Петр Вайль. Европейская часть. Петр Вайль
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 10, 2024

№ 9, 2024

№ 8, 2024
№ 7, 2024

№ 6, 2024

№ 5, 2024
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Петр Вайль

Европейская часть

Петр Вайль

Европейская часть

Трамвай до Мотовилихи

Прямоугольная планировка сразу обозначает умышленный город. Красота здесь лишена очарования естественности, как жизнь по приказу. Приказом царицы Пермь назначили городом, и она стала обзаводиться не историей, которой не было, а мифологией, которая есть всегда, если есть желание. Трамвай номер четыре по пути от ЦУМа к цирку и дальше на Мотовилиху проходит над Егошихинским оврагом — отсюда, от заложенного здесь медеплавильного завода, и пошла Пермь. Сейчас это особая центровая окраина, сдвинутая не по горизонтали, на край, а по вертикали, вниз. Провожатый кивает на овраг: «Вон там за кладбищем речка Стикс». Законная гордость: где еще на свете есть Стикс? На этом — нигде. Над Егошихой — трамплин, прыжки бесстрашно совершаются в долину реки смерти, а там шпана.
Из трамвая жизнь вокруг видна сквозь чужую мудрость: окна в общественном транспорте мэрия украсила изречениями великих. Имеются муниципальные афоризмы для детей: «Любовь и уважение к родителям без всякого сомнения есть чувство святое. В. Белинский». Для родителей: «Без хороших отцов нет хорошего воспитания, несмотря на все школы. Н. Карамзин». Для школы: «Лень — это мать. У нее сын — воровство и дочь — голод. В. Гюго» — с категорией рода не все ладно, но изъяны грамматики искупаются дидактикой.
Двое в солдатских ушанках не обращают внимания на заповедь: «Судите о своем здоровье по тому, как радуетесь утру и весне. Г. Торо». Во-первых, уже полчетвертого, во-вторых, снежная зима, в-третьих, о здоровье проще судить по цвету и запаху друг друга, в-главных, увлечены разговором. «Я его еще поймаю», — угрюмо обещает один. Второй кивает: «Даже двух мнений быть не может. Ну, даже двух мнений быть не может». Первый воодушевляется: «Я его еще поймаю. Убью обеих». Слова звучат громко и веско, пассажиры ежатся и отворачиваются к окнам. «Из всей земной музыки ближе всего к небесной — биение истинно любящего сердца. Г. Бичер». Та, что ли, Бичер, которая Стоу? Дяди Тома в четвертом трамвае только не хватало.
Хижины обступают Уральскую улицу, сменяя блочные и кирпичные дома. Трамвай идет вдоль реки, спускаясь к ней. Если выйти, с высокого еще берега видна широченная Кама, за ней — Верхняя Курья, далеко слева скрыт за излучиной Закамск, по здешней мифологии — потустороннее место, вот и не видать. Спуск делается круче, тут полудеревянная старая Мотовилиха, которая завораживала с той стороны Камы пастернаковскую Женю Люверс.
«Доктор Живаго» разместился в центре Перми, переименованной Пастернаком в Юрятин. На нарядной Сибирской — «Дом с фигурами», библиотека на углу Коммунистической, где встретились Живаго и Лара. И — удвоение культурного мифа — дом «Трех сестер», о чем рассказывают в Юрятине доктору. Здание пестренько выложено красным и белым кирпичом, здесь теперь «Пермптицепром», порадовался бы позитивный Чехов. На Сибирской — и длинный низкий дом, в котором провел юные годы Дягилев, и губернаторский особняк желтоватого ампира, каков всегда ампир в России, и Благородное собрание с плебейски приземистыми колоннами, ныне клуб УВД, и в глубине парка театр оперы и балета, где к пермским морозам бергамаск Доницетти подгадал «Дона Паскуале» (Пермь — Бергамо, или, еще лучше, Пермь — Парма: насторожись, краевед), и новенький Пушкин среди многоэтажек с нашлепкой снега на цилиндре. Мимо тянется троллейбус номер три, желто-зеленый, с алой надписью «Лапша Доширак» — не секундант ли Дантеса?
Сибирская проходит сквозь центр по бывшему каторжному этапу от Камы до Сибирской заставы. Раньше она была Карла Маркса, почему-то из всех новых-старых героев пострадал один Маркс. Володя Абашев, автор замечательной книги «Пермь как текст», рассказывает, что некогда улицы, выходящие к Каме, носили названия уездов (Чердынская, Соликамская, Ирбитская), вписывая город в край. Теперь они — Комсомольский проспект, улицы Куйбышева, 25 октября, Газеты «Звезда», а Сибирская одинока в окружении Большевистской, Коммунистической, Советской. Контекст поменялся, обновились коды. На высоком холме над Мотовилихой — мемориал 1905 года в виде парового молота. Как это у Пастернака-пермяка о народе: «Ты перед ним ничто, он, как свое изделье, кладет под долото твои мечты и цели».
Молот и долото — как раз в Мотовилихе, где знаменитые оружейные заводы. Шоу-рум под открытым небом — скорее шоу-двор — с изделиями пермских мастеров. Занесенные снегом орудия и пусковые установки выглядят брошенными в повальном бегстве — так отчасти и есть. 20-дюймовая «Уральская царь-пушка» с ядром в полтонны. Самоходка «Акация», гроздья душистые. Самого плодовитого конструктора зовут Калачников — никак брат-близнец. В центре города, в бывшей духовной семинарии — ракетное училище: горние выси остаются под контролем.
Плетение мифологической ауры увлекательно и неостановимо. Вряд ли имели в виду нечто значительное екатерининские шутники-интеллектуалы, когда назвали Стиксом ручей в Егошихинском овраге. Но в мифе каждое лыко в строку. Он выручает в тяжелые времена, работает на самоутверждение, ослабляет всероссийский комплекс столицы, приглушает стон пермских сестер: «В Москву! В Москву!».
Пермь как сэндвич: снизу — невесть какая память о Перми-Биармии, куда викинги ходили за невестами (российское хрестоматийное утешение: самые красивые у нас); сверху — трогательная смешная всемирность с Сенекой и Леонардо на трамвайном стекле; между — та непридуманная жизнь, которая течет двадцать четыре часа в сутки триста шестьдесят пять дней в году.
По пути из аэропорта, за деревнями Крохово и Ванюки, справа долго виден нефтеперерабатывающий завод — источник существования. На придорожном плакате: «Оксфорд — побратим Перми». Повезло Оксфорду — побрататься с первым европейским городом. «Европа начинается в Перми» — лозунг с напором, исключающим законный, но нежелательный вариант: «Европа кончается в Перми». Откуда смотреть. Как утверждает популярный в здешнем общественном транспорте автор: «В конце концов люди достигают только того, что ставят себе целью, и поэтому ставить целью надо только высокое. Г. Торо». Мифотворчество как способ выживания — вызывает уважение.
Здесь много всероссийской мешанины: кафе-бар «Кредо», магазин «Ком иль фо», фестиваль «Мини-Авиньон», призыв «требуется повар для изготовления пельменей на конкурсной основе». Но много подлинного своего, не только умозрительного, но и того, что можно потрогать, увидеть, восхититься. Таково явление пермской деревянной скульптуры XVIII века. Местные резчики подправили облик Христа по своим идолам, создав редкой силы образы Спасителя с плоским скуластым лицом и широко расставленными раскосыми глазами. Почти кощунственное распятие: маленький, корявый, руки разведены в жесте недоумения. Домашний полуязыческий Никола с выпуклыми складками на лбу держит город, прикидывая вес на ладони. Статичные фигуры замерли в причудливых позах: в опасном наклоне вперед с какой-то чуть не удочкой в руках; с поднятой будто для голосования рукой и выражением полной готовности. До обидного недавно эти шедевры стали робко внедряться в мировой обиход. Слишком свое, чересчур вещественное: не викинги, не пермский геологический период, не центр мира и начало Европы. И легко догадаться, что в собрании Пермской художественной галереи всегда, особенно зимой, куда большим успехом пользовались «Римские бани» Федора Бронникова, где эта на переднем плане в одних лиловых тапочках.
Лиловый негр в красной жилетке неподалеку от Спасо-Преображенского собора, где размещен музей, приглашает в заведение «Солнечный блюз». Здесь, на Комсомольском проспекте, в мороз — негр из фанеры, другой бы не выдержал.
Мороз обрушивается на город ночью, внезапно, в обход прогнозов. С утра по телевизору рассказывают о технике безопасности при снятии сосулек. После обеда становится чуть легче: пошел снег — все гуще, сильнее. Молодая кондукторша подмигивает, кивает на заднюю площадку и громким шепотом говорит: «Уже третий сегодня». Видя недоумение, поясняет: «Мороженое в минус двадцать пять, я бы с ума сошла!». Мужчина с эскимо, шевеля губами, дочитывает надпись: «Истинный показатель цивилизации не уровень богатства и образования, не величина городов и количество урожая, а нравственный облик человека, воспитываемого страной. Р. Эмерсон» — и выходит с мороженым из трамвая, сразу пропадая в снежной завесе. Бабка с картошкой в авоське вглядывается в стекло: «Землепашец, стоящий на своих ногах, гораздо выше джентльмена, стоящего на коленях. Б. Франклин». Снег идет густо-густо, едва угадываются дома Мотовилихи. Старуха боится пропустить остановку, разворачивается и глядит в окно напротив: «Умственные наслаждения удлиняют жизнь настолько же, насколько чувственные ее укорачивают. П. Буаст». Старуха вздыхает.

