. Леха, оказавшись от нее в двух шагах, стопроцентно бы согласился помочь
мне…
— Давай все-таки заглянем к Павлику, — предлагаю, когда, дойдя до тупика в
правом крыле, мы повернули обратно.— Вдруг что, а?
— Хрен с тобой, давай заглянем…
Павлику под тридцатник. Это невысокий, начавший лысеть парень, сухопарый,
с сизо-бледным лицом и мелкими, изъеденными кариесом зубами. Конечно, нигде
не работает. Нашел вот страшную, а потому ценящую мужчин и покладистую бабищу
с жильем каким-никаким и лег на кровать. Ксюху он называет «мама», а она его
гордо: «мой мужчина». Иногда Павлик уходит в степь за городом, собирает коноплю;
еще посещает библиотеку, очень любит читать приключения и простенькие детективы.
Стучу.
— Открыто! — не слишком гостеприимный женский голос с той стороны.
Входим. Комната кажется совсем мизерной. Это из-за шкафа, широкой кровати,
двух столов и всякого барахла, непременного для создания так называемого уюта.
Ксюха возится у плиты, что-то варит. Павлик, конечно, лежит с книгой.
— С чем приперлись? — интересуется парикмахерша.
— Да вот… — я мнусь, а Леха хмуро молчит, навалившись спиной на дверь. — Да
зашли вот… Это самое, Паш…
Тот не реагирует. У него правило: дочитать абзац, заложить страницу старой
двадцатипятирублевкой и тогда уж общаться с гостями.
Наконец-то оставил книгу, поднялся. Пожимает нам руки.
— Как дела? — говорит.
— М-м, так… У тебя, Паш, случайно не будет?.. — я щелкнул себя по горлу. —
Позарез, а?
— Вы что! Мы с мамой и вкус забыли.
— О-ох, а травки бы?..
У Павлика на лице выражается недовольство. Он, ясное дело, курнул слегка,
больше не хочется, да и халявщики кому ж приятны…
— Самим, парни, надо беспокоиться. Все пустыри позаросли — выходи и рви на
здоровье.
— Да конечно, конечно, Паш, — виновато киваю, — каждый день собираемся, но
все как-то… А тут подперло — сил нет… — Горько вздыхаю, голос делаю жалобным
до предела: — Может, стаканчик в долг бы? Для кузьмича.
Ксюха смотрит воинственно, готова при первом же проявлении с моей стороны
признаков наглости вышвырнуть в коридор. Но Павлик, спасибо ему, смягчается:
— Шалы могу отсыпать, этого не особо жалко. Я уж думал, плана хотите, шишек.
— Да нет, ты что, нет! — мямлю торопливо. — Шалы плохонькой, чтоб пожарить…
Ксюха повернулась спиной, намешивает в кастрюле свое варево. Павлик лезет
под кровать. Достал сначала один матерчатый мешочек, помял, отложил в сторону.
За ним другой — побольше. Развязывает тесемки.
— Мама, дай-ка стакан.
— Они ж фиг вернут, — ворчит Ксюха своим низким, каким-то медвежьим голосом,
но стакан все же дает.
— Кстати, парни, Чейза читали? «Весь мир в кармане»? — спрашивает Павлик,
впихивая в посудинку сухие былинки, листочки, ломая, мельча их.
Я с готовностью отвечаю:
— Единственная его классная вещь! — И тут же из осторожности поправляюсь:
— Ну, то есть — действительно гениальная.
— Согласен! — Павлик улыбается; его маленькое лицо напоминает добротно высушенный,
покрытый тоненьким слоем кожи череп. — Книга что надо… Вот чуваки отрывались!
Такое дельце чутка не провернули… Жалко, сорвалось, эх…
Я трясу головой и тоже улыбаюсь, а затем послушно грущу, когда Павлик начинает
грустить о погибших героях… Книги я не читал, — видел когда-то советскую экранизацию
«Мираж», — но наслышан, что роман этот у Чейза лучший.
— Если бы главного у них не вальнули, — рассуждает Павлик, — все б получилось.
Он бы смог…
— Что ж делать, — вздыхаю, принимая стакан, — и в жизни такое на каждом шагу.
Вечно что-то мешает… Ну, спасибо, Паша, огромное! Подогрел. До свидания, спокойной
ночи!
Ксюха пробурчала в ответ, чтоб стакан вернули. Мы с Лехой пятимся из комнаты.
За нами следует Павлик, разминая пальцами сигарету.
— Мне б этот броневик с гринами и автоген, — его голос уже, как бред больного,
— я бы, блин, не лоханулся. Зубами б разгрыз…
— И на хрена тебе эта шала? — Леха брезгливо косится на стакан.
— Сейчас пожарим.
— Я водяры хочу.
— А я ее рожаю, что ли?! — злюсь. — Не будешь, я один...
— Крышу снесет с такой порцайки.
— Ну и кайф — будет что вспомнить…
На вкус кузьмич не очень-то приятен. Такая маслянистая, подслащенно-горькая,
хрустящая солома. Но малоприятность самого поглощения искупается последующим…
Правду сказать, куда больше, чем курить косяки, мне нравится кузьмич и манага.
Кузьмич жарят на растительном масле, а манага — это когда траву парят в молоке
часок и потом, процедив через ситечко, пьют; вкус такой, типа кофейного напитка,
типа «Колоса»… Еще можно напечь блинчиков. Нежно-зеленые, терпкие, от них
своеобразный, волнообразный приход. Готовятся, как обычные блины, только в
тесто, кроме всего прочего, добавляют и коноплю.
Эти рецепты я узнал не так уж давно — когда обосновался здесь. В Кызыле пробовал,
конечно, травку, там грех не попробовать, но предпочитал портвейн, был юношей
достаточно правильным, книги любил читать, стихи сочинять пытался. А здесь
— понеслось. Как говорится, сбился со своей орбиты, потерял стержень. Теперь
мне чаще всего скучно, когда я в обычном состоянии, особенно невыносимы такие
вот вечера в этой надоевшей комнате, наедине с надоевшим Лехой. И хочется
как-нибудь заторчать, разбить тупое однообразие. Ну, понятное желание…
2
В брехаловке предспектаклевая ругачка. Костюмерши недоглядели за одним из
платьев, и на его широком складчатом подоле — здоровенное пятно. Видимо, задела
актриса Таня Тарошева за декорации, а они окрашены какой-то жутко мажущейся,
похожей на печную сажу краской, и — вот…
— Это ваша работа, понимаете?! Ваша непосредственная работа, чтобы одежда
была чиста, отглажена, готова! — отчитывает костюмерш директор театра, интеллигентный
с виду, но истеричный, бывший актер-середнячок Виктор Альбертович. — И такое,
я помню, не первый раз. То сорочка потерялась, то цилиндр измяли из «Последних
дней»!..
Одна костюмерша, Валя, трет пятно отбеливателем, а другая, Ольга, стоит перед
директором, кивает, безоговорочно соглашается, признавая вину.
Режиссер Дубравин скрючился в кресле, лицо у него обиженное, он нервно курит.
Актеры помалкивают, слоняясь по тесной брехаловке. Все уже переодеты. Женщины
превратились в дам, на них пышные, яркие наряды, будничные лица разукрашены
толстым слоем грима. Мужчины тоже преобразились: поджарые похожи на задорных
хохлатых петушков, полные — на солидных пингвинов. Фраки делают их нелепыми
и смешными и в то же время притягательными для глаз, и, что ни говори, по
сравнению со свитерами, тертыми джинсами, спортивными шапочками, что носят
они в реальной жизни, — фраки и прочие подобные вещи очень их облагораживают.
Мы, пятеро монтировщиков, рядком сидим на длинном кожаном диване, равнодушно
слушаем то оглушительно-громкую, то жутковато-тихую и, кажется, бесконечную
речь директора. Лениво курим, у нас все готово для предстоящего представления.
— И что будем делать? — ледяным голосом спрашивает Виктор Альбертович.— Десять
минут до выхода…
Оля с надеждой оглянулась на трущую платье Валю, на пятно, которое теперь
не такое черное, зато расплывшееся на полподола.
— У? — Директор вновь повышает голос. — Мне спектакль отменять или как? Я
в-вас!.. — Очередной взрыв истерики. — Я вас поувольняю к чертовой матери!
Тут из гримерной появилась Пашнина, наша ведущая актриса, прима, как говорится.
Капризная, стареющая, заигранная, но — привычка режиссеров — незаменимая.
Переиграла всех главных героинь из мировой драматургии… И своим хрипловатым,
страдальческим голосом она взывает:
— Когда, ну когда это кончится?! Виктор Альбертыч, умоляю вас! Людям нужно
собраться, сосредоточиться. Что же это такое! — Она стоит, гордо изогнувшись,
в дверях брехаловки, она в строгом платье, на голове парик из шикарных волос,
морщинистое лицо загримировано до неузнаваемости; она сейчас просто божественна.
Божественно ужасна.
— Дайте ей шаль какую-нибудь, пусть ее знобит, не знаю, пусть она кутается,
— нервно советует прима. — Невозможно же, я же слова, слова забыла! — И она
резким движением стиснула свою голову. — Я забыла слова! О, что теперь, что!
— Пашнина на самом краю припадка…
Спасительный звонок. Протяжный третий звонок. Тут как тут запыхавшаяся помреж
Аня с неизменными бумажками в кулаке, как всегда перепуганная, будто каждый
спектакль для нее — сеанс у стоматолога.
— На сцену! Пожалуйста! — отрывисто, дрожащим голосом объявляет.
Пашнина выпрямила свое гибкое, змееобразное тело. Парикмахерша Ксюха скорее
поправляет ей чуть сбившийся парик; Валя бросается за шалью для прикрытия
злосчастного пятна.
Актеры гуськом через узкий проход потянулись на сцену. Дубравин откидывает
голову на спинку кресла и напряженно вглядывается в люстру. Виктор Альбертович
уходит к себе в кабинет с видом наведшего порядок городового.
— Какие предложения? — спрашивает наш бригадир Вадим, ветеран монтировщиков
— лет семь держится на этом месте.
— Ну, можно, конечно, — угадывает смысл его вопроса парень здоровенного роста,
качок Андрюня. — У меня как раз двенадцать рублей.
— А у меня десятка, — отзывается еще один монтировщик, Димон.
— Неплохо, неплохо, — кивает Вадим, — уже минимум есть. А ты, Ромыч, как?
— Есть шесть пятьдесят, — говорю через силу, — только это на автобус, к родителям
в понедельник обязательно надо…
— Да брось, давай лучше вздрогнем.
Я молчу, категорически отказываться неудобно. Бригадир же тем временем вытягивает
из Лехи имеющуюся у него мелочишку… Понимаю, что со своими шестью рублями
придется расстаться. Поездка к родителям, значит, на этой неделе отменяется.
Вслед за всеми лезу в карман. Передаем Вадиму бумажки, монетки, тот их заботливо
сортирует.
— Нормалек, — говорит наконец, — пятьдесят два рубля. Вздрогнем, как надо!
Кто побежит?
Торчать здесь, ожидая антракта, когда нужно переставлять декорации, не очень-то
улыбается, тем более отходняк после вчерашнего кузьмича донимает. Лучше уж
прогуляться.
— Давайте я.
Деньги перекочевывают ко мне.
— Возьми, значит, пойла полтора литра, — напутствует бригадир, — закусить
чего…
— Колбасы, колбасы надо! Помидорок!.. — посыпались градом заказы, словно в
руках у меня не жалкий полтинник, а по крайней мере пара сотен.
Осторожно пробираюсь в нашу кандейку. Нужно пройти за задником сцены. В двух
шагах от меня, за холстиной, веселятся на освещенном пространстве актеры.
Как раз у них там дворянский пикничок разыгрывается.
На сцене — придуманный мирок, фанерный, двухчасовой. Но актеры именно сейчас
по-настоящему и живут, прохаживаясь выразительно по определенным режиссером
маршрутам, произнося внятно и с чувством заученные фразы, — заученные до такой
степени, что кажутся актерам своими собственными, выталкиваемыми прямиком
из сердца, — пытаются заразить своей игрой собравшихся в зале.
У меня частенько возникает желание как-нибудь разрушить этот мирок, этот обман.
Надеть сейчас, например, в костюмерной тулуп, приклеить бороду и выйти под
фонари. «А-а, гады, баре, собрались? Веселитесь? Кхе-хе, — таким скрипучим
голосом. — А вот скоро вам кранты-то наведут. Уж насыплют углей под хвост!»
Погрозить кулаком и уковылять обратно во тьму… Как они выпутаются, восстановят
отрежиссированный, но сбитый моим появлением ход фанерной игры? Вот по’том
холодным пообливаются во главе с богинеподобной Пашниной!
Аня, помреж, прячась за кулисами, с привычно круглыми от страха глазами следит
за действием. На всякий случай приставила палец к губам: тихо, мол! Я киваю,
точно соучастник, бесшумно спускаюсь по железной лестнице в подвал. У нас
там тесная и душная кандейка, в ней мы почти не бываем, но само ее существование
не лишне: при необходимости есть свой уголок, можно поспать, даже пожить,
если больше негде; можно, если изловчишься, и девочку привести…
Достаю из-под топчана пластмассовую полуторалитровку, кладу в пакет. Надеваю
куртку, пакет прячу за пазуху… Н-да, жалко мне шести рублей, перед родителями
неудобно — надо ведь картошку срочно выкопать, но и выпить хочется. Как Вадим
говорит — вздрогнуть.
Середина октября. В начале восьмого на улице совсем темно и безлюдно. А закончится
спектакль около десяти. Очередной, сто шестнадцатый сезон стартовал недавно,
впереди без малого десять месяцев почти ежевечерней, кроме понедельников,
однообразной работы.
Театр старый, с традициями и историей, как и всё в этом городе. Фойе украшают
несколько стендов с истрескавшимися, выцветшими фотографиями, ветхими афишами
(некоторые — вековой давности), пожелтевшими рецензиями из местных газет.
Кроме всего прочего, театр гордится своей живучестью. Наш завлит, старушка
Наталья Юрьевна, любит рассказывать о временах борьбы за театр в шестидесятые
годы. Хотели тогда его упразднить, дескать, в районном центре и Дворца культуры
хватит. Но общественность горячо вступилась за сохранение: сколько тут ссыльных
переиграло! скольких революционеров театр морально поддержал своими спектаклями!
здесь же известный писатель Ян работал! друг Горького Амфитеатров! Не исключено,
даже вполне вероятно, что на какой-нибудь спектакль заглядывал сам Владимир
Ильич Ленин, — от библиотеки-то, где он занимался, до театра всего сотня шагов!
И театр решили оставить, и вот он существует и действует, и, что самое удивительное,
при населении Минусинска в тысяч сто зал почти каждый вечер заполнен, бывают
даже аншлаги.
Стоит он в центре старой части города, на берегу закисшей, перекрытой в нескольких
местах плотинами протоки Енисея. По соседству одно- и двухэтажные каменные
домики прошлого века и черные, из толстенных бревен избы с тесными огородиками…
Самые крупные здания здесь — краеведческий музей, основанный лет сто тридцать
назад, и Спасский собор, освященный в тысяча восемьсот пятнадцатом, кажется.
Собор оживляет центральную площадь, собирает окружающие постройки, подчеркивает,
что Минусинск город старый и русский.
Помню свои полудетские впечатления, когда приезжал в Минусинск к бабушке.
Вроде от нашего Кызыла всего-навсего неполных четыреста километров (рядом,
по сибирским меркам), а совершенно иная природа, другие дома, воздух, язык,
уклад жизни. Гуляя по тихому, точно бы вечно сонному городку, по вымощенным
камнем-плитняком тротуарам, подолгу рассматривал здания, от которых, казалось,
исходил запах и настроение далекого прошлого. Каждую секунду ожидал появления
людей в каких-нибудь зипунах, картузах, в сапогах гармошкой. А этот собор
на центральной площади, а старое кладбище, массивные надгробья, гранитные
кресты, склепы, надписи с дореформенными «i» и «h», полумифические даты «1854»,
«1871», развалины кладбищенской часовни, точь-в-точь как на картине «Грачи
прилетели». Мне казалось, что сама история живет здесь, что без этих крестов,
яблоневых аллей, ржавых ажурных ворот, без этих обветшавших домов с остатками
лепнины на фасадах я не мог бы по-настоящему понимать Чехова и Бунина, не
мог бы почувствовать значение слова «Россия»… Ну, понятно, какие мысли способны
прийти в голову в подобном месте начитавшемуся так называемой классики четырнадцатилетнему
мальчику…
И когда встал вопрос о переезде, я обеими руками был «за». Что такое Кызыл?
Да — родина, друзья, чистый и стремительный Енисей, сухое горячее солнце,
степь и кольцо гор на горизонте. Но, вернувшись из армии, после двух с лишним
лет отсутствия, я увидел все это несколько другими глазами: Кызыл показался
мне тесным мешком, где теперь мне придется жить и дальше, близкие горы стали
давить и пугать, словно непрочные стены; друзья изменились, меня к ним не
тянуло. И захотелось уехать, перебраться в тот мир, нарисованный воспоминаниями
о кратких, радостных впечатлениях детства.
А теперь, теперь, наоборот, ставший реальностью и местом постоянного пребывания,
Минусинск меня угнетает, раздражает; эти старинные, пыльные домишки хочется
разломать, кривые червивые яблони повыдергать. Хочется убежать и отсюда…
У каждого города, я заметил, свой темп жизни, и подстроиться под него чужаку,
приезжему очень сложно. Темп жизни Минусинска — вялый и натужный, как кровь
в старческих венах; в Кызыле же, как в большинстве молодых столичных городов,
он быстрый, легкий, свободный. Люди в Минусинске оказались инертнее, все здесь
делается с трудом, со скрипом; мне теперь не хватает близкой быстрой реки,
жаркого сухого солнца летом и мертвой, без неожиданных оттепелей зимы; той
неугомонной молодежи, что до старости носится с фантастически грандиозными
идеями выпускать какие-то альманахи, играть рок-н-ролл, читающей между стопками
водки свои стишки со смешной и симпатичной значительностью, словно читают
лучшие стихи, созданные человечеством. Здесь, в Минусинске, ничего этого нет—
лето жаркое, но жаркое в меру, а зима не суровая, и люди такие же средние,
кроме, может, двух-трех полуседых неформалов, что целыми днями пьют пиво в
парке Победы и мечтают наконец-то купить электрогитары, сочинить забойные
песни и «развернуться», и нескольких художников-алкашей… И странное дело:
сюда съезжается столько народу с разных сторон — из Средней Азии, из того
же Кызыла, из Норильска, должны бы они, кажется, расшевелить вековой полусон
этого городишки, но нет — все они будто растворяются в нем, как какой-нибудь
бесполезный порошок в болотной воде, даже не изменяя ее цвета и вкуса…
Я знаю: обратно вернуться нельзя, наш переезд вынужденный, мы почти беженцы,
и мне нужно искать равносильную замену той жизни, тому миру, что был до Минусинска.
Ближайший город — столица Хакасии Абакан. Каких-то двадцать пять километров
отсюда. И он очень похож на родной мне Кызыл, даже многие здания — драмтеатр,
дворец правительства, универмаг — почти такие же, видимо, строили их, оба
республиканских центра, по одному плану; и люди тоже похожи.
При первой возможности я езжу туда. Там у меня есть подобие друзей, там мне
нравится, становится почти уютно… Да, странно, но я чувствую себя в своей
тарелке в городе, расположенном в скудной степи, где самые старые здания —
годов пятидесятых, где во всем чувствуется Азия и беспокойство сплетения нескольких
разных народов, разных культур.
Я бы переехал в Абакан, конечно, будь у меня возможность. Но в сонном, пресном
Минусинске есть работа, какое-никакое, но жилье, рядом в деревне родители…
Занятый мыслями, я машинально дошел до знакомой избушки на улице Красных партизан
(бывшая Александра Второго, как значится на указателе первого дома). Постучал
железным кольцом-ручкой в калитку. Залаяла собака, прыгая по двору и звякая
цепью. Собака крупная и злобная, ей есть что охранять. По крайней мере пяток
бочек со спиртом, из которого делают знаменитое на весь город самопальное
пойло — цыганку, двенадцать рублей за пол-литра. Баснословно дешево и вроде
безвредно — о серьезных отравлениях я не слышал, а похмелюга не сильнее, чем
от обычной водки.
— Кто там? — сипят с крыльца.
— За топливом, — привычно отвечаю. — Есть, нет?
Притихшая было собака от моего голоса снова заходится в лае, бросается яростно
на ворота.
— Ну тихо, тихо, — беззлобно велит ей хозяин, идя к калитке. — Перестань ты,
ну…
Калитка приоткрывается, два острых глаза бегло, профессионально оглядывают
меня. Я протягиваю бутылку.
— Сколь?
— Полную, — отвечаю.
Пока хозяин занят наполнением тары, насчитываю тридцать шесть рублей. В основном
— монеты. Хм, психологически верно проведена эта деноминация: людям легче
расставаться с пятирублевиками, рублевиками, когда они в виде монет, а бумажные
деньги, тем более когда они «тысячи», вроде как солиднее, и тратить их жальче.
Но это, конечно, мелочи, главное — чтоб они были, чертовы деньги, а в каком
виде, дело пятое…
Горсть монеток в обмен на тяжелый, залитый под завязку цыганкой полуторалитровый
баллон. Неплохо. После спектакля, убрав декорации со сцены и дождавшись, когда
театр опустеет, спокойненько разопьем под простенькую закусь и такую же простенькую
беседу. Чего еще ждать и хотеть от вечера, когда башлей только на это, да
и сил и фантазии на большее, честно говоря, нет.
3
Кто вызывает сочувствие, так это дядь Гена, наш водитель. Уж кому-кому, а
дядь Гене спектакли как кость в горле. Мается он — заплакать тянет. Раз по
двадцать заходит в брехаловку, смотрит на часы на стене, сверяет со своими,
что на руке, садится и медленно выкуривает сигарету, потом снова уходит, проверяет
исправность автобуса, возвращается, дремлет в уголке или зачищает наждачкой
свечи зажигания, которых у него всегда полны карманы.
Как только появляются первые признаки окончания спектакля, дядь Гена уже в
«ПАЗе», он готов, он рвется в путь. У него два вечерних развоза. Первый —
актеры, второй — цеховые рабочие (костюмерши, парикмахерши, монтировщики,
реквизиторы). Его трудовой день обыкновенно заканчивается где-то в полночь.
Сегодня мы слегка облегчаем его участь — мы доберемся до дому своим ходом,
— решили не спеша посидеть. Предупредили дядь Гену заранее, тот понимающе
подмигнул: «Давайте, дело», — и тревожно покосился на пребывающего третий
час в ступоре режиссера Дубравина.
Конечно, переживать, волноваться нелишне, особенно режиссеру, только так,
как наш Дубравин, это уж перебор. Этот просто отключается, практически обмирает,
когда идет его постановка. И не имеет значения, первый раз или тридцатый,
— одинаково сидит с белым лицом, смотрит в пространство. Лишь когда из зала
доносятся финальные аплодисменты и актеры вбегают в брехаловку с цветами,
краснея улыбками, Дубравин наконец оживает, достает платочек и долго утирает
лицо, начинает дышать. Его тормошат, поздравляют, целуют, и он вслед за всеми
тоже улыбается, правда, изнуренно, точно дотащил до нужного места тяжеленный
мешок, сбросил с плеч, и можно в конце концов обрадоваться, разогнуть спину,
вытереть пот…
Вообще-то актерам нравится болтаться в театре. Приходят часа за три до репетиции
или спектакля, сидят без дела, курят, треплются ни о чем; частенько заглядывают
летом, когда межсезонье, в понедельник — выходной день. Их сюда притягивает,
кажется, без самого этого здания они долго не могут, без него зачахнут, как
нарко’ты без дозы. Но после спектакля всегда бегут прочь как оглашенные. Скорей,
скорей в гудящий у служебного хода «Пазик»! Неразгримированные, полуодетые,
мужчины — с залакированными хохолками над лбом, женщины, на бегу трущие навазелиненной
ваткой свои кукольные лица. Дело сделано, наркотик принят, скорей прочь отсюда!..
Вот они бешено топочут по лестнице. Вниз, вниз! Хлопает дверь, выбрасывая
их на свежий воздух. Через полчаса они будут добрыми мамами, папами, людьми
чуточку усталыми, но бесконечно счастливыми. Удовлетворенными и обновленными.
Но завтра, проснувшись, актеры снова поспешат сюда за новой дозой… А зритель
оценивает их глюки глазами, тишиной в зале, аплодисментами, тоже пытается
заторчать.
Наша же задача — монтировщиков — заключается в том, чтоб обставить сцену подобием
реальных предметов или, наоборот, усилить впечатление сказочной чудесности
действа. Без декораций активным и пассивным участникам представления добиться
экстаза было б намного трудней…
Спектакль окончен, зрительный зал опустел, актеры, трясясь в автобусе, наслаждаются
легкостью и недолгой свободой, а мы очищаем сцену, таскаем на склад фанерные
стены домов, бутафорный рояль, сухие березки с листочками из зеленой бумаги…
Завтра будет другой спектакль, будут новые декорации, и актеры на два с половиной
часа превратятся в других людей, но цель у них будет все та же… И так практически
каждый день.
Сделав свое дело, мы сидим в одной из гримерок за накрытым столом. К нам временно,
до возвращения дядь Гены из первого рейса, присоединились костюмерши. Они
самые симпатичные и свойские девчонки из цеховых. Толстую Ксюху звать, конечно,
не стали.
У костюмерш все еще обида на директора.
— Раздул из-за какого-то пятнышка прям катастрофу, — жалуется Валя, аккуратно,
по-женски разрезая на ломтики трехсотграммовый кусок «Чайной». — С испугу
размазала на весь подол… вот домой взяла, дома уж прокипячу как следует, выведу.
— Да-а, Виктор бывает крут, — согласился Вадим тоном старого солдата. — Тоже
вот как-то…
Димон перебивает:
— Давайте по первой, а потом расскажешь.
В граненых стаканах граммов по пятьдесят. На бумажной афише разложен скромненький
закусон. Колбаса вот, сырок плавленый, накрошенный мелко-мелко, естественно,
хлеб и несколько помидорных долек.
— За все доброе!
Чокаемся. Торопливо заглатываем цыганку. Костюмерши до конца не допили, оставили.
— У-ух!
— Так, закусываем экономно, — предупреждает Вадим.
Молча, напряженно жуем, глядя в стол.
— Ой! — вскочила вдруг Оля. — У меня ж бутерброды есть! — Лезет в сумку и
вынимает пакетик с потными, задохнувшимися бутербродами — батон и ветчина.
— Неплохо живется, Оль, — усмехнулся Леха, — про ветчинку забываешь! Со мной
лично такого не было…
— Да все из-за скандала этого, — оправдывается она. — Весь спектакль с Валькой
дрожали…
— Ну, бросьте, — морщится Вадим, — забудьте. Давайте расслабимся.
После второй костюмерши начинают ерзать на стульях — по графику вот-вот должен
вернуться дядь Гена. Жалко, конечно, с девушками пить как-то уютней.
— Оставайтесь, девчата. Посидим, пообщаемся, — уговаривает Вадим в меру своего
словарного запаса. — Водки у нас хватает. А? Девчат?..
— Да уж ведь вроде посидели, пообщались, — невесело отвечает Валя, и я слышу
в ее голосе разочарование, спрятанную досаду, что действительно с нами каши
не сваришь, нажремся просто в итоге, попадаем, ей же ехать сейчас на край
города, к новым девятиэтажкам, где ждет ее в тесной квартирке ежедневный муж,
капризный, не засыпающий без мамы ребенок.
— Нужна постепенность, Валь, — начинаю я объяснять и как бы невзначай кладу
руку на спинку ее стула.
— В каком смысле?
— Ну, в смысле общения в первую очередь. — Взглянул на нее, она на меня, и
ее глаза на миг блеснули интересом. — Понимаешь, Валь, нельзя все делать с
наскока, нельзя торопиться. — Дотронулся до ее мягкого, теплого плеча, а потом
стиснул его, как бы удерживая не вставать. — В наше время, когда всё кувырком,
черт знает что, нужно вот так вот спокойно…
С улицы: «Би, би! Би-и!». Сука, вот всегда в самый такой момент! Что ж у этого
«ПАЗа» колесо нигде не спустило, свечи не намокли?!
Костюмерши натягивают одна пальто, другая пуховик, хватают сумки, пакеты.
Мы забыты, начало моего умного размышления растоптано. Оля и Валя несутся
к выходу. И попрощаться не соизволили.
— Девчонки, на посошок! — пытается задержать их Димон, размахивая полупустой
бутылкой.
Леха злобно шипит:
— На хрена! Пускай катятся, стервы!
— Вздрогнем, парни! — вздыхает Вадим.
Сталкиваем стаканы, пьем без тоста.
Вскоре, конечно, приковыляла сторожиха-вахтерша. Как большинство людей на
подобных должностях, ворчливая, тупая, вечно всем недовольная.
— Чего это? — начинает скрипеть. — Здесь не место вам… не распивочная… Мне
запирать надо… накурили-то… Опять что пропадет, а все на меня… Ну, собирайтесь
давайте…
Спорить бесполезно. Берем бутылки, остатки закуси. Выходим. Старуха осматривает
гримерку, встряхивает пепельницу, проверяя, затушены ли окурки. Потом гасит
свет, закрывает дверь на ключ.
— Айда к Петрачене, — предложил Вадим.
— Куда ж еще? У него уютно…
Как декоратор Серега Петраченко незаменим. Где еще найти такого безропотного
исполнителя чужих идей? Художник-оформитель создал эскиз, получил согласие
режиссера и принес свое творение Петрачене. Так, мол, и так, здесь синим,
здесь розовым. Столько-то в длину, столько-то в ширину. И попробуй накрасить
не так, посадить цветочек на фанеру на десять сантиметров в сторону или чуть
изменить цвет. Скандал, истерика! Глумление над творчеством! Все испортил!
Бедняга оформитель впадает в депрессию.
Но к Петрачене никаких претензий, он все сделает тика в тику. Зато уж извините:
пьет-с. Он единственный мне знакомый хронический алкоголик. Он в прямом смысле
не просыхает. Для него водка, как для меня, например, сигареты; каждые полчаса
— стопочка, глоток водички, и можно работать дальше.
Пить он стал, как часто повторяет, от несвободы, обиды, зависти. «Ведь я же,
мля, такой же художник. Одно с ним училище кончил, а вот, это самое, какая
разница… — Так примерно, исключая, правда, основной поток междометий, жалуется
Петраченко.— У меня будто идей нету. Да, хе-хе, мля, полны загашники! А вот…
Потому и заливаю пузырь, м-м, за пузырем. Свое заливаю!»
Он днюет и ночует в своей мастерской. Квартиру, доставшуюся ему после смерти
родителей, Петрачена оставил последней жене и сынишке. А вообще-то у него
пятеро детей от трех разных жен; всем им нужны алименты, вот и приходится
ему вкалывать для театра и, по возможности, халтурить на стороне.
— Здорово, Серега. А вот и мы! Не прогонишь?
— Добро, гм, это самое, добро пожаловать.
Ввалились гурьбой, без церемоний окружили стол, наводим на нем порядок, освобождая
от мусора. Целлофановые мешочки, пустые консервные банки сгружаем в расписное
ведерко из какой-то списанной сказки.
— Сейчас, Серега, накатим!
— Гм, гм, эт дело, как говорится, святое…
На первый взгляд декораторский цех — классическая мастерская художника. Неизбежный
деловой беспорядок, тубы с краской, холсты, обрезки багета, масса всяческих
штучек, какие обычно скапливаются у художников, начиная от морских раковин
и вазочек с отколотыми краями и кончая деталями автомобиля, кусками бетона.
А приглядишься, становится ясно, что обитатель мастерской не хозяин здесь,
а раб, подневольный ремесленник. На обрывках ватмана с эскизами — печати,
удостоверяющие, что эскиз одобрен начальством, и еще — на всем, на мебели,
вазочках, на рамах картин, укромно посаженные, но все же бросающиеся в глаза
белые трехзначные цифры — мертвые знаки инвентаризации.
— Слыхал, хотят новую сказку ставить, — произносит Вадим не спеша. — Там декорации,
говорят, шизануться можно. Терем трехэтажный, потом лес, потом еще царские
хоромы. Запаримся устанавливать.
Ему вторит Андрюня:
— Каждый вечер разные спектакли, и во всех хрен знает чего понаделано. В мире
уже давно: стул, стол, скамейка там, и — хорош.
— Хе, мля, ты не скажи, — усмехается Петраченко. — Декорации, эт самое… они
зрелищности прибавляют.
— Вот все к зрелищности и привыкли, — подаю голос, — а просто на актеров смотреть
уже скучно.
— Ну, детям-то надо, гм, чтоб красиво было, эт самое, ярко.
— Да нет, понятно, конечно, — тушит возникающий спор Вадим. — Наливай, что
ли, Димон, помаленьку.
Разговоры, как обычно, о театре. Так или иначе, а мы с ним крепко связаны.
Каждый, в принципе, не прочь бы уйти, не прочь найти другое место, но театр
держит, вращивает людей в себя, опутывает, словно сеть; даже уволившиеся,
выгнанные за пьянку, от монтировщиков и столяров до актеров, частенько приходят,
сидят в брехаловке, расспрашивают, как и что, и уходят нехотя, через силу,
борясь с желанием подняться к Виктору Альбертовичу в кабинет, пасть на колени
и умолять, чтоб принял обратно.
— Как, гм, гм, Лариса-то Волкова сегодня сыграла, не знаете? — осторожно,
с виноватой улыбкой спрашивает Петраченко.
— Да хрен знает, — ляпает в ответ простодушный Андрюня, — мы не смотрели.
Хотя, хе-хе, девчонка клевая!..
Декоратор досадливо покряхтывает.
Как-то быстро и незаметно кончилась цыганка, уже допит и почти весь энзэ декоратора.
Осталось буквально по паре глотков.
Расходиться по домам поздно, сил нет. Все мы уже на грани отруба, даже Петрачена
размяк. Весь скопившийся в нем за день алкоголь долбанул в голову. Но перед
тем, как погрузиться в похмельный сон, я точно знаю, он выдаст свою коронную
речь. Речь об актерской профессии, о тех, кто обманул его, сперва очаровав
и тут же растерев в прах это очарование. Он ее в конце каждой пьянки выдает,
эту речь, словно финальный, полный горя и обиды монолог в какой-нибудь пьесе.
А пока что Леха с Андрюней, переругиваясь, сооружают на полу лежанку, раскладывая
кулисы, холстины. Вадим сидит, задумавшись, он точно бы анализирует, хорошо
ли удалось сегодня «посидеть, вздрогнуть»; я курю вторую подряд сигарету,
борясь с дремой, а декоратор уже подремывает… Димон, коренастый и крепкий
на водку парень, тщательно делит остатки выпивки, заодно спрашивает:
— Серег, слышь, научи, где ты бабки берешь на пропой? В месяц же получается,
тыщи три ухлапываешь, не меньше. Мне бы так…
— Да, гм, эт самое… — бормочет в ответ Петраченко.
За него вступается Вадим:
— Чего ты обламываешь, Дименций! Ну бухает человек, и слава богу. Чего в душу
лазить? Расслабляемся…
Хороший, ядреный глоток — и стаканы пусты. Все, теперь можно падать. В голове
тяжелый и тупой зуд, будто там бегают маленькие кусачие муравьи. Веки наползают
на глаза шершавыми щитками, стоит больших усилий поминутно их поднимать. Телу
хочется на пол в горизонтальное положение. «Растекайся, давай, растекайся!»
— повелительный шепот. Это даже больше не опьянение, а усталость от длительного,
пятичасового застолья. Когда набираешься быстро — все иначе. Коловерть, вихрь,
калейдоскоп ярких вспышек. И в итоге — резкий отруб. А когда не спеша, то
забытье приходит с трудом, оно борется с сознанием и глупым человеческим упрямством.
«Растекайся по полу, растекайся», — мудро шепчут мне. Я же, дурак, не хочу,
я таращу глаза, пытаюсь ворочать каменеющим языком… Никакого кайфа. Кайф сгорел,
превратился в кусачих муравьев, и значит, надо подчиниться мудрому шепоту.
Скорей, скорей где-нибудь лечь, зарыться в тряпье, растечься. И я падаю, подо
мной матерятся, спихивают ногами. Я молчу, я недвижим, но еще чуть-чуть в
сознании. Какая-то малюсенькая клетка пульсирует, светится бледной точкой.
И клетка следит за полосками на моих веках. Полоски текут, они похожи на раскаленные
электрические волны. Когда же кончатся? Клетка пытается их сосчитать… Так,
три на левом веке и четыре на правом. Нет, на обоих по три… или по четыре…
Надо напрячься…
— Гм, гм, жизнь, эт самое, говорите, искусство? Мда… Жизнь. А нет, мля, не
в этом дело. Не жизнь это называется, мля, а псевдо, гм, псевдожизнь.
Дождались, пожалуйста, началось. Потусторонний, жутковатый голос откуда-то
с потолка. Если бы не привычные междометия, и не догадаться, что это Петраченко
вещает. Не смог он срубиться без заветного монолога. Хоть напоследок, в пустоту,
но надо… Да и пускай, усну под него, как под бабушкину сказочку. Вот бы только
суметь улечься удобней.
— Если хотите, гм, расскажу я вам, мля, историю. Это самое, стра-ашная история.
Да-а… Про то, м-м, про то, как понял я все про театр. Гм, гм… Есть у нас,
мля, одна девочка, девочка-милочка. Актрисочка, в общем, одна. Ох, мля, красивая,
как с картинки, скажи! И вот играет она, эт самое, играет такую же, гм, гм,
девочку-милочку. И по роли, мля, у нее слова есть: «Я люблю вас!». Такие слова,
мля, — вдуматься только. «Я люблю вас!» А?.. Это ж считается верх всего, м-м,
это ж человек раз в жизни сказать-то может. Вот так, гм, так вот сказать,
и то не каждый… «Я люблю вас!» Это святое, ребятки! А она, она говорила, гм,
на каждом спектакле. На каждом! И так говорила слова эти чертовы, что верили
все, гм, гм, весь зал струной становился. Представляешь, а? Дерни посильнее
— и лопнет…
Белые волны на веках собрались в тугую струну. Да, представляю. Даже вижу
вот. И по струне, чуть-чуть дрожащей, прыгает та, из общаги. С подоконника
на бывшей кухне. В белом балетном платье. Стройные ножки. И волосы золотисто-каштановые.
А лица все нет, лицо спрятано, лицо недоступно мне. Она плавно танцует, а
я затаился, я слежу за ней, за ее танцем. Я подглядываю, а Петраченко озвучивает:
— Гм, и я специально на балкончик, эт самое, выползал, к осветителям, когда
говорила она. И, мля, и слезы у меня, слезы вот так выступали, и верил, и
верил я, и забывал, мля, что это спектакль простой, что, мля, не жизнь. А
девочка эта милочка — просто играет роль свою, гм, гм, через десять минут
— совсем другой станет, эт самое, другой совсем человек. Я одно тогда только
знал, что, гм, мне она, мне говорит: «Я люблю вас!». Душу рвала. Струну, чтоб
зазвенела… Гм, гм, а назавтра какого-то зайчика, это самое, изображала глупого.
Мальчиком делалась. Со мной тут, со мной водку пила. Зачем так?! Зачем, это
самое, маска?.. Нет, мля, не могу, не прощу, это самое…
4
Редко теперь уже, но бывает: просыпаюсь с рассветом, голова легкая, я весь
отдохнувший и новый. Полузабытое ощущение детства.
Несколько минут лежу, глядя в потолок (там сейчас нет черных трещинок), глаза
не слипаются и не болят, не хочется повернуться на бок и поспать еще. Поначалу
мне представляется, что я в своей комнате родной кызылской квартиры. Мне лет
двенадцать. Прислушиваюсь, мама, должно быть, на кухне, готовит завтрак. Сейчас
заглянет отец: «Роман, подъе-ом! Пора в школу. Учиться, брат». И я немножечко
улыбаюсь, вытягиваю, распрямляю тело, от шеи до ступней, — говорят, когда
дети потягиваются, они растут.
