Александр Давыдов
Размышление на грани веков
Вновь, на исходе тысячелетия, оборвалась путеводная нить, и мы уж в который
раз оказались в пустоте, в затишье времени, в эпохе, не объятой мыслью и не
освоенной искусством. Эпоха предшествующая имела свой образ, назвать его хоть
постмодерном. Наименование уклончивое — «после нового», но творцы постмодерна
скорее трактуют его как последнюю новизну, как предапокалиптическое искусство
конца. Впрочем, эпохи эклектики регулярно следуют за исключительными взлетами
творчества, как болонская школа, в которой угас Ренессанс. Об одной из подобных
замечательно выразился Бодлер: вроде того, что мелкие претензии личности загубили
коллективную самобытность. Правда, постмодерн в отличие от предшествующей
эклектики предельно ненаивен, постоянно отслеживает себя, отнюдь не настаивая
на собственной творческой значительности. Возможно, потому он не столь губителен.
Постмодерн принципиально агениален. Спокойное, невдохновенное обладание всеми
материализованными порывами творящего духа не должно бы порождать чувство
превосходства. И все ж порождает, но не в сфере мастерства, а понимания (видимо,
ложного, ибо гениальность понимаема только гениальностью), — следствие той
самой ненаивности. Не как превосходство мастера над мастером, а шута над королем.
Или, скажем, напоминающее восхищенно-усмешливое отношение взрослого к гениальной
наивности ребенка. Или, допустим (да не прозвучит упреком), умелого мошенника
к околпаченному им мудрецу.
Соответственно, при скромности творческих претензий самооценка постмодерна
выше некуда — как полного завершения творчества, которое в дальнейшем обречено
довольствоваться все более изощренной и изобретательной игрой с обломками
культурного хлама. Или, пускай, наследства, но не наследия, требующего почтительного
попечения. Однако жизнь не признает назначенных концов, разве что концовки,
за которыми следует новое начало. Жизнь течет себе и в неконцептуализованные
времена, еще более, чем всегда, наивна.
Постмодерн был впору эпохе. И вот она иссякла, возможно, поддавшись магии
чисел, смене тысячелетий. Враги (как и друзья) постмодерна преувеличивали
его разрушительность. Высмеянное творчество гениев осталось непоколебленным.
Демоны эклектики по сравнению с теми, что испытуют души великих творцов, не
больше чем мелкие бесенята. Постоянная усмешка постмодерна всего лишь попытка
(не наивнейшая ли?) заслониться безбрежной иронией от разверзшейся бездны.
Постмодернист, он ведь тоже человек, следовательно... И пред лицом этого неукоснительного
следования подчас остроумные, но невеселые культурные игры — всего только
бесшабашный кураж удальца, скрывающий отчаянье, столь уверенное, что парализует
малейшую попытку заглянуть за фасад явленного, взглянуть в глаза великому
и грозному. Но как ни верти головой, от «следовательно...» не отвернешься.
Вы будете смеяться, но к чему ж искусство, если не для того, чтобы питать
душу пред лицом жизни и смерти? Смех выйдет натужным. Да, искусство всегда
едино и всегда прежнее, со времен становления человеческого духа и на все
времена. А лукавых эклектиков восславим за то, что своим бодрящим цинизмом
они помогли нам скоротать невнятную эпоху очередного предапокалипсиса, которые
вовсе нередки в истории. Не упрекнем их за пристрастие к любым видам успешности.
Без нее бодрость становится бодрячеством. Истинный демонизм предполагает богоборчество,
а уходящие эклектики нескромны лишь в отношении жизненно-бытовых претензий.
Они, разве что, агностики. Их устраивала роль счетоводов, учитывающих материализованные
события культуры, полагая, что те тускнеют без фамильярной игры с ними. Но
ведь и любовь тускнеет без фамильярности. Разумеется, постмодерн серьезен
как отношение к культуре, как серьезны научные концепции смешного. Он значителен
в качестве единого высказывания.
Однако за кулисами этого надрывно-веселого карнавала существовало искусство
в собственном, прежнем смысле, упорно серьезное, одинокое и житейски неуспешное,
не порывающее с традицией посредством самоназначенного ее завершения, не отъединяющееся
от нее усмешкой. Оно неизбывно, ибо отвечает насущной человеческой потребности.
И оно — не менее точный образ эпохи, но не ее трагически кривляющейся поверхности,
а истомленного духа, вожделеющего истины.