Макарьевская ярмарка

Макарьев встает из волжских вод постепенно — шатровая колокольня, купол Троицкого собора, кресты Михайло-Архангельской церкви, потом уже и длинные белые стены. Плоской земли не видно, и долго монастырь кажется растущим прямо из воды. Красиво так, что не верится, и радостно оттого, что не верится. Теплоход идет медленно, почти бесшумно, ощущение чуда не нарушается ничем. И никем: даже досадно, после первого потрясения хочется поделиться, но на всех трех палубах «Александра Суворова» пусто. Последние разошлись перед рассветом, на траверсе Сциллы-Харибды посильней Одиссеевой: по правому борту — Ленинская Слобода, по левому — Память Парижской Коммуны.
Ночью про Коммуну тоже никто не желает слушать, все о своем, одно слово — артисты. «Я, старик, хочу тут человеческую красочку добавить. Понимаешь, человеческую красочку. — Ты молодчинка! Пошли, за тебя выпьем». Крупная пожилая женщина горестно делится: «Я только раскатала хобот, а они говорят — пробы кончились». Администратор из бывших дипломатов прижимает кого-то к борту: «В то время, доложу я вам, наблюдалась пауза в политическом диалоге. Повестка дня отношений была несколько укороченная. — Типа херовые отношения? — Типа того». Актер с популярным лицом в центре кружка рассказывает: «В Тюмени аншлаг! В Сургуте аншлаг! В Ханты-Мансийске аншлаг! В Челябинском политехе слетела крыша!» Кружок повизгивает.
Десант с Московского кинофестиваля, отгуляв в Нижнем Новгороде — завтрак в «Колизее», Кремль, встреча с земством, домик Каширина — с вечера держит курс на Макарьевский монастырь. В салоне и на палубе накрыты столы, поют попеременно казаки и цыгане, легко и властно командует режиссер-лауреат, рядом — кудрявый губернатор в джинсах.
Теперь все спят. «Суворов» тычется в причал под монастырскими стенами. Видно, как слева на берегу натягивают брезент над длинными столами. Поодаль котлы, ящики, пестрые колонны, которые оказываются стопками хохломских мисок. Задумана стерляжья уха с водкой. Ложки, миски, стаканы — все хохломское: нарядное, неудобное. Спецпартия деревянной посуды доставлена из Семенова, стерлядь поймана на месте.
Звучит бодрая радиопобудка: «Негаснущий очаг веры, жемчужина русского церковного зодчества…». Опухшие киношники сходят по трапу, хмуро косясь налево: до ухи еще экскурсия по монастырю. Томительный час духовности — и все гурьбой, во главе с лауреатом, бредут к воде, сгоняя с привычного места стадо коров.
Из утлой деревеньки, некогда богатого села, одно время даже города, тянется поглазеть народ. Под угловой башней — компания: в ранний час уже две пустые бутылки. Глаза круглые: «Скажите, а в косынке, значит, сама вот эта? — Сама, сама. — Ух ты, простая какая». Захлебываясь, рассказывают, что приехали в выходной просто посидеть («тут, знаете, душевно»), а вдруг такое: «Мы не местные, вот повезло. Мы вон оттуда». Карта изучена, можно щегольнуть: «Из Лысково, что ли?». Пунцовеют от смущения: «Ну что вы, Лысково большой город, мы с Красненькой».
Охрана помогает размещаться. Сама садится вчетвером на отшибе, розой ветров глядя на все стороны. У одной лишь охраны гладкое лицо, твердая походка, внимательный глаз. Она единственная в белой рубашке и галстуке среди маек, шортов, джинсов. Она вежлива и настойчива: «Зачем вам с иностранцами? Вы, пожалуйста, сюда» — и усаживает за стол клира. Во главе игуменья, молодой отец Кирилл, церковные чины помельче, из киношных — питерский сценарист, с храпом засыпающий после тоста.
У отца Кирилла ухоженная борода, изящный наперсный крест. Под локтем — синяя клеенчатая папка, которую по приказу игуменьи он то и дело подсовывает на соседний стол губернатору. Тот, веселый и расслабленный, усмехается, но подписывает монастырские потребы. Отец Кирилл пьет в четыре приема: подняв расписной деревянный стакан, озирается, хотя начальница вдохновенно багровеет рядом, прикрывает папкой крест, опрокидывает и, выдыхая, прижимает клеенку к губам.
У воды цыганский хор чередуется с казацким. Лауреат с одними поет про шмеля, с другими — истошную, красивую, волнующую песню. Казаки перетаптываются, шашки путаются в ногах, из-под фуражек висят потные чубы. Они дико вопят, вроде вразнобой, но мелодия строится, равняется, набирает скорость и мощь, разворачивается лавой. Слов не разобрать, только рефрен, мотающий душу: «Не для меня! Не для меня-я-я-я!!!».
Застольное производство в работе: цвета побежалости игуменьи, рокот сценариста, четырехтактный двигатель отца Кирилла. Он достает из-под рясы баночку соленых грибов, важно говорит: «Лучшее послушание — грибы собирать» — и снова прячет. Он здешний уроженец и рассказывает о святости мест. К северу — озеро Светлояр, куда опустился Китеж. «Китеж знаю! — просыпается сценарист. — Знаю! Китеж и эта, Хавронья». Хохочет, а отец Кирилл мелко крестится и говорит с укоризной: «Феврония, дева Феврония, зачем же вы так, ведь заслуженный деятель искусств, мне говорили». Нервно выпив под клеенку, продолжает о том, что километрах в пятидесяти отсюда к югу — родина протопопа Аввакума, в селе Григорове за речкой Сундовик. А километрах в двадцати оттуда, ближе к речке Пьяне, в Вельдеманове — родился патриарх Никон. Голос отца Кирилла возвышается: «Так управил Господь, что два неистовых противоборца по соседству на свет появились». Один из мелких чинов солидно добавляет: «Вельдеманово — это Перевозский район, а Григорово совсем нет — Большемурашкинский». Сценарист снова просыпается и снова хохочет: «Вот какие большие мурашки бывали у нас в губернии!». Верно, нынешние куда мельче, да и кто в русской истории крупнее равных яростей Аввакума и Никона? Сценаристу больше не подносят, он уходит, бубня о ярмарке тщеславия и поминая классика: «Пушкин все про вас сказал».
Сценарист всегда пьян, но образован. Пушкин в «Путешествии Онегина» задевает Макарьевскую ярмарку: «Всяк суетится, лжет за двух, и всюду меркантильный дух». В то время ярмарка уже переместилась в Нижний — после пожара 1816 года, уничтожившего ряды и павильоны здесь, у Макарьева, при впадении Керженца в Волгу, — но название оставили прежним. Макарьев перенес это, как пережил взятие монастыря разинским атаманом Осиповым, наводнения, удары молний, попытку упразднения и сноса — за полвека до большевиков, а при них — детский дом, госпиталь, зооветеринарный техникум.
Сейчас тут женская обитель, и монашкам дано послушание вести экскурсию для фестивальных гостей. Одна юная, вроде хорошенькая, киношники пытаются заглянуть в лицо, но голова опущена и платок надвинут. Внезапно, указывая на кресты, она делает слишком резкое движение, выбиваются светло-русые волосы, видны глаза неправдоподобной величины, глубины, тайны, куда Светлояру. Оператор в подтяжках тихо говорит: «Ты видел? Ты когда-нибудь видел такое? Пойдем отсюда, там уже наливают».
Наливают обильно, и почти никто не замечает, как под барабаны выходит из реки морской бог Нептун. Он точь-в-точь отец Кирилл, только борода не каштановая, а зеленая. Нептун набрался уже где-то на дне, его держат под руки две шалавы в прозрачном — русалки. Казаки подхватывают трезубец и изображают рубку лозы, цыгане трясут серьгами и бубнами, Макарьев нависает и звонит над шабашем.
Московская киноведка, сомлев от ухи и благости, хочет креститься — здесь и сейчас. Клир воодушевлен, но она вдруг отказывается. Охваченная теперь языческой идеей, бежит в стадо надевать коровам хохломские стаканы на рога. Отец Кирилл взывает: «Тань, ну покрестись, ну что тебе стоит!». Игуменья, достигшая пламенной багряности, молчит. Гудит «Суворов». Лауреат выходит на кромку берега — последний тост и последняя песня.
Несообразная ни с чем вокруг, взмывает бешеная аввакумовско-никоновская страсть — давно забытая здесь, лишняя, чужеродная. Душераздирающий вопль ударяет в монастырские стены, летит над куполами и котлами, над стерлядями и блядями, над испуганным стадом, над пьяным людом, над долгой Волгой, над золотой хохломой: «Не для меня! Не для меня-я-я-я!!!».