Нет, не слышно кухонного шума, отец не заглядывает ко мне. Значит, выходной
день, а может, и праздник. Первое мая…
Я бодрствую, я не сплю, но мое состояние лучше самого сладкого сна. Глаза
открыты, а душа путешествует далеко, там, где меня давно уже нет, она находит
и повторяет хорошие утренние минуты, минуты из детства… И вот, как на чистую
синеву весеннего неба наползают снеговые жирные тучи, — она возвращается в
меня сегодняшнего, и я вспоминаю, где я и что было вчера, сколько мне лет,
что ожидать от нового дня. И я зеваю со стоном, свистом в прокуренных легких,
я слышу храп Лехи с соседней кровати; кости начинает ломить, в боку что-то
покалывает, давно не мытая голова чешется. Покряхтывая, сажусь, вытряхиваю
из пачки сигарету.
Одеваюсь медленно и через силу. Кое-как заправляю постель, беру полотенце,
тащусь споласкивать рожу... Вода только холодная. Не холодная, а ледяная.
Стараюсь пригладить волосы, от этого ладони становятся липкими, сальными.
Ищу на раковинах обмылочек, но обмылочка нет. Черт с ним. Полощу горло, прокашливаюсь,
отхаркивая из глотки темные твердые сгустки. Наконец завинчиваю кран, утираюсь
серым вафельным полотенцем. Смотрюсь в осколок зеркальца, приклеенный к кафелю.
Надо бы побриться, щетина превратилась почти в бороду, да у бритвы все лезвия
тупые — бесполезно и пробовать, только исцарапаюсь.
Воскресенье. Утро. Но людей уже полно. Времена, когда в выходные можно было
отоспаться, отдохнуть перед очередной рабочей неделей, давно в прошлом. Теперь
для многих что будни, что выходные — один черт. Появилось слово «уикенд»,
а само это состояние у очень многих исчезло. Нынче жизнь — непонятная кислая
смесь, и путем не работаешь, и тем более не отдыхаешь. Одноцветная, бесконечная
непонятность.
Шагаю к центру новой части Минусинска.
Город разделен на две почти равные половины протокой Енисея. Центр старого
города — Спасский собор, музей и театр, а центр нового — Торговый комплекс.
Двухэтажный универмаг «Саяны», супермаркет и огромный рынок вокруг них.
Несколько лет назад здесь был скучный пустырь, заваленный строительным мусором,
заросший полынью. С трех сторон пустырь окружали свеженькие девятиэтажки,
а с четвертой он выходил к главной улице новой части города — Трудовой. На
пустыре поначалу собирались строить спортивный городок с футбольным стадионом
и бассейном. На него денег не нашлось, и тогда задумали разбить парк с укромными
скамейками на аллеях, зеленым рестораном, аттракционами. И пустырь даже расчистили,
разровняли для этого дела, даже стали завозить плодородную землю. Но тут наступили
рыночные времена, и пустырь стихийно превратился в толкучку.
Сперва торговали на земле, разложив товар на брезенте, клеенках или на капотах
машин, затем появились уродливые самодельные прилавки-кабинки из арматуры,
с покрытыми кусками толи или фанерой крышами, а года три назад рынок приобрел
цивилизованный вид: выстроили супермаркет и универмаг, установили ровненькие
ряды киосков с красочными, броскими вывесками: «ООО Руслан», «ТО Багира»,
«ЧП Шанхай», ряды прилавков под жестяной крышей. За несколько дней были собраны
теремочки-кафе, где и продавцы, и покупатели могут перекусить, отдохнуть,
освежиться фантой или пивком, решить свои деловые вопросы. Тут же, конечно,
платный туалет, пункт охраны порядка, неприметная будочка администрации Торгового
комплекса.
Мне интересно по утрам бывать здесь, наблюдать, как собираются торговцы со
своими тележками, как разгружают пульманы серьезных коммерсантов, как ругаются
старушки, стараясь занять удобные места. Раньше меня тянуло на берег протоки,
нравилось лежать на траве под огромными черными тополями, глядеть на вялую
рябь воды, слушать просыпающихся птиц, редкие всплески плавящейся рыбешки.
Теперь же тянет к Торговому. Хе-хе, становлюсь, видимо, цивилизованным человеком,
с западными привычками. Слышал где-то, что в Штатах, например, лучший отдых
для нормального гражданина — гулять по шопам, не с целью даже чего-нибудь
прикупить, а просто поглазеть, полюбоваться на изобилие развешанных одежд
всех фасонов, размеров и мод, на россыпь забавных безделушек, разнообразие
вкусностей.
Я заметил: когда ходишь по рынку с целью что-либо приобрести, выбираешь, мучаешься
сомнениями, торгуешься, голова начинает болеть, силы быстро испаряются. В
конце концов плюешь и хватаешь что попало, только б скорее закончить изматывающую
процедуру… Нет, по рынку надо гулять с пустыми карманами, внушать себе, что
ты, дескать, просто на выставке, в музее под открытым небом. И тогда станет
легко, тогда ты выше озабоченности копошащихся вокруг обывателей, ты наблюдатель,
свободный и посторонний, слегка ироничный.
Рынок — это особый мир, совсем не похожий на мир колхозных базаров, памятных
мне по детству, с добрыми бабушками за прилавком, с ароматом малосольных огурчиков,
чеснока, садовой клубники. Теперь рынок — жизнь не сотенки огородниц, нескольких
профессиональных рубщиков мяса и грузинов в окружении пирамидок из мандаринов,
абрикосов, гранатов; теперь это жизнь чуть ли не трети населения города (как
прочитал я недавно в местной газетке «Власть труда»), жизнь недавних уличных
хулиганов, бывших рабочих, учителей, домохозяек, пенсионеров. Продают бананы
и книги, одежду и косметику, копченую рыбу, печенье, запчасти, туалетную бумагу,
кассеты, столовые приборы, чтоб к вечеру набралось выручки на прокорм семьи
для завтрашнего дня. Редко-редко встретишь увлеченного огородника, торгующего
излишками со своего участка, охотно делящегося секретами, как удалось ему
вырастить такую большую и сладкую морковь или такие аккуратные, прямо как
на подбор, помидоры. Сидят теперь на лавках, ящиках, пляжных стульчиках хмурые,
измотанные люди, перекладывают с места на место, как им представляется, попригляднее
для покупателя, пособлазнительней, свой товар. Ловят взгляды проходящих мимо,
расхваливают фальшиво-приподнятыми голосами: «Свитера, свитера — чистая шерсть!..
Горбушечка, пожалуйста! Подходим!.. Лицензионные кассеты! Все рейтинговые
фильмы последних лет!..».
Да, хорошо здесь с утра. Еще нет толкотни, суеты, давки. Пока что происходит
неспешная подготовка к бурному дню, занятие удобных мест, писание свежих ценников.
Журчат разговоры-воспоминания продавцов о вчерашней удачной или неудачной
торговле.
Я присел на пустой пока что прилавок в начале одного из длиннющих рядов, достал
пачку «Примы». Пересчитал сигареты. Двенадцать штук. Растянул почти, если
б завтра утром поехал к родителям, а так что делать, где раздобыть курева
на следующую неделю? Денег занять почти нереально, даже несчастный червонец.
Одна надежда: не дождавшись меня в понедельник, отец приедет ко мне сам, попроведать,
и привезет еды, сколько-нибудь деньжат…
Покуриваю, смотрю вокруг. Многих продавцов-завсегдатаев знаю в лицо. Они —
как персонажи бесконечного сериала, мне известны их характеры, манера вести
торговлю, их голоса. Наблюдая за ними, я заодно фантазирую, допридумываю то,
чего не могу увидеть. Например, как они десяток лет назад спокойно работали
на какой-нибудь перчаточной фабрике или мебельной, гнавших никому не нужный
вал убогой продукции, как жили от аванса до зарплаты, как однажды прекратились
авансы, а потом и зарплата, как прикрыли их фабрики, и вот они пришли сюда,
на Торговый. Сначала, естественно, думали: на время, а потом поняли — навсегда.
И вот они получают с баз, со складов книги, косметику, коробки с бананами
и морожеными окорочками, катят их на тележках, тащат в сумках. Десять—двенадцать
процентов с продажи — довольно прилично. Но бананы с каждым днем чернеют все
сильней и сильней, начинают подгнивать, а их все не раскупают; окорочка по
десять раз размораживаются и замораживаются, каждое утро выставляешь их на
продажу, а вечером, проклиная, везешь в морозильник до следующего утра. Лампочки
стряхиваются, стержни у ручек потекли, коробки с дорогими духами так легко
мнутся, свитера напитываются пылью… Особенно ярко я представляю вечера этих
людей. Их молчаливый ужин на кухоньке всей семьей. Едят сообща не ради семейного
единения, а чтоб поровну распределить пищу. Хмурый трезвый муж, натаскавшийся
мешков с сахаром, крупами; серая, нервная жена с распухшей после дня на рынке
головой, делящая рис по тарелкам и с ненавистью поливающая этот рис жиденькой
подливкой с редкими кусочками тушеной брюшины; их дети, боящиеся пошалить:
дернешься, начнешь капризничать — и отец наверняка даст подзатыльник, мать
завизжит, затрясется, швырнет ложку об пол и убежит в комнату, свалится на
скрипучий диван… Что-то подобное — сто процентов.
Вот напротив меня раскладываются муж и жена. Им на вид слегка за тридцать.
Я их часто вижу, они одни из центральных персонажей моего сериала. Они специализируются
на моющих средствах. Стиральные порошки, разнообразное мыло, «Комет» с хлоринолом,
прокладки на каждый день и для критических дней, туалетная бумага, зубная
паста. Привезли товар на двух тележках, переделанных из детских колясок. Без
лишних разговоров умело расставляют коробки, бутылки на прилавке. Лица еще
не проснувшиеся, глаза тусклые. Женщина вообще-то ничего, симпатичная, но
уставшая, наверное, навсегда, поблекшая от забот и ежедневных торговых вахт
в любую погоду; одета она в лучшее, видимо, что у нее есть, лицо подкрашено,
на голове кокетливый беретик. Кстати, неряшливо выглядеть — только отпугивать
покупателя, поэтому надо стараться быть на уровне красочных пачек со стиральным
порошком, приближаться к миловидным, ухоженным девушкам на мыльных обертках.
Надо, короче, соответствовать товару… А мужчина в рабочем: старенькие джинсы,
штормовка, линялая спортивная шапочка. Он дворник. Это я знаю точно — однажды
проследил за ним, видел, как он метет тротуар, загружает контейнеры содержимым
мусоропроводных бункеров в одной из близстоящих девятиэтажек. Везунчик. Нет,
действительно, работать дворником — это везение. Зарплата более-менее и, самое
главное, без особых, говорят, задержек; можно жить, можно и позволять себе
иногда лишнее, слегка куражнуть. Хотя, хотя — вот я, помню, работал как-то
дворником, всего-навсего поддерживал чистоту на территории детского сада,
так после месяца работы мне казалось, что проклятые дети только и занимаются
поеданием конфет и бросанием фантиков, ломанием веток; что с деревьев слетают
миллиарды листьев, нянечки специально сыплют мусор мимо контейнеров, чтобы
помучить меня. А собаки загаживают за ночь буквально всю территорию… Очень
быстро мне стало казаться, что я мету не асфальт тротуарчиков, а свои собственные
мозги…
У этой пары классически двое детей. Мальчик лет двенадцати и девочка чуть
помладше. Они приходят к матери обычно после трех часов, приносят из дому
баночку с супом, термос. До вечера дети уже с ней. Сидят по бокам, и лица
их такие же, что и у матери, — они тоже ждут покупателя.
Торговля идет средне, не особенно хуже и не лучше, чем у других, кто по моющим
средствам. Но — берут. Ведь все же пока люди стирают, чистят зубы, моются.
Часам к пяти появляется муж, он переодет, он в выходных брюках, в дерматиновой
куртке. Стоит у прилавка, обсуждает с женой, что купить на ужин, на завтра.
Жена дает ему деньги. Он отправляется по рядам. Свининки можно с кило, нет,
лучше баранины, она подешевле; пачку российских спагетти, немного зелени,
двести граммов фарша… А сверх необходимого — детям по пломбиру, жене маленькую
шоколадку, бутылку «Жигулевского» для себя. Возвращается с сумкой, щедро раздает
членам семьи подарки, чинно открывает пиво. Некоторое время они молча и с
удовольствием поглощают вкусное, на их лицах блаженство... Съели, очнулись,
посерели опять. Муж кладет пустую бутылку в сумку с продуктами и уходит домой.
Через двадцать минут прикатывает тележки. Не спеша собирают товар. Дети помогают…
И рынок пустеет так же не спеша, постепенно, люди вяло укладываются, расходятся,
разъезжаются. На прилавках, в проходах остались пустые коробки, газетные комки,
гнилые, раздавленные овощи. Бродят нищие в поисках стеклотары, чего-нибудь
забытого, оброненного. Находке (чьей-то пропаже) радуются, словно кладу… Вслед
за нищими приходят дворники, приводят Торговый комплекс в порядок, чтоб наутро
он был чистым, готовым для очередного рабочего дня.
Понятно, думаю, что я не полный кретин и не торчу тут с восьми утра до семи-восьми
вечера. Это просто картина, составленная из многих кусочков — утр, дней, вечеров,
которые я провел в Торговом. В роли наблюдателя. По крайней мере — пока…
— Давай-ка, парень, я вот здесь разложусь, с краешку, — предложил пожилой,
кряжистый дядя с большой сумкой на плече и прикрытым наволочкой ведром в руке.
Я спрыгнул с прилавка, а он тут же стал вынимать из сумки баночки со сметаной,
целлофановые мешочки с творогом, сливочным маслом. Владелец коровы, скорее
всего.
Пора прогуляться. Вот задумался и не заметил, как рынок ожил, почти все места
в рядах уже заняты. И покупателей тоже прилично. День воскресный, купля-продажа
сегодня должна получиться особенно бойкой.
Продавцы зазывают заученно и складно: «Носочки, носочки со склада! Чистый
хлопок! Всего пять рублей!», «Огурчики домашние, солененькие! Попробуйте,
не стесняйтесь!», «Кому халвы? Халва краснодарская, рассыпчатая!».
Голоса продавцов смешиваются с песнями из киосков звукозаписи. Киосков этих
штук пять, так что получается невообразимая какофония. Вот из одного выкрикивают
попеременно два мужских голоса, один тонкий и сладкий, другой — демонический:
Голубая луна, голубая луна.
Голубая луна, голубая луна.
Голубая луна, голубая луна.
Голубая луна, голубая луна.
А из другого киоска — свойский тенорок рассказывает известную сказку про
Федору и Ивана:
Вышел Ваня на крыльцо,
Почесал одно яйцо,
Посмотрел Федоре в бок,
Он готов был на е..к.
Как раз вокруг этого киоска разместились старушки, пытающиеся реализовать
овощи со своих огородов. Поздний лук-батун, зонтики укропа для солений, доспевшие
в домашнем тепле помидоры… По временам то одна старушка, то другая, морщась,
оглядываются на выставленные из киоска, дрожащие от натуги динамики. Старушкам,
понятно, неудобно слушать неприличную сказку, но что делать — место людное,
бойкое. Ладно, как-нибудь перетерпят…
Здесь, в Торговом, и мои родители последние четыре лета надеются поправить
дела. Тоже сидят за прилавком, полным овощей, торгуют. Да только хватает в
итоге навара, как и всем, кажется, остальным, лишь на повседневные траты:
на продукты, бензин, на самое необходимое. Заработанное чаще всего остается
тут же, в соседних рядах и магазинчиках.
Когда я знаю, что родители должны приехать, стараюсь держаться от рынка подальше
— очень уж тоскливо делается, обидно видеть их, родных людей, в этом скопище,
в ранге рыночных торгашей, готовых сбросить цену, прибавить лишний огурец,
чтоб уж наверняка получить взамен бумажки-деньги, без которых не проживешь.
И тот полуравнодушный наблюдатель, слегка ироничный экскурсант, что обычно
расцветает во мне, когда бываю в Торговом, тотчас же пропадает, оставляя маленькое,
обиженное, бессильное существо со слезящимися глазами. Но, но это — лишь когда
вдруг сталкиваюсь с родителями, их взглядом, просящим и меня, не узнав меня
в первый момент, «покупать огурчики, редисочку, свеженький, сочный лучок»…
5
Сорвалась поездка картошку копать, зато судьба подарила участие в проводинах
Саньки.
Только мы вернулись с Лехой в общагу, усталые и злые, как обычно по вечерам,
предвидя пустое, скучное время до сна и такой же пустой, свободный от работы
понедельник, как в комнату завалился сосед. Голова обритая, со свежими царапинами,
сам полупьяный и нехорошо, не по-доброму возбужденный.
— Вот, чуваки, глядите! — Он пошлепал себя по лысине. — Завтра свалю!
— Уже? — без особого сочувствия отозвался Леха, готовясь лечь на кровать.
— В десять утра, сука, от военкомата. И — ту-ту, гуд бай, Санек, жди писем!
Я решил подбодрить:
— Ничего, вернешься. Я тоже два года оттарабанил и, видишь, живой.
— Ну, бля, повезло, значит, — пожал плечами Санек; достал пачку «Бонда», угостил
меня и Леху, закурил сам, произнес другим, поумневшим каким-то голосом: —
Вот посадят в вагон, повезут. Куда? Сейчас же все можно… Сделают рабом в Чечне
где-нибудь, а потом — в яму…
— Брось, Санек, — морщусь, — ты уж слишком…
— Не надо! — Он растер недокуренную сигарету в пепельнице, стал нервно потрошить
фильтр. — Щас чуваки подвалят, бухать будем. Жена там готовит с девчатами.
Посидим… на дорожку.
Услыхав о предстоящей пьянке, Леха передумал ложиться, беспокойно заходил
по комнате. Я сидел за столом, курил вкусную «бондину», машинально давил ногтем
засохшие хлебные крошки. Подходящих утешительных слов не находилось. Всплывали
одни язвительные, стебные фразочки и почему-то ничего хорошего… А Санек тем
временем разжигает в себе злобу — предполагает, что тут будет после него:
— Я там, значит, подыхать, а Ленка здесь на свободе… Вижу ведь, ждет не дождется,
когда свалю!
— Ну, — не соглашаюсь, — бывает и честно ждут.
— Да где бывает? В фильмах?.. Знаю я их — месяц потерпит и погнала начесывать…
Мне все равно… только если узнаю, бля, с автоматом приеду, я ей устрою! —
Санек достал новую сигарету. — У меня ж никого нет. Ленка вот и Серега, сын.
И если, сука, узнаю…
Он собирается повторить угрозу насчет автомата или придумал уже другую, пострашней,
но в коридоре как раз слышится топот и громкие, явно нетрезвые голоса.
— О, чуваки! — Санек вскочил, выглянул в коридор. — Здорово!
— У-у, Санько! Ёптель!..
В нашу комнату лавина человек из десяти. С бутылками. Все лезут к бритой Санькиной
голове, стучат по ней. Крики:
— Душара!.. Вешайся, пока не опетушили!.. Санек, давай заливаться!.. Ах ты
— лысая сволочь!..
Вволю поиздевавшись над призывником, чуваки (и мы с Лехой заодно) перебрались
в соседнюю комнату. Там уже накрыт стол длиной от окна до двери. Бутылки,
большие чашки с соленой капустой и нарезанными кружочками огурцами, салатики,
селедка, вареный картофан. Еще тянет откуда-то жареным мясом, но на столе
его не видать. Стою в толпе шумных, подпитых ребят, жду приглашения садиться.
Санина жена Лена и две ее подруги, тоже общажницы, суетятся, расставляют посуду,
двигают блюда с места на место, что-то озабоченно считают. В кроватке-манежике
прыгает и хнычет полуторагодовалый Серега.
— Ну все, приступаем! — подталкивает Санек гостей. — Надо тяпнуть скорее…
Стульев всем не хватило, я принес два наших. Заранее чувствую в голове легкое
кружение, точно выпил уже с полстакана. Да-а, вечерок обещается быть нескучным.
Пойла — море просто. К тому же одна из подружек Лены (как имя, не знаю), с
пятого этажа, довольно-таки симпатичная. Давно ее замечаю, а вот сегодня есть
шанс познакомиться и еще чего-нибудь, может, бог даст…
Как большинство полупьяных, нервничающих людей, Санек то возбужден, почти
весел, то мрачен и задумчив. Но чуваки ему задумываться не позволяют, поминутно
шлепают по бритой башке, по плечам, по спине. Подбадривают, дескать. Особо
старается здоровенный парнище с тупой, словно окаменевшей мордярой. Он сидит
слева от виновника торжества, и только Санек готовится пригорюниться — отвешивает
ему смачного леща, затем с хохотом наполняет рюмки:
— Пей, бля, давай! Там, бля, не разгуляешься!
И каждый, чокаясь, считает необходимым что-нибудь ляпнуть:
— Как отвальную справишь, так и в армаде прослужишь!
Или:
— Два года, Саня, это не срок. Ребята на зоне-то!.. Эх! — И в том же духе.
Справа от Саньки жена, принарядившаяся и подкрашенная, но с портящим лицо
перепуганным, затюканно-озабоченным выражением… А напротив меня как раз та
миловидная девчонка с пятого этажа. Смотрю в основном на нее, ищу повод, чтоб
с ней заговорить. К ней же почти сразу стал клеиться один из чуваков. Коренастый,
рыжий, с разбитыми казанками на правой руке; на шее наушники, в майке с английскими
буквами. Что-то, не переставая, втирает девчонке гудящим шепотком, улыбается,
и она улыбается, слушая, кивает. На мои горячие взгляды — ноль внимания.
Лехе же вообще все до фени, он знай накладывает себе в тарелку хавчика и скорее
его сжирает. Как же он пить-то собирается с переполненным животом? А гулянка,
похоже, только начинается. Вот появилась огроменная чашка с мясом. Под мясо
алкоголь пошел еще активнее. Каждые три минуты — тост, хлопанье по Санькиной
голове, запрокидывание голов с пустеющими рюмками у ртов.
Полуторагодовалый Серега, маленькая копия внутрисемейного бандита отца, раздраженный
шумом и кучей людей, то и дело порывается выбраться из манежика; мать дает
ему что-нибудь вкусненькое, и тот притихает на время.
Меньше чем за час все набрались. Про Саньку забыли, он скрючился на стуле,
дремлет, уронив жалкую, сизоватую башку на столешницу. Пару раз еще пытался
вернуться в сознание, приподнимался, оглядывал гостей взглядом трупа и наконец
вырубился окончательно. Теперь его не волнует, что это его последние часы
на гражданке, что здоровюга с тупой мордярой так же тупо и откровенно подкатывает
к его жене, а один из чуваков под шумок сунул в карман его кассету; что гости
донельзя закурили всю комнату, и маленький Серега задыхается, кашляет. Ничего
Саньку сейчас не волнует — ему сейчас в кайф.
Общего разговора за столом нет, общаются по двое-трое, пьют также своими маленькими
компашками. Рыжий, с наушниками на шее, обнимает девушку с пятого этажа, щекочет
ей за ухом, а девчонке, видимо, очень приятно, она жмурится и хихикает, ответно
ласкается, как беспризорная кошка. Может, на фиг ей и не нравится этот рыжий,
но он явно городской, а она явно из какого-нибудь села, и вот есть надежда,
что парень: ах! — влюбится, потом: ах! — женится, и — все, как мечталось ночами,
когда лежала без сна на скрипучей общажной кровати.
Надо сделать передышку. Вытаскиваю из чьей-то пачки две штуки «Космоса», выхожу
в коридор.
Коридор пуст и мрачен. Часть ламп перегоревшая, а остальные помаргивают синеватыми
вспышками, готовясь перегореть. Гуляет сквозняк — на улице, наверное, ветер.
Закурил одну сигарету, другую сунул за ухо. Иду в сторону бывшей кухни. Из-за
дверей слышатся звуки жизни в комнатах. Вот перестрелка по телеку, вот яростные
крики ругающихся, слегка заглушаемые веселой песенкой из магнитофона. Плач
никак не засыпающих детей, звяк убираемой со стола грязной посуды, вот снова
ругань… Вечернее времяпрепровождение. Скоро ночь, и все они улягутся на свои
лежанки, а завтра — будет завтра. Завтра навалится понедельник.
Не доходя нескольких шагов до бывшей кухни, я приостановился, принял вид обаятельного
смельчака. Сунул окурок в угол рта, глаза чуть сощурил. Не спеша, развязно
так — дальше… Облом.
Облом, облом. Бывшая кухня пуста. Холодна и скучна без нее. Подоконник свободен.
Девочка с золотисто-каштановыми волосами не сидит на нем, не смотрит в окно,
нет ее ноги, подрагивающей в такт музыке из плеера. Облом. А ведь именно сегодня,
вот сейчас я готов, способен с ней познакомиться, очаровать ее… Сейчас я могу
быть веселым и разговорчивым, общительным до предела…
Присел на подоконник. Докуриваю, оплавленный фильтр бросаю в сухую раковину
(кран давно зачем-то отрезан сваркой), сплевываю на кафель стены. Ковыряю
ногтем отслаивающуюся краску с подоконника. Хорошее состояние раздавлено,
растворено пустотой этой бывшей кухни. Что теперь делать? Возвращаться к столу,
к чувакам пока не хочется: знаю — еще пяток рюмашек и отрублюсь. Это бы неплохо
в другой день, а сейчас…
Я на самом деле-то мало общался с девушками, чаще всего — не слишком удачно,
по пьяни. В первый раз с одноклассницей, которая мне нравилась с четвертого
класса. Она ходила с парнями взрослее, но я дождался момента… Это случилось
на выпускном вечере, после выдачи аттестатов и традиционного бала. Потом началась
дискотека, скрытая попойка; мы забрались с ней на крышу школы. Было темно
и очень тепло. Июнь… Она была в легком сиреневом платье… Я не знал, что и
как, я даже не видел тогда эротических фильмов, а ей было прикольно, как это
сделает мальчик… Я пытался ее раздеть, мои руки дрожали, я был мокрым от пота.
Я пыхтел, а она улыбалась, она не сопротивлялась, но и не помогала мне. Она
до поры до времени забавлялась. Мы оба молчали. Внизу, в актовом зале, музыка…
Я почти не владел собой, я готов был взорваться, как многотонная бомба… Потом
на ее платье треснул шов, она оттолкнула меня, и я, запнувшись, чуть не упал.
Она хохотнула презрительно, ушла танцевать. Я хотел прыгнуть с крыши, но не
прыгнул, поплелся домой, придерживая скорченный под брюками, болевший от перевозбуждения
член.
Были дальше и более удачные попытки, но все это было не то, чего я хотел и
искал, а искал я любви, — в семнадцать лет я был уверен, что она есть и ее
можно найти. Как же без нее в семнадцать-то лет?.. Но постепенно я образумился,
понял: чего-чего, а уж любви надо бояться больше всего. Можно свалиться в
яму, волчью яму, с этой любовью… Окружающие люди служат мне отличным примером.
Сначала — в прямом смысле слова — счастье, период блаженства, сладости, ослепительного
полета, затем же… Любовь — это как слитый из банки последний стакан браги:
два-три глотка — классно, вкусно, крепко так, а после них тошнотворный, горький
осадок. Лучше уж и не пробовать…
Но порой я уверен, что вот-вот полюблю кого-то, потеряю голову и брошусь на
дно волчьей ямы. Словно мне снова семнадцать. Это как болезнь: я высматриваю
ту, ради которой буду совершать возвышенные безумства, перед которой готов
буду растечься благоуханным озером… Только найдись, только взгляни на меня…
Мечтаю о нежных руках, о бездонных глазах ее, о губах, всем остальном. Мечтаю
и чувствую при этом себя последним уродом. Леха, правда, меня успокаивает,
он говорит, что главное уродство — отсутствие денег. Когда они есть, ты можешь
очень многое, а без денег — нечего и соваться. Я, конечно, согласен, только
вот душа не согласна. Душа отравлена сказками про романтику, про свидания
и букеты, признания и двусмысленные отказы. Короче, про всякую мешающую шнягу.
Виноваты, конечно, родители. На кого еще валить, как не на них? Они у меня
интеллигенты. Правда, в первом поколении. Работники культуры с культпросветучилищным
образованием. Из так называемых шестидесятников. Как тогда было модно: закончив
культпросвет, уехали из большого города окультуривать молодую национальную
республику. До пятидесяти с лишним лет жили и думали, что живут правильно.
Были убеждены: нужно хорошо работать на своем месте, и тогда все остальное
тоже будет в порядке. Какое-то время судьба была на их стороне…
Меня они воспитывали так же, по своим принципам. Я и сейчас наизусть помню
«Что такое хорошо и что такое плохо», и уж, естественно, до гроба, наверно,
втемяшились в башку следующие афоризмы: «Душа обязана трудиться и день и ночь,
и день и ночь», «Что припрячешь — потеряешь, что отдашь — вернется вновь!».
Тысячу раз слышал их от отца и мамы, пытался даже им следовать… Я пытался
быть честным, отзывчивым, добрым мальчиком. Хе-хе, почти девочкой. Знакомые
семьи приятно поражались мне, радовались за моих родителей и ставили меня
в пример своим хулиганистым сыновьям.
Почти до шестнадцати лет меня не тянуло на улицу! Отсидев прилежно уроки и
мало что поняв, зато подробно записав слова учителя, получив на переменах
неслабую порцию пинков и затрещин, я спешил домой. Я читал книги, дурацкие,
лживые книги. Этих Жюль Вернов, Вальтер Скоттов, Майн Ридов. Я, обомлев, смотрел
«Клуб кинопутешествий», собирал журнал «Вокруг света». В школе и во дворе
пацаны называли меня чмырем, ссыкуном; драться я не умел, считал, что драться
— плохо, унизительно для человека, и предпочитал падать после первых ударов,
сжиматься в комок, защищая лицо, чтобы не было синяков, — ведь родители расстроятся,
если увидят, что меня били… Я мечтал о дружбе с девочкой, но не решался на
первый шаг, боялся насмешек, да и понимал, что со мной, чмырем, вряд ли кто
станет дружить. Девочки предпочитали смелых, сильных, отчаянно наглых ребят.
В девятом классе (теперь — десятый) я стал пытаться себя изменить. Шестнадцать
лет, почти взрослый человек, пора и действительно повзрослеть. Но невозможно
измениться вдруг, в одно какое-нибудь прекрасное утро. Да, пару раз я ответил
ударом на удар, и меня жестоко загасили; я попытался задружить с симпатичной
девушкой из параллельного класса, она посмотрела на меня, как на заговорившую
обезьяну.
Помню, помню до последней подробности, как по субботам пробирался я на школьную
дискотеку, стараясь не попадаться на глаза пьяным злым парням. Я забивался
в уголок актового зала, слушал нежные диско-мелодии, сквозь мигание цветомузыки
наблюдал, как танцуют девчонки. Прекрасные, неземные существа в кожаных мини-юбках,
обтягивающих джинсах, с обнаженными плечами, так возбуждающе изгибающие свои
юные тела. Я тоже был юн, я прятался в своем уголке и боялся, что злые сейчас
заметят меня, выволокут в коридор и ради разминки перед ночью с девчонками
или чтоб перед ними покрасоваться настучат мне по роже. Такое частенько случалось,
но каждую субботу я шел на дискотеку.
А как я собирался! Как следил, чтоб мама правильно прогладила брюки! Чистил
пальто, протирал тряпочкой кроссовки, подмазывал кремом прыщи на лбу, приглаживал,
прилизывал волосы. Мама гордилась мной, подбадривала, улыбалась по-доброму.
Она была уверена, что у меня подружка. Хе-хе… И как я возвращался. Один, темными
дворами, почти бегом. Отовсюду громкие, возбужденные голоса резвящейся молодежи,
и я, одинокий, злой, трусливый, но тоже возбужденный. Почти до безумия.
У Саньки вечеринка кончилась. Упились стремительно, в духе времени. За столом,
еще накрытым, с кое-какой уцелевшей закуской и недопитыми стопками, сидит
сам хозяин. Он в прежнем положении, голова все так же на столешнице, туловище
перекошено. Лена укачивает вяло капризничающего сыночка, смотрит в стену и
шепотом напевает: «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю…». Еще в комнате присутствуют
двое чуваков. Тот здоровюга с окаменелой мордой и кто-то второй, мне видны
лишь тракторные подошвы его говнодавов. Оба развалились на супружеской постели,
громко сопят.
Без церемоний сажусь за стол, сливаю из трех стопок в одну недопитую водку,
натыкаю на вилку ломтик огурца. Лена взглянула на меня устало и неприветливо,
снова вперилась в стену, продолжая бормотать галиматью колыбельной.
Конечно, по совести, мне следует встать и покинуть комнату, заодно, если уж
быть совсем рыцарем, растолкать и увести чуваков. Но хочется выпить. Полчаса
дурацких мыслей, воспоминаний — и весь хмель улетучился, испарился. Надо восполнить.
Насобирал в стопку еще граммов тридцать. Выпил. Похрустел капусткой. Бездумно
уставился в окно. На черном фоне отражалась в стекле комнатенка и я, жующий.
— М-м-ва-а… — очнулся Санек, с усилием поднял голову. — У-ух…
Огляделся, поворочав кровянистыми глазами туда-сюда, выровнялся на стуле и
снова простонал, но уже громче, осмысленней:
— Ох, бля-а…
— Потише можно? — шикнула жена.
Санек моментом ощерился:
— З-заткнись!
После этого заметил меня:
— Есть чего выпить?
— Не знаю, — пожал я плечами. — Остатки вот в рюмках были…
— Дай водки, — Санек повернулся к жене.
— Кончилась, выжрали всю.
— Слушай, ты!..
— В холодильнике.
Он попытался встать, но зацепился за ножку стола, чуть не свалился. Я без
лишних просьб открыл старенький «Холодок», вынул одну из трех запотевших бутылок.
Пересел ближе к хозяину, наполнил две стопки, взглянул, предлагая, на Лену.
Та скривила рот и отвернулась.
— Ну, за все! — ткнул Санек своей стопкой в мою.
— Давай…
Двух вливаний хватило ему, чтоб снова стать в хлам. Обхватил бритую голову,
заныл, пуская слюни:
— Вот он, вот он какой — конец-то! И ничего… не отвертишься. Все! Стадо баранов
на бойню… Кто сейчас служит? Какая армия, какая, бля, родина?! Я… а я не хочу
подыхать! Можете понять — не хо-чу!..
Сынок все громче поддерживал папу. Лена тщетно пыталась его отвлечь. Карапуз
лез к Сане. Тот посмотрел на сына, выдернул из материнских рук.
— Вот, Сергулек, такие дела: звиздок твоему батяньке! Завтра посадят и повезут.
И все! А за что?.. Звиздец мне, сыночек!
— Прекрати-и! — Лена хотела забрать ребенка.
Санек пихнул ее в грудь:
— Отлезь, сука! Из-за тебя все! Скотина…
— Из-за меня?! А кто тут меня хлестал каждую ночь, беременную? Кто, а?! Отдай
ребенка, подонок, отдай!..
Санек хряпнул ей в ухо. Я взял со стола бутылку, потихоньку вышел. За спиной
бушевали страсти. Сережа давился от плача, Санек рычал, Лена визжала. Как
обычно, короче…
Думал выпить у себя в комнате и спокойно уснуть, но и здесь меня ждал облом.
Оказалось, Леха притащил к нам часть чуваков, и теперь они валялись на обеих
кроватях. Леха в обнимку с каким-то медведеобразным, страшным каким-то; еще
трое — на моем лежбище. На полу, к тому же, здоровенная лужа блевоты.
Я побрел к Оксане и Павлику. Посидим, разопьем оставшееся в бутылке; Павлик
о свежепрочитанной книге расскажет. Может, потом еще чего сообразим… Мне кажется,
что сегодня я совсем не срублюсь, сколько б ни выпил…
Постучал, придал лицу бодрое выражение, бутылку держал, точно букет тюльпанов.
А в ответ получил недовольное Ксюхино:
— Кто там? Мы спим уже! — недовольное и запыхавшееся.
Я отшатнулся от двери, улыбка сползла. Сношаются, свиньи… Беспомощно огляделся.
Коридор пуст, очень тихо, ни одного человека. Хоть бы кто-нибудь, я бы первому
встречному предложил составить компанию. Нет, пусто. Только равнодушно мигают
лампы.
Часов до пяти утра чуваки во главе с Саньком бузили в общаге. Бегали за водярой,
орали, слегка подрались несколько раз. Заливались то у призывника, то у нас.
Леха, одурев от жратвы и пойла, цеплял своих новых дружков, задирался, и только
чудом ему как следует не вломили.
Наконец все попадали кто где, а в половине десятого пошли провожать новобранца.
Мы с Лехой, конечно, остались. Слышали, как Санек в коридоре рыдающе повторял,
что он баран, которого ведут на скотобойню. Он вроде порывался вернуться домой,
но чуваки, гогоча, толкали его дальше, к лестнице. Монотонно ныл Сережа, что-то
тихо говорила Лена, кажется, просила мужа успокоиться…
Целый день в общаге без денег, даже без курева — настоящий ад. К тому же на
улице дождь. Никуда не сунешься в такую погоду. Да и куда… Кто где обрадуется
моему явлению?.. Лежу на кровати, пытаюсь дремать, пью безвкусную воду из
пластиковой бутылки, докуриваю из пепельницы бычки.
Ближе к вечеру меня потянуло поговорить.
— Слышь, — поворачиваюсь к соседу, — прикольно будет, если Саню в натуре там
грохнут.
— Ну и хрен с ним! — Леха кряхтя перевалился с одного бока на другой; сетка
кровати от этого болезненно поскрипела. — Кому он нужен? Ленка плакать не
станет, предаков у него вроде нет. Что живет он, что не живет… пустое место.
— Да, вообще-то...
6
Каждый божий день со служебного хода являются в театр что-либо продать. Ведьмоподобные
старухи с метровыми толстенными косами в целлофановых пакетах, старики с обшарпанными
венскими стульями, мелкие коммеры, предлагающие по дешевке доски, ДСП, ДВП,
краску, запчасти для автобуса. Сегодня, например, знакомый околотеатрошный
забулдыга притащил обезглавленного, наскоро ощипанного гуся. Поругался в коридоре
с вахтершей, прорвался в брехаловку.
— Добрый вечерочек! — кланяется во все стороны. — Здоровьица вам.
Актеры через губу отзываются на его приветствие; они уже переодеты во фраки
и пышные платья, надежно загримированы. Превратились в дворян столетней давности.
Они как никогда сейчас далеки от этого грязноватого, немытого мужичка с улицы.
Но тот не понимает, предлагает по-свойски, будто обыкновенным людям:
— Ребятки, гуська не желаете? Свеженький. — Мужик приоткрывает пакет. — Жи-ырненький
гусек, почти пять кило! Запечете, объедение — у-ум!
Супруг актрисы Кругловой, тоже актер, но не переодетый (не занят сегодня),
дернулся было оценить товар. Круглова схватила его за руку, зашипела что-то.
Стареющий красавчик Храпченко в белоснежном дачном костюме и легких белых
туфельках, с хохолком на голове, прогуливался по брехаловке, презрительно
поглядывал на мужичка. Другие и не глядели, брезговали.
— Всего полтинник, а? — продолжал забулдыга просить-уговаривать. — У нас там
гости как раз, день рожденье женино, а выпить вот… Гуська пришлось это самое…
Хороший гусек, нежненький. А? Запечете.
Первый звонок. Вот-вот на сцену. Храпченко, морщась, подступил к мужичку:
— Не нужно никому вашего… Ступайте, любезный. Ступайте, говорят вам!
Мужичок пробежал потухшим взглядом по брехаловке, вздохнул с обидой. Развернулся,
вышел.
После спектакля, оказавшись в своих привычных одеждах, в обыденной жизни,
торопясь к автобусу дядь Гены, многие наверняка вспомнили о гусе и стали раскаиваться:
«Эх, зря, зря! Пять, да пусть и четыре кэгэ за полтинник — дешевле некуда.
В буфете надо было занять, хоть с мяском бы были. Эхе-хе… нда-а!..».
Дождь третьи сутки почти беспрерывно. Такой мелкий, упорный октябрьский дождь.
Зонта нет, на работу пытаюсь добираться автобусом.
Оранжевые вместительные «ЛИАЗы» с улиц почти исчезли, вместо них маленькие
«ПАЗы» и старые «Икарусы» с предприятий, — таким образом шоферы днем подрабатывают,
заменяя стоящие на ремонте или без топлива автобусы обедневшего пассажирского
АТП. На «Пазиках» и «Икарусах» большими буквами предупреждение: «Без льгот!».