Творцы этого искусства, конечно, разнящиеся талантом и глубиной, не были объединены
никаким сообщничеством, если речь идет о вольных мыслителях и создателях,
а не о последовательных адептах предустановленных, иногда мутноватых и вовсе
мутных, духовных учений. Кажется, даже чурались дружеского общения. Возможно,
поддаваясь веяньям времени, стыдливым на серьезное. Они одиноко собирали камни,
лишь смутно догадываясь, что не единственны в своем поиске. Даже сами взыскующие
духа не были уверены, что они совместно — явление. Лишь очередное затишье
времени могло укрепить их в подобной догадке. Я говорю о литературе, хотя
знаю, что подобное существует и в других искусствах, но познание общего сродства
еще впереди.
Расхристанная страна вожделела истины, а тянулась к отвлечению. Впрочем, тем
не грешнее других. Восстание масс, которое с грустной обреченностью, прикрытой
иронией, возвещал Ортега-и-Гассет, победило давно и повсеместно. В России
едва ль в последнюю очередь, тем приобщив к цивилизации. Однако ж, масса состоит
из людей, которые, следовательно... В эпохи, когда начинало змеиться трещинами
выстраданное благополучие, уединенный и темный мыслитель становился популярней
кинозвезды. Россия — всегда неблагополучие и перманентный кризис. Ей ли не
вожделеть истины? Ей ли от нее с упорством не отворачиваться? Россия — уникальное
пространство не разъясненной, но осваиваемой поступками жизни.
Профанирование искусства тщетно. Ответом на попытки его убить («искусство
умерло», на разные голоса) и похоронить под бременем всеобщей суетливости
в добывании жизненных благ и ненаивности творцов, уверен, станет очередное
рождение большого стиля, возрождение гениальности. Возможно, и скорее всего,
на маргинальной окраине современной цивилизации — почему б не на Мадагаскаре?
отчего б не в Рязани? Именно культурные окраины ныне питают захиревшее, утратившее
гениальность цивилизованное кино. Маргинальным творцам снисходительно присуждают
призы, умиленно взирая, словно на одаренных малолеток: мол, вы — наше прошлое,
мы — ваше будущее. В культурной перспективе это утверждение обратится вспять,
ибо вечен дух, питающий искусство, и неизбывна трагедия бытия. Высокопарно,
банально? Не побоюсь и даже напомню еще одну банальность: талант та новость,
которая всегда свежа. А свежее сообщение быстро подгнивает.
Россия не менее, чем Мадагаскар или Китай, выстрадала большой стиль, и он
рождается усилиями одиноких творцов и уже пробрезживает сквозь туман очередной
бытийной невнятицы, лишившейся даже расхожего образа. Теперь проницательный
взгляд уже способен различить сходность, казалось, разрозненных усилий — близость
до странности и направления поиска, и методов образного познания. Но что ж
странного, коль все мы обречены единой судьбе? Настало время собирать, и прежняя
розность сливается именно в явление. Серьезное искусство не имело резонанса,
который, как мы знаем из физики, возникает лишь в среде со свойством непрерывности.
Среды прежде не существовало. Оно обращалось душой к душе, а раскиданные по
просторам России души робели громогласно признать свою причастность к неприличному
по серьезности поиску.
Сейчас способна возникнуть среда. Почему б не в России, с ее могучей культурной
традицией, стране, располагающей уникальным опытом разнообразных социальных
устройств, различно томивших душу, остро взыскующей истины, одновременно ее
чураясь? Обладающей языком, на котором, в отличие от более укрощенных цивилизацией,
проще сболтнуть глупость, но, может быть, легче высказать доселе неведомое,
то есть требующим попечения, пролагания в нем дорог. Расхожая культура последней
эпохи разве что перебрасывала ненадежные мостки над болотными хлябями. Да
и предпоследней тоже — выхолощенный натурализм, прилежно пытающийся живописать
человека социального, вроде бы не игнорирующий трагедий современной жизни,
но тем заслоняясь правдой от истины, страшным от ужасного, бессильный выразить
утратившее социальность бытие, как не выразишь таинственное «пи» отношением
целых чисел. Впоследствии жизнь, возможно, и выкристаллизуется в социологию.
Сколь ни хорони мир, он упорно существует, и вслед за концом следует новое
начало. А у изначала всегда простирается миф. В то время, когда одни с почти
истерическим смехом завершали, а другие тщились продлить, одинокие творцы
создавали новый миф, до поры не единый, не Евангелие, а всего лишь апокрифы.