Абрау-Дюрсо

Долго казалось, что нет такого места — Абрау-Дюрсо, как нет других столь же волшебных — Вальпараисо, Аделаида, Антофагаста. Может, и не надо именам овеществляться, но не за нами выбор дорог, о которых мы думаем, что выбираем. Абрау — это и озеро, и река, и красавица из удручающе цветистой легенды. Озеро вправду прекрасно — длинное, зеленое, в кизиловых деревьях и бордовых кустах осенней скумпии по высоким берегам. «Абрау» и означает «обрыв» — как Гончаров по-белорусски. Есть и Дюрсо — тоже красавец, но бедный, и тоже речка, и тоже озеро. Вместе они — столица российского шампанского, основанная под Новороссийском князем Голицыным при Александре Втором, когда в России основывалось столь многое из того, что потом рухнуло. Вокруг — холмы, одни в щетине виноградников, другие острижены под ноль, словно пятнадцатисуточники, в припадке борьбы с алкоголизмом.
Шампанская штаб-квартира — в полураспаде, как ее окрестности во все стороны: к западу особо некуда, там море, а на восток — до Камчатки. Из-под земли, из пробитых в скале спиральных туннелей, где виноделы похожи на горняков, выдается на-гора напиток по технологии, не менявшейся с XIX века. На горе серые балюстрады и клумбы с виноградным рельефом напоминают не столько о голицынских, сколько о микояновских временах. У подножья широкой лестницы, сплошь засыпанной желтой листвой, — пикник. Южная закуска — сыр, абрикосы, хурма — разложена на сорванной где-то по дороге вывеске «Горячие чебуреки». Пьют водку, миролюбиво поглядывая на чужака с фотоаппаратом. «Да снимай, снимай, мы красивые, только сюда не подходи, а то боюсь», — мужчина в джинсовой куртке и темных очках кивает на лежащую рядом барсетку. Она раскрыта, виден мобильный телефон и пачка долларов толщиной в палец. Приятель из здешних шепчет в ухо: «Местные, абрауская группировка».
После знакомства хозяин барсетки Виталий проявляет гостеприимство: «Мы шипучку не очень, но ты должен все попробовать. Коляныч, сбегал быстро принес, только все чтоб». Тот бросается к фирменному магазину, поскальзывается и с размаху падает на четвереньки в лужу. Под общий хохот поднимает грязные ладони и кричит: «Мацеста!». Все еще пуще смеются знакомой шутке.
Поочередно пробуется полусладкое, полусухое, новый меланхолический сорт «Ах, Абрау...». Виталий командует, чтобы после каждого вида прополаскивали горло минералкой. «Щас брют распробуем», — говорит он. Откупоривает бутылку «Лазаревской», булькает, запрокинув голову, сплевывает с презрением: «Это не вода. Я прошлый год в Сочи чвижепсинский нарзан пил из Красной Поляны — вот вода! В «Металлурге» отдыхал». Кто-то почтительно уточняет: «Это где иммуно-аллерги?» — «Да не, то «Орджоникидзе», в «Металлурге» — опорно-двигательные». Понятно, по специальности.
«Рулет московский черкизовский!» — объявляет Коля, поясняя: «Моя завернула, ну с Геленджика, которая на «Красной Талке» бухгалтером». Виталий реагирует: «Поедем на Талку, кинем палку», — снова общий добродушный смех. По последней шампанского и — с облегчением возврат к «Смирнову», под рулет. Коля раскладывает ломти веером на красных буквах «б» и «у». Пикник благостно движется к сумеркам, беспокоят лишь летучие клещи, с ноготь, серые с зеленоватым отливом — красивые, как все здесь.
Овеществление имени происходит без спросу. «Абрау-Дюрсо» — одно из ярких пятен в памяти. На теплоходе с этим неясно волнующим названием приплыл в Новороссийск зайцем из Поти, стремительно выпил три литра черной «Изабеллы» из цистерны у морского вокзала, переночевал за два рубля на чердаке и отбыл наутро в Ялту с канистрой вина на том же «Абрау-Дюрсо», уже с правом на палубное место. Канистру прикончил по случаю своего двадцатипятилетия со случайными одесситами, и в этот юбилей, выпрыгивая по низкой дуге, вровень с кораблем шли сотни дельфинов.
Когда воспоминания сгущаются в абзац, получается Александр Грин с Зурбаганом и алыми парусами, хотя вино оставляет тупое похмелье и несмываемые пятна, на чердаке душно и колется тюфяк, волосы и ботинки в новороссийской цементной седине, команда не уважает и гоняет от борта к борту. Все равно, конечно, — Грин, уж какой есть. Какой был.

Фирменный поезд «Ярославль»

«Скорый поезд повышеннной комфортности «Ярославль» отправляется через пять минут». Поверх высоких спинок мягких кресел переброшены парикмахерские салфеточки. Банку пива можно поставить на серый с разводами столик. Телевизоры над головами, как в самолете, крутят два фильма за рейс: сперва про американского киллера, потом про своего — «Брат». Уютно разместились пассажиры напротив. Мама с изможденным гуманитарным лицом и хорошенькой дочкой. Та закидывает ногу за ногу, складка бедра над мягким сапогом будет тревожить до Москвы, какой там кроссворд. И еще: где пальто этой тетки в плоском сером берете и шерстяной плиссированной юбке? Не так же она пришла на вокзал. Вот мамино бежевое пальто, вот дочкина желтая шубка, а теткино где? Все волновало нежный ум.