Старушки на остановках ругаются, завидев их, и терпеливо ждут привычных, но
редких теперь «некоммерческих». Я тоже их жду, прячась от дождя под крышей
остановки. Денег ни копья, до театра пешком идти нереально — промокну до костей;
Минусинск хоть и небольшой, но растянутый, как черт. В патэпэшном «ЛИАЗе»
есть шанс проехать бесплатно, упросить кондукторшу, а в коммерческих плату
взимают при входе, чаще всего какой-нибудь бывший боксер, глухой к просьбам
и готовый вышвырнуть настырного халявщика. У него на все один ответ: «Проезд
— два рубля. Не задерживай, дай людям пройти». И смотрит так: сейчас, дескать,
по роже схлопочешь.
— О-ох, вон, кажись!
— Наконец-то, Господи, — оживились старухи.
Забит «ЛИАЗ» уже, ясное дело, с конечной остановки. По большей части пенсионерами,
и запах в салоне от этого специфический, стариковский, старушечий. Удушливая
смесь корвалола, кислого пота, лаванды, залежавшейся, сыроватой одежды.
Пробираюсь в середину салона, где, как обычно, посвободнее. Только устроился,
уставился в окно — голос кондукторши. Ругается с кем-то. Может, пенсионного
удостоверения нет у кого или просто отказываются платить… Скоро и мне придется
с ней поругаться.
Рядом совсем, на одиночном сиденье — симпатичная девушка. Светло-синий плащ
в специально сделанных мелких морщинках, рыжеватые волосы пышно взбиты. Взбила
их, конечно, чтоб выше казаться. Пытаюсь развлечься, разглядывая ее чистенькое,
гладкое личико. Так оно пока не похоже на окружающие нас лица пенсионеров.
Автобус движется медленно, то и дело встает на остановках и у светофоров.
А кондукторша ближе, ближе. Упорно пробивается меж грузных и костлявых тел,
проверяет льготные документы, принимает плату. На груди у нее сумочка для
денег, к ремешку прикреплен рулон со старинными билетами, еще тех соцвремен,
когда в автобусах стояли кассы и, честно бросив четыре копейки, пассажир откручивал
себе билет.
Готовлюсь к ссоре. Перевожу взгляд с кондукторши на девушку, затем в окно…
Стараюсь принять равнодушный и непринужденный вид. Потом — неприступно-свирепый.
Может, кондукторша не рискнет со мной связываться.
Но — рискнула. Чувствительно ткнула в спину.
— Здесь разве все с билетами?
Я молчу, смотрю на капельку засохшей грязи на стекле.
— Молодой человек, вы разве рассчитались?
— Да.
— Тогда покажите билет.
Я вздыхаю и поворачиваюсь к кондукторше. У нее нервное, усталое лицо, дряблые
мешки внизу щек. Взгляд воинственной собачонки.
— Извините, — жалобно начинаю, — денег нет, а мне на работу срочно.
— Пешком ходите.
— Дождь там, я опаздываю. Извините…
Мы стоим друг напротив друга и друг друга ненавидим. Оба чего-то ждем… А что
она вообще-то может сделать? Вцепиться в меня, требовать полтора рубля? Но
за это время выйдет десяток тех, кто расплатился бы безо всяких напрягов.
В милицию меня сдать не получится: отпихну ее и смоюсь… И потому она отступает,
тащится дальше, выкрикивая еще более раздраженно:
— Рассчитываемся! Приобретаем билеты!.. Да не суйте в глаза мне свою корку
— не слепая!..
Девушка со взбитыми волосами посмотрела на меня с интересом, точно я совершил
нечто необыкновенное. Я усмехнулся ей в ответ, дескать: победил!
В четверг утром приехал отец. Мы с Лехой спали еще, было часов девять. Да
и погода способствовала сну — в окно бился ветер, барабанили по стеклу злые
капли. Такая вот колыбельная.
Отец постучал, как всегда, не сильно, но звонко — костяшками пальцев. Я было
во сне принял это за усиливающуюся атаку дождя, потом проснулся, вскочил.
Открыл дверь.
— Привет!
— Привет! Еще спите?
— Угу… Проходи.
В руках у отца большая старая сумка.
— Вот мама тут собрала, пирожки, кролик, еще что-то… Картошка-то есть?
— Да, еще много, — отвечаю, скорей одеваясь. — Снимай куртку, садись, чаю
выпьем. — Ставлю чайник на плитку.
Леха заворочался, заскрипела кроватная сетка.
— Как дела у вас? — полушепотом спрашивает отец.
— Да все так же. Извини, что в понедельник не смог приехать. Денег не нашел…
— М-да, надо бы картошку поскорей выкопать. Заморозки обещают. Поморозим,
что тогда… — Отец достал из нагрудного кармана пиджака три десятки. — Вот,
перехватили тут, до пенсии.
— Спасибо.
Чайник слабенько зашумел. Я засыпаю в заварник свежего чая, а отец тихим голосом
продолжает:
— Я бы один покопал, мама-то болеет, да вот экзема как раз обострилась. —
Он приподнял свои большие, корявые руки с темно-красными язвочками-коростами.
— Сегодня решили сюда выскочить. Мама в поликлинику пошла на прием насчет
рецептов, лекарства у нее кончились, а я вот к тебе…
Вздыхаю в ответ и сочувствующе, и виновато.
— Как у вас-то тут? — спрашивает отец. — Как питаетесь?
— Да нормально, — делаю голос бодрым, — не голодаем. Правда, талоны задержали,
но обещают выдать со дня на день. Спектакли каждый день, «Гранатовый браслет»
по Куприну хорошо идет, почти аншлаги.
— А маме тут грамоту выдали за концерт на День учителя. Оказывается, из районо
кто-то был, понравилось.
Родители работают в сельской школе. Мама пение ведет, танцевальный кружок,
отец — рисование.
— У, — пытаюсь обрадоваться сообщению, — передай ей мои поздравления!
Чайник закипел, я налил кипятка в заварник.
— Сейчас надо обратно скорей, — говорит отец, — а то дом бросать… Валентину
Степановну попросили присмотреть, да все равно… У Петровых тут ночью телка
увели.
— Да?
— Собаку жердью ударили, она забилась в будку… вывели телка спокойно через
задний двор. А старики побоялись выходить — пришибут и все…
— И не узнали, кто?
— Да как узнаешь? Да и боятся все…
Комната постепенно наполняется светом. Солнце прорвало завалы туч и уставилось
в наше окно.
— День сегодня обещается погожим быть, — веселеет отец. — С юга ветерок, а
там небо ясное. Может, подержится еще тепло.
— Я обязательно в понедельник приеду, — говорю твердо. — За день управимся
с картошкой.
— Смотря по погоде. Если ливень — какая ж копка…
Попили чаю, покурили.
— Ну, надо ехать. — Отец поднимается. — Да, мама просила банки забрать. Остатки
помидоров доспевают, всякие эти сморщенные. Хочет горлодера накрутить.
Вынув продукты, складываю в сумку пустые банки, крышки, пакеты. Отец тем временем
говорит лишнее, но хорошее:
— Кролика потуши с картошечкой, как ты любишь. Мама сама хотела, но закрутилась
со стряпней вот…
— Да, я сделаю. Спасибо. Я тебя провожу.
Шагаем по коридору к лестнице.
— Может, телевизор привезти? — спрашивает отец. — А то скучно, наверное?
— Нет, нет, — отказываюсь торопливо. — Вам самим-то как? Здесь люди постоянно,
так что скучно особенно не бывает.
Спускаемся, выходим во двор общаги. Дождя нет, ветер слабый. На небе рваные,
мелкие пятна туч. Возле крыльца Рыжулька — наш старый «Москвич 412». Оранжевая
краска с годами выцвела, кузов в нескольких местах поцарапан, слегка помят.
Почти пятнадцать лет машине, вторую сотню тысяч км спидометр доматывает… За
последние три года Рыжулька сильно сдала. Вместо уютного гаража, где она отдыхала
до этого в Кызыле, теперь ей приходится постоянно находиться под открытым
небом в ограде. Отец собирается строить гараж, но много проблем. Цемент дорогой,
доски — дефицит: пилорама в селе не работает. И со здоровьем тоже неважно.
Время и силы в основном уходят на огород, на теплицы, чтоб вырастить овощей
для продажи.
— Ну, брат, счастливо! — бодро улыбаясь, отец протягивает мне руку.
Я осторожно пожимаю ее, шершавую, слегка опухшую от экземы, но еще крепкую.
— До понедельника, — говорю, — маме привет!
Он кивает, садится в Рыжульку. Включает зажигание. Мотор не заводится, лишь
какие-то сухие щелчки.
— Э-хе-хе, — вздыхает отец. — Контакты отсырели… дождь и дождь…
Открыл капот, что-то зачищает надфилем, снова включает зажигание. На этот
раз мотор завелся, но слишком громко. Не завелся, а взревел. Отец торопливо
захлопнул капот, крикнул:
— Зацепили опять выхлопушку. Заплатка, наверно, слетела. Доедем, дома уж поправлю.
Счастливо!
— Пока!
Рыжулька нехотя, как измученное, обессиленное животное, чихая и кашляя, развернулась
в общажном дворе и потащилась прочь по лужам, подрагивая на выщербленном асфальте.
— Че? — с кровати томный голос соседа, — привез батя денег?
— Тридцатник.
— У-у! Забухаем?
— Это на билет, — объясняю, — в деревню ехать.
— Билет же не тридцатку стоит!
— Ну, шесть пятьдесят. Еще лезвий надо купить, а то бороды вон отрасли какие.
Пасту зубную, мыла нет…
— Да брось! — Леха садится на кровати, энергично почесывается, — потом. Давай
лучше литруху цыганки возьмем! Давай, Ромыч!
Сопротивляюсь, как могу. Пить с утра желания нет, да и впереди работа, спектакль.
И денег, понятно, жалко…
— Под мяско, цивильно так. А? По-людски, Ромыч! — наседает сосед. — В комнате
приберемся, на стол накроем. Спокойно ведь можно до четырех расслабляться.
Я сбегаю. Классно же будет!..
Я достал деньги.
— Скажи там, чтоб чуть меньше литра! Сдачи шесть пятьдесят чтоб получилось.
Понял?
Недалеко от общаги есть место, где торгуют неплохой цыганкой. Цена, как и
повсюду, — двенадцать рублей за поллитра. Дело поставлено профессионально,
весь город напичкан точками, где круглые сутки можно купить дешевого пойла.
Ощутимая конкуренция легальному монстру — «Миналу» («Минусинский алкоголь»).
А может, это и один синдикат, но для разных слоев населения…
Настроение приподнятое. Черт с ними, этими двадцатью четырьмя рублями, с лезвиями
и зубной пастой. Выпить нужней… Комната освещена ярким светом, в ней тепло.
Золотистыми блестками вьется вечно беспокойная пыль. Я готовлю кролика.
Вообще-то надо его тушить в духовке, в чугунной жаровне, но можно и просто
в кастрюльке на плитке. Конечно, вкус не совсем тот, хотя тоже вкуснятина…
Когда все, как хочется, когда слишком хорошо — жди вскоре плохого. Недаром
люди придумали плевать через левое плечо, чтоб не сглазить, то и дело повторяют:
«Как Бог даст… Если все нормально будет…». Боятся особенно чему-нибудь радоваться,
загадывать наперед. По себе знаю: обрадуешься — и вскоре хоть в петлю. Найдешь
монету, подберешь, и через пару дней потеряешь раз в десять больше… Вот когда
нормально — это и есть хорошо…
Прибрал в комнате, даже пол подмел. Выходя из умывалки со стопкой чистых тарелок,
встретил заспанного, хмурого Павлика.
— Здорово! — отчего-то радуюсь и ему. — Как дела?
— Ничо-о… Воду не дали горячую?
— Нет. Выпить хочешь?
— Когда? — Павлик теряет хмурость и заспанность.
— Да вот сейчас. Леха за цыганкой побежал. У нас закусь, все дела. Пойдем!
— Спасибо! — кивает он, улыбаясь. — Рожу сполосну только. — Но вдруг снова
потускнел. — А, это… Ксюху взять можно?
Эх, не хотелось бы; я про нее и забыл. Двусмысленно пожимаю плечами:
— Можно, наверно… бери…
Павлик заулыбался.
В жизни необходимы отвязки. Иначе крышу очень быстро снесет. Стопроцентно.
Жизнь — это слишком нелегкая штука, чтобы обходиться без отвязок. И любую
возможность надо использовать.
Я редко смотрю телевизор, газеты читаю от случая к случаю; за последние года
три не осилил от начала до конца ни одной книги. У меня нет увлечений, я оставил
их в восемнадцать лет, уходя в армию.
Что такое армия? Не просто два года, выкинутых черт знает куда и черт знает
зачем. Армия — это, так сказать, последняя ступень лестницы воспитания гражданина.
Детский сад, потом школа, а потом — армия. Сейчас, правда, все это трещит
по швам, лестница вот-вот рассыплется в гнилую труху, и неизвестно, кто будет
приходить во взрослую жизнь. Скорее всего — этакие монстры-индивидуалисты,
не знающие рамок, никогда не глядевшие в затылок друг другу, не ходившие строем,
не представляющие, что такое тишина на уроке, шеренга, комплексные обеды.
Вот тогда начнется веселое времечко! Сейчас таких десятки, а если — все как
один!..
Чтоб не потерять себя, люди придумывают увлечения, убеждения, игры, праздники
— защиту от растворения внешним миром. Без защиты же трудно, почти невыносимо:
так и кажется, что окружающее вот-вот раздавит.
Защита может быть разной. Собирание марок, разведение паучков, татуировки,
садоводство, выпивка, девчонки, беспрерывное чтение книг. А многие и из насущных
проблем сделали себе защиту. Ничего больше не воспринимают, кроме забот о
пропитании на завтрашний день, чтобы назавтра были силы заботиться дальше.
Такой вот самозабвенный круговорот. И хобби, и работа, и смысл жизни. Три
в одном… Хе-хе, честно говоря, когда-то по юности я много думал и мучился
идиотским вопросом: в чем смысл жизни? Груду философской бредятины перечитал,
сам, помню, даже пытался ответить. Теории разрабатывал. Недавно лишь понял,
что смысл жизни — в добывании пищи. Пути разные, а цель-то одна. Человек,
по большому счету, ничем не отличается от остального животного мира. А все
эти философы… Им, хе-хе, легко было рассуждать о чем-то там запредельно духовном,
высшем, когда они знали — завтрашний день им обеспечен, уж со жратвой-то у
них не возникает напрягов. Вот и сидели в звуконепроницаемых кабинетах, прихлебывая
кофеек, а на кухнях им стряпали обеды из десяти блюд. Искать смысл жизни —
привилегия несмышленых подростков и исправно кушающих. Остальных же волнуют
проблемы посущественней.
Леха снимает куртку, я заканчиваю накрывать на стол.
— А на фига на четверых собрал? — удивляется он.
— Павлик с Ксюхой должны зайти.
— Чего?!
— Так получилось, — оправдываюсь. — Я пошел посуду мыть, встретил Павлика…
— Дебилина! — помрачневший Леха садится за стол. — Вдвоем бы само то. Пойла
и жратвы как раз на двоих. Че, как мясо?
— Скоро уже. — Тоже сажусь, жую огурец, пытаюсь растолковать: — Павлик же
нас подогревает время от времени, надо и его не кидать…
— А, ну тебя, — тянется Леха к бутылке. — Замяли. Давай долбанем.
Только выпили — пришел Павлик. Конечно, с Ксюхой. У них с собой с полбутылки
«Минусы». Как раз и крольчатина подоспела. Я поставил кастрюлю в центр стола.
— Ну и сто-ол! — восторгается парикмахерша. — Что за праздник?
— Да так… Появилась жрачка, денег немного — вот и празднуем…
После второй разговорились. Павлик, точнее, разговорился. Как всегда — делиться
стал впечатлениями о свежепрочитанной книге:
— Такая вещь, парни, такая вещь! Называется — «Адская троица», француза Мишеля
Спорте. Не слыхали? Бестселлер. И самое главное, что на документальных фактах.
— Н-ну, — кисло кивает Леха, разливая следующие тридцать граммов. Видимо,
гости ему совсем не по душе.
— В общем там дело такое, — увлекается Павлик, начинает говорить торопливо
и малоразборчиво. — Живут брат и сестра. Жан и Валери. Из средней семьи, родители
у них такие… средние служащие. От зарплаты до зарплаты, короче. Жан, ну, хулиган,
в общем, потрошит с дружками тачки, Валери, наоборот, начинающая поэтесса,
красавица. Записывается в школу эстетики. Но тут отец заболел, ушел с работы,
денег нет, Валери приходится стать манекенщицей. Ну и тут она, так сказать,
сталкивается с изнанкой красивой жизни. Всякие мерзотные крендели, рестораны,
гудеж, извращения. А ей это не нравится, она мечтает о прекрасном, о стихах,
о Париже. Действие происходит в каком-то маленьком городишке, ну типа нашего
Мухосранска…
Не прерывая рассказа, Павлик накатил вместе с нами, быстренько закусил. Вижу,
ни Лехе, ни Ксюхе слушать его нет особого интереса, да и мне тоже. Но что
еще делать? Пускай гонит.
— …А семья все хуже и хуже. Жан загремел на год за драку, отец в кровати.
Мать у одного алжирца-насоса секретаршей работает. Ну, и она у него не в любовницах,
а… гм… — Павлик помялся, — ну, так, поё… спит, короче, с ней алжирец этот
время от времени. А тут смотрит, она что-то стала хреново выглядеть. Думает:
«На хрена мне эта развалина сорокалетняя?». Раньше она следила за собой, а
тут — такие дела. Ну и алжирец предложил ей уволиться. Та, ясно, в слезы:
«Некуда! Почти голодаем!». Все проблемы ему, короче, выложила, и алжирец предложил,
издеваясь чисто, остаться в офисе, но уборщицей. Короче, мамаша от всех заморочек
кончает с собой…
— Может, музыку включим? — заметила Ксюха нашу «Легенду».
— Сломан, — буркает Леха, оглядываясь на магнитофон.
Павлик обижается:
— Погодите, дайте доскажу! Поучительная история ведь… А Валери, короче, познакомилась
с класснейшим парнем. Лоран Реми. Симпатичный, из семьи аристократов, закончил
Сорбонну. От родителей ушел, потому что занялся скульптурой, стал богемным.
Ну, родители его не захотели понять… И, короче, любовь, туда-сюда, а у Лорана
есть идея, что он один из тех избранных, кто выше остальных. Ну, типа, как
Раскольников…
— Ой, бля, — вырвалось у Лехи унылое.
— Нет, слушай! Это все документальные факты, почти документальная книга! —
Павлик для убедительности даже пальцем потряс. — И в общем они с Валери стали
жить вместе, петрушиться, тут же и философствуют, что, мол, Франция гнилая
страна, люди — жадные скоты, да и весь мир — говно. Только Австралия у них
ништяк, мечтают туда свалить, а башлей, ясно, нет. — Рассказчик сделал паузу,
чтобы выпить, и, даже не закусив, забалабонил дальше: — А тут как раз вышел
Жан, ну, брат Валери, и тоже со своими мыслями: надо валить насосов и забирать
у них башли.
— Оригинальная мысль! — хмыкнул, не выдержав я.
— Ну, так было в натуре. И в общем-то правильно он рассуждал… Разработали
они втроем план, как им собрать десять лимонов франков на Австралию. План
такой: Валери знакомится в ресторане с богатеньким кренделем, они жрут, пьют,
и Валери под конец приглашает его к себе домой. А там ее брат и Лоран Реми.
Я снова не выдержал:
— Да это настолько избитый прием, блин, просто смешно! Фильмов двадцать подобных
видел.
— Избитый, не избитый, а восьмерых они таким приемом вальнули, — настаивает
Павлик. — Но самое интересное не в самом даже сюжете, а в отступлениях автора.
Он, получается, полностью на стороне этих ребят. Дескать, им больше ничего
и не остается, чтобы встать на ноги… Описываются эти, кого они замочили, и
все просто мразеныши, все стали насосами за счет других. Кстати, Валери с
ребятами и того алжирца грохнули, из-за которого их мать утопилась… Автор
полностью за ребят и против богатеньких, особенно цветных. Открытым текстом
пишет, что из-за засилия иностранцев французские ребята уже не чувствуют Францию
родиной!..
— Да, у них там сейчас с этим просто беда, — вставляет Ксюха. — У них и фильмы
в основном сейчас про негров и про алжирцев, как они там беспредел наводят.
— И что, — интересуюсь ради поддержания разговора, — собрали они на Австралию?
Павлик горько вздыхает, точно речь идет о его друзьях:
— Не успели. Приняли их… Но на суде многие высказывались за смягчение приговора.
— Неужели по году дали?
— Нет, пожизненно всем… — Павлик грустно съел пирожок, взялся за следующий,
хотел откусить, но вместо этого с жаром заговорил: — Правильная, очень правильная
книга! Хотите, дам почитать на пару дней… Понимаете, у ребят нет другого выхода,
кроме как убивать. Вот возьмите эту семью: батя работал, работал и загнулся,
получает убогонькое пособие; мать постарела — ее за борт. Жан — молодой парнишка
— видит всю эту хренатень, и ему суждено или повторить в лучшем случае жизненку
отца, или идти в бандиты. Валери хочет заниматься искусством, а из нее делают
проститутку. Само государство создано так, что толкает людей на преступления.
Все население разделено на эти… на сословия. Как в лесу. Сперва мох — бомжи
всякие, нищие там, алкашня; потом — трава, лопухи, — это рабочие, такие вот,
типа нас; чуть выше кустарник — служащие, всякие интеллигенты, они видят немножко
солнца. Но в основном солнце достается деревьям. Так ведь? Сосны, березы —
это и есть насосы. Что делать тем, кто внизу? Валить деревья, расчищать место,
чтоб солнце видеть…
Я удивлен этим рассуждением. Не ожидал от Павлика. Или, скорее всего, это
в книжке есть, а он просто по обыкновению пересказывает.
— Превратиться из низшего в высшего практически невозможно, — говорит он дальше.
— Если пробиваться законно, то очень быстро задавят соседи. Никто не желает
сторониться. Значит, надо подниматься по трупам. Вот гангстеры как в Америке!
Аль Капоне, да?! Из дерьма, а всеми Штатами поуправлял… И эти ребята правильно
сделали. Сначала заставляли чековую книжку заполнить, а потом — в канализацию.
«Порезвился, чувачок? Теперь отдохни!»
— Ладно, давайте накатим, — приподнял Леха рюмашку. — Чтоб нам, былинкам,
увидеть солнышко!
— Действовать надо, — отозвалась Ксюха пьяноватым и решительным голосом. —
Под лежачий камень вода не течет.
К половине четвертого выпивка кончилась. Ксюха и Павлик ушли. Павлик на прощанье
предложил курнуть плана, но мы отказались, точнее — отложили на вечер. Впереди
работа в театре, установка чертовых декораций. Слишком нетрезвым это делать
опасно. Так что лучше заторчать после работы.
Проводив гостей, легли на кровати. Состояние хреноватое — организм требует
еще алкоголя. Леха нудит:
— На фига ты их приволок, идиотина?! На двоих бы как раз…
Я не отзываюсь, и он умолкает вскоре, лишь горько вздыхает.
На столе пустая кастрюля, грязные тарелки, горки тщательно обглоданных костей.
Там уже хозяйничают тараканы и мошки…
Молчим минут двадцать. Мне это надоедает.
— Слышь, Леха, — зову, — а ты бы хотел стать деревом? Таким толстым, раскидистым
дубом?
— Рот закрой-ка!
— Нет, я серьезно. По Павликовой теории?.. Я бы хотел… У меня знакомая была,
еще в Кызыле, неплохая девчонка. Фамилия у нее — Хлюстнина. И она утверждала,
что она из старинного дворянского рода. Ее прадеда, мол, сослали в Сибирь
когда-то… Вообще, так тащилась по этому делу! У нее даже специальная полочка
была, где книги стояли с закладками на страницах с этой фамилией… Хлюстнины.
— А-а, зачем мне дворянство? — Леха нехотя ввязывается в разговор. — Мне и
на своем месте неплохо. Только бабок нет. Живых, нормальных бабок, чтобы чувствовать
себя человеком. Хотя бы то, что я в этом театришке получать должен, — отдайте
сполна, и я буду доволен. Спасибо даже скажу… А этих бы всех… деревьев этих,
их, действительно, валить просто надо. Под корень, бензопилой!
— Да их и валят. Я как-то смотрел передачу про криминал. Так в одном выпуске
— пять убийств коммеров, директора какого-то банка…
— Не, это не то, — Леха приподнимается на локте. — Это они друг друга валят,
а надо, чтоб их народ валил. Вот тогда бы правильно было. Вот за это я на
все сто! — Голос его становится все возбужденней, я внутренне настораживаюсь.
— У нас вот клуб этот открыли. Как его? «Пена», да? Ну, где эти все собираются,
бля, золотая ублюдочная молодежь. Вот десять кэгэ тротила туда занести — и
нормал! И все четко! Согласись? Мы, значит, должны цыганку глушить, кишки
прожигать, а они там… — Он замолчал, вспоминая что-то; через минуту вспомнил:
— А они там, сука, «Мартини» лакают. Почему так?
— Мозги, значит, есть, — отвечаю, — чтоб деньги делать.
— Какие мозги… — Леха сморщился и уронил голову на подушку. — Просто гады
или детеныши гадов. Истреблять таких надо. У них есть возможность, вот они
нас и… У, с-сука!.. — Порычав с минуту бессвязно, Леха стал говорить слегка
о другом: — Вот мои предаки, они в Прокопьевске всю жизнь прожили, даже вроде
и не выезжали никуда. Батя шахтер и оба деда тоже… Теперь он давно уж на пенсии,
инвалид второй группы. С двадцати до сорока трех работал, а потом — все. Ему
пятьдесят семь сейчас — просто растение. Сидит на стуле, смотрит телек. Только
пошевелится — кашель на три часа. От кровати до стула, вот и все движения…
И на хрена? Ради чего?.. А знаешь, как они гордятся, что шахтеры! В дыру эту
как герои лезут. Чем гордятся, дебилы? На шахте все начальство каждые полгода
меняется: башлей нагребут, и хрен найдешь. А эти… Если в шахте не подыхают,
то лет в сорок… как мой батя… Я оттуда сразу после армейки свалил. Лучше бездомным
быть, чем таким же, так же… Правильно Ксюха сказала — действовать нужно. Действовать!
Убрать все это к чертям собачьим!
Спрашиваю с искренним удивлением:
— Чего ты завелся-то? Полтора года валялся, а теперь — как с печки рухнул.
— Понял просто-напросто, — отвечает Леха тоном отличника, решившего заковыристое
уравнение. — Вообще-то давно задумывался, а сегодня понял… Но я слаб. Слаб,
слышишь, Ромыч… И самое обидное — вокруг все слабы. Все, кого знаю. Нету ни
вождей, ни настоящих героев. Шулупонь…
Мне вспомнился Абакан, тамошние ребята. Первым, конечно, — всегда пьяный и
потому всегда воинственный Серега по прозвищу Анархист. В шинели на голое
тело, в красном десантском берете со значком «ИРА» (Ирландская республиканская
армия, дескать). В правой руке рюмка, в левой — китайский игрушечный маузер.
«Мы пойдем убивать, жечь и грабить! — горланит он. — Веселые ребята, полные
огненного смеха!» Да, таких, кажется, хоть отбавляй. Я тоже бесился по юности,
на митинги всевозможные выходил, писал злые песни протеста. Потом надоело.
А вот Леха сегодня созрел.
Смотрю на будильник. Почти четыре.
— Пора арбайтен. Спектакль через три часа. Поднимайся!
Леха издыхающе стонет в ответ.
7
Маленькая избушка на пригорке на берегу пруда. Черные, пугающе пористые от
старости бревна я обил зеленой вагонкой с разобранной перед отъездом из Кызыла
дачной веранды. Покрытая вагонкой избушка немного повеселела, стала внешне
как бы побольше.
Если верить соседям, ее построили лет тридцать назад для одной старушки, ушедшей
от женившегося сына. Построили за счет совхоза, миром, за неделю. Старушка
прожила в ней сколько-то лет и умерла, а потом у избенки сменилось десятка
полтора хозяев, не особенно следивших за ее состоянием, так как вскоре переезжали,
подыскав место получше, жилье попросторнее.
Теперь живут в ней мои родители, думая о другой избе, крестовой, на бетонном
фундаменте. Но все же пока что это их дом и мой тоже. И когда вижу нашу избушку,
еще издалека, шагая от автобусной остановки, мне становится как-то тепло,
я по-хорошему волнуюсь. Я будто чувствую родной запах, знакомый с детства,
привезенный из кызылской квартиры.
Отец мечтает, но не особенно верит, что удастся купить большую избу, поэтому
подбирает и откладывает бревна для пристройки еще двух комнат. Бревен уже
набралось достаточно, только времени, чтоб приступить, никак не находится.
Помню, в первые месяцы по переезде отец все удивлялся, как бездеятельно, лениво
и скучно живут деревенские. У него были грандиозные планы устройства для нас
хорошей здесь жизни. «Такой синтез квартиры и дачи», — говорил он… Вскоре
от этой грандиозности осталось немногое, а точнее одно: как бы нам выжить.
Вот мы сидим за столом на кухне, которая одновременно и большая комната, так
сказать — зал. Отец, мама и я. Я получил в пятницу талоны, привез полкило
чайной колбасы, селедку, граммов триста сыра, бутылку «Перцовки»… Выпить решили
вечером, а сейчас едим торопливо — надо ехать копать картошку.
— Ящики уже загрузил, — говорит отец. — Ведра бы не забыть, вилы… Земля сырая,
вчера опять полдня лило. Ящики потом в баню стаскаем, чтоб картошка просохла.
Иначе — сгниет.
— Уж как-нибудь постарайтесь осилить, — отзывается мама. — Столько сил на
нее положили…
Деляна в этом году нам и вправду досталась неважная. Хоть и чернозем, но сорняков
просто море. И в основном колючий, живучий осот. Его вытяпывать бесполезно,
тут же снова выскакивает, и приходилось руками вытягивать стебли вместе с
длинным, покрытым отростками корнем. Раза четыре так пропалывали за лето.
Отец, взглянув на меня, улыбнулся:
— Бороду-то сбрил? А я маме говорю: жди его бородатым, не пугайся.
В ответ улыбаюсь невесело, вспоминаю, как вчера вечером часа два скоблил рожу
тупыми лезвиями.
— Н-ну, — отец встает, — надо ехать.
Мама суетится, ищет что-то в шкафу:
— Одевайтесь теплее. Плащи возьмите, небо вон в тучах все.
Ограда маленькая, тесная. Две машины — Рыжулька и грузовик Захар почти полностью
занимают ее. Раньше совсем было не протолкнуться, но, меняя забор, мы немного
расширились в улицу, убрали развалины сарайчика, перенесли на задний двор
угольник и дровяник.
По краю ограды стоят крошечная баня и летняя кухня. Баня еще крепкая, но крыша
гниет. Прошлой весной случился пожар: загорелась проводка в летней кухне,
и с нее огонь перекинулся на крышу бани. Пожар довольно быстро удалось затушить,
но шифер попортился, а теперь лист его стоит почти пятьдесят рублей. Ремонт
пока что не по карману…
Основную площадь участка занимает огород. Он почти двадцать соток. В огороде
пять теплиц, которые с середины апреля мы затягиваем целлофаном. Две из них
с мощными печами, это для ранних огурцов, помидоров, перца. Бывает, уже в
первых числах июня плоды созревают. Только вот поддерживать плюсовую температуру,
когда по ночам минус десять, а то и ниже, дело тяжелое.
Обычно мое пребывание у родителей начинается с обхода хозяйства, отец показывает,
что сделал за последнее время, хвалится успехами или жалуется, если что-то
не ладится. Я бы с удовольствием погулял по осеннему огороду, попроведал бы
кроликов, но сейчас у нас другая задача…
До поля недалеко. Оно начинается почти сразу за деревней, за скотным двором.
Десять длинных, приземистых коровников-зимников стоят ровными рядами и издали
кажутся обжитыми, чистыми, свежепобеленными. Под кровлей — маленькие оконца,
отверстия для вентиляции. Но на самом деле всего два обитаемы, а остальные
теперь уже, если смотреть вблизи, больше походят на развалины. Шифер с крыш
снят, растаскан, стекла в оконцах побиты, ворота или нараспашку, или вовсе
сорваны с петель. Вокруг — густые заросли полыни и конопли, ограды повалены.
Справа от коровников — кладбище техники. Сеялки, бороны, ржавые полуразобранные
комбайны, кособокие «Кировцы» на сдутых колесах. Забор вокруг этого кладбища
тоже ничего больше не защищает, многих досок в нем не хватает.
Мы с отцом докуриваем сигареты, молчим. Разговаривать все равно бесполезно
— мотор ревет, машину трясет на ухабах проселка; когда отец переключает скорости,
Захар взвизгивает, словно ему больно.
Деляны местным раздают поблизости от деревни, а дальше, за лесополосой, —
для городских. Местные платят только за вспашку, городские же арендуют участок
на сезон. Сам совхоз теперь картошку не садит: нет ни желающих работать на
казенном поле без зарплаты, ни техники; последний картофелеуборочный комбайн
прошлой осенью перекочевал на кладбище техники.
Поле растянулось на пологом склоне невысокой сопки, разрезано лесополосами.
Тут и там по склону красные, зеленые, коричневые пятна машин, на черно-серой
земле шевелятся люди.
— Не мы одни припозднились, — повеселев, перекрикивает отец рев Захара.
Я киваю. Крепко держусь за скобу-ручку в панели под лобовым стеклом; Захар
грузно и осторожно переваливается на буграх заезженной пахоты, пробирается
к нашей деляне.
Перед началом работы пошли вдоль участка. Первые метров шесть уже выкопаны
отцом в августе-сентябре на еду. Дальше, среди полумертвых сорняков, сухая
и поникшая картофельная ботва. А с противоположного конца деляна тоже поископана,
но неаккуратно, торопливо. Валяются мелкие, позеленелые, омытые дождем картофелинки.
— Вот гады, — почти равнодушно, без удивления говорит отец, сплевывая налезшие
в рот табачинки «Примы». — Мешка два унесли… — И тут же старается успокоить
себя и меня: — Ничего, ладно, нам тут с лихвой хватит. Картошка в этом году
неплохая.
Прохладно. Солнце где-то далеко-далеко за плотной, безграничной, во все небо,
тучей. Даже и не угадывается, где оно сейчас, — от горизонта до горизонта
однообразная тяжелая серость. Кажется, в любую минуту она лопнет, порвется,
и полетит серый, как и сама туча, снег.
Земля сырая, липкая. Пальцы быстро замерзают, не гнутся. А рыться в развороченном
вилами гнезде рукой в перчатке не получается — все кажется, что не нащупываю,
оставляю в земле картошины; немного согрев руку, снимаю перчатку, снова копаюсь
голыми пальцами.
Отец действует быстро, он уже рядов за десять от меня. Вилами, конечно, работать
легче; ткнул зубья возле гнезда, поддел из глуби, вывернул наружу основные
клубни, и готово. Но куда ему копаться в земле с его руками — все в экземных
язвочках, красные и распухшие.
Работаем молча, торопливо. У меня одна мысль, одна забота: коченеющие руки.
Ворошу в лунках то правой, то левой. Пока одна рука шарит в поисках прячущихся
картофелин, другая греется. Особенно неприятно попадать пальцами в ледяную
жижу недогнившей семенной картошки. Словно вляпался в сгусток застывшей чужой
мокроты.
Жду, когда отец предложит перекурить.
Клубни в основном крупные, а ведра наполняются страшно медленно. Или мне просто
так кажется. Когда невмоготу больше изучать лунки, беру два не совсем полных
и несу к Захару, высыпаю в расставленные по краю кузова ящики. Возвращаясь,
смотрю по сторонам, надеясь увидеть что-нибудь интересное, что может развлечь…
Кое-где в поле согнутые или бредущие с мешками и ведрами фигурки людей. Занимаются
тем же, что и мы с отцом, — добывают себе пропитание. А картошка, картофан
— самый главный продукт, самый важный запас. «Картошка есть — уже не голодом»
— выражение, часто слышимое мной и от стариков, и от молодых ухоженных женщин,
и от небедных на вид мужчин. Ею даже не очень-то и торгуют в этом году. То
ли спроса особого нет (мало кто не имеет возле города клочка земли, засаженного
картошкой), то ли берегут на весну. Неизвестно, что там будет, зимой и весной,
а ее засыпал в подвал, пусть лежит…
— Что, брат, покурим? — наконец-то предлагает отец.
— Давай, давай!
Залезли в кабину, захлопнули дверцы. Курим едкую, пересохшую «Приму» по рубль
восемьдесят за пачку. Тупо постукивают по крыше и капоту редкие дождевые капли.
Порывами налетает ветер… Отец, кажется, хочет поговорить, а у меня нет ни
слов, ни желания. Молчать как-то лучше. Или жалобно, тихонечко заскулить.
Ведь все, все так и будет, долго-долго все так и будет, как эти четыре года.
Крепкий обруч, и мы намертво зажаты в нем. Не выбраться, но можно с большим
трудом, правда, делать одни и те же движения, можно видеть одно и то же, думать
об одном и том же. Так мы и будем жить. Родители здесь, в этой хиреющей, разорившейся
деревушке Захолмово, а я в скучном, сонном райцентре… Родители из года в год
будут стараться заработать денег, чтоб наладить мне сносную жизнь, будут каждую
зиму строить грандиозные планы, потом, до следующей зимы, стараться их осуществить,
лишаясь сил и надежды, старея и борясь со старостью, борясь ради меня. Я буду
так же таскать со сцены и на сцену фанерные стены, беседки, бутафорную мебель,
буду по возможности ловить свой убогенький кайф, мечтать о той девочке с подоконника
или о какой-нибудь другой, если с этой не получится познакомиться; буду ругаться
и играть в дурака с Лехой, а по понедельникам приезжать к родителям… Так все
и будет до какого-нибудь конца…
— Чего, брат, такой невеселый? — отец приобнял меня за плечо. — Мешка три
уже добыли. Сейчас и я покопаюсь, дело быстрее пойдет…
От слова «брат» и от этого легкого полуобъятия заскулить тянет еще сильнее.
Стараясь проглотить комок в горле, затягиваюсь сигаретой как можно глубже,
отворачиваюсь, смотрю в окно… Хилые, полуголые березы и осины лесополосы кажутся
совсем мертвыми, люди бродят по полю, как заблудившиеся зомби...
— Так, осень ведь, — бурчу в ответ, — как-то грустно…
— Да-а, — вздыхает отец, — скоро и снега ждать. Дров еще надо бы… Я с Геннадием
договорился, с лесником, обещался выделить нам местечко, пилу дать. Вот надо
как-нибудь выбраться, привезти.
— Привезем, отец, — обещаю. — В следующий понедельник давай?
— Как здоровьице еще, погодка позволят…
Самые хорошие, но в то же время и самые тяжелые минуты дома — это наш семейный
вечер. Сделали все, что успели до темноты. Картошку выкопали почти полностью,
осталось буквально рядов десять—двенадцать. Помешал разошедшийся все-таки
дождь; отец сказал, что как-нибудь на днях докопает. Выгружать ее не стали,
оставили в кузове, накрыв тряпками и брезентом. Надеемся, что ночь будет без
заморозков.
Кролики, куры, свинья, пес Бича накормлены. Мы помылись в бане. Сидим за столом,
ужинаем, выпиваем. Хрипло что-то бормочет радио, погашен не нужный сейчас
телевизор. Сейчас маме и отцу не интересны фильмы, программа «Время», ведь
сегодня я здесь, рядом с ними.
Мама поминутно предлагает мне то одно, то другое, не дает моей тарелке опустеть.
Отец время от времени наполняет рюмки. Конечно, расспрашивают, как у меня
и что.
— Да все нормально, все нормально, — говорю. — Талоны вот выдали, двадцать
штук. Запасов полно, целый шкаф круп, картошка. Зря вы столько привозите…
— А как сосед? Не сильно пьющий? — беспокоится мама.
— Так, ничего. Больше года ведь вместе живем, привыкли… Нормально все.