Миф (как и апокрифы) синкретичен — он и повествование, и поэзия, и наука,
иль все науки разом. Современной литературе серьезности свойственно слипание
жанров, что соответствует нерасчлененности существующего непознанным мира.
Возможно, впоследствии из этого комка будет общим усилием вылеплен вовсе новый
род литературы. В отличие от прозаизма устаревающей прозы, проза творцов нового
мифа поэтична. Как-то Эйхенбаум, на своем уровне познания, обмолвился, что
в переломные эпохи проза много заимствует у поэзии.
Миф возникает из целостности духа, как и апокриф из индивидуального духовного
усилия постичь целое. Постмодерн принципиально нецелостен, невозможен без
распознаваемости деталей. И новая серьезность причастна ко многим традициям,
но не инструментальна, а органична. Это не игра с традицией, а попытка познания
бытия и попытка заклясть бесов распада. Отчаянье от запустевшей жизни и развала
прежних секулярных мифов порождает страстное познавательное усилие, к которому
привлечены разнообразные постижения мудрости, но не как внешние духу инструменты,
а соединенные насущным стремлением.
Новая серьезность, не будучи смешливой, оптимистична. Без данного свойства
вряд ли решишься заглянуть внутрь человеческой души, опасаясь увидеть там
лишь скопище могильных червей. Она не верит в бессмыслицу жизни, иначе пожалела
б сил для очередной, уже прискучившей, ее констатации. Новую серьезность можно
было б назвать новой наивностью, но ведь ее творцы прошли все искусы современного
скепсиса. В серьезности сквозит едва заметная усмешка. Лишь Евангелие серьезно
абсолютно. Апокриф бывает едва ли не комичен. А беседа мудрецов тем полней
и всеохватней, если сдобрена умным юмором. Серьезность не в занудстве, а в
ответственности за произнесенное слово.
Литература новых мифотворцев открыто элитарна. Навряд доступна всем, но не
герметична, обращена к каждому, не творит метаязыка, не отсылает к потаенным
контекстам, а говорит на общедоступном языке культуры и душевных состояний,
то есть непосредственна. Двери ее распахнуты любому, кто способен на сотворчество,
ведь в отличие от Писания апокриф адогматичен. И он не вызов Богу, не ересь,
а тоже сотворчество. Вряд ли усилие добросовестного и негорделивого познания
может быть неугодно Богу. Новые апокрифисты не создают учения, а вовлекают
в поиск.
Таков облик этого явления современной культуры, возникшего в ответ на запрос
невнятно меняющегося мира, не как артикулированное течение в искусстве или
общение единомышленников. Тут, конечно, не новое, а вечное культуры. Новизна
лишь в состоянии духа, ракурсе взгляда на вечное, дарованном очередными испытаниями,
которым подверглась человеческая душа. Сейчас заканчивается благодатное существование
этого явления неназванным. Маркирующие слова «метафизичность», «поэтичность»,
«мифотворчество» объединят одиноких творцов в литературное или, шире, культурное
течение, тем омертвив вольное движение духа. Наименование, будь то «новая
серьезность», «новый метафизис», «новое мифотворчество» или другое, послужит
предвестьем гибели явления, которое впоследствии освободит место иному «новому»
или «постновому». Но что говорить о конце, лишь приближаясь к началу?
Кто ж они такие, эти одинокие творцы? Их имена не широко известны. Их число
не учтено, как и не учтен читатель. Таково свойство латентного существования
явления. Они пока столь разъединены, что могут не знать о единомышленнике,
живущем в соседнем подъезде. Полагаю, что их много, даже не счетное множество,
а словно континуум. Их сочинения изредка и будто стыдливо промелькивают в
различных журналах, публикуются малотиражными книжечками. И все ж назову несколько.
К примеру, Андрей Тавров, Александр Иличевский, возможно, Юрий Стефанов, больше
известный своими статьями и переводами, или, например, Юлия Кокошко с далекого
Приуралья.
Пора вглядеться в это явление, покинув прежнее тысячелетие, где, подверженный
магии цифр, человек оставляет прошлое, лишь казавшиеся абсолютными окончания,
устремляясь в будущее, освеженный в который уж раз наступившим началом. Новый
век начинается с обновленной серьезности, обновленной наивности, обновленного
мифа.