На перегоне Александров—Сергиев Посад через вагон проходит бритый наголо мужчина, одетый с претензией — не по-ярославски даже, а по-тутаевски, по-мышкински. На нем огромные белые кроссовки, шаровары с фальшивой нашлепкой «Адидас», длинная красная куртка на молнии. Он кладет полупустой рюкзак на полку над мамой с дочкой. Минуту неподвижно смотрит в экран. Там брат готовит очередное мочилово. Из телевизора поют: «Прогулка в парке без дога может встать тебе очень дорого, мать учит наизусть телефон морга, когда ее нет дома слишком долго». Бритый страдальчески морщится. Мука непонимания на лице, где бегло намеченный лоб быстро переходит в надбровные дуги и в нос. Мерцают глазки. Он разворачивается и уходит в дальний тамбур.
За окном — среднерусская зимняя графика, железнодорожный монохром. Внутри — цвет, свет, уют. Галдит кино, пропуская в паузы вагонный говор: «Очень тут культурно… Между первой и второй, как говорится… А что, там нормальное снабжение… Ну значит, за все как оно есть хорошее…». Тетка в берете поглядывает на свисающую зеленую шлейку рюкзака и произносит громким шепотом: «А чего он сюда поставил, а сам туда ушел?». Ошеломленное молчание. Дочка нервно подтягивает сапоги, мама говорит: «На Пушкинской тоже никто не беспокоился». Вызывают охрану. Приходят двое в сером с флажками в петлицах, спрашивают, как выглядит хозяин рюкзака, тетка пригоршней обозначает у лица конус, получается похоже. Охрана уходит, скоро возвращается, важная, по-балетному медленно приволакивая ноги. Держась подальше от рюкзака, охрана сообщает: «Все в порядке, он говорит, там морковка».
После Сергиева Посада за окном становится совсем темно, в вагоне еще уютнее от тепла и тихого звяканья. В телевизоре поют: «На городской помойке воют собаки, это мир, в котором ни секунды без драки». Брат стреляет в упор, еще раз, еще. Тетка в берете пытается прощупать рюкзак, толстые пальцы едва пролезают сквозь прутья полки, ничего не понять. «А чего он сюда поставил, а сам туда ушел?» — громко говорит тетка. Дочка одергивает на бедрах короткую лиловую юбку, мама произносит: «На Пушкинской тоже никто не беспокоился».
Это сигнал к истерике. Прибежавшая на шум проводница неубедительно кричит: «Да в тамбуре он стоит, в тамбуре». Тетка требует обыска бритого и рюкзака. Мать прикладывает безымянные пальцы к вискам: «Только бы доехать». Дочка, волнуясь, объясняет: «Частная собственность неприкосновенна, нужно постановление». Охрана снова заводит про морковку. Проход заполняется пассажирами. Низенький брюнет уверенно говорит низенькому блондину: «Все равно их правда. Ты мне должен быть тому благодарен, что я тебя, брат, отмазал». Тот машет рукой, не в силах ответить. Брюнет продолжает: «Ты мне золотой бюст поставить должен». Блондин изумляется: «Золотой?» — и падает на столик. В проход катятся банки из-под «Ярпива». Охрана бережно выводит блондина в тамбур, брюнет, качаясь, идет следом, наставительно продолжая: «Много таких героев в России было. Ты мне, брат, тому должен быть благодарен, что поставить бюст».
Тетка орет в голос: «Морковка! При чем тут морковка?! Что он положил, а сам ходит?». Вступает молодой майор со стаканом: «Я вот с Ярославля не выходил. Ну, мужики понятно, пиво пьют, а вот женщины почему ходят?». Мама отнимает пальцы от висков и стонет: «Да мы про рюкзак». Военный рассудительно отвечает: «И я про рюкзак. Мужики хоть пиво пьют, а женщины? Абсолютно не укладывается». Дочка начинает тихо, но пронзительно визжать. Слышен женский плач, за ним — детский. Телевизор над головой поет красивым тембром: «Мне страшней Рэмбо из Тамбова, чем Рэмбо из Айовы. Возможно, я в чем-то не прав, но здесь тоже знают, как убивают, и также нелегок здесь нрав». Брат уже всех убил в Петербурге и едет в Москву. За окном — неброская графика, русский дорожный пейзаж.
Механический голос объявляет: «Скорый поезд повышенной комфортности «Ярославль» через пять минут прибывает на конечную станцию — Москва». Из дальнего тамбура врывается бритый в шароварах, проталкивается сквозь орущую, плачущую, визжащую толпу, сдергивает с полки рюкзак и сыплет в проход морковку — грязную, маленькую, кривую. В наступившей тишине истошно вопит проводница: «Собрал все сейчас же! Сразу! Собрал и вышел из вагона! Весь тамбур обоссали, а кому убирать?!». Поезд останавливается. Тетка в берете встает, и оказывается, что она всю дорогу сидела на длинной красной куртке с белым воротником. Дочка, расставив стройные полные ноги, поддерживает за талию мать, досматривая титры. Пассажиры ждут, пока бритый, разгребая пивные банки, собирает морковку, и вслед за ним выходят на перрон.