— Ты уж, сынок, не злоупотребляй, пожалуйста! Сколько она, водка проклятая,
горя людям приносит!
— Да нет, мам, я редко…
— Что в театре нового?
Говорить о театре уж совсем нет никакого желания. Хотя бы на денек о нем забыть;
я инстинктивно морщусь, но тут же спохватываюсь и стараюсь ответить приподнято:
— Процветаем! Собираются новое ставить, какую-то грандиозную сказку. Люди
ходят, редко пустой зал когда… С зарплатой вот только…
И тут же мамино жалобно-просящее:
— Держись, пожалуйста, за место, сынок. Какое б ни было, а все-таки. Куда
теперь, в наше время… И хоть жилье есть, пока квартиру не купили…
— Да нормально, не волнуйтесь, — стараюсь сохранять бодрый тон. — Неплохая
работа. Вот насмотрюсь и, — я хохотнул, — и тоже в актеры пойду!
— А хорошо бы, — мама принимает шутку всерьез, — мы с отцом после культпросвета
немного поиграли, знаешь, как это развивает человека! И дикция, и пластика…
Верхний свет потушен, осталась только лампочка за печкой. Отец вскоре после
ужина лег спать, а мы с мамой сидим за неубранным столом, шепотом разговариваем.
— Может, привезти тебе мебель кое-какую, посуды побольше, часть книг?
Этот вопрос мама задает чуть ли не каждый понедельник, и я, как всегда, уклончиво
отвечаю:
— Ну, а вдруг что случится, опять все обратно везти… Необходимое у меня там
есть, все вроде нормально…
— Да как же… Хуже нет, чем это чемоданное настроение.
— Ладно, посмотрим. Попозже, а?..
Мама кивает, потом откашливается, видимо, готовится сказать нечто важное.
— Теперь еще вопрос вот какой. При районо открылся магазин. Так там… — она
не может подобрать подходящее слово, — там торгуют в счет задолженности по
зарплате. Одежда на тебя есть очень хорошая. Правда, цены повыше, чем на Торговом,
но… разумные. Нам-то с отцом в школе тысячи три должны, вот мы и думаем: взять
тебе куртку на зиму, сапоги, джинсы. И свитер я присмотрела очень хороший.
У тебя вон все уж настолько поизносилось, я стирала сегодня — прямо ремки’…
— Ма-ам, — сопротивляюсь, — да нормально я одет.
— Подожди…
— Ну что вещи? А деньги вдруг выплатят, купим шифер для бани, целлофан новый
нужно.
— Ай, да вряд ли что в скором времени выплатят, — подключается отец к разговору.
— Похоже — надолго эти долги. А потом устроят опять какую-нибудь инфляцию
и — все в порядке.
— Уж лучше, сынок, взять то, что сегодня есть, — опять говорит мама жалобно-просяще.
— Хоть спокойны будем, что ты одет у нас.
— Я и так одет…
— Разве это одет? — горько усмехается отец. — Вот в наше время, как трудно
ни жили, а у любого парня висел добрый воскресный костюм, туфли, галстуков
штук пять. Нужно иметь хотя бы не костюм, если они не в моде, но то, в чем
не стыдно в гости пойти, с девушкой встретиться.
— Мне и в этой одежде не стыдно.
— То-то и плохо, что людям нынче редко за что стыдно бывает. — И отец кряхтя
отворачивается к стене.
В конце концов мама добивается моего согласия. Спорить я не хочу, да и понимаю,
что бесполезно. Что делать — киваю.
— В четверг снова в поликлинику собираюсь съездить, на автобусе, — шепчет
мама. — Давай в четверг встретимся, сходим в этот магазин. А то, действительно,
пропадут деньги. Сегодня есть такая возможность, а завтра черт-те знает, что
будет. Выберешь себе обнову по душе. Ладно, сынок, договорились?
— Ладно, ладно…
Вышел покурить на улицу. Дождь почти перестал, но небо черное, ни одной звезды.
И хорошо, что не ясно — мороза при такой погоде быть не должно.
Старый, седой пес Бича, почуяв меня, вылез из будки. Потянулся, распрямляя
старческие кости, тихонечко заскулил. Подхожу к нему, треплю за толстую мускулистую
шею. Пес уткнулся мне в ногу, обнюхивает, продолжает поскуливать. Жалуется.
— Что, Бича, зима скоро, — говорю. — Снег опять, да? Ничего… Эх ты, собака-собака…
Забирайся в свой домик, спи давай. Я тоже пойду…
Бича у нас уже лет семь. Помню, соседка по даче в Кызыле предложила нам взять
хорошего, смелого пса, правда, уже немолодого. Ее знакомые уехали, а он остался
и бродил возле чужого теперь дома; новые хозяева завели другую собаку, надоедливого
Бичу грозились отравить. Отец с соседкой съездили, привезли его к нам на дачу.
Тот рычал и бросался на нас, пришлось запереть его во времянке; кормили, осторожно
просовывая миску в щель приоткрытой двери… Постепенно он к нам привык, на
четвертый день стал слегка вилять хвостом, на шестой позволил себя погладить,
а еще через день мы посадили его на цепь. Иногда по утрам отец отпускал его
побегать на воле, и однажды Бича пропал, его не было больше недели. Вернулся
он с чужим ошейником и обрывком чужой цепи…
Четыре года назад мы перевезли Бичу сюда, на новое место. Несколько месяцев,
пока родители продавали квартиру, заканчивали дела с переездом, мы с Бичей
жили здесь вдвоем, я готовил похлебку на нас обоих, подолгу с ним играл и
разговаривал…
Мама уже очистила стол от посуды, перебирает теперь какие-то рецепты. Очки
делают ее смешной и жалкой. Они появились как-то неожиданно, после очередного
посещения поликлиники. Мне не по себе становится, когда вижу маму в очках,
они пугают, они — как печать близкой немощной старости.
— Вот, Рома, хочешь посмотреть, что мне тут за таблетки прописали?
Она подала бумажку, какие кладут в упаковку вместе с лекарствами.
«Информация о применении, — начинаю читать, — просьба быть внимательными!
БЕРЛИКОРТ?».
— На другой стороне, — говорит мама, — где «побочные действия». Давай-ка я
лучше сама.
Поправила очки, подставила бумажку к свету, громко, свистяще зашептала, делая
ударения на особо страшных словах:
— «Могут появиться следующие побочные действия», так, вот: «лунообразное лицо,
ожирение туловища (синдром Кушинга), мышечная слабость, атрофия мышечной ткани,
атрофия костей»… так… «сахарная болезнь, нарушение секреций половых гормонов,
импотенция, изменения на коже в виде полос, кожные кровотечения»...
Я стою и слушаю. К жалости примешивается, растет досада и какая-то злость.
Хочется выхватить бумажку, изорвать. Что-нибудь сделать такое.
— …«увеличенное выведение калия из организма, атрофия коркового вещества надпочечников,
воспаление сосудов, ульцерзное воспаление слизистой пищевода, болевые ощущения
в области желудочно-кишечного тракта, язва желудка, повышенный риск развития
инфекции, замедление процесса заживания ран и костей»…
Когда же закончится? И как все это смогло уместиться на листочке величиной
чуть больше магнитофонной кассеты?
— …«разрывы сухожилий, нарушение роста у детей, — долбит и долбит по мозгам
мамин голос, — асентические некрозы костей (головок бедренной и плечевой кости),
головные боли, усиленное потоотделение, головокружение, повышение внутричерепного
давления с застойным соском, глаукома, расстройства психики, повышенный риск
образования тромбозов, воспаление поджелудочной железы, увеличение веса, скопление
воды в теле, повышенное артериальное давление».
Потом — тишина; я не сразу понимаю, что читать больше нечего. Мама по-прежнему
смотрит в бумажку.
— Ужас, — говорю, чтобы показать, что как-то реагирую, хотя «ужас» прозвучало
фальшиво; добавляю с таким же фальшивым удивлением: — И это тебе велели пить?
Мама подняла на меня измененные, увеличенные очками глаза. Кивает грустно:
— Да, выписали вот.
— Не надо, пожалуйста! Это ж… Может, от астмы и поможет, зато кучу другого…
Как такое вообще выпускать могут?!
— Что же делать, сынок… Иногда так подступает, дыхнуть не могу… Тут на днях
такие два приступа были — отец ледяной водой отливал. Ничего-ничего, и вдруг
дыхание исчезает и… как неживая… Еще и фестиваль скоро танцевальный, краевого
значения, ребята надеются… надо их подготовить… Попробую, хоть, может, шевелиться
смогу. Это — сильное средство. Что уж теперь…
8
Отупляюще-однообразный бой чадагана. Кажется, не ноготь стучит по струнам,
нет — это копыта коротконогой лошадки топчут бесконечную, засохшую в камень,
выжаренную азиатским солнцем холмистую степь. И под этот бой невнятное, полусонное
бормотание, перерастающее в затяжное, хрипяще-свистящее горловое пение.
У Шуры Решетова штук двадцать пластинок с этнической музыкой; я покопался
в них и нашел тувинский эпос «Алдан-Маадыр». Длиннющая сказка о богатырях-великанах.
Слушаю фольклор моей малой родины, полулежа на неудобном, самодельном диванчике,
постукиваю куриной костью по подлокотнику. А Шура уже готов — свалился под
стол и даже не пытается подняться…
Встретил его утром, случайно, в Торговом комплексе. Он, получив гонорар за
оформление вывески на ларек, закупался выпивкой и едой. Пригласил меня посидеть,
отметить; по-быстрому влил в себя пузырь «Минусы» и упал… Я особо пить опасаюсь
— через пару часов на работу, а пьяным появляться там не рекомендуется. После
спектакля делай, что хочешь, но до или во время — можно даже и увольнение
схлопотать.
Шура же, он свободный художник, он может пить, когда ему вздумается, были
бы деньги. Только редко они, видно, к Шуре приходят, иначе бы так жадно и
быстро не набрался…
Стук косточки по подлокотнику слегка напоминает звук шаманского бубна, он
хорошо ложится на «Алдан-Маадыр», обогащает скудный аккомпанемент голосу.
Решетову под сорокет. Живет вместе с матерью в двухкомнатной квартире на пятом
этаже девятиэтажного дома. Мать у него старая, больная, измученная двумя беспутными
сыновьями (второй, Виктор, на зоне сейчас, уже раз третий, кажется), и она
часто и подолгу лежит в больнице. Сейчас тоже лежит… У Шуры была семья, но
жена выгнала его за постоянные пьянки и нежелание работать по восемь часов
пять раз в неделю. И даже денег на дочку не требует… На вид он стопроцентный
бомжара — беззубый, кудлатый, худой, с бесформенной, свалявшейся бородой;
одет вечно в какие-то обноски дырявые. Все деньги со своих нечастых и не особенно
крупных гонораров тратит на выпивон и материалы для своего ремесла-творчества.
Частенько он забредает за гвоздиками или обрезком холста к нашему декоратору
Петраченке (там-то я как раз с Шурой и познакомился), они выпивают, разговаривают,
и у Петрачены в такие минуты появляется в глазах непереносимая боль — мечтает
он, наверное, быть на месте этого грязного оборванца…
Эпос кончился, игла быстро сползла к стальному штырьку в центре пластинки.
Проигрыватель щелкнул, пластинка остановилась. Я посмотрел на часы. Скоро
четыре, пора двигать. Подошел к столу. Несколько раскрытых банок консервов,
только-только початых, две полнехонькие бутылки «Минусы» и одна ополовиненная,
остатки копченой курицы, помидоры, апельсины… Да, Шуре на пару дней пировать…
Не выдерживаю, наливаю себе в чашку граммов пятьдесят, глотаю. Щедро закусываю
охотничьей колбаской, сую в карман апельсинку. Ради приличия тормошу художника:
— Шура, Шур, вставай. Переберись на диван. Чего на полу-то…
— М-ма-а-я-ях… пуска-а-ай…
— Ну, я пошел тогда.
— А-а-а…
Продавщица смотрит на нас испуганно и брезгливо, как на налетчиков, хватающих
товар грязными лапами. Если бы мы приобретали его, расплачиваясь деньгами,
она бы, ясное дело, смотрела иначе, наверняка подсуетилась бы, помогая в выборе.
А так и ей, и нам — непонятно что. Коммунизм какой-то.
— Вот, смотри, брюки какие, — свистящий мамин голос. — Черные, как ты любишь.
— Не надо брюки, — морщусь, — гладить их, стрелки эти… Лучше уж джинсы.
— Ну, вот джинсы. Тоже черные. На-ка, примерь.
Беру джинсы и направляюсь к кабинке походкой вора. Копошусь в ней, задевая
и приоткрывая занавески. Кабинка тесная, наверное, для «Детского мира»…
— Малы’е, — вернувшись, честно признаюсь маме.
Она тут же обращается к продавщице:
— Девушка, а вот побольше таких у вас нет?
— Все на вешалках. Смотрите.
— Это какой размер? Сорок шестой, — перебирает мама длинный ряд джинсов. —
Вот — сорок восьмой. Померь, сынок, эти.
Снова тащусь в кабинку, меня покалывает взгляд продавщицы. Лучше в старье
ходить, чем так обзаводиться обновами. Действительно, будто вор.
— Подошли? — со смесью страха и радости встречает мама около занавесок.
— Вроде…
— Как это — вроде? Смотри, чтобы удобно сидели, чтобы носить.
— Мне в этих удобно, — бурчу, поглаживая свои старые.
— Перестань, пожалуйста. Я и так на грани приступа. Мне еще в аптеку идти,
лекарства выпрашивать… Давай вот свитера посмотрим. Где-то видела в прошлый
раз очень хороший…
Магазин крохотный, одна комната, зато забита она барахлом до отказа. От канцтоваров
и детских игрушек до пылесосов и холодильников. Как в «Поле чудес» — выбирай,
что заблагорассудится, но на определенную сумму. Только вот вместо веселого
шоумена — недружелюбная тетка, подозрительно следящая за каждым шагом.
— На этой вешалке только дорогие, — объявляет она, когда мама начинает осматривать
и мять на пробу свитера. — Дальше там нормальные…
— А, может, нам дорогой и нужен? — запальчиво отзывается мама, для видимости
осматривает еще парочку, затем уж переходит к следующей вешалке. — Вот смотри,
Рома, какой симпатичный. Примеришь?
Натягиваю свитер, вроде бы — ничего… Да, скорей все выбрать и убраться отсюда.
Проводить маму до аптеки, потом пивка купить.
— Само то, — говорю бодрым голосом. — И давай на этом закончим. Штаны, свитер
— достаточно.
— А ботинки? Зимнюю куртку? Перестань, если уж взялись, надо набрать… Ботинки
смотри какие…
— Н-да.
Мама закашлялась, торопливо достала из кармана пальтишка баллончик ингалятора,
прыснула в горло аэрозолью. Постояла с минуту, подняв лицо, налаживая дыхание.
Я тем временем примеряю ботинки.
Вадим уже в брехаловке — как обычно, раньше остальных монтировщиков. Развалился
на диване, курит, стряхивая пепел в грязную металлическую вазочку для мороженого.
Напротив него артист Лялин не спеша, смакуя, пьет принесенный из буфета кофеек.
— Ух ты, чудо какое! — ехидно изумляется мне бригадир. — Неужто работать пришел?
Вслед за этой не очень-то ласковой репликой — сладенький голос Лялина:
— Здравствуй, Ромик. Как жизнь?
— Терпимо.
— Ну и хорошо, хорошо. Хотя надо больше радоваться. — Лялин проглотил последнюю
каплю из чашки, отер губки платком и поднялся. — Чудный кофий, советую выпить.
Сегодня Алина добрая, с радостью в долг отпускает.
— Мы другое обычно предпочитаем, — усмехается Вадим. — Кофе вредно.
— Как сказать, как сказать…
Лялин вышел, бригадир послал ему вслед презрительно-злобное шипение:
— Пидор гнойный!
Ни для кого в театре не секрет, что Лялин пед. И его, вроде, никто не любит.
Особенно мы, монтировщики.
— Слыхал, Дименций-то сваливает, — сказал Вадим.
— Куда?
— Да на кладбище.
— В смысле?
— Ну, могильщиком устроился. Вакансия появилась, зарплата, говорит, офигенная.
Теперь надо человека на его место искать.
— Чего их искать — по пять штук каждый день приходят, работать просятся.
— И значит, надо первого встречного в бригаду пихать? А если алкаш конченый
или, наоборот, работяга-мужик, который через три дня достанет своей праведной
тупостью? Надо такого, чтоб в коллектив влился.
Вадим прав, любого брать нельзя. Советую:
— Ты с директором перебазарь, пусть не принимает. Сами, дескать, найдем.
Бригадир покивал, покрутил в руке пачку «Явы», вытряхнул новую сигарету.
— И еще одно… — голос его стал серьезным, — разговор есть деловой. Но это
после спектакля, чтоб спокойно, без суетни. Андрюня идейку одну подкинул,
надо бы обсудить.
В брехаловке появляется чета Кругловых. Жена, страшная и жирная, играющая
обычно купчих или пенсионерок-домохозяек, держится по обыкновению королевой
— это смешно; а муж, щуплый, затюканный, и не пытается хорохориться, этим
он симпатичен… Сразу следом за ними вошел заспанный, хмурый Леха, словно непутевый,
умственно недоразвитый сынок Кругловых. Такой парад заставляет меня хохотнуть.
— Чего лыбишься, дебилина? — с ходу ощетинился Леха. — Круть свою почуял?
Я уже показал ему прикупленное шмотье, тот долго удивлялся, подсчитывал, превозмогая
дремоту, сколько литров цыганки можно было купить вместо этого вороха одежды;
не верил, что она досталась мне без оплаты нормальными, живыми деньгами… Теперь
он рассказывает Вадиму:
— Джинсы ништячные, сапоги, куртяк с воротником меховым! И еще стегает, что
башли за них не выкладывал. Какой у учителей может быть бартер?!
— Может, — успокаивает его бригадир. — Моя сестра сродная в Доме культуры
работает, им тоже вместо денег сгущенку дают, чулки, всякую хрень.
— А Дом культуры что же дает этим, которые хрень? — тужится разобраться Леха.
— Хрен их разберет. — И Вадим переводит разговор в другое русло: — Димон сваливает,
увольняется, гад…
Спектакль в семь вечера. Около пяти мы начинаем таскать из склада в пристройке
к театру декорации. Сегодня дурацкий детектив «Китайский болванчик» в четырех
действиях, и в каждом — новое оформление. Придется попотеть.
Димон работает с прохладцей. Что ж, это понятно, через три-четыре дня он исчезнет
отсюда, а трудиться почти уже не на своей работе, наверное, тяжело — душой
ты не здесь, но рукам приходится вкалывать.
— Давай, Дименций, набирай мышечную массу, — подбадривает его богатырь Андрюня.
— Ямы рыть — это тебе не картонки переставлять.
Димон не склонен к шуткам, что-то невнятно бурчит в ответ.
— Ты ж там сопьешься за две недели! — Андрюня продолжает подкалывать. — Я
как-то был на похоронах, так могильщикам два батла водяры дали, еще деньжат.
И так — каждый день.
— Уху, дождешься, — кряхтит Димон, вставляя фанерную стену в специальные трубки
в полу. — И работают там теперь не синяки, а инженеры всякие. Меня-то дядя
еле устроил. Престижное место.
— Кстати, говнянно ты поступил, — объявляет Вадим. — Увольняйся, тебя здесь
не держат. Просто надо заранее предупреждать. Кого вместо тебя брать прикажешь?
Димон, скрывая равнодушие, пожимает плечами.
— Э, у меня есть как раз чувак! — вскрикивает обрадованно Андрюня. — Нормальный
парень, сосед, молодой, правда, шестнадцать лет…
— Работать-то может?
— Да вроде. Куда он денется? Если что, я его научу, — богатырь, осклабясь,
показал свой мощный кулак. — Нет, серьезно, нормальный парнишка. Театром интересуется!
— Чутка поработает, насмотрится и перестанет, — тут как тут Лехина реплика.
Декорации первого действия установлены, декорации для второго наготове за
кулисами. Возвратились в брехаловку, упали на свой персональный диван. Курим,
ждем.
Актеры, перевоплотившись в персонажей пьесы, кто как может, убивают последние
минуты до начала спектакля. Вместе с гримом и костюмами изменились их голоса
и манеры. Вот балагур Храпченко стал элегантным авантюристом, он постреливает
глазами, выбирая жертву; молодая актрисочка Лариса Волкова готова влюбиться
в сорокалетнего, но превратившегося на пару часов в безусого юношу актера
Михеева…
Докурив, Вадим ушел переговорить с директором насчет нового монтировщика.
Димон достает из кармана колоду карт.
— Может, перекинемся, чтоб время скорее шло?
— Можно, — лениво потягивается Андрюня.
— Погнали в кандейку.
Вадим серьезен, даже суров. Он сидит в стороне и наблюдает, как мы по очереди
швыряем карты на кусок ДСП, заменяющий стол. Играем пара на пару, и мы с Андрюней
хронически продуваемся.
— Да ёптель, — ворчит мой напарник, собирая с ДСП кучу карт, которые ему в
очередной раз отбить не удалось. — Не игра, а идиотство. Хоть ты, Ромыч, сделай
что-нибудь.
— Я ему сделаю, — Леха со злой веселостью скидывает на подобие столика трех
королей. — Отобьешь — получишь козырного.
Мой широченный веер в левой руке пополняется королями. Досадно, конечно, но
особого азарта нет. Хочется услышать, что скажет Вадим. По его лицу ясно —
именно сейчас он готов раскрыть нам суть той идейки, что посетила Андрюнину
бо’шку и которую необходимо сообща обсудить. Мы не торопим бригадира, зная,
что он заговорит, когда посчитает нужным.
— Ха-ха, четырехкратное дурачье! — щелкает меня по носу последней своей картой
Леха. — Учитесь, пока папа жив!
Андрюня собрал колоду, торопливо тасует:
— Сейчас, чувствую, пойдет карта.
А бригадир закурил, полюбовался огоньком зажигалки. Прошелся по комнатушке.
Наши глаза следят за ним, Андрюня отложил карты. Момент настал.
— Та-ак… Насчет этого парня поговорил. Виктор Альбертыч против ничего не имеет.
Второе, через неделю примерно — едем на гастроли куда-то. Не знаю, куда именно,
Альбертыч сказал: готовьтесь.
— Классняк! — вскрикивает Леха, но серьезный взгляд бригадира моментом остужает
его эмоции.
— А теперь о важном. — Пауза. Мы, как бандерлоги из сказки, придвигаемся к
Вадиму ближе. — Дело в том, что вот Андрюню озарила идея такая, на первый
взгляд… нереальная, но если обдумать — можно и попытаться. — Снова психологическая
пауза с полминуты. — Короче, все, думаю, знаете, что наша главбухша каждый
вторник после двенадцати таскает недельную выручку в банк…
— Угу, еще бы! — с готовностью закивал Леха. — И?
— И всегда, как говорит Дрюня, одним и тем же маршрутом.
— Последние четыре раза — точно, — подтверждает тот.
— И вот он подал идею… ну, в общем, деньги у нее изъять. — Вадим замолчал,
оглядел нас. Никто не хмыкнул, не вздохнул скептически — мы полны внимания.
— Есть один двор, — голос бригадира стал живее, — я там был сегодня, поглядел…
Удобное место. Старуха еле шевелится, зрение у нее вроде совсем голимое.
— Да ноль просто! — встревает Леха опять. — Как-то, я еще с женой тогда жил,
захожу за справкой для жэка, а главбухша одна, и очки затерялись…
— Погоди, — перебивает Вадим, — все знают про ее зрение… Короче говоря, достаточно
тихо подойти сзади, сбить очки и выхватить сумку. Двор очень удобный — рядом
пустой барак, людей выселили недавно, вокруг сараи, огороды. Из этого двора
несколько тропинок между заборов. Ходят там редко. Так, Дрюня?
— Так, так!
— И вот — можно попробовать. Я приблизительно подсчитал, сколько у нее может
быть денег с собой. — Вадим достал из кармана бумажку. — За неделю обычно
бывает восемь спектаклей. Две сказки и шесть вечерних. Взрослые билеты от
пятнадцати до тридцати рублей, детские — по червонцу. Берем самую минимальную
стоимость — пятнадцать рублей. Ну, среднюю. И минимальное среднее количество
зрителей на спектакле — пятьдесят человек. Получается — спектакль дает семьсот
пятьдесят рублей. По самому малому! Восемь спектаклей — шесть тысяч. Это,
повторяю, самый минимум. Плюс программки, многие бинокли берут…
— А буфет?! — вскрикивает Леха. — Буфет-то сколько башлей дает!
— Придурок, — говорю, — буфет по другой линии.
— Да, буфет не считаем, — поддерживает меня Вадим. — Берем за реальную цифру
— шесть тысяч. Делим на пять…
— Парни, я — пас, — режет Димон. — Оставался бы с вами, так с радостью, а
так — пас.
Андрюня начал было уговаривать, но бригадир тут же его оборвал:
— Кончай!.. Пас так пас. Делим на четверых. Получается… получается по полторы
тыщи. Без каких-то двухсот штук — две наши месячные зарплаты.
— Которые, — Леха не может не вставить ехидным голоском, — бля, мы хрен когда
видели!..
Он, кажется, больше всех загорелся. Димону, тому по барабану, он уже почти
не с нами, у него впереди денежная работа, рисковать, ясно, не хочется. Вадим
с Андрюней подали эту идею, но особо не кипятятся… Мне же мало верится, что
мы действительно решимся на такое дело. Просто, скорей всего, побазарим всласть,
мечтая о решительном шаге, и потом постепенно замнем…
— Так вот, парни, — после долгого, неуютного молчания произносит Вадим. —
Сегодня четверг. Есть время подумать, обмозговать, что и как. Во вторник я
пойду прослежу за бухгалтершей, проверю. А через пару недель, наверно, готовьтесь.
— Да чего тянуть? По полторы штуки на рыло — не мелочь! — не разделяет осторожность
бригадира все тот же дебильчик Леха. — Валить ее однозначно и побыстрей! Только
надо как-нибудь в масках, в другой одежде. О! Вот Ромыч как раз новые шмотки
купил, он и грохнет!
— Лех, если в этом проблема, — спешу отпарировать, — я могу тебе дать шмотки
на полчаса. Размер у нас почти одинаковый. Могу даже чулки прикупить для твоей
морды…
— Да пойми, сама судьба тебя выбрала! Как раз сегодня у тебя появилось шмотье,
и сразу же — наш разговор. Видишь, это знак судьбы, знак, что должен именно
ты…
Скрипнула дверь, табачный туман всколыхнулся от потока свежего воздуха. В
кандейку ворвалась помреж Аня, зашипела, давя нас своими шарами-глазищами:
— Что сидите, а?! Живо на сцену! Три минуты у вас!.. И дверь смазать надо,
невозможно же…
Вскакиваем, тушим окурки. Надо успеть поменять декорации, пока Лариса Волкова
у рампы объясняется в любви сорокалетнему юноше Михееву. Ее монолог длится
три минуты, и за это время роскошная гостиная должна превратиться в городскую
площадь…
Дядь Гена довез нас до перекрестка Трудовой и Мичурина. Отсюда до общаги метров
триста.
Уже совсем ночь, в домах светятся редкие окна, почти нет горящих фонарей.
На улице безлюдно и тихо. Большинство людей давно в постелях, давно спят,
набираясь сил для очередного дня. Лишь Торговый комплекс вдалеке блещет своими
огнями, шумит музыкой. Он — как маяк, как островок круглосуточной бурной жизни,
платной радости.
— Ёб-б-бтать! — злобно выдыхает Леха и плетется в темноту мертвых дворов.
Иду вслед за ним. Успокаивая, издеваюсь:
— Ничего, скоро и у тебя появится шанс поучаствовать в празднике. Вот бухгалтершу
грохнешь…
— И грохну! Сука, один грохну, если вы мудиться будете. Шесть штук, это ж…
Они у меня все закувыркаются, я им покажу, как надо жить! — Леха с ненавистью
и завистью, через плечо, смотрит на зарево Торгового. — Уж я оттянусь на всю
катушку!
— Украл, выпил, в тюрьму, — усмехаюсь, — романтика!..
На крыльце общаги обычная туса. Какие-то парни, какие-то девки. Что-то решают,
спорят, считают бабки, освещая их зажигалками. Хлебают водку из горла. На
своем птичьем языке верещат вьетнамцы, лопочут китайцы, суя в рожи друг другу
мятые десятирублевки.
Мы с Лехой просачиваемся меж ними, стараясь никого не задеть, не пихнуть,
а то вполне могут возникнуть напряги. Эти узкоглазые — заводные ребята, и
их полно. Только какой шум — выскакивают из всех щелей, как насекомые, и тогда
уж от них не отобьешься. Если и не до драки доходит, то мозги своими «тень!
пень! мень!» так закомпостируют, что хуже мордочистки.
Первым делом по традиции направляюсь в клозет. Заодно заглядываю в кафельную
коробку бывшей кухни. Подоконник пуст и заброшен, девочки с золотисто-каштановыми
волосами опять нет. Уже который вечер. Исчезла. Взяла и исчезла… Подразнила
несколько раз — и все. Подоконник осиротел. А ведь как теплело это заплеванное,
бесхозное помещеньице, как освещалось ласковым светом, когда она была здесь…
И вот снова холодно и темно, я снова один...
9
Леха задает храпака на все лады. А мне снился ласковый сон, чудесные, до
цвета молочного шоколада загорелые женщины на песчаном берегу вечно теплого
моря; кокосы, белые яхты. Я в этом сне был самым богатым, красивым, самым-пресамым
главным. Женщины, яхты, виллы, кокосы вились вокруг меня, как букеты цветов,
а я то ласкал их, то отгонял. Мне было так свободно и хорошо, как никогда
еще не было ни в жизни, ни в снах.
Но тут я, конечно, проснулся, разлепил глаза, потянулся, хрустя костями. Огляделся.
Напротив лежит мой соседушка, задрав морду, раскрыв пасть. Безобразно храпит;
острый кадык ползает по горлу туда-сюда. В комнате холодно, пахнет носками,
портящейся картошкой… Нет и следа от прелестей, подаренных сном. Все, как
всегда, как каждое утро.
Вспоминаю вчерашнее. Что-то там было, одновременно хорошее и грустное. Да,
было: встретил знакомого парня из Абакана, тот, захлебываясь от восторга,
рассказал о недавнем фестивале эсхатологической песни «Последняя осень». Групп
двадцать, сказал, играли. А меня вот не пригласили. Забыли, наверное, просто,
— давно ведь я в Абакане не появлялся, а когда приезжаю, то пью сижу где-нибудь
у Сереги Анархиста или с другом своим, бывшим барабанщиком Олегом Шолиным,
а им на фестивали и прочие общественные события давно наплевать… Да если б
и пригласили меня на эту «Последнюю осень», вряд ли бы я выступал — тексты
песен своих забыл, к гитаре года два не прикасался. Монтировщик я — тупой,
злобненький, вечно похмельный рабочий сцены…
— О-о, а-а-ах-х, — Лехин храп сменяется стоном; он надсадно взглатывает, кадык
судорожно пляшет на горле. — О-ой… Сколько время?
Нахожу взглядом будильник:
— Половина девятого.
— У-у, ну что ж это такое? — Почесываясь и кряхтя, Леха сползает с кровати.
— Вечно не вовремя!..
Натягивает штаны, подбирает с пола обрывок местной газеты «Власть труда» и
выходит из комнаты, а я отворачиваюсь к стене, кладу ладони под щеку, как
маленький. Зажмуриваюсь. И вот снова золотой песок, молодые мулатки в ничего
не скрывающих купальниках, снова яхты, виллы, кокосы. И сам я — здоровый,
богатый, всемогущий. Развалился в кресле и аж постанываю от счастья. Но… но
теперь это не живое все, не настоящее, оно как разрисованный щит, какой есть
в абаканском парке «Орленок» возле ларька фотографа. У меня, у мулаток вместо
лиц — черные дырки, и любой желающий может всунуть туда свою небритую, уродскую
рожу.
Коротко, вскользь стукнули в дверь и тут же открыли. Кто-то вбежал. Сопение,
топот незнакомых ног… Я дернулся, еще не успев раскрыть глаза, сел, сжал кулаки,
приготовился к драке…
Нет, это всего-навсего Павлик, только изменившийся почти неузнаваемо — вместо
прежнего линялого барашка задерганный, на трех дрожащих лапах, скулящий песик.
— Не получается! Ничего не получается! — мгновенно наполнилась комната его
вскриками. — Все, амба мне, парни! Полный крышак!.. О-ох, твари, подонки…
Как же теперь?!
— Ты чего? — я стал одеваться.
— Ромка, мне конец, конец, понимаешь? — рыдающим голосом провопил Павлик.
Упал на незаправленную кровать Лехи. — Влип глобальнейше!
— Да толком скажи.
Вытряхиваю из пачки две сигареты. Одну себе, другую Павлику. Закурили.
— В общем, Ромка, такое дело… Предложили мне подзаработать… Три тыщи навара…
Короче говоря, гаш перевезти из Кызыла в Красноярск.
— У!
— Ну, мы с мамой… с Оксаной посовещались. Денег же надо… Решили так, что поеду.
Многие ездят, этим живут. Договорились тут, в общем, поехал. Дали мне пятихатку
аванса, ну и на дорогу… Деньги потратили сразу, ясное дело — Ксюхе сапоги
на зиму…
— Кайфе-ец! — преисполненный глубокого удовлетворения выдох Лехи.
Увидел Павлика и моментально осунулся, как обычно, когда обнаруживает в нашем
жилище постороннего без выпивки и жратвы.
— А, привет, — лениво пожал руку гостя, попросил освободить кровать.
Павлик перебрался на стул, заскулил по новой:
— Вот, попал я, парни, не выбраться. Прогорел, как последний лошара!.. — Затушил-затыкал
окурок в пепельнице, повторил Лехе то же, что до этого успел рассказать мне.
Я тем временем поставил на плитку чайник, привел в порядок постель, стал расчищать
стол. Леха, мало реагируя на скулеж гостя, развалился на кровати, уставился
в потолок.
— Короче, сел в автобус и поехал в Кызыл этот гребаный. Гадство, проклятое
место!
— Почему это? — я слегка обиделся за свою малую родину.
— Ну, так влипнуть!.. На сколько я влип?! — Собрав лоб в жиденькие морщинки,
Павлик считает: — Грамм стоит у них полтинник. Пятьсот граммов — это сколько?
Пятьсот на пятьдесят… М-м, не соображу… — Он шевелит губами, загибает пальцы,
но сосчитать не получается; мы тоже не в состоянии ему помочь. В конце концов
Павлик машет рукой: — А, всяко разно хрен расплачусь… В общем, приехал в Кызыл
рано утром. Я на ночном решил, это удобней… Встретился с парнями, получил
товар — пять брусков по сто граммов. Сел ждать рейс на Красноярск в кафе рядом
с вокзалом. С собой ни кропалика, трезвый до прозрачности, даже пива выпить
боялся. Чики-чики все — интеллигентный молодой человек с томиком Стивена Кинга…
Я посмотрел на Павлика, на его высушенное многолетними укурами личико, на
фигуру дистрофичного подростка и не выдержал, хмыкнул. Он не услышал, слава
богу, он слишком занят рассказом:
— Сел в автобус одним из первых. Сразу на заднее сиденье. Пакет с гашем под
сидушку засунул. Знаете, в этих старых «Икарусах», где мотор, там вечно сиденья
раздолбанные, а под ними сор всякий. Вот мне парни и объяснили, что там самое
надежное место, чтоб тарить… Все путем, короче, занял свое место, какое в
билете указано. Трезвый, чистый, послушный. Поехали. Вечер уже, в салоне темно,
спокойно, я задремал. Все путем. И тут — трясут за плечо… Свет, возня, надо
мной мент: «Молодой человек, прошу пройти на досмотр». А это мы уже у Ермаковского
стоим, у таможни. Ну, знаете?
— Еще бы! — с готовностью отзываюсь. — Вот в натуре хреновое место. Меня там
каждый раз так потрошили, до носков.
— Во-во, — Павлик вздохнул и закурил чинарик из пепельницы. — Так же и меня
ошмонали, к паспорту придрались, что прописки нет, но отпустили, даже счастливого
пути пожелали. Еще там каких-то проверили тоже… Все нормально, но в башке-то
молюсь: «Лишь бы затарку не пропалили». И тут, только собрался в салон залезть,
мне: «Пройдемте!». И под нос кулек с двумя башиками граммов по пять. «Ваше?»
Павлик неожиданно и надолго умолк. Сидит, свесив голову, в руке, возле самых
пальцев, дымится окурок.
— Ну и как? — подгоняю его, увлекшись рассказом.
— А? — Он вздрогнул, поднял на меня тоскливые глаза, с отвращением зобнул
и, обжигаясь, сунул окурок в пепельницу. — Свинтили, короче. Тихонько, без
лишних слов. Отвели на таможню обратно, забрали паспорт, сунули в клетку.
Я стал, ясно, доказывать, что не мои это башики. А мне: «Примолкни!». И так,
что им прям не терпится звиздюлей мне ввалить… Потом завели каких-то тувинов
с автобуса, сделали их понятыми. Мол, у меня под сиденьем нашли наркоту. Те
покивали, расписались, ушли. И, вижу, мой автобус поехал. «Да вы что, ору,
как же это?!» — «Примкнись, тебе сказано. Сядь и сиди. Жди».
— У них с этим железно, — подал голос Леха. — В трезвяке тоже хрен поспорить
— пьяный ты или полупьяный.
— Сравнил трезвяк и это… У меня ж в автобусе полкило гаша, мне за него головой
отвечать! — Павлик, наверно, с новой силой почувствовал всю тяжесть и безвыходность
своего положения и почти завизжал: — Что теперь делать-то?! Они ведь на все
башли предъявят! Чем отдавать?.. О-о, ну и влип…
Худо-бедно успокоившись, потянул нить повествования дальше:
— Приехал опер, забрал в отдел. Молодой парень, чуть не моложе меня. И, таких
же сразу видать, сам по траве, сто процентов даю, задвигает конкретно. Ну,
завел меня в кабинет свой, начал крутить: «Признавайся, дескать, по-хорошему.
Зачем нам экспертизы, геморрои всякие? Мазки брать с нёба, с гортани, смывы
с рук… Давай, напиши просто, где взял, у кого». Я ему: «Да не мое, понимаешь?!
Что я, придурок, что ли, под свое же сиденье бросать. Я бы, говорю, понадежней
затарил». Ну, сказал, что курю иногда, по случаю, но чтоб с собой таскать
— нет… Короче, мозги повтирали друг другу, потом он предложил написать объяснение,
что, мол, у меня обнаружено меньше полуграмма, а с таким количеством, мол,
ничего страшного, просто штраф заплачу восемьдесят шесть рублей и дальше поеду.
— Ха-ха! — хохотнул Леха.
И Павлик усмехнулся, но горько:
— Н-да, я тоже думал, что это просто прием ментовский. Подловить таким методом
хочет. Отвечаю, конечно: «Слышал про новый закон, что теперь за любую песчинку
по полной дают. Не надо, мол, так. Не моя это трава, честное слово». Опер
сует уголовный кодекс: «Мы работаем вот по нему, и никакие постановления силы
закона пока не имеют. Найди статью двести двадцать четыре, часть первая, почитай»…
Ну, и я согласился.
— Да ты что?! — искренне изумляюсь. — И опер как? Не наколол?
— Нет, по-честному получилось… Заплатил штраф, меня отвезли обратно к таможне
и даже попутку поймали. Доехал вот…
— Повезло.
— У, лучше бы упекли. Теперь-то как быть? Завернул первым делом к тому чуваку,
с каким договаривался, его дома нет. Сюда пришел — и Ксюхи тоже… А я ключ
дома оставил, чтобы без лишних вещей… О-ох, — Павлик протяжно, со стоном вздохнул,
повесил безвольно лысоватую, маленькую свою голову, но быстро ее поднял, вскочил
со стула. — Сейчас еще раз схожу, может, вернулась. У тетки заночевала, наверно…
Если нету, давайте выпьем чуть-чуть. Чисто так, чтоб отпустило. Ведь с ума
можно сойти.
— Давай, давай, Паш! — мгновенно оживился и подобрел Леха. — Надо снять напряжение.