Иммануил Кант

По дороге из калининградского аэропорта в город мелькают названия: Сосновка, Малиновка, Медведевка, Орловка. На фоне совершенно нерусского — прибалтийского, северогерманского — пейзажа набор имен, усугубленный Малиновкой, отдает опереттой. В такси щелкает польский счетчик, отбивающий сумму в злотых, которая при расплате все-таки оборачивается рублевой. Сельские дороги Восточной Пруссии — будто аллеи: тополя, клены, платаны. Рядом с редкими амбарами из вечных с прожилками валунов — дома из серых бетонных блоков, составленных словно наспех, нет времени и охоты оштукатурить, покрасить, расцветить.
Серый бетон громоздится в городе, что режет глаз лишь на улицах с сохранившейся брусчаткой. Калининградцы гордятся: «Только у нас во всей России брусчатка, с немецких времен». С тех времен — десяток-другой уцелевших особняков с лепниной, балконной вязью, черепицей на улице Королевы Луизы (сейчас Комсомольская), в районе Амалиенау (окрестности улицы Кутузова). Такие дома уместнее где-нибудь в мюнхенском Швабинге или рижском Межапарке. Рига волнующе проглядывает в Калининграде — чуть-чуть: Ригу не бомбили, Кенигсберг раскатали до мостовых.
Что пропустили союзники, довершили переселенцы — отправленные сюда взамен изгнанных немцев российские и белорусские колхозники, их дети и внуки. В местном музее — новый зал, где выставлены указы 46–47-го годов за подписью Сталина и Чадаева, Шверника и Горкина: двенадцать тысяч семей, потом восемь тысяч шестьсот, потом еще, еще. Они приходили на чужую землю, вешали коврики со своими лебедями над чужими низкими кроватями, учились крутить чужие машинки «Зингер», по праздникам вынимали из высоких сервантов чужой недобитый фаянс в розовый цветочек. На голых местах возводили свой бетон. Иногда освобождали под него занятое место — как в 67-м, когда взорвали Королевский замок и поставили бетонный параллелепипед Дома советов, в котором никто никогда не дал и не выслушал ни одного совета, не просидел заседания, не схватил за жопу секретаршу. Пустая пятнадцатиэтажная коробка Дома советов видна в Калининграде отовсюду, лучше всего — с острова Кнайпхоф, от кенигсбергского кафедрального собора, с того места, где похоронен Иммануил Кант.
Много ли найдется на пространстве от Калининграда до Владивостока тех, кто прочел «Критику чистого разума» и две другие кантовские «Критики»? А в начале 90-х обсуждали переименование города в Кантоград. Почему-то Кант в качестве гения места Кенигсберга, ставшего Калининградом, усиливает никуда не девшееся за полвека ощущение военной трагедии, непреходящее чувство послевоенной драмы. Чудом избежавший бомб и снарядов, изысканно прусский Гердауэн потрясает одним лишь именем — Железнодорожный. Курхаус в Светлогорске (бывш. Раушене) нелеп, как полвека назад был бы нелеп в Раушене (буд. Светлогорске) курзал. Странно, но за десятилетия не исчезает историческая неловкость жизни на чужой, пусть и по праву, по атавистическому праву силы занятой земле. Не случайно потомки русско-белорусских переселенцев по всей области собирают восточнопрусскую старину. В любом месте с руинами тевтонских замков — общества с древними гербами и турнирами в доспехах. Достопримечательность Черняховска-Инстербурга — местный электрик по имени Рыцарь Гена.
Поиски корней — но чьих? На земле, по карте которой пройдено ластиком, а по стертому написано заново: Зеленоградск, Светлогорск, Озерск, Славск, Правдинск. Страна Незнайки.
Навечно временный русский Кенигсберг пребывает умонепостигаемой вещью в себе — как и учил здешний уроженец, четыре года бывший подданным России. Остается, повинуясь категорическому императиву, нанизывать множащиеся антиномии. Театр кукол в кирхе Святой Луизы. Крошечный Ленин в курортном Кранце. Бетонный гастроном поселка Рыбачий — Росситена, упомянутого в рассказе кенигсбергца Гофмана. Левитановски золотые березы, со вспышками красных кустов и штрихами нежелтеющей черной ольхи вдоль дороги на Куршскую косу. Выставка «Земные облака» — «творчество душевнобольных пос. Прибрежный и гор. Гамбург». В музее янтаря — кенигсбергские шкатулки, подсвечники, распятия, калининградские ледоколы, спутники, сталевары. Серый бетон над темно-серой брусчаткой. Собор на острове Кнайпхоф, который, с тех пор как совершенно опустел, обрел в виде компенсации прописную букву — Остров.
Собор восстановлен, внутри пуст, как Дом советов, но ухожен и элегантен снаружи. В башне — музей Канта с книгами, гравюрами, мраморным бюстом, книгой записей.
«Мне, моей сеструхе Рите и нашим любимым бабушкам очень понравилось. Кант был великим человеком. Алина».
«Мы очень ошеломлены собором и Кантом. Экипаж эскадренного миноносца «Настойчивый».
«Любимому Канту — Оля».
«Приехали из Удмуртии. Загорали, купались, а сегодня знакомимся с Кантом. А сколько еще впереди!»
«Нам очень понравилось, особенно Кант. Мы даже с ним сфотались. Он был в бескозырке. Матросы Балтфлота».
В Пилькоппене на Косе — коттеджи с каминами и глинтвейном. Глинтвейн вкусно готовят в баре пансионата с голубой вывеской «Пункт питания», и становится ясно, что это не Пилькоппен, а все же Морское. Вечером у плоской белесой воды — все почти как в детстве на пляже другого балтийского залива, на янтарной охоте со спичечным коробком в руке. Под довоенной сигнальной мачтой из черной оружейной стали с флюгером-крестом — рыбаки общеевропейского облика, так что в первую минуту озадачивает их русский без акцента: «Да не, какая рыба, это только с утра будет, мы так стоим». Радушно протягивают пачку «Эр-один»: «Закуривайте, у нас вот только говно немецкое».
Облачко немецкого дыма. Звездное небо над головой, нравственный закон внутри нас. За дюнами — город Канта в бескозырке, бетонная критика чистого разума.