Ксюхи дома не оказалось, и парни ушли за водкой. Павлик хотел миналовской,
но Леха уговорил взять полтора литра цыганки и колбасы на закуску.
Меня оставили собирать на стол.
Начистил, конечно, картошки. Несу теперь ее мыть. Сварю, и с солеными огурцами,
с колбасой — будет само то.
В умывалке Лена, жена недавно отправленного в армию Саньки. Тоже занята картофаном.
Выковыривает глазки, режет на дольки.
— Привет! — Чувствую, мои губы расползлись в обаятельной улыбке.
Лена с каким-то странным испугом взглянула на меня, качнула головой:
— Привет…
А она изменилась за эти полторы недели без муженька-дебошира. Как-то посвежела,
распрямилась, будто вставленный в банку с водой полузасохший цветок.
— Как, Санек-то пишет? — интересуюсь.
— Нет, пока не пишет…
— Да, там в первые дни не до вестей на родину, — объясняю как бывший солдат.
— Одна задача — не сдохнуть как-нибудь.
— У-у…
Легкий, тесноватый халатик со слонятами плотно облегает, стягивает нехрупкую
фигуру Лены. Мне становится беспокойно, подзабытое волнение тормошить начало.
Кошусь на белые, пухлые ее ноги, на круглую коленку. Ее, как живой, поглаживает
подол халата…
— А Сережка, растет? — нахожу еще вопрос для поддержания разговора.
— Растет, что ему…
— Скучает по отцу, наверно.
— Да уж, прям изрыдался весь, — морщится Лена. — Что он видел от него?.. Родителям
сейчас отправила, хочу ремонт сделать.
— Правильно. Надо менять обстановку. Когда вещи стоят по-новому, как-то и
жить легче.
Снова ее туповатый вздох:
— Да уж…
А я, осмелев от этого «да уж», предлагаю тоном сильного мужчины:
— Ты обращайся, если что, я помогу. Днем делать вообще нечего, да и в любое
время, если, конечно, не на работе. — Это даже как бы не я сам говорю, а кто-то
более смелый и сильный, вдруг проснувшийся внутри меня. — Могу белить и обои
клеить или мебель там починить…
Лена оторвала взгляд от кастрюли. В глазах все тот же испуг, испуг и еще что-то,
что заставляет меня улыбнуться и подмигнуть ей.
— Спасибо… Если что… — И опять сосредоточенно режет картошку.
— Ну, ладно, — прощаюсь, — счастливо, соседка!
Она вздрагивает и, чувствую, борется — посмотреть на меня или нет; вместо
взгляда ограничивается кивком.
Леха с Павликом что-то возбужденно, искренне взволнованно обсуждают, но слушать
их не получается. Мои мысли заняты повторением подробностей встречи в умывалке;
фантазия прибавляет к ним новые, такие соблазнительные детали... Кажется,
коснись я этой молодой, измученной одиночеством и алкашом-супругом самочки,
и она бы мгновенно растаяла, застонала бы от желания… Да, зря я так просто
ушел.
— Надо все им объяснить нормально, — советует Леха. — Должны же понять, войти
в положение.
— Они поймут, они так поймут… И найдете меня с заточкой в области сердца.
— Да ну брось, Паш! — Леха оптимистически смотрит на жизнь, приняв сотню граммов.
— Ты уж слишком…
То ли мне кажется, то ли действительно: за стеной, в комнате Лены, шумок.
Будто скребут по стене, тихонько, боязливо зовут. Прислушиваюсь, но голоса
Павлика и Лехи мешают.
— Бороться, парни, надо за жизнь, вот что я понял, — говорит гость. — Я попробовал,
так сказать, без борьбы денежку получить, и судьба меня сразу наказала. Необходимо
с борьбой.
— Как бороться-то? — с интересом спрашивает Леха. — Реально-то как?
— Как, как… Помните, я про ребят из Франции рассказывал?..
А вот и явно — скрип двигаемой мебели! Наверно, поела Лена картошечки и продолжила
делать ремонт. Мне с новой силой хочется оказаться рядом с ней, увидеть ее,
этот ее странный испуг в глазах. Сейчас я уверен — я решусь, я смогу…
— Пейте без меня, — поднимаюсь. — Я сейчас… Не ждите.
Тревожным голосом Лена спрашивает через дверь:
— Кто там?
— Это Роман, сосед. Я на секунду!
Щелкнул замок, дверь приоткрылась. Лена смотрит из светлой щели.
— Извини, пожалуйста… Можно?
И я почти насильно вхожу в ее комнату. Лена отступает, медленно, рывками,
будто ее кто-то толкает. Она одновременно и пытается сопротивляться вторжению,
и увлекает меня дальше, дальше от двери…
— Слышу, мебель двигаешь… Может, помочь, — бормочу я, — все равно без дела…
как раз…
Тыкаюсь взглядом в ее лицо, шею, волосы, складку между грудей в разрезе халата.
А она уставилась куда-то мне в лоб. Губы ее подрагивают, наверно, она все
поняла и вот-вот завизжит. Мягким бормотанием хочу ее успокоить:
— До работы… до работы еще далеко… Давай, что тяжелое… Сколько рядом живем,
а все не… Лена, давай…
Я готовлюсь ее обнять; я заметил — половина кровати завалена тряпками, а половина
свободна. Наконец-то я сорвался с цепи, взлетел. Меня не остановишь.
Она продолжает пятиться.
— Нет… — Но не кричит, а просит так покорно и безнадежно, что я буду последний
кретин, если послушаюсь.
Хватаю ее, прижимаю к себе. Почти бью ее лицо своим. Не чувствую ни губ, ни
щек, и у меня словно бы исчезли губы, остались лишь кости челюстей, зубы.
— Подожди, подожди… — Она отводит лицо, прячется, подставляя мне уши и скулы;
она хочет вырваться, но как-то несмело, как бы сомневаясь, заставляя себя.
Опрокинул ее на кровать. Сетка устало заскрипела, приняв нашу тяжесть. Подо
мной мягкое тело, теплое и дрожащее. Такое живое. Я скорее трогаю все, глажу,
щупаю, мну, мои руки тоже дрожат, ледяные пальцы обжигаются жаром чужой кожи.
— Пожалуйста…
Ее глаза зажмурены, веки в мелких морщинках, руки — на моей груди. Она может
меня толкнуть, пихнуть ногами, но почему-то не делает этого. Она сжалась и
ждет… Расстегиваю халат, одна пуговица оторвалась, я пару драгоценных секунд
смотрю на этот голубой кружок с дырками, не зная, что с ним делать, потом,
опомнившись, бросаю на пол… Нужно что-то говорить, продолжать успокаивать.
Нет, слова исчезли, осталось только сопение, правдивое, искреннее, природой
данное сопение одного существа, овладевающего другим…
Ее мягкая, сыроватая теплота засасывает, я весь погружаюсь в нее. Время растягивается
и замирает; я в огромной воронке, я, как безвольная щепка, вращаюсь быстрей,
быстрей, желая лишь одного — нырнуть в центр, в самый центр этого водоворота
и сгореть в счастье. Сгореть, захлебнуться, взорваться — мне все равно.
— Нет, постой! Подожди!.. — Лена очнулась, завозилась подо мной; ее лицо где-то
сбоку, я вижу лишь ухо, затем скошенный на меня, умоляющий левый глаз. — Не
надо… не кончай туда…
— Тихо, молчи, — пытаюсь вернуться, ищу ее губы, хочу, чтоб они снова втянули
меня, но теперь они расплылись, стали мертвыми и безвкусными.
— Не кончай в меня, слышишь?!
И там, внизу, там сжимается, грубеет, там теперь сухо, шершаво.
— Пожалуйста, не в меня, на живот…
Я уже — только я. Кто-то сильный и непобедимый исчез, его будто и не было.
Руки, ноги, спина налились привычной тяжестью, ломотой... Сползаю с женщины,
с ее безразличного теперь, окаменевшего тела; заглядываю себе между ног. Там
маленький, обмякший отросток. Прячу его под плавки, поверх плавок натягиваю
джинсы.
— Что? — как бы даже удивляется Лена.
Оборачиваюсь. Она лежит на спине, полы халата разбросаны. Бело-желтая кожа,
жирноватое, помятое туловище… Теперь мне надо скорее к Лехе и Павлику, у них,
наверно, еще осталось немного… Теперь я понял, что все намного проще или наоборот
— сложно до непостижимости. Я шагнул к двери. Лена схватила меня за руку.
— Подожди!
— А? — сутулюсь испуганно.
— Подожди, не уходи, — застегивая халат, Лена подходит к столу.
На столе бутылка, сковорода с картошкой, капуста. Слегка бодрею, сумел даже
хмыкнуть:
— Одна пьешь?
— Садись! — Она куда-то торопится, рывком наливает мне стопку до самого верха.
— Пей.
— А ты?
— И я, и я!..
Выпили. Я закусил вкусной, с чесноком картошкой, а Лена ударилась в слезы.
Я знаю, как она плачет, много раз слышал из-за стены во время ее с муженьком
скандалов. Она делает это визгливо, на полную громкость, давится хрипами и
словами. И сейчас, хоть мужа и нет рядом, нет никакого скандала, она плачет
так же. Рыдает, задыхается, пытается говорить:
— Да, пусть… пью, да и что… Столько… столько терпела… думала… Пусть… Что он…
что он со мной… сделал…
— Ну, успокойся, — морщусь, — перестань.
— Не-ет, подожди… мне некому больше… Пожалуйста-а!
Обычная сцена. Малоприятная, но обычная. И потому я окончательно вернулся
в нормальное состояние. Уже сам наполняю стопки, без церемоний осушаю свою.
Лена рыдает, задыхается, выдавливает сквозь спазмы слова, а я рассматриваю
беспорядок в комнате, попытки произвести ремонт.
— Он же так… так надо мной издевался… Н-ни… ни дня спокойно… Какая же это…
жизнь какая же… У Сережи нервы от этого… он все понимает, видит… А я, что
со мной…
— Н-да, — киваю понимающе, — тяжело.
— Вот! — Лена показывает плечо, — вот что он… Видишь? — Чуть ниже ключицы
круглый, бугорком, шрамик. — Это он — отверткой!
— У-у. Выпей, Лен.
Она схватила стопку, опрокинула в рот. Захлебнулась, закашлялась, я похлопал
ее по спине.
— Заешь, успокойся.
— П-пошла в магазин, — кое-как притушив рыдания, стала она рассказывать, —
а Сережа с ним… Попала в очередь… дешевый фарш… задержалась… А Сережа капризничал…
Возвращаюсь, а он: «Где шлялась, тварь!». И — отверткой… И трезвый же был…
а пьяный когда… О-о-ах-ха-хах!..
Снова рыдания, спазмы, слова. Надоело, я поднимаюсь.
— Ладно, Лен, я пойду. Пора уже. Извини, ладно?
10
Появился сегодня в театре рано, часов в одиннадцать, сразу с автобуса от
родителей. Убрал сумку в кандейку, устроился на диване в брехаловке… Вчера
был трудный денек — заготавливали дрова, прочищая в лесу противопожарные полосы.
Загрузили с верхом кузов Захара, но на обратном пути попали в болоти’нку и
забуксовали. Пришлось разгружать машину, забивать под колеса ветки и жерди.
Домой вернулись, короче, в десять вечера, скидали бревна возле дровяника и
попадали спать… Сейчас тело свинцовое, рук не поднять. Кажется, и с самой
легонькой декорацией вряд ли справлюсь…
Сидел на диване, ожидая, когда начнут собираться актеры, монтировщики, остальные,
но подошел Петрачена, увел меня, загадочно мыча и кивая.
И вот мы в его кабинете. Кровать, телевизорик на стене, заваленный мусором
стол, казенные краски, холсты, аляповатая бутафория, инвентарные знаки…
— Эт самое, — суетится хозяин и раб этого помещения, — садись, гм, садись
вот сюда. Выпьем по капельке.
— Нет-нет, — отстраняюсь, — Вадим убьет! Если что — после спектакля.
— А я чуточку. — Серега плеснул в стакан «Минусы», проглотил, запил водой.
— Решил вот, мля, бросать это самое…
— Что бросать?
— Это, ну, пить. Нет больше сил.
Он тоскливо вздохнул, выжидающе уставился на меня. Ждет, что отвечу. Я, конечно,
решил поддержать:
— Правильно, вообще-то. Бросай.
Петрачена выпил еще немножко и стал мечтать:
— Вот брошу, гм, порядок здесь наведу. Поставлю так вот перегородку. — Взмахом
руки он разрубил кабинет на две половины. — Здесь жить, эт самое, буду, свои
картины писать, а здесь — остальное. Гм, пора уже завязать, двойным, мля,
узлом завязать! — Серега посмотрел на бутылку, в глазах решимость и злость;
приподнял ее, словно собираясь шваркнуть об стену. — Давай, Ромка, а? На посошок!
— Ну, — сдаюсь, — только дэцэл совсем. Грамм пятьдесят…
Бульканье водки смешивается с жалобами декоратора:
— О-ох, а я ведь, гм, я ведь столько уж не просыхаю. Мля, лет пять как в тумане
каком-то. Как вот, гм, гм, от последней жены ушел, от Светланы, так и все…
Ладно, ну, будем!
Чокнулись.
— Серега, чтоб у тебя получилось! — желаю приподнятым, ободряющим голосом.
— Спасибо. Получится. Я уж решился.
Второй раз чокнулись и после этого выпили.
— Закусить, эт самое, извиняй, ничего нету. — Петрачена поворошил целлофановые
мешочки, тарелки, банки из-под консервов. — Водичка только вот… Ох, Ромик-Ромик,
ты, м-м, не смотри на меня, ты еще молодой, эт самое, выбирайся. Ведь все
же губит она, все сжигает! — Он снова приподнял и встряхнул почти пустую бутылку.
— Сколько я их через себя пропустил. О-хо-хо-х…
Я курю, смотрю на декоратора. И верю, и не верю, что он действительно бросит
пить. А каким станет, не вливая в себя ежесуточно парочку пузырей?.. Да будет,
куда он денется. День не попьет, протрезвеет и полезет на стену.
И, словно укрепляя меня в сомнениях, Петраченко достает из шкафчика новую
поллитровку.
— Вот она, — объявляет, — последняя! Сейчас раздавим и — все. Навсегда!
— Может, не надо?
— Ну, эт самое, ведь последняя. Давай, Ромик, добьем!..
Снова бульканье, и снова мечты Петрачены:
— Наверстаю, поверь, все наверстаю. Ведь и холст, гм, под рукой, материалы
все, краски вон тубы стоят… Эх, я так развернусь!
Крепко чокнулись.
Я приложился к стакану, намерившись выпить залпом, не переводя дух. Уже настроился,
и тут дверь открылась.
— Опять жрешь, скотина! — на меня катится бригадир, рожа перекошена в ярости.
— Я по-хорошему предупреждал… — И, понимаю, сейчас припечатает.
Петрачена, спасибо ему, вмешался вовремя:
— Погоди, Вадик, гм, не сердись. У меня, эт самое, ну, праздник!
— Какой еще праздник?
— Бросаю, мля, бросаю пить навсегда. Навсегда, Вадик! Садись, это, пропустим
по капельке. Ритуально, чтоб на посошок.
Вадим садится, недовольно покряхтывая, наблюдает, как в его чашку льется прозрачная
пахучая жидкость. Взгляд его с каждой каплей все добрей и теплей.
— Что, забыл, что ли, что вторник сегодня?
Слегка покачиваясь, мы с бригадиром выходим из декораторского цеха.
— Да нет, — говорю, — как же, помню. А что?
— Что — что… Бухгалтершу посмотреть собирались… Или ты в отказ хочешь кинуться?
— Ничего я не хочу. Пойдем, посмотрим.
Возле вахты торчит Андрюня, напряженный, подтянутый, словно бы за минуту до
смертельного поединка; глаза уставлены на лестницу на второй этаж, где среди
прочих бесполезных кабинетов находится и бухгалтерия.
Вадим пихнул его, грозным шепотом приказал:
— Расслабься!
Богатырь мгновенно обмяк, мускулы сдулись, он закачался на толстых ногах,
взгляд зашнырял по стенам, истертому линолеуму пола, пыльным плафонам под
потолком.
Вахтерша увлеченно ест из литровой баночки гречку со шкварками. На нас внимания
не обращает.
— Где Леха? — спрашивает меня бригадир. — Уже без пяти час.
— Не знаю, я не из общаги.
— Бля, договорились же!..
Мне становится не по себе. Ощущение, что, появись на горизонте главбухша,
Вадим скомандует незамедлительно: «Вали ее, парни!». И мы совершим открытый,
шумный, кровавый грабеж… Передергиваю плечами, пытаясь стряхнуть со спины
холодные мурашки. Не помогает. Достаю сигарету. Медленно ее разминаю.
И вот сверху пыхтение, шуршанье болоньевого плаща и медленные, отмечающие
каждую ступеньку, шаги. Вадим замер, окаменел, его взгляд стал, как у Андрюни
три минуты назад, — бесстрашие и решимость, безумная готовность рвануться
вперед. Но тут же он спохватился, принял вид просто стоящего у вахты, безобидного,
скучающего человечка. А шаги все ближе, громче, отчетливей. Добыча идет на
стрелков. Вот она… Вот она, наша толстая и престарелая главный бухгалтер.
Семидесятислишнимлетняя старуха в огромных очках, с непременной сумкой под
крокодилью кожу…
Сползает ниже, ниже, крепко держась за перила, ставя на очередную ступень
сначала правую, потом туда же — левую ногу. И так шаг за шагом, точно сапер
по минному полю. Медленно, но неуклонно, в пятитысячный, наверное, раз.
Поравнявшись, подозрительно оглядела нас через стекла громоздких очков, узнала,
поползла дальше. Остановилась у вахты, бросила, как всегда, своим скрипучим
от древности, но сильным голосом:
— Я — в банк.
Вахтерша оторвалась от баночки, слизнула с губы прилипшую гречневую крупинку,
подняла на главбухшу глаза. Их полутрупьи взгляды встретились, пыхнула искорка
давно отлаженного контакта.
— Да, да, хорошо, — кивает вахтерша и сует ложку в баночку, а главбухша продолжает
путь.
За дверь, на улицу, привычным маршрутом в свой ежевторничный банк.
Леха на работе так и не появился. Я нашел его в комнате, естественно, на кровати.
Лежит по обыкновению на спине, глядит в потолок, но вот рожа у него необычная
— вокруг левого глаза здоровенный сине-коричневый, водянистый фингал; смотреть
страшновато, но и смешно.
— Кто так угостил? — интересуюсь, снимая ботинки.
— Отстань, свинота, — тихо рычит сосед; принюхивается, и в его рычании появляется
зависть: — У, твареныш, нажрался!
— Да, бухнули с Петраченой неплохо. Он пить собрался бросать, отмечали…
Допытываться у Лехи, как он заработал по морде, не надо. Может взбеситься.
Да он сам вскоре не выдержал, начал рассказывать:
— Ну, воду, сука, горячую дали, решил носки состирнуть, рубаху. А комната
для стирки уже занята, там теток битком, орут друг на друга. В умывалке одна
раковина только свободна — тоже стирают все. Ну, и я эту свободную занял…
— Ну, ну, — подбадриваю соседа, заодно радуясь, что наконец-то дали горячую
воду.
— И заходит какой-то узкий. Китаёза, вьетнамец — хрен их разберет. И наезжать:
почему все занято? И меня задел, то ли случайно, то ли спецом. Я его тоже,
он упал. Дрищ какой-то. Вроде и не сильно толкнул… Ну, он вскочил, заорал
по-своему и убежал. Дальше стираю. И вдруг человек пять вбегают, и этот с
ними. Ну, блин… — Леха бережно потрогал пострадавшую часть рожи.— Тут на гастроли
надо, а тут… вот… Слышно, когда ехать-то собираются?
— В эту пятницу.
— У, бли-ин!..
Вяло собираю на стол. Привез из деревни плов в кастрюльке, пирожков. Надо
поесть и ложиться спать. Вчерашняя эпопея с дровами выдавила столько сил,
что и за неделю не восстановишь. А впереди гастроли в Саяногорск — тоже придется
повкалывать.
— Есть будешь? — снимая с плитки разогревшийся плов, спрашиваю соседа.
— Дава-ай…
Молча таскаем из кастрюли рис с кусочками мяса. Я ем жадно и быстро, а Леха
осторожно, то и дело трогая свой фингалище.
— Как думаешь, — спрашивает наконец, — возьмут меня на гастроли с таким фиником?
— Вряд ли, честно сказать… Хотя Дименций уволился, а новый, Игорек, только
завтра первый раз выйдет. Могут вполне и тебя взять, ты хоть знаешь, что там
и как…
В Саяногорске, городе рядом с Саяно-Шушенской ГЭС, Дворец культуры раза в
два больше нашего театра. И сцена соответственно — тоже. Чтобы установить
декорации, как надо, нужен опыт, знакомство со сценой. Мы с Лехой там раз
десять бывали, научились более-менее.
— Возьмут, — говорю уже уверенно, — куда они денутся!
— Хорошо бы… Да, в курсе, я тут твою эту пипетку встретил! — оживился Леха.
— Какую пипетку?
— Ну, эту, рыжую, с подоконника.
О, вот это действительно интересно! Правда, вида не подаю, спрашиваю с ленцой:
— Где видел? Опять, что ль, на подоконнике?
— Да нет, погоди! — И Леха, моментом забыв о своих переживаниях, затараторил:
— После того, в общем, как мне ввалили, побежал я к Павлику. Три рубля занять
хотел на свинцовую воду. Она помогает, говорят, от фиников… Павлика не было,
зашел к Лене, ну, жене этого Сани. Она дала. Побежал на Торговый в аптеку,
и кого, думаешь, встретил возле ларьков? С трех раз угадай!
— Ее и встретил. И что? — не понимаю.
— Ну, вот слушай. Воды свинцовой не оказалось, купил пачку «Явы». Обратно
иду, и вдруг — она. Вся накрашенная, в юбке короткой, пританцовывает под музон
из ларька. Курит. Колготки такие, ну, самые тонкие… Выглядит как-то так… Бля,
даже я возбудился сразу! Ну, остановился в сторонке, смотрю, даже не знаю,
зачем. И тут к ней двое амбалов подваливают. Боксеры такие, в лапах литрухи
«Ферейна», пакеты с хавчиком. Че-то перебазарили с ней, она закивала, заулыбалась
так, хрен знает как, и пошли втроем. Сели в «девятку», уехали… Понял, Ромыч,
нет?
— Что — понял?
— Да ты дебил, что ли?! Да шлюшонка она просто-напросто! Надо было смело,
по-быстрому ее тогда отоваривать, пока здесь торчала. Теперь наверняка уже
и подхватила чего-нибудь…
Рассказ Лехи, конечно, не оставил меня равнодушным. Я готов прямо сейчас сорваться
и бежать на Торговый… Вытряхиваю сигарету из пачки. Шарю по карманам в поисках
зажигалки. А сосед, почесываясь и улыбаясь издевательски, дразнит:
— Симпотная вообще-то. Надо бы познакомиться. Лет шестнадцать буквально… Эх,
дебил, упустил ты свой шанс! Промудился…
Город затянут серой морозной хмарью. Все цвета, кроме серого, полиняли, даже
красочные рекламные вывески стали серыми. Дышать трудно, холод обжигает ноздри,
глотку; приходится прятать лицо под воротник.
Дым из выхлопушек машин висит над улицей удушливой пеленой, копоть сгоревшего
угля, вылетая из печных труб ближайших избушек, посыпает тротуар черными хлопьями.
— Вот так да-а, — удивленно тянет Леха, глубже зарывая руки в рукава своей
курточки. — Ну и дубак!
Да, это редкость, чтобы в конце октября долбануло за двадцать. И главное —
снега нет, и вишни, сливы, садовая клубника — виктория могут вполне вымерзнуть.
А на продаже виктории родители мои в основном летом и зарабатывают…
Идем, конечно же, в театр. Идем на работу. То и дело поскальзываемся на лужах,
превратившихся в лед, материмся. Идем привычной дорогой выполнять привычный
набор операций. И так тяжело идти, каждая клетка в мозгу вопит отчаянно, безустанно:
«Не надо! Зачем?! Брось все, беги, стань другим! Найди, найди, ради бога,
другое!». А ноги механически тащат дальше, дальше по тыщу раз хоженному тротуару.
Взглядываю на редких прохожих, на людей в автомобилях с включенными фарами
— лицо каждого вопит то же самое, но все идут, едут, спешат туда, куда необходимо.
Это вот в сказках: ударился оземь — и стал другим, надел сапоги-скороходы
— в пару минут оказался за тридевять земель, сказал желание — и оно, бах,
и исполнилось. В жизни же… в жизни приходится жить как можется, перемены к
лучшему зависят от случая. У некоторых таких случаев не бывает…
Навстречу катит «ЛИАЗ». 120-й, «Минусинск — Абакан». Через полчаса могу быть
там, в другом городе. Там можно попробовать сколотить группу, новых песен
насочинять, записаться в нормальной студии, отправить в Новосибирск или в
Москву, раскрутиться. Или еще что-нибудь… Ведь так вот убогенько можно и всю
жизнь прожить. Автобус причаливает к остановке, с шипеньем и скрипом открываются
двери… Прыгнуть, уехать?..
— Ну, ты идешь, нет? — кричит Леха, высунув рожу из-под воротника. — Че там
увидел? Пипетку, что ли, свою?
Я молча догоняю его. Тащимся дальше.
И вчера, и сегодня перед работой был здесь — искал, надеялся… Сейчас делаю
то же. Не дожидаясь дядь Гены с его «Пазиком», как только убрали декорации
после спектакля, поехал в Торговый на коммерческом. Два рубля отдал жлобине
кондуктору, а ее снова нет. Ее снова нет.
И вчера, и сегодня я доставал Леху: точно ли видел ее возле ларьков? Точно
ли она крутилась перед парнями и ее наконец сняли и увезли? Сначала Леха отвечал
«да» спокойно, а потом стал посылать меня на три ласковых буквы. Значит, не
врет.
И, закончив работу, я мчусь сюда. А ее нет, ее нет.
Скорей всего это было один только раз. Устав от общаги, от тесной комнаты
и подоконника бывшей этажной кухни, от плеера, она решила развеяться. И, может
быть, ее увезли и, поиздевавшись, надругавшись над нею, зверски убили. Она
лежит сейчас на городской свалке в черном мешке для мусора, или в сосновом
бору, закиданная ветками, или в подвале. Или — или я просто опаздываю?
Но надеюсь. Как-то по-тупому искренне надеюсь. Я то хожу очень медленно, почти
крадусь, то, наоборот, — почти бегаю по тротуару вдоль километровой шеренги
ларьков. Ищу ее, жду, злюсь и готовлюсь обрадоваться. Вокруг множество женщин,
девушек, девочек, но сейчас даже самая красивая из них мне безразлична. Мне
нужна лишь та, с подоконника, у нее золотисто-каштановые волосы, она маленькая
и хрупкая, ее нужно обнять и согреть. Нужно взглянуть ей в глаза. Так давно
нужно взглянуть ей в глаза…
А Торговый, он живет своей круглосуточной праздничной жизнью, шумной, безостановочной,
неутомимой. Ряды, правда, почти опустели, зато вовсю действуют ларьки, кафе,
мини-маркеты. То и дело к ним подъезжают машины, и крепыши в спортивных костюмах
и норковых шапках покупают выпивку, хорошую еду. Они готовятся отметить достойно
конец рабочего дня. А я? Я шарю в карманах, вылавливаю из сора монетки. Считаю,
сдувая с ладони налипший табак; морщась, ссыпаю обратно. Не хватает и на стаканчик
пломбира.
И снова брожу по тротуару, натыкаюсь на чужих, не нужных мне девушек, на ослепшие
парочки влюбленных, на парней в спортивных костюмах и норковых шапках. Я ищу,
просеивая взглядом сотни лиц, вылавливая ее. Маленькое существо, маленькое
беззащитное существо. Сейчас увижу и обниму, и мы оба спасемся, согреемся,
спрячемся. Мы уйдем, мы убежим вместе с ней далеко-далеко. И навсегда…
Несколько раз мне показалось, что увидел ее. Обычное дело, когда кого-то очень
хочешь увидеть. Я бросаюсь к светлому миражу, толкаю людей, на меня шипят
и цыкают, громко ругаются, обзывают пьяным козлом. А мне все равно, пусть
обзывают… Вот она, вот! Бегу к ней, скользя и пихаясь. Вместо нее совсем другая
— ошибся. И приходится снова искать, снова сходить с ума от надежд и обломов.
Без устали метаться по тротуару. Бросаться к миражам и в страхе отскакивать
прочь.
Так можно дергаться до утра. Сто тысяч лет. На это можно истратить всю жизнь.
11
В Саяногорске почти нет стариков. Город вырос не из таежной глухой деревушки,
а сразу поднимался светлыми пятиэтажками, поделенный на правильные кварталы,
где удобно расположены магазины, школы, детские садики, кинотеатры.
Он стоит на берегу Енисея, километрах в пятнадцати выше по течению — ГЭС,
одна из самых мощных электростанций в мире; со всех сторон Саяногорск окружают
поросшие соснами и лиственницами Саянские горы. И Енисей в этих местах бешеный,
зажатый скалами, злой. Потому-то лет тридцать назад и решили строить здесь
электростанцию. Сначала отправились изыскатели и геологи, а потом и строители.
Параллельно с ГЭС возводили Саяногорск. Поблизости селений не было, лишь ветхие
землянки староверских скитов да охотничьи заимки — места для жизни не подходящие:
высокогорье, зима, хоть и не особенно суровая, но долгая — с конца сентября
до середины апреля; еще и в мае на горных вершинах снег лежит.
Понаехали сюда романтики со всех концов Союза, многие здесь и остались; другие,
воздвигнув ГЭС, отправились на новые стройки.
Есть вблизи Саяногорска несколько санаториев, где должны бы отдыхать и лечиться
саяногорцы и гости из Абакана, Красноярска, Новосибирска, но санатории пустуют
— алюминиевый комбинат стремительно загрязняет природу.
Но все же места красивые и сам город— словно игрушка. Точнее — как макет на
какой-нибудь архитектурной выставке. Компактный, радующий глаз, аккуратненький.
Показательный, как столица одной из советских «строек века». Широкие и прямые
улицы почти все названы по именам городов, откуда приезжали бригады на строительство
ГЭС — Московская улица, Ленинградская, Харьковская, Киевская, Одесский бульвар…
Люди живут воспоминаниями о своей романтической молодости, часто собираются
на Голом холме на окраине Саяногорска, где стояли когда-то их палатки, жгут
костры из шишек, поют под гитару жизнеутверждающие песни. Раз в три месяца
выходит литературно-публицистический журнал «Стрежень», там печатаются стихи,
рассказы, воспоминания первопроходцев, очерки о Енисее, тайге, истории саяногорской
земли. Начал выходить «Стрежень», как я слышал, в виде стенгазеты, висел на
деревянных щитах на перекрестках улочек палаточного городка; потом, когда
открылась типография, стал объемистым, с иллюстрациями, многотиражным.
Наш театр частенько приглашают сюда; население города тысяч тридцать, и очень
многие с высшим образованием, интеллигенты, всячески стремящиеся разрушить
ту стену, что существует между городами старыми, довольно крупными и такими
вот искусственными поселениями, как Саяногорск. Стоит, действительно, среди
гор и тайги, в семидесяти километрах от железной дороги, в ста с лишним от
Абакана, и люди чувствуют свою оторванность от большой жизни, варятся в своем
постромантическом соку.
Раньше, говорят, сюда чуть не каждый месяц приезжали театры со всей страны,
цирк, зоопарк, разные выставки, а теперь с этим стало трудней. Мы же к Саяногорску
ближе других театров, вот и приходится два-три раза в год собираться, загружать
старенький «ЗИЛ» декорациями и ехать. И это в общем-то единственные наши гастроли,
не считая выездов по селам Минусинского района и участия в ежегодном фестивале
драматических театров Красноярского края.
Сидим на заднем сиденье «Пазика», четверо монтировщиков — Вадим, Андрюня,
я и шестнадцатилетний Игорек, замена уволившемуся Димону; Леху из-за разбитой
рожи не взяли, да к тому же у него сотрясение мозга — денек поработал и стал
блевать… Мучаемся, что нельзя курить — парочка пожилых актрис не выносит табачного
дыма. Дядь Гена делает время от времени пятиминутные остановки, труппа вываливается
из автобуса, быстро высасывает по сигарете, заодно любуется видами.
— Благодать-то, благода-ать! Вот бы там маленький теплый домик, да с банькой,
— мечтает, глядя на дно ущелья, артист Семухин и, приняв облик играемого им
Тригорина из «Чайки», бесконечно усталым голосом продолжает: — Отдохнуть год,
другой. Спать бы, спать…
Храпченко, наш штатный хохмач, спускает его на землю:
— Медведи не дадут. Отбиваться от них каждую ночь — слишком активный отдых
получится.
— Да неужели здесь медведи? — не верит Круглова. — Дорога ведь рядом…
— Вы что, голуба, не помните, как в восемьдесят пятом медведь через весь Минусинск
прошел?
Режиссер Дубравин нервным голосом объявляет:
— Господа, пора, пора ехать! И так на два часа позже отправились. Заходите,
пожалуйста! — И, затоптав в заснеженный гравий сигарету, первым лезет в автобус.
Главная тема сегодняшних разговоров — исчезновение парикмахерши Оксаны. Никто
ничего наверняка, конечно, не знает, зато догадок и слухов хоть отбавляй.
Некоторые и полную ахинею несут, что, дескать, грохнула Ксюха своего сожителя
(то есть — Павлика).
— Грохнуть не грохнула, но что-то устроила, — бормочет сидящий рядом Вадим.
— Что, ты там говорил, в общаге было? Слышь, Ромыч?
— Уже же рассказывал, — отзываюсь лениво и все-таки с каким-то удовольствием,
таинственным шепотком, повторяю: — Шел по коридору вчера, гляжу, а у нее ментов
полная комната. Все перерыто, выносят пакеты, мешочки какие-то… У нее парень
по траве прибивался, может, за это…
— Н-да-а… — Вадим наклоняется ближе и шепчет мне в самое ухо: — Эта непонятка
может наш план с главбухшей сорвать!
— Почему?
— Черт его знает, кажется так… Но уж на пользу хоть как не пойдет.
— Наверно, — бормочу, — скорей всего…
— Кстати, ты сколько денег имеешь?
— Нисколько. Откуда?
— Ни фига себе! — Бригадир изумился и повернулся к Андрюне: — Дрюнь, бабло
есть?
— Рублей тридцать, не больше.
— Да-а, кисловатая, чую, поездочка получается. Что прикажете делать?.. — Тут
он вспоминает о новичке: — Слышь, Игорек, у тебя-то с финансами как?
Игорек, худощавый, словно бы чем-то напуганный подросток, говорит уклончиво:
— Немножко есть, на всякий пожарный.
— Нет, ты не думай, я так… Просто отметить же надо твое вхождение в коллектив.
С гастролей начинать — хороший знак! Обмыть, как положено, — Вадим подмигивает
пареньку.— Вечером пойдем на берег Енисея-батюшки, костерок запалим… Знаешь,
какой здесь Енисей? У, зверь просто! Посидим, пообщаемся, хлебец пожарим на
живом огне…
— Кончай раздражать, Вадимыч! — Андрюня аппетитно причмокнул, погладил здоровенной
ладонью живот, — а то сорвусь до спектакля.
То, что говорил Вадим про бережок и костерчик, в жизнь не воплотилось. Все
три дня были забиты до отказа делами, да и с погодой не ладилось.
Давали по два спектакля в день. Утром — сказки, а вечером — взрослые. Декораций
везде прилично, и таскать их приходилось из «ЗИЛа» во Дворец культуры метров
за двести, так как вокруг Дворца парк, а подъезда нормального не предусмотрено.
Уж и поматерились мы, само собой…
И все три дня нас упорно грузил директор Дворца, полный, краснорожий дядька
лет пятидесяти. Приходил в курилку, где мы, монтировщики, коротали время,
пока актеры на сцене, и заводил шарманку:
— Невеселая, ох, невеселая жизнь здесь, ребятки. Верили все, надеялись, а
теперь — кончилось. Надежда, она самое большое зло, главная глупость. Не было
б ее, можно б дела еще было наладить. Переехать, пока силенки имелись, в нормальном
месте устроиться… Надеялись. Донадеялись. Э-эх-хе…
И мы терпеливо и тупо слушали этого человека в некогда дорогом, теперь же
потертом, заношенном костюме, в нелепом цветастом галстуке на груди; вид у
него то ли болеющего с похмелюги, то ли жутко уставшего. Глаза с полопавшимися
сосудами кажутся незрячими, лицо тоже сплошь в красноватой паутине жилок,
губы тонкие, бледные, на горле клочки недобритой щетины.
Сидит, курит одну за другой сигареты «Опал», говорит, будто бредит:
— Надежда — великое зло, она, она людей губит. Еще у Фауста мудро сказано:
«Кляну терпение глупца!». Как, а? Правильные, золотые слова… — Он вытряхивает
из пачки очередную сигарету, прислушивается к искусственным голосам актеров,
качает головой. — Вот, опять зал битком. Думаете, от хорошей жизни это? Альтернатива
у людей есть на сегодняшний вечер? О-ох, нету у людей никаких альтернатив.
Пустота, пустота… Книжный магазин голый стоит, даже детективы нам не везут.
Телевизор? Первый канал только нормально и ловится… А что там увидишь? Боевики,
сериалы? Не умеем их переваривать, не научились… Как в закупоренной банке.
Ох, ребятки, ребятки, спасибо вам, что приехали, не дали вконец задохнуться.
Хоть кто-то…
Вадим шепчет мне:
— Может, его на пару батлов попробовать развести? После спектакля посидим,
расслабимся.
— Да вряд ли, — шепчу в ответ, — вряд ли он пьет, а если пьет, то один.
— Хм… вполне возможно, слушай.
— Самое страшное, парни, что детей мы своих губим. Ведь они нас презирают
уже, смеются над нами. — Директор бросает оплавленный фильтр «опалины», достает
новую сигарету, смотрит на нее, словно вспоминая, каким концом сунуть в рот.
— И не только смеются, не молчаливо отнюдь презирают, а в открытую говорят:
«Дурак, зачем из Москвы уехал, чего тебе там не жилось? О нас подумал, как
нам здесь будет? Понятно, говорят, дело нехитрое — собрал рюкзак и рванул
черт знает куда, а нам что делать в этой дыре?» — Директор обводит нас кровянистыми
глазами, закуривает. — Вот так… Да разве мы подумать могли!.. Ехали сюда-то,
чтоб свой, настоящий город построить, где люди — настоящие, без осадка, без
вековой копоти чтоб… Чтоб счастливо жить! С нуля, зато — чисто. Понимаете,
да? — Он кивает на Вадима. — Ты-то вот взрослый парень, ты еще помнишь наверняка,
как твои старшие братья ехали на БАМ, на Ямал, сюда вот. Тогда ж так об этом
кричали, каждый день сводки со строек, как с боевых действий шли… О-ох, а
теперь… Пустота и горький осадок. Кхе-кхе, в осадок мы выпали! А?.. Вот перед
детьми стыдно… Обманули мы их. И правильно, правильно презирают, правильно
денег просят, чтобы уехать. Пускай… Поколение наше выдохлось, нету больше
саяногорцев, жизнелюбивого, гордого племени. Ходим, работаем, как военнопленные…
У нас же, ребятки, у нас, — понизив голос почти зашипел директор, — у нас
свой маньяк появился. Да, да! Слышали? Нападает вечерами на беременных женщин,
пинает в живот… Неужели не слышали? Во всех газетах статьи, сообщения были,
на всю Россию прославились…
— Я читал во «Власти труда», — произносит с испугом и интересом молодой Игорек.
— Во, во! И в «Известиях» было, и в «Комсомолке»… а разве тогда мы могли об
этом подумать? Мы ж о таком светлом мечтали…
Из-за двери, за которой сцена и зрительный зал, как взрыв — резко и оглушительно
— аплодисменты. Долго-долго, не ослабевая, не находя единого ритма, а вразнобой,
торопливо ладонь о ладонь. Искренне. Затем топот актеров, спешащих в гримерки
на отдых и перекур перед вторым актом. Мы же идем на сцену — теперь наша очередь
поработать.
Оглядываюсь. Директор с отвращением закуривает десятую за полчаса сигарету,
трет, словно бы хочет выдавить, свои красные, измученные глаза…
Поселили нас в единственной, но классной гостинице — узкой двенадцатиэтажной
башне из стекла и бетона, — совсем как где-нибудь в Сочах. Комнаты отвели
по просьбе актеров на третьем этаже, так как многие боялись, что давно не
обитаемое, непривычно высокое здание рухнет; лучше уж в таком случае быть
поближе к земле.
Вадим, Андрюня и я заняли трехместный номер, а бедному Игорьку досталось жить
с Лялиным и Храпченко.
— Ты извини, — не свойственно для себя робко сказал ему бригадир во время
расселения, — четырехместных нету… Там с этими особо не это… построже будь.
Особенно с Лялиным.
Конечно, в первый вечер, после спектакля, начало гастролей отметили. В гостиничном
ресторане организовали банкетик. Был глава администрации Саяногорска, люди
из отдела культуры, несколько видных горожан, краснорожий директор Дворца.
Говорили речи, поэт-стрежневец читал стихи; наш Дубравин старался достойно
отвечать, обещал бывать в «славном городе энергетиков и романтиков» чуть ли
не ежеквартально… Еды на столах было немного, водку заменяли бутылки с девятиградусным
красным вином, поэтому мы вскоре ушли к себе в номер, чтоб посидеть там как
надо. А на улице разгулялась вьюга, стекла в огромных окнах постанывали от
ударов ветра. О походе на бережок Енисея, о костерчике думать не приходилось.
— Но, правильно, — говорил Андрюня, наблюдая, как мы с Вадимом расставляем
на столе купленные в ближайшем магазине «24 часа» бутылки и закусь, — а то
там, блин, сидишь, как неродной, только и ждешь, когда они набрешутся и созреют
для заглота виноградного морсика.
А бригадир порадовал нас сообщением:
— Лорка Волкова обещалась прийти. Я для нее вот спецом пузырь «Изабеллы» стянул.
— Нормалек! С девчонками всегда как-то уютней.
Пьем без азарта, каждый, не признаваясь вслух, занят ожиданием прихода симпатичной
актрисочки Ларисы Волковой… Когда Петраченко заводит свой знаменитый монолог
о лживости актерского искусства, мне представляется именно она. Лариса играет
свои роли до того искренне, что у меня, да и у многих, чувствую, возникает
желание зарыдать, тоска начинает душу царапать; и я поскорей ухожу подальше
от сцены, чтоб не видеть ее, не слышать придуманных чужим, давно умершим автором
слов, которые она с чувством озвучивает, в двадцатый, в пятидесятый раз искренне
переживает… Она, говорят, очень талантливая и за три сезона, что работает
в театре после окончания училища культуры, стала почти незаменимой — занята
чуть не во всех постановках.
По ковровой дорожке шелест многих шагов. Голоса.
— Отбанкетились, — угадывает Андрюня. — Договорились, ха-ха, открыть здесь
наш филиал!
— Вот ты и останешься в славном Саяногорске, — тут же подкалывает его бригадир.
— Будешь начальником здешних монтиров.
Андрюня собирается сказануть что-то в ответ, но в это время стук в дверь.
Вадим вскакивает.
— Я на пять минут, мальчики, — не успев войти, предупредила Лариса и с порога
заценила комнату: — Ух, какие вам апартаменты достались! Люкс! А у нас с Татьяной
хоть и двухместный, но вообще... На стенах такие вот пятна, обои вздутые…
Можно подумать, она в Минусинске живет в белоснежном дворце с бассейнами и
балдахинами… Вадим суетится перед ней, как лакей.
— Вот сюда, Лор, присаживайся. Специально для тебя винцо бережем… Как там
банкет?
— Да какой это банкет! Фу! — Актриса сморщила симпатичное личико. — Мне много
не надо, — остановила текущую в ее пластиковый стаканчик струйку «Изабеллы»,
— завтра сказка тяжелая. Кувыркаться, бегать… Сказки больше энергии забирают,
чем серьезные.
Вадим явно клеится к ней. В меру своих способностей, конечно, говорит неуклюжие
комплименты. Андрюня конкурирует с бригадиром. Меня это почему-то начинает
злить, тянет ляпнуть какую-нибудь неожиданную, хамскую фразочку… Смотрю на
подвижное, привлекательное и молодое, но уже подпорченное гримом лицо Ларисы,
слушаю ее мелодичный и в то же время искусственный, раздражающий голосок.
Этим голоском она делится своими творческими планами:
— Собираюсь летом поступать в ГИТИС. Дубравин согласен, он уверен, что у меня
есть талант.
— Не талант, талантище! — поправляет Вадим.
— Давай, Лора, это дело серьезное! — тут же подключается и Андрюня.
— Если зацеплюсь в Москве, буду стараться там место найти. Зачем возвращаться?
Но, — Лариса встряхнулась, — не будем загадывать…
— Вот именно, — говорю, наливая парням водку в посудинки. — Давайте просто
— за грандиозность желаний!
— Мне не… не могу, — подает голос незаметно спекшийся Игорек; встает и, чуть
не потеряв равновесие, хватается за спинку стула.
— Погоди, Игореня, последнюю. Давай, за желания! Это святое!
— Нет, не могу… Спать… — Шатаясь, икая, Игорек покидает номер.
Вскоре и актрисочка засобиралась:
— Пора отдохнуть. Завтра тяжелая сказка…
— Ну что это! Сколько еще вина, сколько закуски! — Вадим протягивает ей блюдце
с нарезанным желтокожим яблоком. — Ларисик, еще чуть-чуть! Пообщаемся.
Но она уходит. Мы в молчании допиваем водку, затем «Изабеллу», гасим свет
и ложимся в кровати. Бригадир начинает задорным от злости голосом фантазировать,
как бы, в каких позах он оттрахал Ларису Волкову. Постепенно подключаемся
и мы с Андрюней. И получается жутко возбуждающе, почти как наяву. Кажется,
что девушка сейчас на соседней постели, занимается с Андрюней или Вадимом
и вот-вот окажется подо мной или — лучше — сверху. Обнаженная амазонка на
молодом скакуне… Стараясь не шубуршать, я потираю зажатый в кулаке, налитый
кровью и силой член и быстро кончаю в край простыни. Засыпаю, чувствуя рядом
с собой горячее, гладкое, упругое тело прекрасной девушки.
Поздно вечером в воскресенье вернулись в Минусинск. Разгрузку «ЗИЛа» с декорациями
отложили до вторника.
Из последних сил я притащился в общагу, а там, естественно, Леха. Бланш с
его рожи почти что сошел, зато у него новая неприятность.
— И чего теперь? Как я им помогу? — сразу, не спросив даже, как гастроли прошли,
заныл. — Горшки таскать? Ох, твою-то… бля-а!..
— Что опять?
Он читает мне телеграмму:
— «Приезжай попрощаться, очень плохи, деньги дорогу выслали адрес театра.
Мама». Ну и как?..
Я помалкиваю. Я ошарашен и в то же время рад, что Леха может уехать, пусть
ненадолго, на неделю-другую. Пожить без него… Чтоб как-то отреагировать, говорю:
— Да, приятного мало.
И сосед тут же засыпает меня словами:
— Может, забить, слышишь, Ромка? Получу деньги и отправлю обратно. А? Дам
телеграмму, что, мол, работаю, не могу никак. А? Ведь я там сгину, Ромка,
я чувствую!.. Что мне там делать, сам посуди. Совсем никаких вариантов. Что,
в шахту лезть, что ли? Ну, есть у меня права, могу на грузовике ездить, но…
но разве смогу? Спецом где-нибудь перевернусь с тоски… Не хочу я отсюда… Ну
и что, что родители? Они свою жизненку просрали, а теперь меня зовут, чтоб
я им доживать помогал. Блин, да я сам жить хочу!.. С бухгалтершей если выгорит,
хоть разок по-настоящему куражнуть. Не ехать, а? К чертям этот сыновий долг!
Они-то, когда меня зачинали, думали? Я не просился сюда, но если родился уж…
Почему я-то тоже мучиться должен?
— Погоди, — пытаюсь перевести разговор. — Про Ксюху слышал что-нибудь?
— Да на хрена мне все эти Ксюхи?! У меня своих геморроев хватает!
Но, как часто это бывает с ним, наоравшись, Леха стал увлеченно рассказывать
про заморочки других. Сегодня вот про Ксюху и Павлика:
— Короче, дочитался этот дебил. Теперь лет пяток точно читать не сможет. Ха-ха,
кроме своего дела!.. Что случилось-то? Да грабанули они одного коммерка. Мне
в театре и в общаге тут порассказали, но не верится — слишком смешно. По на’туре,
как в фильме дешевом… У Павлика, в общем, какой-то дружок с машиной был. Они
втроем приехали вечером к коммеру на дом — Павлик, Ксюха и этот дружок, —
натянули чулки на бошки, вытащили детские пистолеты. Ну, эти, китайские, они
ж с виду один в один настоящие… Короче говоря, к коммеру ворвались, положили
его с женой на пол, связали, обшарили хату, денег тысяч пять, что ли, нашли,
вещи какие-то… Ну, и свалили. И получилось бы, может, если бы гаишники их
не тормознули. Ну, случайно чисто, документы проверить, а они — по газам.
Менты за ними. Повязали, короче. Мне билетерша рассказала, у нее сын в прокуратуре,
оказывается. Имей в виду, подонок!.. Ксюхе-то, наверно, условняк влепят, а
Павлик по полной загремел. Тем более наркоту нашли у него в комнате… Нравится?
— Н-да, — вздыхаю, — редкостные идиоты.
— Нет, не все так просто. Так тоже нельзя… Я вот три дня здесь валяюсь, думаю.
По-умному надо все делать. По-умному! И с бухгалтершей тоже. Чтоб знали только
мы четверо, и чтоб никаких нервозов, осечек… Видишь, если б у них получилось
— и при пяти штуках, но в последний момент все сами испортили…
Радуясь, что Леха отвлекся от мыслей о грядущей поездке к больным родителям,
я раздеваюсь и заваливаюсь на кровать. Сосед же мечтает:
— На дело настроиться необходимо. Риск убрать до нуля… Пять тыщ они отхватили.
Это каждому, значит, по тыща семьсот. Нравится, а? Вдобавок золото там, еще
что-нибудь ценное… С бухгалтершей если получится, то по тыще хотя бы получим.
И это тоже неплохо. Где их взять, даже сто рублей, например? Десятки просто
так никто не подарит, а жить-то надо.
12
Без четверти полночь. Ледянистый ветер дует разом со всех сторон. Зачем-то
я пошел с работы пешком — хе-хе, решил прогуляться — и теперь зло ругаю себя,
втягивая голову в воротник куртки, сжимая и разжимая окоченевшие пальцы.
А улицы пусты и темны. Окна в избах плотно закрыты ставнями, ставни закреплены
стальными крючьями, а те, в свою очередь, намертво привинчены болтами к стенам
внутри жилищ; в оградах ворчат готовые к драке цепные псы; поверх высоких
глухих заборов натянута проволока с колючками. Надежные крепости, в них не
проникнешь…
В общагу идти не могу. Надоела она до предела, до тошноты. И ноющий Леха,
и потрескавшийся потолок, и запах в уборной, и мигание перегорающих ламп,
пустой подоконник на кухне… Но куда еще? Зачем поперся пешком?.. Нет, зачем-то
поперся. Куда-то мне надо совсем не в общагу, в другое какое-то место. Бросить
привычное, надоевшее, старое. Стать новым, никому не знакомым. Даже себе.
Себе в первую очередь.
Останавливаюсь на углу Трудовой и Мичурина. Впереди светится Торговый комплекс
всеми своими фонарями, маняще подмигивает разноцветными елочными гирляндами
в витринах ларьков. Но мне не туда. Что там? — там все не для меня. И девочки
той, с золотисто-каштановыми волосами, там нет. Или я ее не встречаю, потому
что она тоже не для меня. Она для каких-то других… Ну и черт с ней…
Поднимаю рожу. Надо мной небо, бесцветное небо, оно не черное и не светлое,
не высокое и не низкое. Непонятное. И что-то оттуда изредка падает. То ли
дождь, то ли снег…
Вытянул из кармана пачку «Примы», собираюсь уже закурить, но в последний момент
понимаю, что курить совсем не хочу. Хочу чего-то другого. Сую сигареты обратно.
Заболел, что ли…
Войти в ближайший подъезд, постучать в первую попавшую на глаза дверь. «Здравствуйте!
А я — к вам». — «О, проходите, пожалуйста! Оставайтесь. Мы вас так ждали.
Будем друзьями!..»
— Здорово, — Шура Решетов криво, но искренне улыбается. — Давай, давай, как
раз вовремя.
— Можно?
— Заходи, ясен перец.
Шурино «как раз вовремя» немного пугает — опять, значит, получил гонорар за
вывеску или картинку и готовится выпить. Но мне сейчас нужно совсем не это
— в кои веки захотелось не спеша и полушепотом, при свете настольной лампы
или лучше свечи, поговорить. Нести всякую детскую чепуху, слушать такое же.
Всю ночь, до утра. И потом смотреть на рассвет, удивляться, обмирать от восторга…
Такие ночи остались далеко позади, когда не знал еще выпивки, не особенно
думалось о девчонках, зато, до нервной дрожи, до боли в мозгу — о смысле жизни,
о том, как устроены телефон, телевизор, магнитофон; о том, есть ли у Вселенной
предел, и какой он, и что за ним… Вот о такой чепухе сейчас хочется поразмышлять.
И Шура словно бы слышит меня, он по-доброму, как-то по-родному улыбается и
кивает:
— Посидим спокойненько, отдохнем. Последний день такой. Завтра — снег.
— Снег? — я с готовностью удивляюсь. — Откуда ты знаешь?
— Погода такая, по всем признакам выпадет. — И, ведя меня в свою комнату,
объясняет: — Я же, Ромыч, не один год в общей сложности под открытым небом
прожил. Художником в четырех стенах не станешь, воздух нужен, свобода.
Он совершенно трезв и такой вдруг помолодевший, несмотря на бороду и морщины,
крепкий, хоть и худой. Какой-то он близкий сейчас, именно тот человек, о котором
я думал четверть часа назад, стоя на углу Трудовой и Мичурина…
— Садись, — говорит Шура, — сейчас чаек принесу. Из травок!
— Из каких травок? — пугаюсь.
— Из таежных, лечебных. Самый полезный чай. Каждый глоток силы прибавляет
немеряно, голова варить начинает… Погоди, попробуешь, вот только запарю…
Удерживаю его, усмехаюсь, сам не зная из-за чего, начинаю раздражаться:
— Да-а, удивительно просто. Ты вот какой благостный, Петраченко несколько
дней не пьет ни капли, во мне что-то бродит… как будто вот-вот со всех дыр
дерьмо потечет… Зато потом стану младенчиком…
— Зима завтра, вот и хочется чистоты. Как тут суету не притормозить, не подумать?
Природа требует. Вот чаек заварганю, поговорим.
Шура уходит. Я достаю сигареты, ищу пепельницу. Нет нигде. Хм, неужели Решетов
до того углубился в свой отдых, что и не курит сегодня? Да ну их всех… То
мычат и под столом валяются, то каких-то святых изображают. Чиркаю спичкой,
вгоняю в глотку теплый, едкий дымок канской «Примы».
Ложусь поперек дивана, смотрю на громоздкий, во всю стену, стеллаж для картин.
Среди холстов, золоченых рам и старых, исколотых гвоздями подрамников видна
зеленая брезентовая папка. В ней у Шуры хранятся гуаши, там маленький, пестрый
мирок, почти сказочный, нереальный…
Сбиваю пепел в сигаретную пачку, где осталось не больше трех сигарет. Две
пачки есть дома, то есть в общажной комнате, — это радует.
На стуле, опертая о спинку, начатая картина. Сине-белые, облепленные снегом
скалы, длинные, тощие лиственницы с темно-зелеными, почти синими лапами на
редких, растущих лишь с одной стороны ствола ветках. Красновато-грязное небо
висит низко-низко к земле, вершины деревьев прокалывают его. А нижняя часть
полотна еще не тронута кистью, там обнаженный, блестящий от грунта холст.
— Вот и чаек, — ласково произносит Шура, внося две большие, прикрытые блюдцами
кружки.— Я им уж третьи сутки отпаиваюсь. Великая штука, все вещества есть.
Даже к еде не очень тянет…
Из-под блюдец подымливает парок. Воздух быстро наполнился ароматом травяного
чая. Вспоминается чулан в бабушкином доме, где висели под потолком на леске
пучки разных травок. В носу щекотало от их резкого, но приятного запаха, голова
начинала слегка кружиться, и представлялось нечто тайное, замшелое, живые
какие-то существа в темных углах. Нестрашные, теплые существа… И еще — тайга
осенью, до холодов. Тоже таинственная, тихая и добрая, неспешно готовящаяся
к долгому, спокойному сну…
— Давно я не был в тайге, — говорю. — В детстве родители часто по грибы брали,
по ягоды, просто так ездили… Тут в Саяногорске на гастролях были, останавливались
в горах. Хорошо там, но и тоскливо так…
— Тянет тайга, зовет, — кивает Решетов. — Она нас всех и спасает. — Снял блюдце
со своей кружки, шумно губами втянул кипяток, смачно крякнул, продолжил: —
Из тайги основной кислород, энергетика к нам приходят. Вот бор вокруг Минусинска,
он ведь песчинка всего лишь, он — как озерцо. А тайга — океан. По ней можно
месяц идти, и словно сделал десять шагов. Это насчет масштаба, а по содержанию
месяц в тайге может всю квартирную жизнь перевесить. Вот мудрецы, они все
в тайгу уходили…
Отпиваю сладко-горьковатую, терпкую и невкусную, в общем-то, жидкость, ставлю
кружку обратно на стол. О тайге беседа мне не особо приятна — слышится искусственность,
слащавость, однобокость какая-то; так и подмывает спросить: «Забрось тебя,
Шура, сейчас за двести кэмэ от жилья, в кайф тебе будет?». Перевожу разговор
на более жизненную проблему:
— Значит, начал трезвое существование?
— Да нет, зачем… — Решетов, кажется, уловил в моем тоне насмешку. — Просто,
м-м, передышка, небольшой выхлоп. Вывожу шлаки из организма, из мозгов. —
И снова пускается в рассуждения: — Дело, Ромка, не в том, в принципе, пьешь
или не пьешь, на траве сидишь или никогда ее даже не пробовал. Не в этом дело.
Главное — себя контролировать, не отпускать вожжи. Вот Петрачена, говоришь,
пить бросил… Ну, слава богу, слава богу… А зачем? Ради чего бросил?
— Красить собирается, — отвечаю. — У него идеи творческие, мысли… Видно, достали
его декорации.
— М-да-а, работка у него неблагодарная. Но, понимаешь, дело не в том — пить
или нет, а в свободе. Серега ее потерял и вряд ли снова найдет. Если даже
уволится из декораторов, все прежнее бросит — вряд ли. — Решетов отхлебнул
чаю, помычал, выискивая подходящие слова.— Гм-м… я вот, я хоть и бухаю, и
траву, бывает, курю до одури, а все равно в итоге получается, что в основном
крашу. Вроде бы, жутчайший запой, провал в два-три месяца, а очухаешься, начнешь
хозяйство осматривать — бах, бах, — несколько картинок новых обнаружится.
Даже и не помню совсем, когда и как их накрасил. Как-то, понимаешь ли, само
собой происходит, как у… ну, как у лунатика, что ли…
— Ништяк, — усмехаюсь, — бессознательное творчество.
— Почему бессознательное… Наоборот — глубинное сознание, которое ничем не
вытравить, не заслонить. Это — как совершать разные там жизненные потребности:
есть, дышать… Хотя, хотя сама жизнь может так повернуть, что— раз! — и все.
Или силы свыше возьмут и обрежут. Это ведь все на тонкой нитке висит, в любой
момент нитка оборвется и… как у Петрачены… Потом хоть запейся, хоть зашейся
— не свяжешь.
— Эт точно, Шура. Я вот по юности стихи сочинял, тексты для песен, еще разное…
Группа была, даже несколько концертов дали. Но так как-то сошло все на нет.
Решетов вздохнул сочувственно:
— Зря, зря. Может, в этом твоя жизнь. Призвание.
— Может, — соглашаюсь, но тут же отмахиваюсь и говорю, сам не зная, искренне
или нет: — Да ну, детство просто. И без стишков нормально… А где, кстати,
пепельница?
Шура отыскал ее под диваном. В ней остатки десятка косяков.
— Не слабо ты тут шмалил перед трезвостью! — изумляюсь. — От такого любой
бы на чаек перешел.
Художник поморщился, он занят сейчас совсем не мыслью о косяках.
— Понимаешь, Ром, — говорит серьезным тоном, почти как учитель, — надо иметь
в себе нечто другое. Такое что-то… Стержень внутренний, но не связанный чтобы
с повседневностью. Одной голой повседневностью жить нельзя. Это как смерть
на ходу. Саморазложение, понимаешь?
— Понимать-то понимаю, но если нет, блин, этого стержня, что делать?.. Уехать
бы куда-нибудь далеко.
— Я тоже мечтаю, — вздыхает Шура, — с детства почти. Дальше Красноярска нигде
не был… Хочу в Тибет или в Японию. В Японии знаешь какие места есть! Как до
европейцев еще, настоящая там Япония сохранилась… Жениться бы вот на японочке,
в хижине из бамбука поселиться, красить сидеть потихонечку, думать…
— Шур, а покажи гуаши. В зеленой папке которые.
Он с интересом смотрит на стеллажи, ворошит взглядом свои творения, но потом
отмахивается:
— Не стоит. Это все так, попытки. Все, Ромка, попытки ничтожные. На одну удачу
— сотня попыток. В лучшем случае.
— Покажи, не ломайся.
Решетов как бы нехотя снимает со стеллажа зеленую папку, кладет ее на пол.
Развязывает тесемки. Как обычно перед показом, слегка смущаясь, покряхтывая
и поглаживая бороду, объясняет:
— Тематика в основном южноазиатская. Такие фантазии, понимаешь… Тут разных
лет. И свежие, и которые лет десять назад накрасил. Есть гуашь чистая, есть
с акварелью, с маслом, с бронзой…
Достал первую картинку, заодно убрал со стула недоконченный холст. По пути
и про него обмолвился:
— Вот, начал зачем-то. Ойское озеро здесь внизу должно быть. Знаешь такое
место в Саянах?
— Конечно. Трасса же мимо него на Кызыл проложена.
— А, ну да… Вспомнил вот, стал красить, — Решетов одновременно критически
и ласково глядит на холст. — А если вдуматься — только материал перевожу.
Никто не купит, никто и не заметит особенно. Так, пейзажик… А — надо. В башке
стучит и стучит: надо, пиши. Ну и вот.
Он прислонил холст к стояку стеллажа. На его место — лист с гуашью.
— Названия нет пока… Ну, рабочее — «Посадка риса» пусть будет.
Люди в тростниковых островерхих панамах склонились над грязью, стоят в ней
по колено, в руках пучки зелени; буйвол, запряженный в соху, с трудом, напрягаясь
и вытягивая толстую шею, ползет по полю-болоту. Преобладает коричнево-серый
тон, лишь нежная зелень рассады веселит глаз… На следующем листе пышнотелая,
томная таиландка развалилась на покрытой узорчатым покрывалом софе, глаза
прикрыты, меж пальцев в правой руке — длинный мундштук трубочки; остроносая
туфелька повисла на самом кончике маленькой ножки. А по всей комнате разбросаны
розовые и алые лепестки.
— «Маковый сон», — полушепотом произносит Шура, вздыхает и, заслонив картинку
новой, комментирует, вновь оживившись: — Это — «Лхаса». Город такой, столицей
Тибета считается.
— Знаю, знаю, у меня по географии четверка была…
Сложенные из каменных плит приземистые домишки с плоскими крышами. Этакие,
как детские кубики. Окна — узкие черные щели. Домишки карабкаются по склону
горы, вместо садов чахлые, безлистые деревца. А вдалеке снежная, суровая вершина,
напоминающая и Эверест, и Фудзияму…
— Реальностью, чистой земной реальностью, Ромка, жить невозможно, — продолжает
Решетов прерванный с полчаса назад разговор. — Больше всего бойся в ней оказаться
без страховки. Запомни — не выкарабкаешься! Лучше сумасшедшим быть на все
четыре головы, чем абсолютно, постоянно трезвым… Эх, на волю, на волю надо
скорей. Кислорода дыхнуть… Завтра клиента привести обещались, вывеску ему
надо на ларек новую. Сделаю, заплатит, и на Тепсей…
Тепсей — гора такая есть километрах в тридцати от Минусинска, на берегу Красноярского
водохранилища, — любимое место художников. У них там землянка вырыта, в ней
печь из камня-плитняка, где-то припрятаны рыболовные снасти. Отдыхают они
там от цивилизации…
— Понимаешь, на Тепсее время совсем иначе движется, — говорит и говорит Шура,
и его глухой, медленный голос кажется мне уже мистическим, потусторонним каким-то.
— День — целая жизнь. Долго-долго он тянется, и каждая минута разная, столько
ощущений, мыслей — никакой косяк не сравнится… Вот предки наши, они за свою
жизнь бездну тайн успевали открыть, тьму мыслей передумать, поэтому и были
среди них истинные мудрецы. А теперь? Одной дрянью мозги забиваются, и как
родился, ничего не понимая, так и сдыхаешь глупцом…
— Да, да, пару месяцев в природе поблаженствуешь, — перебиваю, — а потом все
равно — к унитазу, к ванне, к телеку. Газ-то, как ни крути, а удобней костерчика
будет.
— Ух ты! — Шура вскочил, вырубил свет, отдернул тюлевую занавеску. — Пошел,
родимый.
Я затушил сигарету, встал рядом с ним.
За окном мохнатыми, большими хлопьями падает снег. Ночной воздух стал плотным,
белесым, и девятиэтажка напротив исчезла, даже света окон не различишь.
— Где-то слышал или читал, — говорю, сам не зная, зачем, — что пока снежинка
летит, она — чудо, она неповторима и прекрасна. А упадет на сугроб — и становится
просто снегом, ходить только мешает.
— Н-да, — неопределенно, неохотно отзывается Шура, а в глазах его детский
восторг.
Но этот восторг подстегивает мое раздражение, заставляет произносить злые
слова:
— Вот ты, Александр, уверен, что надо творчеством заниматься, чтоб от реальности
отделиться, не раствориться в ней. Это, может, и правильно в принципе, только,
знаешь, это ведь слабость. Слабость просто-напросто. Так страусов в мультиках
показывают: за ним гонятся, он убегает, убегает, а когда сил больше нет, сует
морду в песок. Дескать, спрятался. Так же и вы… Да, ты художник, хороший художник.
Но ведь… Лхаса, Фудзияма, таиландка… Не можешь там оказаться реально, так
хоть так. Да? Или наши актеры. Они тоже всё свой мирок пытаются как-нибудь
сляпать, а потом, силенок набравшись, — обратно в реальность. И зрители… зрители
тоже... Страусы… Да я и сам бы хотел, но как-то… Ладно, Шур, извини, что наговорил
тут тебе всякого. Пойду я домой. Завтра опять на работу...
— Что ж, давай, — со скрытой, кажется, радостью кивает художник. — У меня
завтра тоже дела намечаются, если клиент придет. Вот заработаю, закуплюсь
жратвой…
— И на Тепсей, прятаться, — заканчиваю за него.
Решетов включает свет и идет в прихожую меня проводить.
В коридоре почти напротив нашей двери сидит на корточках Лена, беспрерывно
качаясь, будто невидимый ветер треплет, хочет ее опрокинуть. Над ней тот здоровюга
с Саниной отвальной. Смотрит на Лену неласково, явно теряя последние капли
надежды провести с женщиной приятную ночь. А у Лены лицо помолодевшее, розовое,
но злое, губы дрожат. Чуть в стороне от них — Леха, сонный и недовольный.
— Вот, опять набралась, — расстроенно объясняет здоровюга. — Два часа с ней
валандаюсь, до кровати дотащить не могу.
— Понятно, — бесцветным голосом отзывается Леха.
Некоторое время стоим молча, все трое глядя на Лену, чего-то от нее ожидая.
А она продолжает качаться, лицо приподнято, губы дрожат…
— О Саньке что слышно? — спрашиваю здоровюгу.
— На учебке сейчас, портянки наматывать учится. Двадцать третьего февраля
вроде присяга. Тогда уж начнется…
— С-свол-лачь, — выдавливает Лена. — Это ему… так ему… г-гад…
— Ленке вот такое письмо накатал, она показывала, на пяти листах, — продолжает
здоровюга и говорит неожиданно складно для своего неандертальского облика:
— Просит приехать, прощение там… ну, что так плохо с ней жил.
— Г-гад вонючий…
— А она, — он кивает на Лену, — сына предакам отдала и — вот.
— Ясно-ясно, — вдруг с явным злорадством говорит Леха. — Мстит, значится,
таким способом муженьку.
— Хрен их разберет, — здоровюга, тяжко вздохнув, наклоняется и хочет поставить
ее на ноги, а Лена вяло сопротивляется.
— Не… не надо… лучше… лучше так…
— Ну кончай, Ленок, подымайся. Пошли спать, — стараясь придать голосу нежность,
басит здоровюга. — Отдохнешь…
Она вырывается бойче, уже чуть не колотит по парню своими ручонками. Тот держит
ее, успокаивает — и зря: вдруг Лена обрывает свои ноющие бормотания, округляет
глаза, а еще через секунду из ее рта брызнуло мутным фонтанчиком. Я инстинктивно
качнулся назад, Леха смачно причмокнул.
— Йё-о-о! — здоровюга отпустил, толкнул Лену к стене, стал брезгливо, ребром
ладони отряхивать мокрую куртку. — Да что ж это, бля? Ты что же делаешь?!
Потревоженные шумом соседи высунулись из своих комнат. Но предъявлять претензии
никто не решается.
Лена скрючилась на полу, давясь блевотой, сотрясаясь и корчась. Из нее все
выкатывались пахнущие водкой и желудочным соком вязкие волны. Такое впечатление,
что она выпила литра три, не меньше, и без всякой закуски… Здоровюга растерянно
стоит у противоположной стены, глядя то на куртку, то на блюющую даму. Кажется,
вот-вот, вот сейчас он со всей дури впечатает ей в голову свой тупоносый башмак.
Мне надоело, я убрался в комнату, стал раздеваться. Пора спать. Долго прислушивался,
со страхом и интересом ожидая звук удара и сразу за ним — дикий взвизг Лены,
рычание здоровюги, а поверх них — одобрительный гогот Лехи.
13
В Минусинске эпидемия гриппа. Говорят, больницы забиты, лекарств нет; в местной
газете «Власть труда» из номера в номер печатают расчетный счет благотворительного
фонда для закупки медикаментов. У нас в театре больше половины труппы на бюллетенях,
спектакли на две недели отменены.
К тому же там очередное чепэ. Отмечали день рождения актрисы Тани Тарошевой.
Я с утра ничего не ел и поэтому опьянел очень быстро. Дополз до нашей кандейки,
упал на топчан и отрубился. И, оказалось, правильно сделал. После пьянки педераст
Лялин, подкараулив на лестнице Игорька, схватил его и стал целовать, а Игорек
вырвался и рассказал об этом парням. Вадим, Андрюня и Леха, само собой, решили
разобраться, но переборщили. В итоге Лялин в больнице со сломанным ребром,
сотрясением мозга, чем-то еще. Ходят слухи, что накатал заяву в милицию…
Леха получил денежный перевод и сегодня свалил к родителям. Поехал через Абакан,
— из Минусинска-то поезда в западном направлении не идут, — а я с ним за компанию,
решил наконец-то абаканских ребят повидать.
Здесь тоже хватает перемен и неприятностей. У Олега Шолина от рака умерла
мать, Серега Анархист с женой разошелся. Живут теперь вместе в шолинской трехкомнатке.
На деньги, какие у них были, закупились двадцатью килограммами гороха и десятью
буханками хлеба. Анархист насушил сухарей. Едят по два раза в день гороховую
кашу, не голодают.
…Шолин мается у окна, я сижу в кресле, с удовольствием курю стрельнутую на
улице фильтровую сигарету. Анархист полулежит на диване. Он в своем старом
среднеазиатском халате, на плечах парадные погоны полковника, красный десантский
берет со значком «ИРА» сдвинут на затылок. Увлеченно читает вслух из толстой
тетради:
— «И вот последние бойцы Ирландской республиканской армии оказались в западне.
Укрепившись в руинах белфастского порта, они героически отражали атаку за
атакой озверевших британских карателей. Со стороны залива по бойцам вели ураганный
огонь военно-морские силы. Ракетно-бомбовые удары выкашивали бойцов, но оставшиеся
в живых не желали пощады. «Свобода или смерть!» — шептали их растрескавшиеся
губы. На самом верху огромного портового крана развевался зелено-бело-оранжевый
стяг — символ свободной Ирландии».
— Нет, все, она не придет, — объявляет Шолин и поворачивается к окну спиной.
— А? — Выдернутый из чтения этой репликой, Анархист вопросительно и ошалело
глядит на Олега, потом понимает и машет рукой: — Брось, Шолинберг, куда она
денется!
— Нет, нет, я ее потерял.
Вздохнув фальшиво-сочувствующе, Анархист обратился ко мне. Сообщает раз уже,
наверное, пятый за тот час, что я здесь сижу:
— Вот роман написал. Девять суток беспрерывной работы. «Свободу!» рабочее
название. Как окунулся на первой странице, так вот сегодня утром вынырнул
только, когда точку поставил. Перечитываю теперь.
И я в пятый раз отвечаю:
— Молодец, молодец, Серега. — Других слов на язык не приходит.
— Та-ак… — Он доволен моей скупой похвалой, он снова уткнулся в тетрадь, ищет,
где прервал чтение. — Так… ага… «В небе кружили хищные стаи королевских вертолетов…»
— Серега, — больным голосом зовет Шолин, — давай попозже. Сил нет никаких…
Анархист покорно захлопнул тетрадь. Уронил голову на подушку. Олег бродит
по комнате. Часто останавливается у окна, глядит во двор и, не увидев желаемого,
отворачивается. Продолжает бродить.
Обстановка квартиры та же, что и при его маме. Беспорядок, конечно, не слабый,
воздух прокуренный, но по существу — никаких перемен. Вещи, мебель напоминают
об уютной семейной жизни, ведь неживые предметы намного долговечней людей.
Сервант с праздничным сервизом на двенадцать персон, хрустальными рюмками
и фужерами. Старинная, украшенная рисунками звезд и хлебных колосьев швейная
машинка стоит на белой еще, почти свежей кружевной скатерочке. Вдоль стен
— два стеллажа с тем набором книг, что имелись в советское время в каждой
интеллигентной семье: коричневый двадцатипятитомник Горького, зеленый Чехов,
такой же зеленый Диккенс, светло-синий Блок, сиреневый трехтомник Бунина,
разрозненные тома библиотеки всемирной литературы, бумажные корешки серии
«Классики и современники»… В углу на тонких ножках огромный фанерно-стеклянный
ящик — телевизор «Рубин».
— Вот, Сэн, такое дело, — говорит мне Шолин, — теперь я в ранге круглого сироты.
Никого у меня… совсем никого не осталось.
Еще месяца два-три назад он был упитанным, светловолосым, чистеньким юношей.
С ним я познакомился в одну из первых же своих поездок сюда, в Абакан. В тот
раз я решил посмотреть рок-фестиваль, а получилось, что и сам поучаствовал,
попросив подыграть попавшихся на глаза ребят-музыкантов. Шолин оказался барабанщиком,
подстучал в тему. После выступления мы распили с ним бутылку портвейна, он
предложил мне переночевать у него дома. Он, помню, тогда учился на первом
курсе физмата в местном пединституте; даже по пьяни разговаривал очень культурно,
употребляя массу умных словечек, постоянно сбиваясь с «ты» на «вы»… За несколько
лет он потерял всех родных. Сначала умер дед, диктор местного радио, потом
отец, а теперь вот и мать. Она работала в НИИ, изучала историю древних хакасов
и, уже даже очень больная, что-то писала. Я ее видел несколько раз, ночуя
у Шолина, и она с каждым разом становилась все больше похожей на мертвую.
Олег за ней ухаживал два с половиной года, в институте академы брал, а она
вот все равно умерла от рака желудка…
Олегу осталась трехкомнатная квартира, ее получили, как я слышал, не так уж
давно, и вот — бах, бах, — и из четырех человек он теперь в ней один. В двадцать
лет.
Все эти трагедии сильно его изменили. Он вдруг стал худощавым и выше ростом,
волосы как-то очень быстро и беспорядочно отросли, свалялись, лежат на голове
грязно-желтым париком. На лице застыла гримаса мученика, вокруг рта, на лбу
появились бороздки морщин. Он двигается как-то рывками — дернется, сделает
несколько быстрых движений, а потом обмирает, словно бы проваливается в забытье;
затем снова рывок, полминуты активной жизни и снова ступор. На него как-то
неловко, стыдновато смотреть, как на инвалида или калеку…
— М-м, — соболезнующе мычу в ответ, а Анархист, спасибо ему, скорей начинает
успокаивать:
— Не надо, Шолинберг, не думай. Не вернешь ведь. Тебе надо активным делом
заняться. Напиши тоже что-нибудь…
Олег, горько хмыкнув, присел к столу, стал скручивать цигарку.
— Вот, — заметил, — мама табак купила, чтоб на даче тлю травить, а я теперь
его курю.
Повозившись на диване, Анархист снова взял в руки тетрадь, полистал. Обратился
ко мне:
— Посоветуй, где можно мою «Свободу!» опубликовать. Ведь нужная книга. Нужно
ее донести до народа.
— Ох, господи, — морщится Шолин, — какой дурачок…
— Ладно, Олег, я ведь не с тобой разговариваю, в самом деле.
Кажется, Олег и Серега начинают ненавидеть друг друга. Мне это куда как знакомо
— я-то намучился выше крыши за полтора года со своим дорогим соседушкой… Если
хочешь найти врага — поживи с человеком бок о бок продолжительный срок. Убить
будешь готов.
Затыкав окурок в переполненной пепельнице, Шолин дернулся:
— Все, не могу больше терпеть. Пойду! Ее нужно найти!
— Да, блин, куда ты пойдешь-то?! Ты хоть знаешь адрес этой Женечки? — взрывается
Анархист. — Нашел тоже объект страсти. Было б что.
Шолин не слышит, он в прихожей, он обувается, нервно шуршит курткой.
Хлопнула дверь. Ушел.
— Что это за Женечка? — интересуюсь.
— А, привел позавчера какую-то, — говорит Анархист. — Сутки торчал с ней в
той дальней комнате, меня не пускал… Потом она ушла, обещала сегодня утром
вернуться. И он вот с шести утра прыгает, ноет. Знаешь ведь его, ему лишь
бы страдать… Давай лучше о деле.
— О каком деле?
Серега сменил лежачее положение на сидячее, покрутил в руках тетрадь, глянул
в нее, будто выискивая нужное первое слово, и только уж после этого стал говорить:
— Сразу, Сэн, предупреждаю, что я очень серьезно. Я и раньше об этом много
болтал, но тогда действительно болтовня была в основном. А сейчас — серьезно.
В общем, хочу тебе предложить: давай сорвемся в Ирландию!..
Да, у Анархиста это навязчивая идея. Его постоянно зарубают всякие грандиозные
планы, но неизменно есть главный — добраться до Ольстера и вступить в Ирландскую
республиканскую армию. Как-то в детстве он увидел по телеку изуродованного
пластиковой пулей ребенка, потом — голодающих в тюрьме ирландцев и вот никак
с тех пор не может успокоиться. Купил десяток значков с именем «ИРА», нацеплял
их по всей одежде, изучает книги про оружие, и, не имея возможности рвануть
на далекий остров, пока что, правда, на словах, готовит теракты против Церкви
Прославления, главы Хакасии Лебедя-младшего, толкинистов, элдэпээровцев… Но
все равно то и дело начинает агитировать насчет поездки в Ирландию.
— Гляди, Ромка, сам, какая у нас у всех ситуация, — тоном маньяка говорит
он. — Что нам тут светит? Ведь ничего же. У тебя, скажи, есть перспективы?