Джон Григорьевич

После четырех часов катания и ходьбы по Ярославлю экскурсовод Марина предлагает: «Можно еще поехать в музей «Музыка и время», первый частный музей России» — «Лучше посидеть в симпатичном месте. Вот вчера в «Руси» на Кирова давали сказочную уху с грибами, да еще в каком-то древнеримском декоре. Не знаете чего-нибудь подобного?» — «В «Руси» не была и вообще по ресторанам не очень. А в том музее хорошая коллекция часов, утюгов, граммофонов, колокольчиков. И сам Джон Григорьевич человек примечательный». — «Как вы сказали?» — «Джон Григорьевич Мостославский». — «Немедленно едем!»
К Волжской набережной машина сворачивает у «лощенковского» магазина. На фасаде белого классицистского здания с треугольным фронтоном и восемью колоннами ионического ордера — голубая вывеска «Продукты». Это была Космодемьяновская церковь, потом продмаг, в который ходили домочадцы жившего за углом ярославского Брежнева — Лощенкова. В другом государстве в другую эпоху магазин так и остался «лощенковским», а говорят, нет у народа исторической памяти.
Память выборочная, причудливая. В Ярославле на всякий случай сохраняют все названия, как обыватели прифронтовой полосы держат в подполе разные флаги; на углах — по четыре таблички: Суркова, бывш. Школьная, бывш. Гимназическая, бывш. Благовещенская. У Волги показывают дом, в котором умер Андрей Болконский. За Которослью рядом с живым шумным лакокрасочным комбинатом — забытая мертвая громада храма Иоанна Предтечи, темно-красного кирпича с зелеными изразцовыми поясами. Собор вызывающе великолепен даже в череде замечательных ярославских церквей. Очарование Рождественской едва пробивается сквозь разруху. Угадывается красота Николы Надеина. Церковь Ильи Пророка чудесным образом простояла ухоженной на огромной Советской, бывш. Плацпарадной, площади напротив обкома — прежнего (и нынешнего) губернаторского дворца. Лучше всего храм выглядит с улицы Нахимсона, бывш. доктора философии Бернского университета, бывш. комиссара латышских стрелков, бывш. предгубисполкома. Увековечены и другие видные ярославцы: основатель русского театра Федор Волков изломанной позой и штанами в обтяжку похож на тореадора, Ярослав Мудрый с городом в руках прозван «мужик с тортом». В полдень начинается снег, и торт становится сливочным.
Снег, благословение российской провинции, с ярославской расторопностью кроет прорехи, пятна, лужи, возвращая городу изношенное достоинство. Естественными кажутся белые беседки над Волгой — невесть откуда взявшиеся в этих широтах воздушные шестиколонные ротонды с коринфскими капителями. На снегу, под снегом, в снегу все становится каким-то неведомым, давним, из Лескова, из Бунина: кованые перила набережной, тупо прямоугольный речной вокзал, дизайнерски отважная алая рябина на черных ветках, пышная голая тетка с мячом на фасаде сталинского дома, праздная лошадь у Спасского монастыря, на которой некому кататься в несезон. Причудливая выборочная память строит зимний Ярославль.
Джон Григорьевич в вязаной жилетке ведет от коллекции к коллекции. Он мягко гладит утюги, как Шлиман — черепки Приама. «Это автомат, видите, верх откидывается, утюг заполняется водой и сам защелкивается, можете отпаривать что хотите. Вы знали, что сто лет назад были утюги-автоматы? Вот видите, приехали сюда — узнали. Это судьба».
Он садится в кресло, над головой бешеным тропическим цветком развернуто розовое жерло граммофона. Хозяин подмигивает знакомой ему экскурсоводу Марине и заводит пластинку. Поют по-итальянски, а память подсказывает русский текст, все ведь перекладывалось на родной, от оперы до похабели: «Никто не знает, где живет Марина, она живет в тропическом лесу…». Фисгармонии, механические пианино, музыкальные шкатулки, шарманки. На полках — тысячи пластинок. «Вы такого не слышали, я сейчас поставлю, вы-таки поймете, что только ради этого стоило сюда ехать». Карузо, 1902-й.
Всю жизнь Джон Григорьевич был иллюзионистом. Над лестницей — афиши, где Мостославский молод и кудряв. «У меня сын в Швейцарии, тоже иллюзионист, как его отец, как его дед, как все. Он говорит: папа, ты дурак, приезжай. Я говорю: а кому я это оставлю? Вы думаете, это вещи? Это судьба».
Гремит музыка, вразнобой тикают десятки часов, звенят колокольчики, блестит бронза, сверкают самовары. Все не так, как снаружи, где снег завалил крыльцо и на глазах заносит целый город, уводя к совсем стародавним временам, к поселению Медвежий Угол, на месте которого, при слиянии Волги с Которослью, встал Ярославль. Теперь «Медвежий угол» — гостиница, бывш. обкомовская, только так ее все и знают. По-прежнему полуанонимный вход, сиротский вестибюль с прилавком, филенка на беленых стенах, фужеры в серванте, смывной бачок с леской-нулевкой. Крупные хмурые женщины долго смотрят в паспорт и в лицо.
Иллюзионист делает пасс, стихают часы, смолкает музыка, приостанавливается время. «Конечно, я думал уехать, когда все ехали. Но я не мог ехать без этого, я остался и не жалею. Ко мне приходят. Жалко, что вы торопитесь, мы могли бы посидеть внизу, под иконой святого Вонифатия, это покровитель пьяниц. Под ним хорошо сидеть, вы можете спросить кого угодно, никто не скажет, что напился у Мостославского, выпил и покушал — это да».
На столе у входа разложены на продажу открытки, буклеты, сувениры. Вереница колокольчиков с разными рукоятками. «Выбирайте, — говорит Джон Григорьевич. — Все очень любят эти, с Георгием. Но есть на любой вкус. Есть даже с могендовидом, если вы хоть немножко еврей. Почему странное сочетание? Вы знаете, что первые колокола были у евреев? Вот видите, не знали! Значит, вы не зря сюда приехали. Это судьба».

К Леонтьеву по Жиздре

Путь из Калуги в Оптину Пустынь лежит через Козельск — туда километров семьдесят. Во времена Константина Леонтьева, проведшего в Оптиной четыре последних года жизни и принявшего там постриг, в коляске тянулись семь часов. Удобно было отправиться не сразу с утреннего поезда, а остановиться в гостинице «Рига» и выехать на следующий день. «Хозяйку зовут Елена Филипповна Давингоф, очень любезная и умная крещеная жидовка», — рекомендует Леонтьев.
Для него Оптина получалась возвращением на родину: он родился в Кудинове Мещовского уезда, километрах в шестидесяти от монастыря. Дуга между двумя точками Калужской губернии пролегла через Крымскую войну, Крит, Константинополь, Грецию, Балканы, Афон, не говоря о Петербурге и Москве. Что искал и нашел в средней полосе главный эстет русской культуры, красавец и сердцеед, обожатель восточной яркости, контрастов и страстей?
Путь из Калуги в Козельск — движение из александровской России в допетровскую Русь. Лучшие калужские кварталы умудрились застыть в классицизме — понадобись город кому-нибудь с тех пор, его бы перестроили основательно. Церкви мягких ампирных обводов — те же, которые побудили Гоголя (не Леонтьева!) в миг экстатического помрачения сравнить Калугу с Константинополем (вид с правого берега Оки). Из-за исламских аллюзий сравнение не слишком тиражировалось и не слишком развратило местных жителей. Они скромно гордятся Калугой, в которой большое и красивое выглядит не вполне уместным: мощный мост через Березуйский овраг, имперские арки Присутственных мест, длинные вычурные корпуса Гостиного двора, округлый Троицкий собор, усадьба Кологривовой с открыточными фонарями, дом Шамиля, где он прожил девять лет в почетном плену, пока не отбыл в хадж и не умер в Медине.
Провожатые — художница Марина и ее жених из местной администрации Саша — едут в Оптину Пустынь с подъемом. Марина: «Целый год не была, не подзаряжалась». Саша: «Я первый раз, ездили с ребятами на рыбалку рядом, такое место покажу на Жиздре, ахнешь». Автобус идет вдоль Оки, за Перемышлем — по Жиздре, постепенно, через Подборки, Каменку, Нижние Прыски, Стенино, отсчитывая время назад. Козельск выглядит будто после Болотникова, если не после Батыя. У остановки, как тотемное животное — казенный козел.
Названия не обманывают. В имени Оптина Пустынь — помимо напевного дактиля, экономно развернутого в пяти слогах, звучит нечто уверенно-медицинское, с обещанием исправить зрение, нацелить взгляд. Жиздра — плеск волны, звон стакана, гитарный аккорд, беглое приветствие жизни, как поутру с родными.
Здешние места не требуют сильных эпитетов, они именно хороши, соразмерны, правильны. Не теряя времени в Козельске, к Оптиной лучше всего идти дальним путем вдоль Жиздры, потом сворачивая на асфальтовую дорогу к Светлым вратам, куда съезжаются автобусы с туристами и паломниками.
Молодой толстяк в очках и рясе командует: «Не задерживайтесь на требах, не задерживайтесь, у нас сегодня еще одно святое место на маршруте!». После трапезной с гороховым супом и макаронами, после монастырских храмов и виртуозного благовеста — скит, главное в Оптиной. «А сейчас четверо самых наших быстроногих паломников снаряжаются с битоном за святой водой! Битон с колесиками сюда! Остальные идем вместе через лес, обезноженные кругом по ровненькому!»
Святой источник — неожиданно такой, как надо: деревянный колодец с воротом и оцинкованным ведром. Сразу за ним — надвратная звонница Иоанно-Предтеченского скита.
Чисто, ухожено, зажиточно. Таким скит, похожий на обкомовский дачный поселок, был и в 1887 году, когда в Оптиной поселился Леонтьев. Он занял двухэтажный каменный дом с садом, сразу прозванный по его прежнему дипломатическому рангу «консульским», и зажил с сумасшедшей женой, пристававшей к молодым монахам, с верными слугами, с принанятым поваром и мальчиком про все, со старинной мебелью из Кудиновской усадьбы. Старец Амвросий благословил его продолжать писания («Единственное в своем роде явление в истории русской литературы», — замечает Бердяев). Странная жизнь полупослушника-полупомещика, полная литературно-общественных страстей. Оптинские письма Леонтьева убеждают, что и таким может быть путь смирения: дело в точке отсчета. Его средиземноморские амплитуды всегда были завышены. Чудесно соразмерная Оптина снижала градус — просто сама по себе, этот покой ощущается здесь.
Паломники с грохотом укатываются со святой водой к автобусам. Саша со звоном ставит сумку с бутылками, привезенными с калужского «Поля чудес», оптового рынка («Ты что, в Козельске водка несъедобная»), и принимается за сбор грибов. Марина уже нашла десяток свинушек, оба клянутся, что лучше нет закуски, если чуть прихватить на костре, вот только дойдем до Сашиного места на Жиздре. Тишина, дятел.
В лесу Леонтьев отвлекался от монастырского общения. «Современное русское монашество плоховато... Среднего уровня монахи не могут, так сказать, лично особенно нравиться людям развитым и сильно влиять на них...», «Не могу освободиться от досады на грубость чувств и манер во многих духовных лицах наших». Письмо: «Прошу Вас, отец Тимофей, простить мне мою вчерашнюю вспыльчивость... Виноват и горько каюсь, но и Вас впредь прошу быть поосторожнее с моей гордостью и гневливостью» — в обществе после таких извинений впору на дуэль.
Раздражали монахи, книги, поезда, Европа, пиджаки, Толстой, фотографии стариков (Дарвин, Пирогов, Островский — «Что за гадость! Чистые орангутанги»). За двенадцать дней до смерти излагает план высылки за границу — «навсегда или до публичного покаяния» — Владимира Соловьева за похвалу атеистам: «Государство православное не имеет права все переносить молча!».
Леонтьев собирался написать роман о своем обращении: «Как я из эстетика-пантеиста, весьма вдобавок развращенного, сладострастного донельзя, до утонченности, стал верующим христианином». Примечательнее всего — восторженное нанизывание собственных пороков.
Этого монаха мучал вопрос: почему он не признан и не знаменит? Леонтьев горевал изысканно и страшно: «Самый глубокий блестящий ум ни к чему не ведет, если нет судьбы свыше. Ум есть только факт, как цветок на траве, как запах хороший... Я не нахожу, чтоб другие были способнее или умнее меня, я нахожу, что Богу угодно было убить меня...».
Розанов дает ответ: «Он ужасно неталантливо родился» — и ищет Леонтьеву место в Элладе, Византии, в екатерининской эпохе. Но сдвиг не только временной, но и пространственный: во Франции он был бы Теофилем Готье, в Англии — кумиром прерафаэлитов. В России ему «до смерти надоело наше всероссийское «ковыряние» какое-то» — это о великой психологической словесности, чему противовесом оказывается лишь «многообразно-чувственный, воинственный, демонически-пышный гений Пушкина». Вот скатерть-самобранка русской культуры — Пушкин.
Сильный оригинальный ум, едкий стилист, требующий не пользы и благоденствия, а «цветущей сложности», аристократ и враг демократии, «эстетический мономан, художественный психопат» (сам о себе), ненавидящий «пьяное, больное, дурнолицее, бедное и грубое из нашей русской жизни», Леонтьев торчал штырем настолько неуместным, что проще его было не замечать.
Он трагически провалился во временную щель, со своей отточенной умственной жестокостью, никогда никому не нужной: «В прогресс верить надо, но не как в улучшение непременно, а только как в новое перерождение тягостей жизни в новые виды страданий и стеснений человеческих. Правильная вера в прогресс должна быть пессимистическая, а не благодушная, все ожидающая какой-то весны...».
Во все времена в России стоило бы прочесть такое, но не прочтется: «Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже. Такое состояние, такие колебания горести и боли — вот единственно возможная на земле гармония! И больше ничего не ждите...».
И больше ничего не ждите. Константин Леонтьев родился не столько не тогда, сколько не там.
«Нравственность есть только уголок прекрасного» — не из русского обихода. Хотя вся Оптина представляется картинкой к этой фразе.
Как точно укладывает в единый ряд Леонтьев: «И шелест бесподобных рощ, и свирельки, и цветы полевые, и свидания с оптинскими старцами».
Саша говорит: «О, вот то самое место!». Место и в самом деле то, да нечего описывать, каждый знает, где хорошо присесть у реки. Купальня в пойме Жиздры сколочена из пропитанных досок так добротно и изящно, что понятно: это еще и здешний баптистерий. На культовое сооружение приклеена афиша, обещающая приезд в Козельск международного цирка «Бродвей». Саша читает вслух: «Кубинский крокодил. Шаловливые макаки. Косолапое ревю. Восхождение по лезвию самурайских мечей. Танец на битом стекле и в гвоздях. Жонгляж булавами. Женщина-зигзаг. Маринка, хочешь быть зигзагом?»
Кругом цветущая сложность. До калужского автобуса еще часа четыре. «Жи-здра!» — последний раз звякают бутылки.