У меня— тем более. И Шолин тоже… Поэтому необходимо совершать решительные
поступки. Все великие однажды совершали на первый взгляд безрассудное и —
возносились! Вот гляди: садимся зайцами в поезд и едем. Сперва до Новосиба.
Сутки всего! Там у меня дружок есть по армии. Передохнем. Потом — до Свердловска.
Там я, правда, не знаю никого, зато неформалов, говорят, много. Они помогут.
Так? От Свердловска до Москвы — еще сутки. Доберемся, Сэн! Из Москвы — в Минск.
Люди вон весь мир без копейки денег исколесили, а тут восемь тысяч километров
всего… Польша, Германия, Франция, их можно пешком перейти. И вот он — Бискайский
залив. Реквизируем яхту — там полно всяких яхт — и в Ирландию. Давай, а? Соглашайся!
Анархист соскочил с дивана, встал посреди комнаты; в халате с погонами, в
берете, бородатый и худой, он похож на прорывающегося через хребты Памира
бойца неизвестной, крошечной армии. Вот остальные отчаялись, приуныли, и Анархист
подбадривает их, выбрасывая горячие пули слов:
— Вступим в ИРА, будем биться за святую свободу! Ведь надо же в конце концов
победить! Ромка, пойми, только победа!.. Тут опять видел — обострение обстановки,
карательные меры. Гнобят их по полной, уничтожают просто народ. У них же народ
теперь самый малочисленный из европейских! Они там как в концлагере все! Поехали,
Ромка…
— Так давай лучше в Чечню, — пытаюсь я отшутиться. — Ближе, реальней. Не один
ли черт, где смерть принять.
— Да не из-за смерти я, блин, — тускнеет Серега, — я из-за свободы, из-за
Ольстера…
За окном заснеженный двор с невысокими, напоминающими скелеты странных животных
топольками, детскими качелями, турником, скамейками для мамаш и пенсионеров.
Двор окружают три девятиэтажки, с четвертой стороны — магазин и ларьки. И
в ларьках, и в магазине полно водки, вина, вкусной еды… В каком-то фильме,
помню, один мужичок, доведенный до безумия нищетой и трезвым существованием,
залез в магазин, высосал там же литр водки, схавал батон сервелата, упал,
а потом, на зоне, не особо жалел, что поступил так глупо. Он считал, что хоть
несколько минут был счастлив.
Людей никого, и это странно, ведь сейчас середина дня. На улице сонно, морозно
и тихо; на ветке тополя рядком сидят неподвижные воробьи. Кажется, вот-вот
они начнут сыпаться в снег окоченевшими комочками… Изучаю двор, окна соседнего
дома, тротуар, ищу сам не знаю чего.
С Анархистом заговорить опасаюсь. Этот пустой разговор (никуда он не поедет,
сам понимает прекрасно) мне малоприятен. Только себя раздражать и обманывать
грандиозными планами. Новосибирск, Москва, Варшава, Париж… Поехать в Минусинск,
что ли, навести порядок в комнате, каким-нибудь делом заняться…
Зазвонили в дверь. Часто и нетерпеливо. Анархист пошел открывать:
— Вот и Шолинберг. Неужели эту Женю нашел?..
Вместо Шолина неожиданное лицо — Юра Пикулин. Столяр из абаканского Дома культуры
железнодорожников. Невысокий, сухонький, похожий на подростка-старичка. Пьет
сильно, вот и вид такой… Ссохшийся, хрупкий, как сгоревшая спичка. Кажется,
пихни его — и рассыплется.
— Здо… здорово! — хрипло, с огромным трудом выдавливает приветствие и скорее
занимает первый попавшийся стул; при каждом вдохе постанывает: —О-ох, есть
что… ох, покурить?
— Табак есть, — отвечаю, — для травли огородных вредителей. Можно самокрутку
соорудить.
— Ох, сооруди. Только бумаги поменьше, а то… о-ох… а то вырвет.
— Откуда ты такой? — интересуется Анархист. — Избили, что ли?
— Да какое избили… Похмелюга. Три дня квасили тут… в соседнем… ох… доме, —
пытается рассказать Юра.— Почти пятисотку пропил… весь аванс. Сегодня очнулся…
ох… и ни рубля… Мне как рассказали… шампанское покупал, «Смирновку», пиво…
ох… темное… Коктейли изобретал…
— У, ясно, ясно, — завистливо кивает Анархист. — Не слабо.
— А… а сегодня — вот, — Пикулин вытянул ходуном ходящие руки. — А у вас-то…
у вас ничего?..
— Хм, сами не против.
Пикулин принял самокрутку, жадно затянулся несколько раз и подавился дымом.
— А я тут роман написал, — не может не похвастаться Анархист, — целый роман
за девять суток! Девяносто шесть тетрадных листов мелким почерком.
— И о чем? — без всякого интереса спрашивает Пикулин.
— Об Ольстере. Об освобождении его от оккупантов.
— Ну да, ну да. Еще не переболел?
— Это не болезнь, Юр, это — цель!
— Ну да… о-ох, ну да…
Медленно, но необратимо темнеет. Снег стал синеватым, тополя-скелетики еще
колючей растопырили свои темные кости, а стены домов, наоборот, побелели,
на них резче обозначились квадраты окон. В одних желтоватый, уютный, сытный
какой-то свет, в других — безжизненная, холодная чернота.
Анархист только что кончил очередную пламенную речь про Ирландию, призвав
нас собрать необходимое и бежать на вокзал. Мы с Пикулиным отмалчиваемся.
— Зря, зря вы, ребята, не соглашаетесь, — расстроенно говорит Анархист после
долгой, тягостной паузы. — Нечего нам здесь делать. Не-че-го. Ни мне, ни Ромке,
ни тебе, Юр. И Шолина необходимо забрать. По-любому останется он на улице…
— Почему на улице? — ожил Пикулин.
— Да как… Отбирают у него вот квартиру. Какие-то братки приходят, предлагают
обмен с доплатой. Однокомнатку и пятьдесят тысяч. Ну, понятно же, что за обмен.
Документы только подпишет и — вышвырнут.
— А Шолин чего?
— Да чего… Ему, кажется, все все равно. Шок после матери…
Юра поерзал на стуле, закурил окурок цигарки.
— Серьезные это ребята или так, шулупонь?
— Серьезные вроде. Но они сами-то не особенно светятся, через подставных действуют.
Ходит тут один, Андрюша, дескать, посредник, благожелатель…
Несколько минут Пикулин сидит и думает, а Серега Анархист глядит на него,
как на спасителя. И вот столяр начинает серьезным, деловым тоном:
— Так, вот что я в общем решил. У меня в Черногорске… это тут городок в десяти
минутах автобусом…
— Да знаем, знаем.
— Ну, вот — в Черногорске у меня чуваки есть знакомые. На местном оптовом
рынке крутят, здесь у них тоже точки. Цедекович главным у них. Слышали? Стас
Цедекович… Ну, зря. Или наоборот — повезло. Очень авторитетная у них контора.
Так что я могу с Цедековичем перетереть, он мне не откажет. Ты как, Серый,
за?
— Да что я… Я-то обеими руками. Ты с Шолиным договорись. Он на все варианты
фыркает только.
Юра махнул рукой:
— А зачем его вообще в известность вводить! Ему действительно сейчас не до
разборок. Сами все сделаем. — И, сменив тон, Пикулин жалобно спрашивает: —
Серый, а пожрать есть что-нибудь? Кишки ссыхаются.
— Горох есть замоченный, надо варить.
Упоминание о еде вызывает и у меня чувство голода. Торопливо предлагаю Анархисту:
— Давай я сварю.
— Да я сам.
Часов в шесть явился Шолин. Расхристанный, пьяный, обессиленный. Шатаясь и
цепляя руками мебель, добрался до дивана и тяжело рухнул на него лицом вниз.
Полежал так, повернулся на бок и засопел.
— Олег! Оле-ег! — Пикулин стал тормошить его. — Скажи, где напился!
— Не трогай, — морщится Анархист, — пускай спит. Пойдемте лучше на кухню…
Таскали кашу ложками из общей большой тарелки, как члены патриархальной крестьянской
семьи. Измельчая непроварившиеся горошинки, я разглядывал многообразный кухонный
инвентарь, висящий на стенах, стоящий на полочках. Сколько всего накуплено,
а теперь оно никому не нужно, кроме кастрюли да ложек…
— Ништя-ак, ништя-ак, — мурлычет Пикулин, — сразу легче стало. Ништя-ак…
— Организмы питаете? — Шолин, как привидение, стоит в дверном проеме и смотрит
на нас налитыми кровью глазами, укоризненно покачивает головой. — Молодцы-ы…
Недалеко ушли от животных…
— Сядь поешь, пожалуйста, — голосом заботливой тетушки отзывается Анархист,
— сил набирайся.
— Спасибо, не хочется.
Но все-таки присел к столу, вынул сигарету из заднего кармана джинсов, та
оказалась сломанной. Шолин спрятал ее обратно. Неохотно, словно бы против
воли стал отчитываться о своем путешествии по Абакану:
— Весь город практически обошел. Искал людей, любовь, радость. Такое что-нибудь…
Коля Кидиенков собирается в кругосветку, Мананкин на телевидении новую передачу
готовит, водочкой меня угостил…
— Погоди! — вскрикивает Анархист. — Кидиенков в кругосветку?! Откуда у него
деньги такие?
— Он не сам по себе, а с фольклорным ансамблем этим… с «Челтысом». Горловое
пение…
— Везе-от!..
— Пускай поездит, посмотрит, — Шолин презрительно дернул плечами, — а моя
судьба — здесь. Этот любимый проклятый город — моя планета. Квартира — моя
страна, комнаты — города.
«Вот вышвырнут тебя братки отсюда, и лишишься и страны, и городов», — приходит
мне в голову; я делаю усилие, чтоб не хмыкнуть.
Да, если нет сил и возможности путешествовать по свету, то есть пусть убогая,
но все же альтернатива: перебираться из комнаты на кухню, из кухни в комнату.
Эта процедура слегка освежает и взбадривает, и в то же время успокаивает.
Поели каши и перебрались. Пикулин лег на диван в позе покойника, сложив кисти
рук на груди; Анархист занялся изготовлением самокрутки, а Олег, слегка протрезвевший,
зачем-то стал показывать мне потертую, измятую фотографию из газеты.
— Вот, — объясняет, — какая у нас семья была. Заметь, как просветленно в будущее
глядим, а оказалось — в могилу…
На фотографии полноватый благообразный пожилой мужчина с густыми седыми волосами,
молодая красивая пара — муж и жена, и на плечах у мужа мальчик лет трех, полнощекий,
улыбающийся, в кроличьей шапке. Все открыто и радостно смотрят в одну сторону,
а над ними в виде фейерверка надпись: «С новым 1980 годом, дорогие абаканцы!».
— Это дедушка мой, Василий Георгиевич, — говорит Шолин как-то пугающе-вкрадчиво,
— это папа, Юрий Васильевич, это вот мама…
— Приветик! — резанул затхлый воздух звонкий, приятный голос. — А что у вас
дверь не заперта? Не боитесь? У-у, понятно, снова грустите…
— М-да, Наташа, веселого мало, — вздохнул Анархист. — Ночь близится, а мы
трезвые.
— И хорошо, и всегда бы так!
Наташа, пятнадцатилетняя девушка из соседней квартиры, свежая, симпатичная,
соблазнительная, как большинство девушек в ее возрасте, легкой походкой прошла
по комнате, опустилась на свободный стул. Объявила, словно самую радостную
в мире новость:
— А я из бассейна! Родителей уломала абонемент на полгода купить. Так наплавалась
— класс!..
Я с ней знаком, можно сказать, — встречал здесь несколько раз, когда у Шолина
была еще жива мать. Наташа помогала Олегу за ней ухаживать. Я любовался малолеткой…
Сейчас тоже, ясное дело. Сижу вот в углу дивана, затаившись, полузакрыв лицо
ладонью, сквозь растопыренные пальцы изучаю Наташины ноги в капроновых черных
колготках, сквозь них слегка просвечивает белизна ее кожи. Пытаюсь представить,
какая кожа у нее на ногах… Гладкая, без волосков, без жилок и родинок. Такая,
наверное, как выражались раньше: цвета слоновой кости. Не знаю точно, какой
это цвет, но выражение красивое… От ног ползу взглядом выше, выше, трогаю
длинные пальцы, остренькие углы локтей, ласкаю горло, без морщин, без сантиметра
лишней кожи; осторожно подбираюсь к лицу.
Лицо — самая важная часть в облике человека. Самая важная и самая незащищенная.
И правы, думаю, мусульмане, заставляющие женщин прятать лица, беречь от солнца,
пыльных ветров и взглядов посторонних людей…
— Наташ, — попросил-проныл Шолин, — цветочек, пожалуйста, обогрей нас. Сгладь
горечь очередного разочарования.
Девушка ободряюще улыбнулась, закурила ароматную сигарету; Шолин и Анархист
тут же стрельнули у нее по штучке, я договорился с тем и с другим, чтоб оставили.
— Так что, Олежек, за разочарование? — интересуется Наташа.
— Ох, понял сегодня, что любви-то нет.
— Хи-хи! А что же вместо нее?
— Вместо нее?.. Ну, вот есть, извини, есть половое влечение. Более или менее
сильное, продолжительное или короткое… Была здесь вчера одна девушка, достаточно
симпатичная, неглупая очень. Сутки мы с ней плотно общались. То разговаривали,
то… ну, это самое… И когда разговаривали, а говорили о возвышенном в основном
— о живописи, литературе, — я не мог по-настоящему вникнуть, что она говорит,
что сам говорю — мне мешало желание ее гладить, целовать. Я не слушал, а любовался,
мечтал. И я уверен: так у всех. И через какое-то время это проходит, люди
снова чужие.
— У некоторых малонормальных мужчин, может, и так, а женщинам важно другое!
— пыхнула Наташа горячей репликой.
А мне понравились слова Шолина, я ведь испытываю те же желания, находясь рядом
с привлекательной девушкой. Как вот сейчас. И потому спрашиваю достаточно
нервно:
— И что тогда важно женщине?
В дверь позвонили. Что-то недовольно бурча, Анархист пошел открывать.
Пикулин привстал на диване, зашептал простенькую молитву:
— Хоть бы с водкой кто, хоть бы с водкой…
Анархист заглянул в комнату. Лицо озабоченное.
За его спиной маячит сухопарый и высокий, совсем молодой паренек с аккуратной
прической, в куртке «пилот». Улыбнулся Шолину, и тот покорно к нему направился:
— Лучше в соседнюю комнату.
Ушли. Анархист остался между комнатой и прихожей.
— Кто это? — подозрительно щурясь, спросил Пикулин.— Слышь, Серый?
— Один из них… я рассказывал. Насчет квартиры опять.
— Скоты, — Наташа вздохнула. — В милицию заявить надо. Доводят парня…
— Можно попробовать и самим навести здесь порядок. — Пикулин поднялся с дивана,
выглянул в прихожую и громко позвал: — Хэй, гость, подойди-ка сюда! — Оглянулся
на Анархиста: — Как его?..
— Юр, не заводись!..
— Как его звать, спрашиваю?!
— Андрей, кажется.
— Андрюша, хэ-эй, на пару слов будь любезен! — Пикулин сел на стул в центре
комнаты, бросил ногу на ногу. — Наталия, сигаретку можно у вас попросить?
— У меня две штуки осталось.
— Для понта! Чтоб вид иметь!
Девушка с неохотой подала сигарету. Столяр развязно стал курить, наверно,
подражая киношным героям. Подождав минуту, другую снова прокричал:
— Андрюша, дружок, не задерживай, очень прошу!
— Может, не стоит, — говорю. — Это ведь их дело…
— Идет, — прошипел Анархист.
В комнате появился Андрей, за ним — унылый, усталый Шолин.
— Здравствуй, Андрюша! — нагло разглядывая посредника, воскликнул Пикулин.
— Как жизнь, как бизнес?
— Добрый вечер…
— Нормал? Ну и ладушки. Я хотел, Андрюша, с тобой потолковать мала-мала. Присаживайся,
не робей.
Парень брезгливо посмотрел на маленького, невзрачного человечка на стуле,
повернулся к Шолину:
— Не понимаю…
— Да ты не крутись, красотунчик. Ты все понимаешь, гад! — прорвало Пикулина,
он вскочил и мгновенно оказался перед Андреем. — С-слушай, пешка, ты сейчас
будешь запоминать мои слова. Понял, нет? Передай хозяевам, что хата уже занята.
Вашей шулупони здесь больше нечего делать. Здесь — я! Понятно, мужчинка, нет?
А зовут меня, для справки, Цедекович. Станислав Цедекович. Не слыхал такое
сочетание слов? Зря, зря, красотунчик. Но ты запомни, твои хозяева знают.
И если возникнут еще какие-то заморочки, то придется общаться плотнее. Понял
меня? Если понял — свободен.
Андрей, спокойно выслушав эту эмоциональную речь, пожал плечами, сказал сладковатым
голосом, но с затаенной угрозой:
— Хорошо, я передам. Все понятно. Спокойной ночи. — И, слегка поклонившись,
вышел из комнаты.
Хлопнула дверь.
— Ну как, правдоподобно же получилось? — Пикулин решил узнать наше мнение.
— Он все понял, больше не сунутся.
— Зря, — бесцветным голосом отозвался хозяин квартиры, сел на диван, положил
голову в ладони. — А, все равно… я устал.
Тут и Анархист пришел в себя.
— Да, Юр, нельзя было так. Ты вот сегодня или в крайнем случае завтра уйдешь,
а нам что делать? Об этом подумал? — Он подошел к окну, уставился в черно-огнистую
муть. — Ночью могут всей оравой нагрянуть, отмундошат без разбора для профилактики…
— Да все четко, — не унывал Пикулин, — брось мандражиться!
Зачем-то и я подбросил дровишек в костер:
— Действительно, теперь может начаться. Давайте свалим на ночь куда-нибудь.
— Ребя, хорош! — вскричал столяр-буян. — Все я правильно сделал. Надо давать
отпор сволочам. Наталия, скажите! Они поняли, они знают, кто такой Цедекович.
— Эх, сейчас бы выпить. — Шолин убрал ладони с лица, посмотрел на девушку.
— Наташ, у меня пенсия через неделю. А?
— У меня нету денег.
— М-да…
А Серега Анархист вслух анализировал создавшееся положение:
— Отступать некуда. Будем готовиться к обороне. Они это так просто не спустят,
вернутся. — Оглядел комнату, поправил берет. — Время терять нельзя! Так, они
подкатят на тачке сюда, как раз под окно. Станут подниматься. Это займет у
них не больше минуты… Во-первых, выставим на балкон часового. Кто добровольцем?
Пикулин сморщился, махнул рукой:
— А, началась Ирландия.
Я наблюдал за притихшей, растерянной, но тем более симпатичной Наташей. И
мне захотелось геройства, я начал призывать мафию, представил, как мы бьемся
с огромными, шкафообразными детинами, как я спасаю девушку, спуская ее на
улицу по простыням. Нет, лучше выбиваю наведенный на нее пистолет, принимаю
на себя предназначенный ей удар цепью…
— Пусть лезут, мы отобьем любые атаки! — вырвался у меня воинственный вопль.
— Молодец, Ромыч! Так, сколько нас?.. — Анархист заметался по комнате. — Раз,
два… пять человек! Наташа, ты назначаешься медсестрой. В ванной наволочка
на полу, из нее нужно сделать бинты. Сэн, Юра, Шолинберг…
— Мне все равно. Я — устал…
— Кончай ныть! Дело идет о жизни и смерти. О твоей независимости, по крайней
мере!
— Будем швырять бутылки, — показал я под большой обеденный стол. — Их здесь
штук тридцать.
— А я умею кидать ножи! — в конце концов загорелся и Пикулин азартом предстоящего
боя. — С любой позиции — девяносто процентов попадания.
— Отлично, Юр, гениально! Мы отобьемся! Сколько можно терпеть, в самом деле?!
Свобода или смерть!.. — выкрикивал Анархист, продолжая метаться из угла в
угол, подскочил к серванту: — Эй, товарищи, помогите его сюда передвинуть.
Хорошее укрытие выйдет.
Я с готовностью взялся за сервант с другой стороны. Напрягся, толкнул. Случайно
поймал взглядом Наташу и Шолина. Девушка, нахмурясь, следит за суетой, а Олег
вяло вынимает бутылки из-под стола… Заскрипели по паркету ножки серванта,
жалобно зазвенел хрусталь…
— Хватит, идиоты! — Наташа не выдержала, сорвалась с места. — Придурки!
Отпихнула Серегу так, что сервант угрожающе покачнулся, и какие-то рюмки упали
на стеклянную полочку.
— Вот же придурки, а! Ничего не трогать! Сидеть! — длинной очередью режут
нас Наташины крики. — Си-д-деть, я сказала!
Пикулин шлепнулся на стул, выпучив от удивления глаза. Я отпустил сервант
и выпрямился.
— Сидеть, ничего не трогать! Я скоро приду.
Шолин хмыкнул:
— Куда ты? К мафии?
— Пойду денег найду, вам, дуракам, выпить. Совсем одурели! Лучше напейтесь
тихонько, уснете…
— Честно принесешь, Наталия? — слабым, словно после обморока, голосом уточнил
Пикулин.
— Только не идиотничать. И ты сними эту фигню с себя.
— Сниму, сниму! — Серега испуганно и торопливо сорвал с головы берет, стал
развязывать пояс халата.
— Все, я пошла. Буквально десять минут.
— Может быть, вместе? — двинулся было за ней Пикулин. — Ну, чтоб в ларек сразу
же…
— Я сама, мне продают. Ваше дело — сидеть спокойно.
— Хорошо, Наталия, какой разговор… Но, это, подешевле или… чтоб две… или одну
и читушку…
Дверь хлопнула. Столяр подошел к столу, стал расчищать место. Анархист, повесив
халат и берет в прихожей, остался в майке с надписью «BOSS». Сел на диван,
тяжко вздохнул:
— Сдались, значит…
— Зато все-таки выпьем.
Я стал скручивать цигарку. В груди начало знакомо теплеть и посасывать. Если
Наташа принесет бутылку, то на каждого выпадает по сто с лишним граммов. Мало,
конечно. Но если вдруг две…
— Давайте сервант хоть на место поставим, — делает несмелое предложение Анархист,
но его тут же заглушает вскрик Пикулина:
— Нельзя! Ничего, ради бога, не трогай!
— Вот выпьем, и уйду к толкинистам, — ворчит Серега. — Они дураки, конечно,
зато у них жизнь. Сражаются, мечи всякие делают. В них энергия есть, их можно
заразить идеей свободы. Пойдем, Шолинберг? У них ведь и свой подвал, под кинотеатром
«Победа». Я там бывал, смотрел, где удобней взрывчатку закладывать. Хм, собирался
взорвать их к чертям… Вполне терпимое место для жизни… Ну, ты как, Шолинберг?
Шолин в ответ усмехается.
14
Наша избенка по окна засыпана снегом. И повсюду непроходимые, чуть не по
пояс, сугробы, наносы; кажется, земля хочет понадежней укрыться от морозов,
ветра, вообще от этого неласкового ноябрьского мира.
Еще с дамбы вижу: отец сгребает снег во дворе фанерной лопатой, ворочает здоровенные
кучи. Работает размеренно и не спеша, зная, что быстро, с наскока, не справиться…
Из трубы плотным прямым столбом поднимается дым. Что-то рано сегодня стали
топить, обычно прогревают избу незадолго до сна, часов в восемь. А сейчас
нет и пяти.
Пасмурно, сосновый бор за деревней похож на шероховатую, окрашенную густой
масляной краской темно-синюю стену. Над бором, заслоненное тучами, расплывчатое
пятно старого, остывшего солнца.
По узкой, протоптанной среди наметенных в низину сугробов тропинке, берегом
пруда шагаю к домику. Совсем не верится, что еще каких-то три месяца назад
здесь был пляж, в мягкой, теплой воде плескались девушки в открытых купальничках,
а потом загорали, лежа на золотистом песке. Из магнитофонов неслась веселая
музыка, по вечерам берег был облеплен рыбаками, то и дело таскавшими меленьких
карасей. По ночам под березой горел костер, молодежь пила спирт, орала песни,
визжала, до рассвета раздражая собак в ближайших дворах, не давая людям выспаться,
набраться силенок для нового дня… А утром к пруду сгоняли коров, поили перед
долгим выпасом… Сейчас же — мертвая тишина, белое, холодное однообразие.
— Здоро-ово! — отец удивлен. — А ты что сегодня? Мы и не ждали.
Он втыкает лопату в рыхлый сугроб возле калитки, сняв рукавицу, проводит ладонью
по мокрому от пота лбу.
— Отменили спектакли из-за гриппа, — отвечаю, — так что пару дней могу с вами
побыть.
— А ты сам-то как?
— Вроде здоров.
— Ну, это главное. Иди маму обрадуй. Я здесь доделаю и тоже приду.
— А где Бича? — замечаю пустую будку.
Отец вздыхает:
— Н-ну, вот… нет больше нашего старичка. Дня четыре уже. Всю ночь перед тем
выл, уйти хотел, видимо, а утром нашел я его возле будки… Договорились тут
со знакомыми, у них щенята, но маленькие совсем. Без собаки-то плохо, и сон
не сон — лежишь и слушаешь, как там на улице.
— Жалко, жалко, конечно, — качаю я головой.
Знакомый, вкусный домашний дух. Смесь из запахов приготовленной мамиными руками
еды, теста, свежей клеенки на столе, книжной пыли; запах одежды, с детства
родных вещей… В печке весело и резко потрескивают сухие дрова, дымоход гудит,
по нему бешено мчится на волю — вверх — горячий воздух.
— Почему без света? — щелкаю выключателем, но лампочка не зажигается.
— Да у нас тут опять экстремальная ситуация, — деланно бодрым голосом отвечает
мама. — Позавчера буря была, столбы, говорят, повалило на несколько километров.
— Да? В городе вроде и не было. И как вы?
— Кое-как телепаемся. Отец аккумулятор приспособил, подключает маленькую лампочку.
Все как-то становится поживей.
Мама сняла крышку с кастрюли, пытается что-то в ней разглядеть сквозь густой,
обжигающий пар. Я достаю зажигалку, подсвечиваю.
— Полчаса уже закипает, и все никак. Зато, — мама тут же находит положительную
сторону, — зато вкусней намного на живом-то огне.
— Вкусней, — соглашаюсь уныло. — Что-нибудь, может, помочь?
— Да что помогать… Расскажи лучше, как там в городе. Мы последние дни совсем…
ни телевизора, ни радио. Газету хоть, слава богу, приносят…
Шевелю непослушными мозгами, выискивая, о чем бы рассказать. Мама опережает:
— Про Кашина-то не слышал? Про кызылского мэра?.. Во вчерашнем номере «Власти
труда» сообщение, что объявил голодовку.
— Из-за чего?
— Что работать мешают, русских притесняют всячески. Потом найду, сам почитаешь…
О, закипело наконец-то!.. Две охапки дров извела, а уголь так и не привезли
до сих пор. Надо было чаще ругаться ходить…
Ужинаем тушеным мясом с картошкой. Над столом висит маломощный автомобильный
фонарь. Свет он дает неверный, рассеянный и все же слегка разбивает тревожную,
мертвую тьму.
— Отец три килограмма говядины заработал, — с гордостью сообщает мама. — Дров
тут кому-то привез с Геннадием. Они мясом расплатились. Я тебе, сынок, отрезала
кусок мякоти, возьми с собой. Между рамами положишь, не испортится, бог даст,
при такой погоде.
— Пора бы и свинью уже резать, — говорит отец. — Как-никак, а дело к зиме.
Люди режут. Может, завтра?
— Давай, — стараюсь ответить с готовностью, хотя аппетит от такой идеи мгновенно
пропал — не очень-то это занятие из приятных; пересиливаю себя, спрашиваю
деловито: — А паялки в порядке?
— На днях проверял — работают.
— Наверно, позвать надо кого-нибудь, — озабоченный голос мамы, — чтоб помогли…
Отец отмахнулся:
— Да сами справимся. Что нам, — он подмигивает, — двум взрослым мужикам! Освежуем,
схожу за спиртиком. Попируем как следует. А, Роман!
— Конечно…
Здоровенная непоросившаяся свинья прожила в тесной и темной пристройке к крольчатнику
без малого девять месяцев. В марте, помню, это был аккуратный, розовый, резвенький
комочек, а теперь вот — ленивая туша, встречающая человека жадным хрюканьем.
Отец всему любит давать имена. Машинам, теплицам, плодовым деревцам, не говоря
уж о созданьях живых. Каждая племенная крольчиха как-то зовется. Одна — Тихоня,
другая — Белянка, третья — Злюка. А для свиньи у него имени не нашлось. Все
девять месяцев она была чем-то малозначащим, почти незамечаемым; два раза
в день ей наливали в корытце тошнотворную жижу и скорей шли по другим делам,
не слушая, как она заглатывает в себя еду, набирая вес. И только теперь, выпустив
ее на хоздвор, мы увидели в ней нечто одушевленное.
Она крепко стоит на утоптанном, грязноватом снегу, медленно ворочает головой
на толстенной, со складками шее. Оглядывается, привыкая к свежему воздуху,
к свету. В ней чувствуется напряженность и готовность защищаться при первом
же проявлении с нашей стороны агрессивности. Ее маленькие умные глазки наблюдают
за нами, и, кажется, она понимает, для чего отец вяжет петлю на веревке, другим
концом закрепленной на балке под крышей дровяника; зачем мама держит эмалированный
таз, а я раскладываю на столике ножи, паяльные лампы, тряпки. Да, понимает,
но не может поверить, что люди, с детства ее кормившие, иногда выгребавшие
из ее жилища навоз, бросавшие ей сухой соломы для лежанья, сделают плохо…
— Н-ну, я готов, — тихо, мягким голосом произносит отец. — Начнем?
— Ох, с богом, родные, — вздыхает мама.
Было время, отец не решался и курице голову отрубить, а теперь по десятку
кроликов за раз режет, знает, как шкурку правильно снять, как желчный пузырь
не проткнуть, где в брюхе что съедобное, а что нет. И вот с тех пор, как сюда
переехали, каждую осень со свиньей приходится… Деревенская жизнь не особенно
сентиментальна — с голоду пухнуть не хочешь, значит, должен все знать, мочь
и уметь.
Осторожно, стараясь не делать резких движений, отец подходит к свинье, что-то
вкрадчиво, почти нежно приговаривая, почесывая у нее за ухом. И свинья быстро
расслабилась, поверила в ласку, начала благодарно похрюкивать… Движения отца
все смелей, уверенней; левой рукой он чешет ей шею, а в правой у него появляется
длинный, широкий охотничий нож. Я стою наготове… Вот свинья окончательно разморилась,
она ложится, блаженно закрыв глаза. Отец ненавязчиво направил, чтоб легла
на правый бок, так, что левые ноги у нее приподняты.
Продолжая почесывать, ласково разговаривать, он почти садится на тушу. Я затягиваю
петлю на ее задней ноге и тоже готовлюсь навалиться. Мама нервно переминается,
стоя поодаль, держа таз для крови… А утро нерадостное, небо от горизонта до
горизонта плотно завалено тучами; снег тяжелый и старый, словно бы сейчас
не середина ноября, а март; воздух удивительно теплый, густой, какой-то парной…
или это просто мне так сейчас кажется…
— Все хорошо-о, хорошо-о, — баюкает отец жертву, и та отвечает сладостным,
благодарным сопеньем.
Он оборачивается ко мне и другим, тревожным, серьезным, как перед неравной
дракой, голосом спрашивает:
— Готов?
— Да.
— Ну, тогда…
Короткий, из глубины груди выдох, блеск мутного зеркала стали. И что-то хрустко
лопается; размякшая, безвольная груда жира подо мной в полсекунды окаменела
и дернулась так, что веревка натянулась струной. И тут же уши прокалывает
тонкий, страшней любого человеческого, визг… Свинья пытается вскочить, мы
сидим на ней, изо всех сил прижимаем к земле.
— Х-хи-и-и-и!..
— Эх, смазал немного, — перекрикивает ее визг отец, ворочая ножом под лопаткой.
— Ничего! — отвечаю, — сейчас успокоится!
Ее попытки подняться слабее, слабее, визг сменяется надсадным хрипом. Туша
обмякает, но теперь не в блаженной разнеженности, а в мертвом бессилии…
— Галина, давай таз!
Подбежала мама, сунула таз под свиную голову. Лезвие ножа прошлось по горлу,
оттуда брызнула, как под напором, жидкая, малинового цвета кровь. По туше
катятся волны судорог, кажется, это волны крови выкачиваются из нее.
— Отпускай, — разрешает отец. — Готовь паялки.
Бросаюсь, хоть торопиться теперь особенно вроде и некуда, к столику, нащупываю
в кармане спички. Опасный момент — само умерщвление — миновал, впереди нудная
процедура опаливания. Потом еще хуже: потрошение, срезание сала, расчленение…
Что ж, приятного действительно мало, зато на всю зиму — с мясом.
Возня со свиньей заняла весь день. Наконец-то мама готовит ужин, отец ушел
за спиртом. Я покормил кроликов, выпустил из стайки кур на хоздвор — пускай
поклюют кишки, капли крови, что застыли ягодками в снегу… Теперь сижу на завалинке,
положив под зад рукавицы, курю, отдыхаю.
Сделав короткий ноябрьский полукруг, солнце сползает за невысокую, поросшую
осинником гору. Тучи темнеют, наливаются предночной густотой. Цвета пропадают,
их грязнит, затирает вступающая в свои права ночь, оставляя лишь черный и
серо-белесый.
Деревня сонная, безжизненная. Пруд пуст, гладь снега порезана темными линиями
тропинок. Кажется, они так и ждут, чтобы по ним прошелся кто-нибудь, но никому
никуда не надо.
Вот, правда, какое-то оживление. С готовностью приподнимаюсь… По ближайшей
через пруд улице низкорослая рыжая лошаденка тащит разбитые, без бортов сани.
Незнакомый мне парень, стоя на соломенной подстилке, качаясь, держится за
вожжи, одновременно и погоняя, и придерживая лошадку. И она то рвется вперед,
то приседает на задние ноги, послушно останавливается.
— Пшла, ч-чёртан-н-на! — в пьяной злобе и жажде удалой скачки ревет парень,
стегает лошадиную спину вожжами. — Пшла, зараза педальная!
Животное дергается вперед, а парень от этого отшатывается назад и, само собой,
натягивает вожжи. И новая остановка.
— Да пойдешь же ты, тва-а!..
По всему пути их такого передвижения собаки заходятся в лае. К ним присоединяются
тявкалы с соседних улиц, и вот уже на полдеревни переполох. Только у нас в
ограде спокойно — у нас теперь нет собаки, нет того, кто может предупредить
об опасности…
Стол освещен автомобильным фонариком. В двух сковородках парит ароматом свинина.
В одной мясо и почки, в другой печень. На большой тарелке желтые, словно пропитанные
сливочным маслом, бархатистые картофелины. Вдобавок соленые огурцы, помидоры,
капуста, лепешки. Бутылка спирта.
— Вот, считайте, все свое, — празднично объявляет отец, наполняя рюмки, —
ну, кроме муки и спиртика. Но выпить — это всегда у нормальных людей считалось
все-таки роскошью, а хлеб можно при желании и самим растить. По идее, на земле
от денег не особо зависишь.
Меня подмывает напомнить, сколько денег ушло на корм свинье, на целлофан,
поливные шланги, но не хочется нарушать приподнятого настроения. Согласно
киваю. Отец берется за рюмку:
— Давайте, родные, за все доброе. Как-то держимся на плаву, и дальше чтобы
не хуже!
Чокаемся, глотаем жгучую жидкость, с удовольствием жуем свежее, нежное мясо,
попахивающее сосновым дымком.
— У-у, объедение просто!..
— Вот отсюда, сынок, бери, здесь почки в основном, — говорит мама заботливо,
— давай выберу, ты же их любишь.
— Не беспокойся, мам, — и я сам энергично принимаюсь выискивать в сковородке
шайбочки порезанных почек.
После еще двух рюмок крепкого спирта мне делается совсем хорошо. Одну за другой,
как семечки, бросаю в рот меленькие, тугие помидорки «виноградная лоза», с
удовольствием раскусываю их, глотаю сочную, сладко-соленую, терпковатую мякоть.
Отец, захмелев, раскрасневшись, не спеша ведет монолог:
— Не-ет, раньше в материальном плане жили куда тяжелей. Бедней жили. Зато
дух был в людях высокий. Особенно после войны. Я еще мальчишкой совсем был,
а помню… Батя мой с ранением страшным вернулся, точнее — его в Красноярск
в госпиталь отправили как безнадежного. И что? Женился, трех детей худо-бедно
поставил на ноги. Дом построил, баньку, стайку. Козу завели, потом корову…
В пятьдесят седьмом доконала рана все-таки — от нее и умер. Подготовил нас
к жизни и умер… А как работали! Сестра моя с одиннадцати лет трудовой стаж
начала. Да и все вокруг пахали, лодыри и людьми не считались, это я без преувеличения
говорю. Это потом с ними нянчиться стали. А тогда — как в муравейнике были
все. Как иначе? Иначе бы вымерли как народ. Просто не стало бы нас. — Отец
наполнил рюмки, поднял свою, торжественно предложил: — Давайте-ка за то поколение.
За наших с мамой отцов, за твоих, Роман, дедов! Ты их не знал, умерли они
рано, потому что не жалели себя…
Алкоголь действует на него по-разному: порой, выпив, отец безудержно оптимистичен,
мечтает об удачном лете, о нашей скорой светлой жизни, а в другой раз речи
его рисуют все в чернейшем цвете, он ожидает скорого всеобщего краха. Сегодня,
начав в бодром тоне, он постепенно сбивается на пессимизм.
— А сейчас почему тяжело? — спрашивает отец и сам же себе отвечает: — Не из-за
безденежья, не из-за обстановки такой, м-м, нестабильной… Главная причина
— отсутствие идеологии. Это теперь ругательным словом стало. Но если живешь
в государстве — идеология необходима. Я раньше тоже против ее давления был,
а теперь вижу, что стоило гайки чуть отпустить — и все расползлось… В общем-то
все, вроде бы, просто стало: делай, что пожелаешь, зарабатывай, сколько получится,
открывай свое дело… Вот кто бы лет двадцать назад нам позволил столько теплиц
иметь? Сразу бы задавили. А вспомните, что в начале девяностых творилось —
за ящик водки новенький «Камаз» можно было приватизировать, еще и спасибо
в АТП скажут, что освободили… И почему-то все-таки почти все мы дураками оказались
— не урвали свой, хе-хе, законный кусок. А потому не урвали, что нормальный
наш человек приучен быть в коллективе, приучен стесняться хапать. Тут, кстати,
как-то услышал по радио: оказывается, спекуляция — вполне научное, экономическое
понятие, а совсем не что-то постыдное.
Здесь, в темной, забытой богом и людьми избушке, этот аналитический монолог
кажется каким-то нелепым. Но вокруг еще две сотни таких же темных, засыпанных
снегом домишек, в каждом ждут электричества, временами рассуждают о политике,
экономике, в каждом кто-то чем-то обязательно недоволен. А за деревней — лес
и поля на сорок километров, за ними — райцентр Минусинск, снова лес и поля,
горы, деревни, города и жители, которые тоже пытаются разговаривать, вспоминать,
анализировать…
— Ладно, отец, — мягким голосом просит мама, — что об этом сейчас…
— Но ведь обидно. — Он досадливо покряхтел, царапнул вилкой по тарелке. —
Не хотим мы так жить... Нигде, наверное, такого кислого торгаша не встретишь,
как у нас, у русских. Мы вот с мамой сколько упирались, пока за прилавок встали,
да и то чужим — стесняемся, если уж торговать — так своим, тем, что сами вырастили...
И очень многие от крайней нужды торгуют… А покупатели. Столько всяких приходит,
в основном довольно приличные, одеты неплохо, интеллигентные лица, а глаза,
глаза нищих. Подойдет и смотрит на огурцы, на редиску, будто глазами облизывает.
Посмотрит и дальше плетется…
Тянет перебить отца, предложить по последней рюмочке перед сном, но я сдерживаюсь
и терплю, понимая: не так уж часто бывает у него возможность говорить, никуда
не торопясь, не часто появляется слушатель. Друзей тут у них с мамой до сих
пор нет. Так, соседи, знакомые.
При каждом порыве-ударе стекла угрожающе потрескивают и, кажется, даже слегка
прогибаются; на крыше что-то хлопает, постепенно разрушаясь. В комнате почти
темно, за окном кружится, пляшет снежная мгла, даже березу, что растет в десятке
шагов от избы, не различить.
В избе прохладно и неуютно, ветер выдувает тепло, и дрова в печке как назло
не хотят разгораться. Отец ворчит: «Совсем упало давление, никакой тяги…».
От чтения болят и слезятся глаза, спать больше не получается.
Мама, положив под спину и затылок подушки, лежит на диване. Слышно ее трудное,
хриплое дыхание. Время от времени накатывает приступ сухого, рвущего грудь
кашля. Прокашлявшись, отхаркнув в поганую посудину сгусток мокроты, она прыскает
в горло аэрозолью и снова кашляет, но теперь мягче и тише. И снова хрипло,
с трудом вдыхает и выдыхает воздух. До нового приступа.
Я перебираю кассеты. Они хранятся в коробке из-под украденного в первые же
дни после нашего сюда переезда магнитофона «Томь». Кассет много, двадцать
восемь штук, и каждую узнаю с первого взгляда, наизусть знаю, что на ней записано.
На двадцати четырех — песни любимых групп. Нет, даже не любимых (не то слово),
а необходимых мне. Не будь этих песен, не было бы, наверное, и вот такого
меня. Они помогали мне... «Аквариум», первый альбом «Кино», «Зоопарк», Башлачев,
Янка, «Инструкция по выживанию»...
Не имея магнитофона, возможности слушать их, я привозил то одну, то другую
кассету в общежитие, вставлял в Лехин магнитофон. Потерпев минуту, сосед нажимал
«СТОП». Что ж, ему катит другой музон, я понимаю — каждому свое. Частенько
я шепотом напеваю строки дорогих песен, будто глотаю спасительные таблетки.
А вот четыре кассеты с моими альбомами, точнее — с альбомами группы «ГАМ».
На каждой — фотографии с нашими злыми и смешными от этой полудетской злости
рожами. Саша А.О., Рон Ткачев, Юрик Жундо и я — «экстрем-вокал Сэн». Нам здесь
по двадцать—двадцать два. Почти полтора года мы каждый вечер собирались в
пустом, из бетонных плит гараже и играли. Я хрипло басил в бытовой микрофон:
Батька Махно, шашки наголо,
В лоб на пулеметы всем смертям назло.
А мы здесь живем, песни поем,
Анархию ищем, анархию ждем.
Анархия жива, она побеждает,
Мы надеемся — время настанет:
Падет навсегда государственный строй,
Долой президентов, парламент долой!
Сотня с лишним песен на четырех кассетах, и с каждой связаны воспоминания.
Попытки выразить свое отношение к жизни; на каждой песне я честно рвал глотку,
а ребята резали пальцы о струны. С репетиций, помню, мы шагали просветленными,
словно укусы внешнего, взрослого мира больше нам не страшны. А как же иначе,
ведь, берясь за гитары, подключая к усилителю микрофоны, наш «ГАМ» наносил
адекватный удар окружающему уродству и вранью, лживой благопристойности. А
когда нас пригласили на республиканский фестиваль, мы такое устроили в муздрамтеатре!
Даже в официальном органе местной власти «Тыва Республика» было про «молодых
бунтарей»… А вскоре после того я с родителями переехал сюда. Слышал, что Саша
А.О. сделался журналистом и пишет криминальную хронику, Рон стал незаменимым
компьютерным графиком на «Тува ТВ», а Юрик доучился в своем политехе и поступил
в аспирантуру. Да, как говорится, нашли парни свое место в жизни, только вот
я что-то никак не могу. А может, и я тоже нашел, но не хочу себе в этом признаться...
Стену толкнул особенно сильный порыв, будто огромная звериная лапа хлопнула
по бревнам. На крыше громко треснуло и отломилось.
— Господи, что же это такое? — жалобный вздох мамы. — Что за ноябрь в этом
году… метет и метет…
Отец успокаивает:
— Ничего, пускай лучше сейчас, чем в апреле. Огород наш в низине, викторию
снегом накроет как следует, весной урожая можно солидного ожидать. Кстати,
Роман, — слышу, он поднялся, — я тут книжек ненужных отобрал штук пяток, для
стаканчиков. Глянь, может, тебе надо что.
Сгребаю кассеты обратно в коробку.
— Вот собираюсь тысячу стаканчиков за зиму накрутить, — делится отец со мной
планами. — Будем сажать по голландской системе — всё рассадой. Переоборудую
летнюю кухню в рассадник, сделаю большое окно, стеллажи. Настоящие деньги
можно заработать только на раннем. Сам посчитай, пучок редиски в середине
мая стоит минимум шесть рублей, а в начале июня уже два. Огурцы в июне — двадцать
рублей килограмм, в июле хорошо если рублика три. На каких-то две недели бы
опередить основной поток, и можно кое-что ощутимое заработать… — С каждой
фразой отец увлекается все сильнее, голос его возбужденней и громче. — Ящиков
у нас полно, посадим в них семена в стаканчиках, а потом в грядки перенесем.
Таким образом эту пару недель попытаемся выгадать.
Я киваю согласно, не желая спорить, хотя причин для сомнения полно. Во-первых,
пересаживать ростки редиски из ящиков в гряды — это же каторжный труд; в пучке
по семь-восемь крупных редисок, цена ему, допустим, пять рублей, чтобы получить
какой-то серьезный навар, это сколько ж нужно пучков… Во-вторых, климат в
Минусинске и в нашей деревне разный: здесь обычно холоднее на несколько градусов,
и как ни исхитряйся, что ни делай, минусинских специалистов-огородников не
обогнать. К тому же редиска, если у нее корни повреждены, может «пойти в дудку»,
такую и в марте никто не купит…
— Давайте попробуем, — говорю, — только вот как… Я же шесть дней на работе
в неделю…
— Ну, как-нибудь, — отец не унывает, — как-нибудь справимся. У меня, брат,
еще есть задумка. Такое сооружение изобрел, хм, вертикальная гряда называется.
Маме объяснял принцип, она одобрила. Вот посмотри.
Он берет лист бумаги, ручку, садится в наше единственное кресло, начинает
чертить и рассказывать:
— Плетется сетка из проволоки и ветвей тальника или можно сосновые тонкие
жерди. Метр с небольшим высотой. Слегка вкапывается в виде трубы, на дно кладется
целлофан для удержания влаги. Изнутри труба тоже оборачивается целлофаном,
засыпается землей и перегноем, а в середину — опилки. Для этого можно использовать
ведро без дна, чтобы земля особо с опилками не смешивалась. И в боковины сажаем
хоть огурцы, хоть помидоры, хоть перец. Сверху делаем вот такой вот каркас
из жердей, к ним подвязываем те же огурцы, чтобы держались. Сечешь? Должно
быть намного эффективнее, чем просто на грядке или в парнике. И экономия площади,
и земля в такой трубе остывать будет намного дольше. В общем, по всем статьям
вертикальная гряда удобнее. У? — предлагает мне отец разделить радость от
этого изобретения, я снова киваю и улыбаюсь, правда, опасаясь, как бы улыбка
не превратилась в скептическую ухмылку.
— Весной планирую поставить штук десять. Пять, скажем, в теплице, пять — на
улице, на солнцепеке. Эх, надо ведь как-нибудь из кризиса выбираться. — Отец
поднимается, выходит на кухню, обращается к маме: — Выберемся, как думаешь,
мама Галя?
— Надеюсь… — В ее голосе слышится больше усталости, скрытой досады, чем надежды,
и словно в подтверждение этому начинается очередной приступ кашля.
Бодрость и одухотворенность отца исчезли, морщины на лице стали глубже, сам
он как бы уменьшился ростом… Постоял, взглянул на часы, скомкал бумажку с
чертежом вертикальной гряды.
— Что ж, — вздыхает, — двенадцатый час. Надо идти животину кормить. Ветер,
видно, не стихнет, а они тоже — живые ведь…
15
Привез в общагу шторы, что когда-то висели в нашей кызылской квартире у меня
в комнате. Тяжелые, золотисто-зеленые, они, как надежные щиты, оберегали меня
от улицы с ее гулом машин, глазами окон соседнего дома, наглого солнца, страшной
ночной темноты.
Теперь я вешаю эти шторы на окно в своем общажном жилье. Старую, почерневшую
от пыли и сигаретного дыма тюлевую тряпицу запихнул под кровать Лехи.
Купил в магазине «Электра» нужную детальку и за полчаса наладил магнитофон.
Под заумные песни Гребенщикова помыл пол, вытер пыль с небогатой мебели; не
жалея, выкинул всякую ненужную мне мелочевку, скопившиеся в шкафу рваные пакеты,
консервные банки, бутылки. Найденным в умывальнике черенком швабры снял из
углов гирлянды превратившейся в паутину пыли.
Открыл форточку и, пока комната проветривалась, сходил в душ. Тщательно, с
удовольствием вымылся, соскреб щетину с лица… Обсохнув, побывал в ближайшей
парикмахерской, подстригся под канадку за шестнадцать рублей.
С деньгами — порядок. Родители выдали семьдесят, этого, если не пить, хватит
надолго. Тем более что перед карантином получил двадцать талонов. Они, целые
и невредимые, лежат под обложкой паспорта. И продуктов полным-полно. Можно
жить.
Да, давненько, давненько я не бывал в таком приподнятом настроении. В меня
словно вставили новую батарейку, и теперь я все смогу. Немного усилий, немного
энергии и желания — и любое дело будет сделано. Любые преграды падут... Я
впервые за долгое время свободен и крепок, меня не сковывает ни сосед-дебил
(его теперь просто нет), ни отсутствие денег, ни слабость похмелья; впереди
несколько выходных дней. Может, поразведаю насчет стоящей работенки. Как говорила
«мама» Павлика Ксюха: под лежачий камень вода не течет. Надо действовать,
надо искать, не так глупо, конечно, как эти горе-налетчики, но плесневеть
тоже нельзя.
Походить, например, по Торговому, поспрашивать у ребят, не нужен ли им помощник,
экспедитор там или кто-нибудь в этом роде, вдруг повезет. Или снова группу
собрать, растормошить Шолина, он хороший ведь барабанщик; петь, естественно,
не мои старые анархические агитки, а сочинить что-нибудь попопсовей. Под «Агату
Кристи» или под «Сплин». В Абакане «живая» дискотека есть, с группами, по
местному ТВ музыкалка выходит… Да нет, это все вряд ли, — вряд ли Шолин растормошится,
вряд ли я новые песенки сочиню... Или попытаться в абаканский театр устроиться,
там зарплата выше, и ее хоть «катановками», но выдают, говорят, почти без
задержек. Можно поучиться, стать осветителем, а если получится — и в актеры
затесаться. С молодыми парнями у них проблемы…
Пожарил мяса. Целую сковородку, с лучком. Питаться нужно хорошо, если хочешь
активной жизни… Открываю литровую баночку с помидорами «виноградная лоза»,
ее положила мне мама на день рождения, если выпадет его отмечать здесь. До
дня рождения еще с полмесяца, и неизвестно, что там будет в дальнейшем. Да
и что такое календарный день рождения? Просто формальность, цифирка на бумажке.
Нет, настоящий праздник у меня сегодня, сегодня мне исполнилось двадцать пять
лет. Позади четверть века детской игры, ошибок, робкой подготовки к взрослости.
А теперь пора наконец-то всерьез браться за ум.
Ем не спеша, смакуя, именно ем, а не закусываю. Как же это приятно! Вкус пищи
не отравлен водочным духом, не заслонен ее жжением. Все внимание на саму еду,
а не на выпивку.
Немного портит настроение обстановка в комнате. Убого, конечно, спору нет.
Те же обои… Обесцветились от старости, кое-где по швам отклеились и загнулись.
Пора бы заменить новыми. Видел сегодня в хозяйственном такие нежно-розовые,
с голубыми цветочками. Неплохая расцветка…
В театре первый рабочий день. На сцене спектакль, а мы торчим в нашей тесной
кандейке. Курим, пьем воду из пластиковой бутыли и ждем антракта. Вадим и
Андрюня беседуют между собой о своих проблемах.
— Лялин, слышал, в больнице до сих пор, — сообщает Андрюня тревожно, — и заяву
забирать не хочет, урод.
Бригадир отмахнулся:
— Гонят! Он давно дома валяется. Просто нам лапшу вешают, чтоб мы поочковали.
Я тут с Семухиным поговорил один на один…
— И как?
— Хреново, как… Против вас, говорит, все. Хотят вас убрать отсюда.
— Тварю-уги! — Но, поразмышляв, Андрюня выдает неожиданное сравнение: — Да
это в принципе и понятно — они же как осы. Одного тронь — сразу вся стая набросится.
А так поглядеть — вроде все друг с другом враги.
— Еще бы… — Вадим вдруг резко повернулся к Игорьку: — А ты — чтоб никаких
заиканий об увольнении. Понял? Из-за тебя ведь, мудака, завертелось. Мы его
по пьяни и прикончить могли.
— Причем — легко! — подтверждает Андрюня.
Игорек виновато поджимает губы:
— Да я, конечно, парни… Я с вами…
В кандейке жарко и душно; лучше б, ясное дело, сидеть сейчас на любимом диване
в брехаловке, но путь туда нам заказан. Теперь мы для актерской братии самые
злые враги. Даже женщины смотрят ненавидяще. По лицу директора, Виктора Альбертовича,
заметно — он что-то решает насчет Вадима, Андрюни и Лехи (меня, надеюсь, он
к избивателям Лялина не причисляет) и, по всем догадкам и слухам, решает не
в их пользу… А может, это и неплохо, что их поувольняют, примут новых, меня
же возьмут и сделают бригадиром. Как-нибудь по-новому себя почувствую, да
и зарплата немного выше…
В начале шестого (только мы установили декорации) заявился Димон. Его сперва
и не узнали — изменился он конкретнейше за неполный месяц. Из коренастого,
нагловатого паренька превратился в худого, ссутуленного, мнущегося человечка.
— Здорово, парни? — именно спросил он и стал совать нам темную, покрытую ципками
руку. — А меня, хе, вахтерша пускать не хотела.
— Н-ну дак, — неодобрительно отозвался Вадим. — Как живешь-то?
— Да-а, хе-хе, не особенно…
Спустились в кандейку, Димон вытащил из кармана пузырь «Минусы».
— Давайте по сотне граммулек. Я на полчаса заскочил. Хе, соскучился… За встречу,
а?
У Андрюни глаза сразу же загорелись, а Вадим, наоборот, посмурнел: не одобряет
пьянство во время работы.
— На пятерых и не почувствуем, Вадь, — успокаиваю. — Если что — догоняться
будем только после спектакля.
— Ну, хрен с вами, разливайте!
Игорек пить отказался и, задыхаясь от сигаретного дыма, покинул кандейку.
Мы по очереди заглотнули порцию из единственного стаканчика. Андрюня, первым
приняв на грудь, преобразился и стал рассказывать:
— Тут, Дименций, столько событий — башка лопнуть готова! Короче, отмечали
тихо-мирно день рождения Таньки Тарошевой, набрались прилично, все вроде путем,
уже собрались в автобус залазить, и тут молодой этот наш, вон который ушел…
он вместо тебя, кстати…
Послушав про избиение Лялина и последствия этого избиения, Димон завистливо
вздохнул:
— Да-а, весело вы живете… Бухгалтершу-то не обули еще?
— Отменили, — рубанул бригадир и стал наливать водку в стаканчик. — И так
геморрои со всех сторон. Потом, может, когда…
— Ничо, зато пидора проучили, хе-хе. А мне вот, — Димон вновь горько вздохнул,
— а мне и похвастаться нечем… Зря я отсюда уволился.
— Что, — говорю, — не катит на кладбище с трупами?
— Да что трупы, трупы не главное…
— Давай, давай, расскажи!
Димон выпивает, дышит в рукав своего потасканного полупальтишки, дожидается,
пока выпьют остальные, и затем, перемежая цепочку слов вздохами и чесанием
головы, рисует картину своей новой жизни:
— Четыре человека бригада. И босс сверху, Леонид Георгич. Работаем каждый
день. Можно день-другой прогулять, ну, хе, проболеть официально, только денег
за это, ясно, ни копья не получишь. А за день, бывает, по три могилы заказывают.
Летом, говорят, нормально, а сейчас, бля… Почва на полметра — как кость. Покрышки
если жечь — прогревается, только где их набраться. Ходим вдоль трассы, ищем…
Еще эти, из дома инвалидов, достают — дохнут один за другим. Их впритык, гроб
к гробу ложим, хе-хе, траншеей такой. И ни копья навара с них, да и с нормальных
— бутылку водяры сунут на всех и по полотенцу. У меня этих полотенец уже хоть
продавай... Один раз, правда, хоронили богатого, так дали каждому по сотке,
«Столичной» пузырей пять, нарезки… А, бля, пашем-то… Вон, все руки стер ломиком.
— Димон показал нам свои изуродованные клешни и спрятал, зажал их между колен.
— Зарплаты, хе, не видали еще. Хотя б талончики… Звоню сюда каждый день —
мне же расчет выдать должны — сегодня наконец-то четвертую часть выдали…
— Чего? Выдали? — подскочил Вадим, аж сигарету выронил.
— Триста сорок рублей. Еще осталась почти тысяча… Унты бы купить, а то весь
день на морозе…
Бригадир, не слушая его и ничего не объясняя, скрылся за дверью.
— Куда он? — не понял Андрюня.
Я-то, кажется, догадался, но боюсь особо надеяться и тем более вслух предполагать,
что Вадим побежал узнать насчет получки. Поэтому хватаюсь за «Минусу»:
— Давайте хлебнем.
Допили. Вадиму оставляем в стакане. Пустая бутылка спрятана под топчан.
— А тут как-то поручили мне гроб заколачивать, — продолжает Димон. — Ну, хе-хе,
беру гвоздь, молоток и — не могу. Рука не шевелится… Такая девчонка в гробу,
я на нее все прощанье смотрел…
Я слушаю без всякого интереса. С замиранием духа жду бригадира.
Кассирша, понятное дело, ворчит:
— Обязательно за две минуты до закрытия надо…
Игорек уже получил свою долю, счастливо улыбается.
— Сколько? — трясем его.
— Мне двести, а вам вроде побольше.
Вадим, расписываясь в ведомости, не выдержал, хохотнул. В его протянутую ладонь
опускается пачка купюр, сверху — мелочь.
— Ну? Ну? — лезет к нему Андрюня. — Триста? Пятьсот?
Вадим зажал деньги в кулак и отошел. Андрюня нырнул в окошечко.
— Уберите голову! — раздраженный голос кассирши.
Тот дернулся, ударил затылком фанерину и еще сильней разозлил всемогущую выдавальщицу
денег. Она почти завизжала:
— Вы еще разломайте здесь все! Разломайте!
— Ну, извиняюсь, — бурчит качок, жадно следя, что происходит в маленькой,
набитой деньгами комнатке. «Вот бы вломиться туда!» — наверняка мечтает.
Вадим тем временем проверил получку, удовлетворенно выдохнул:
— Триста восемьдесят пять, как с куста!
— Да уж, с куста, — говорю. — Попахали за них дай боже…
Андрюня, получив денежку, тут же принимается пересчитывать.
— В сторону можно, — пытаюсь его отпихнуть, — не загораживай.
Тупой богатырь не реагирует, он напряг все свои мускулы, стал каменным. Только
пальцы шевелятся, перебирая купюры, да губы шепчут:
— …двадцать, тридцать, сорок…
— Сенчин! — кричу через его плечо кассирше. — Сенчин, тоже рабочий сцены!
Зарплата — событие не просто праздничное, а из ряда вон выходящее. Сразу появляется
смысл в жизни, в работе, какой-то маячок впереди. Но зарплата бывает так редко,
так редко держишь в руках сразу такое количество денег, что становится не
по себе…
Деньги сразу меняют нас — мы неразговорчивы, напряжены. Нам теперь есть что
терять. А терять-то не хочется.
И, спрятав получку в кармане, разбогатев на три с половиной сотни, сидим в
тесной и душной кандейке в позе озябших воробушков, помалкиваем. Все бы, чувствую,
с удовольствием выпили, съели чего-нибудь вкусного, но так трудно вытащить
под чужие взгляды родимую пачечку, бросить в общак две-три десятки и предложить:
«Давайте-ка загудим!». Когда эти две-три десятки единственные, сделать это
намного легче.
— М-да, — кряхтит и мнется на стуле Димон, что-то готовясь, но никак не решаясь
сказать, на что-то (да понятно, на что) вызывая нас своим кряхтением.
Его никто не поддерживает, и через пару минут он поднимается:
— Ладно, пойду… Отоспаться надо, завтра… ох, на две могилы заказ поступил…
Вадим, пересилив боязнь растерять свою плотную пачечку, все же выдавливает:
— Как, может, вздрогнем? Отметим?..
Но реплика эта падает в пустоту: Андрюня что-то бормочет о новом свитере,
и Димон спешно прощается и уходит.
А я пить опасаюсь. Представляется вполне реальный ход вечеринки: выжираю пузыря
полтора (на радостях такое количество проскочит как бы и незаметно), в приподнятом
настроении шагаю домой в два часа ночи, горланю песни, цепляюсь к девчонкам,
в итоге же попадаю в трезвяк, а утром — похмелюга, штраф, горькие мысли о
канувшей в Лету зарплате. Лучше перетерпеть.
— Что ж, нет так нет, — со скрытой радостью принимает Вадим наш отказ, — еще
успеется. У бога дней много. — И, чтоб отвлечься от мыслей о выпивке, начинает
ругаться: — Чуть, сука, не проморгали денежки. Хоть бы одна падла бровью пошевелила,
мол, выдают. Ну им отрыгнется, скотам!
Еду с работы. Еду не в дядь Генином скрипучем «Пазике», а в удобной, приземистой,
быстроходной иномарочке. Японская, кажется, потому что руль у нее не с той
стороны. Чисто ради прикола махнул рукой — она остановилась. Предложил водиле
десятку и теперь ловлю кайф.
Я развалился на переднем сиденье, покуривая «Бонд», глядя вперед. Черный асфальт,
черное небо, а по бокам убогие заснеженные избушки, кривые заборчики. Так
называемый частный сектор. Иномарка несет меня в новую часть города, несет
туда, где есть возможность поймать долгожданную радость.
Пролетают встречные машины, ослепляя нас с водилой острым светом фар. Жутковатое
и приятное ощущение — чувствовать секунды опасности и беззащитности, когда
в полуметре от тебя просвистывает железный ящик, а ты видишь только белую
пустоту… Мимо. Ящик уже за спиной, он все дальше, и появляется небывалое облегчение,
и ты готов закричать и подпрыгнуть от радости. Нет, не стоит кричать и подпрыгивать.
Достаточно одной затяжки дорогой сигаретой.
Но вот впереди новая машина, белые пятна фар все ближе, острее, и снова эти
несколько секунд ожидания и пустоты…
Включен магнитофон, из колонок — мурлыкающий, тоненький голосок с кокетливым
придыханием:
…Ее мальчик далеко,
В семи морях,
Пьет других девчонок сок,
Поет им песни.
Может быть, все нечестно так,
Но только вот, наверно, интересно…
— Кто это? — заинтересовываюсь голоском и мелодией.
Водила с готовностью объясняет:
— Новая группа появилась — «Мумий Тролль» называется. Вот прикупил кассетку,
теперь оторваться не могу.
— Что-то действительно есть, — киваю, прислушиваясь к магнитофонному голоску,
а водитель продолжает рассказывать, уже мешая и раздражая меня:
— Говорят, наркоманы смысл какой-то глобальный находят, а мне и так хорошо.
На инопланетянское такое походит… Во, сейчас про дельфинов будет. Классная
песня!..
Торговый комплекс, как всегда, полон жизни. Этакое сердце города, пульсирующее
людьми, музыкой, фонарями, подъезжающими и отъезжающими машинами. Может, мне
это только так кажется, но с каждым днем Торговый все сильней, все крепче
стягивает город вокруг себя, все бойче колотится это огромное сердце. Даже
летом он вроде был спокойнее и незаметнее, чем сейчас — в морозный вечер конца
ноября… Возле киосков чуть ли не очереди, кафе и мини-маркеты забиты клиентами.
Даже в рядах, обычно почти безлюдных с шести-семи вечера, полно торгашей.
Или сегодня какой-нибудь праздник? Да нет — обычный четверг. А может, теперь
каждый день и каждая ночь такие? Или я просто старался не замечать, не дразнить
себя? Но сегодня-то я ничем не хуже всех остальных.
Водила тормознул белую иномарку рядом с пивбаром «Балтика». Отдавая десятку,
я говорю, что тоже обязательно заимею кассету с песнями «Мумий Тролля»; водила
товарищески улыбается и кивает.
Вхожу в бар уверенно, по-хозяйски неторопливо. Лицо стараюсь сделать ленивым
и сытым, но губы сами растягиваются в улыбке. Давно я не улыбался, в основном
усмехаюсь, ухмыляюсь, хмыкаю.
Жидкий синеватый свет, десяток столиков, а за ними парни, девчонки. Дым ароматных
сигарет кружит голову, после улицы дышать будто нечем, но это только сначала…
Над стойкой бара большой телевизор, на экране— клип песни на иностранном:
по трассе мчится шикарный, с открытым кузовом автомобиль, за рулем отвязная,
симпатичная герлица с желтыми волосами, в майке и по-модному рваных шортах.
Ей на все наплевать, она гонит по встречной полосе и поет. Машины сворачивают,
боясь столкновения, летят в кювет, переворачиваются, а желтоволосой хоть бы
что. Закрыла глаза, поставила ноги на руль… Интересно бы знать, о чем поет
— слова наверняка со смыслом… Педаль газа вжата в днище тяжеленным булыжником.
Ясно, герла не остановится, это ее последняя отвязка, зато стопроцентно крутая…
Следя за клипом, подхожу к стойке. Бросаю полтинник:
— Бутылку девятки.
— В бокал? — учтиво осведомляется-предлагает бармен.
— Желательно.
Пиво из бутылки переливается в высокий, из тонкого стекла бокал. На нем —
наклейка-эмблема «Балтики». И эмблемы повсюду, ведь это ее бар.
Хлебнув крепкой девятки, подождав, пока бармен наберет сдачу, я добавляю,
словно только что вспомнив:
— Да, и пакет чипсов с беконом.
— «Лэйс»? «Эстрелла»? «Русское золото»?
— Давайте «Эстреллу».
Честно сказать, тыщу лет мечтал так посидеть. Вот именно так. Даже, кажется,
чтоб точно такая играла музыка… В телевизор смотреть неудобно, для этого приходится
задирать голову, и вместо клипов я занялся разглядыванием бутылок на стеклянных
полках перед собой.
Десятки сортов вина, водки, виски, пива, ликеров. Текила, джин-тоник, фанта,
меринда, кола… Почти ничего из сказочного изобилия мне не доводилось пока
попробовать. Людьми вообще столько изобретено, а я как из каменного века какого-то
— водяра, которая подешевле, «Прима», убогие песни из паршивого магнитофона.
А остальное — мимо меня. И я сам виноват, сам во всем виноват.
Закуриваю. Кладу пачку перед собой на сделанный под мрамор пластик стойки.
Сегодня у меня «Бонд», и я могу не стесняться. Бармен тут же поставил рядом
с сигаретами чистую пепельницу. Но стряхивать в нее пепел не тороплюсь. Я
наблюдаю, как он висит на конце сигареты серой хрупкой палочкой. Есть такая
примета: если выкурить сигарету до фильтра, не уронив пепел и не сказав ни
слова, — исполнится любое желание…
Получку я заранее разделил на две части. Двести пятьдесят рублей спрятал подальше,
во внутренний карман куртки, рядом с паспортом, а остальные оставил в джинсах.
Это — на сегодняшний праздник. Пить много не буду, только пиво и, может, какое-нибудь
слабенькое вино. Настоящее. Столько раз читал, видел в кино, как люди наслаждаются
вкусом разных бордо, шардонэ, закатывают глаза, стонут блаженно. Я же знаком
только со сладким жжением портвейна «33» или «777» и кислостью «Совиньона»
и «Монастырской избы». Эти сорта не располагают к наслаждению вкусом — скорей
проглотить пару бутылок и ждать результата.
Прогулочным шагом двигаюсь вдоль шеренги ларьков. Рассматриваю товары, людей,
не забываю держаться подтянуто и независимо. Черную кроличью шапку заломил
как можно сильней на затылок, оглядел себя в витрине закрытого магазина. Выгляжу,
кажется, ничего. Куртка сидит идеально, плечи широкие, а бедра узкие; джинсы
пошиты как раз как сейчас модно. Нормально, нормально все, и нечего комплексовать…
И погода под стать моему настроению. Тепло, но не настолько, чтоб таял снег,
тепло как-то именно по-зимнему, как в горах: и тепло, и снег хрустит…
Вокруг в основном молодежь. И столько симпатичных девчонок! И многие без парней.
Да, почему-то мало парней… Вот одна. Медленно так прохаживается по тротуару
туда-сюда. Моего роста примерно, в белой короткой курточке. Ниже куртки —
узкая полоска кожаной юбки. Ноги обтянуты теплыми шерстяными колготками. По
белой куртке веером — темные волосы. В лице есть азиатское; то ли хакаска,
то ли метиска… Скорей всего ждет парня, своего парня. Свидание. Сейчас прибежит
какой-нибудь, обнимет ее, и они полетят в ночной клуб «Пена» или в ДК «Юность»
на дискотеку.
Останавливаюсь шагах в десяти от нее. Закуриваю. Тоже делаю вид, что поджидаю
подружку. Ненавязчиво наблюдаю за этой, в белой курточке. Она как раз в моем
вкусе. Крепкая, стройная, какая-то хищноватая. Ту меланхольную пипетку с подоконника
с ней не сравнить. И вот она уже стала единственной, одной во всем мире, кого
я хочу, кого я теперь готов полюбить.
А парень, а парень-то все не идет. И никто из этих десятков людей, деловито
шагающих или лениво плетущихся мимо, как будто не замечает ее. Как будто ее
и нет, такой соблазнительной, так сексуально одетой. Удивительно просто… Или
специально? Сама судьба вновь дает мне шанс ухватить свою порцию радости.
Отводит от красивейшей девушки чужие глаза, чтоб подарить ее мне…
Хм, и что я стою? Что я опять стою, как последний кретин?!
— Привет! — улыбаюсь широко и открыто, и в то же время стараясь не особенно
обнажать нездоровые зубы.
— Привет, — слегка подозрительное, выжидающее в ответ.
— Классный вечер сегодня, как будто праздник. Да? — ищу пути завязать разговор.
— Дома просто невозможно торчать… А ты ждешь кого-то?
— Да так…
— Может, тогда в бар заглянем? Посидим, пивка выпьем. — И я снова дружески
улыбаюсь. — Пойдем?
— Я пиво не пью. Не люблю — горькое.
— А что любишь? Сегодня, и для такой милой девушки, я готов на все!
Наверно, говорю не так и не то, но мое неумение искупается искренностью. Я
уверен: мои глаза лучатся любовью. Таким глазам отказать невозможно. Да, мне
отказать невозможно… Несколько секунд ожидания ее ответных слов растягиваются
до бесконечности. Смотрю ей в глаза, — чуть раскосые и потому точно смеющиеся
над моей неуклюжестью, — чувствую тепло и гладкость ее упругих щек, ласковость
пухленьких губ… Еще мгновение, и я не выдержу, возьму и обниму, и никто меня
не оторвет от нее…
— Н-ну, — наконец-то ее кокетливо-раздумчивое, — ну, джин-тоник нравится или
вино, «Изабелла»…
Я беру ее под руку и говорю:
— Все хорошо, все прекрасно.
Просторный, теплый салон сорок первого «Москвича». Машина бежит по пустынной,
уснувшей улице Мичурина. Лысоватый, пожилой водитель торопится доставить нас
по указанному адресу, мне же хочется, чтоб он сбился с дороги. Заблудиться
и ехать, ехать…
Мы с девушкой на заднем сиденье. У меня на коленях пакет с хорошей водкой,
тремя баночками джин-тоника, копченой курицей, яблоками, оливками.
— Еще долго? — спрашивает Жанна (наконец необычное имя, а то вечно встречаются
Лены, Марины, Оли…).
— Да нет, — голос водителя, — тут пешком напрямик десять минут. Ехать дольше…
Не надо мне пешком и напрямик. Нужна скорость, тепло, полутьма салона. Каждое
мгновение здесь сближает меня и девушку. Вот что-то разрешило дотронуться…
Провожу пальцами по ее ноге. Под толстыми шерстяными колготками нащупываю
колено, веду руку выше, расправляю пальцы и охватываю мягкость бедра. Она
убирает мою руку, но убирает не резко, не грубо, а словно бы объясняя: «Подожди,
еще не время, приедем, тогда…». И, попав пальцами в мою ладонь, слегка ее
поласкала: «Скоро, скоро».
…С полчаса мы просидели в «Балтике», почти не разговаривали. Смотрели друг
на друга, слушали музыку; Жанна пила джин-тоник, а я пиво. Потом я предложил
купить чего-нибудь вкусненького и поехать ко мне. И она удивительно легко
согласилась. И вот мы едем. Я стараюсь не представлять, какая у нее будет
реакция, когда «Москвич» остановится перед дверью общаги мебельной фабрики.
Догадываюсь, но стараюсь не представлять. И поэтому хочется оттянуть решающую
минуту, ехать долго-долго, трогать девушку, дышать одним с ней воздухом, знать,
что она рядом, что она готова быть со мной…
Беру ее за руку, наши пальцы послушно сплетаются; я тихонько мурлычу услышанную
в другой машине песенку:
Мне под кожу бы, под кожу
Запустить дельфинов стаю,
Я тогда бы вместе с ними
Вдаль уплыл бы навсегда бы…
— Перестань! — с неожиданным раздражением перебивает Жанна. — Там не такие
слова.
— Извини, еще не запомнил. Свежий альбом.
— А у тебя он есть?
— Увы…
— Зря.
От этого короткого слова надежда на приятную ночь почти исчезла; да, сейчас
все закончится…
— Сюда, если не ошибаюсь? — Водитель свернул с улицы Мичурина в черную пропасть
дворов.
И вот фары высвечивают пятиэтажку буквой «П», крыльцо, на котором, как обычно,
кто-то тусуется… Я лезу в карман за десяткой.
Машина сделала полукруг по двору и остановилась метрах в пяти от подъезда.
Отдаю водителю деньги, открываю дверцу, шурша пакетом, выбираюсь. Подаю руку
девушке. Но она остается сидеть.
— Приехали, Жан, — наклоняюсь, заглядываю в салон и встречаю ее растерянные,
готовые стать злыми глаза.
— Это общежитие?
— М-да-а… — И теперь только усталость, сонливость, равнодушие. Пакет с едой
оттягивает руку. Уж скорей бы оказаться в комнате, лечь на кровать.
Но что-то во мне не желает так просто сдаваться; пытаюсь выманить девушку
из машины:
— Жанна, пожалуйста… нам надо поговорить. У меня отличная комната, магнитофон…
Водитель, уставившись в лобовое стекло, терпеливо ждет.
— Жанна, — зову я жалобно и уже безнадежно.
— До свидания, — ее оскорбленно-глухое в ответ и хлопок закрывшейся дверцы,
как жирная точка.
Машина нехотя тронулась, покатила прочь. Смотрю вслед. Красные лампочки над
задним бампером все меньше, тусклее. Колеса хрустят кашей из снега и гравия.
Вот стена, машина заехала за нее. Жанны больше нет. Я снова один.
Бреду к общежитию. На крыльце вьетнамцы (или китайцы), девчонки. Гонят по
кругу портвейн. Лавирую меж ними, стараясь ни на кого не смотреть, никого
не задеть.
— Хорошо жить стал, Ромик! — знакомый голос. — На такси катаешься.
Это Лена. Ее держит за талию низкорослый, узкоглазый человечек в огромной
собачьей шапке на голове.
— Уху, — отвечаю, — разбогател на два дня.
Ленин кавалер смотрит недобро, как на соперника, и я тороплюсь укрыться в
подъезде.
Из моей комнаты — музыка. Какой-то блатняк. Дверь приоткрыта. Толкаю ее, вхожу.
— Приперся, свол-лочь! — За столом Леха, коротко стриженный, побрившийся,
помолодевший; улыбается до ушей. — Вползай, дебилидзэ! Где шлялся?
Внутри меня оборвалось и опустело. Слов нет. Осторожно кладу пакет на кровать.
А на столе литровка «Ферейна», банка китайской тушенки, кусками наломанный
хлеб.
— Садись давай, забухаем! — говорит Леха, втыкая в рот фильтровую сигарету.
Сажусь, наблюдаю, как он наливает водку в стаканы. Чуть не по полному.
— Куда столько?
Он по-хозяйски машет рукой:
— Пей, не жалей! —С силой врезал своим стаканом по моему, объявил тост: —
Дава-ай!
— Да уж…
— Не рад? — полупьяная радость соседа готова смениться обидой.
— Рад, — тороплюсь успокоить, — рад. — Делаю два больших глотка и, задохнувшись,
кашляю.
— Закусывай, дебил, скорее! Вот тушенка, хлеб.
Чтоб осадить его высокомерную хлебосольность, вынимаю из пакета свои богатства.
Бросаю на стол пачку «Бонда». А Леха цветет пуще прежнего:
— Не слабо! Пир на весь мир!.. Может, Ленку позвать?
— Сходи, — усмехаюсь. — Она как раз на крыльце с узкоглазыми.
— Эх, сука… Туда ей и дорога.
Снова пьем. Не скупясь, закусываем курицей. Леха начинает рассказывать.
— Нормально я съездил. Главное — кое-что понял про жизнь. Да. Крутиться, Ромка,
надо, понимаешь? Теперь правильно заживем. Я башлишек мала-мала привез, с
родителями попрощался. Они меня поняли, что там мне нечего делать. Они бы
и сами свалили, но только куда им теперь… — Леха взялся за бутылку, набулькал
водки в стаканы. — В поезде с такой очаровашкой познакомился! Минусинка тоже…
Адрес дала, завтра пойду, приглашу куда-нибудь. В «Пене» сколько вход, не
знаешь?
— Полтинник, кажется, — пожимаю плечами.
— Дороговато… Ну, ничего, поглядим. Давай!
Выпили.
— Нельзя, Ромка, теряться, вот что я понял. В наше время теряться — высшее
идиотство! Павлик — кретин, но он это чувствовал… Бухгалтершу-то не раскулачили?
Нет? Ну и правильно, это гнилой вариант. Надо найти что-то серьезное. Вокруг
люди такие дела делают, Ромка, такие башли! А мы ползаем… Нет, я проснулся,
понял. Теперь окончательно понял! Я так поднимусь всем им назло! Мы, Ромыч,
прорвемся! — И он опять наполняет стаканы.
Хочется спросить: «Куда ты так гонишь?!». Вместо этого беру стакан и послушно
несу ко рту. Скорей нажраться и рухнуть. Прикончить сегодняшний день…
— У нас там по цветному металлу все крутят. Самый доходный бизнес. Провода,
запчасти, ручки всякие тащут на пункты. Дети, бомжи, работяги. А здесь насчет
этого вроде еще не прокнокали. Я с людьми поговорил, готовы сотрудничать,
пункты помочь открыть, а мы принимать будем, ну, как эти, начальники филиала.
У, как ты, согласен?
— Можно попробовать, — бормочу, сдаваясь враз надавившей водочной тяжести.
— Ну и правильно, Ромка. Мы с тобой таких башлей заработаем — все охренеют!
Вон в парке Победы сколько бронзы там, меди. Только надо по-хитрому как-нибудь…
Завтра пойду к жене, заберу вещи. У нее ж мое пальто осталось, брюки, рубахи.
Все лень было. Хожу, как чмо какое-то… Нет, надо браться за ум!.. Как там
в театре? Лялин-то жив, ублюдыш? Ма-ало ему… А ты чего? — Леха прищурился,
оценивающе меня оглядел. — Разодетый, чистенький, с джин-тоником. Джентельмен,
ха-ха!.. Эту пипетку свою с подоконника не отоварил еще? Ну ты дебилидзэ!
Чего теряться-то?! В наше время теряться нельзя!