Ночлежка в Нижнем

На дне Почаинского оврага ветер не чувствуется, но на подъеме к Кремлю охватывает холод. Бьет дрожь у толстых красных стен, башен, старых и новых дворцов, старых и новых пушек, врытой по пояс подводной лодки. Отсюда — вниз Ивановским съездом к реке, где ветер продувает насквозь. Река в этом месте непонятно какая — вроде уже Волга, но еще и Ока. По крайней мере, бронзовый Горький глядит с холма на окские виды — Гребневские пески, Канавинский мост, ярмарочные павильоны, знаменитую Стрелку. Но квартал горьковской ночлежки — несомненная Волга, тылы выходят на Нижневолжскую набережную.
Сама ночлежка — в безветренном тихом месте, на улице Кожевенной, дом четыре. На ремарки к действию третьему похоже: «Высокий кирпичный брандмауер. Он закрывает небо. Около него — кусты бузины. Налево — серая, покрытая остатками штукатурки стена того дома, в котором помещается ночлежка Костылевых. Направо у стены — куча старых досок, брусьев». Неподалеку изредка хлопает стальная голубоватая дверь шалмана «Отдохни, отдохни». В четырехэтажном ночлежном доме кирпичной кладки — ремонт электроинструментов с табличкой «закрыто». На фоне кустов в тиши у крылечка устроились трое. Длинные плащи мужчин куплены много лет назад, в дни благосостояния. Облик женщины в лимонном шарфе подсказывает, что и ей доводилось сиживать не в таких местах. Она сидит на куче досок, свободно раздвинув колени, от вида матерчатых туфель не по сезону, бледных колготок, сходящих во тьму на конус, пробивает озноб.
Возле горьковской ночлежки они пьют из горла без закуски местную водку «Арина Родионовна рекомендует». Литература продолжается. Водка из дорогих, в лавках полно вдвое дешевле — видно, досталась по случаю, от прежних знакомых, где, как у Барона, «богатство, сотни крепостных, лошади, повара, кареты с гербами». Передавая бутылку, женщина продолжает разговор: «Это разве цыгане? Сергея помните? У него гитара и две скрипки пиццикато, вот это цыгане». Мужчины вяло кивают, и она с силой повторяет: «Две скрипки пиццикато!».
«Сикамбр», — говорит Сатин. «Сикамбр, макробиотика, трансцедентальный, Гиблартарр». Лука уверяет: «Не в слове дело, а — почему слово говорится? — вот в чем дело!». Сатин произносит бессмысленные слова и учит: «Ничего не делай! Просто — обременяй землю!». В хаосе его речи попадается и формула «человек это звучит гордо», через страницу сведенная на нет полицейским Абрашкой Медведевым: «Хороший человек, он — и глупый хорош, а плохой — обязательно должен иметь ум».
«Пиццикато, пиццикато», — примирительно говорят мужчины в длинных плащах и дают женщине хлебнуть вне очереди. Но она разошлась: «Темпоритм совсем другой, цыганский темпоритм!». Те соглашаются: «У Сергея-то? Темпоритм? Конечно!». Тон снижается, ветер совсем стихает, «Арины Родионовны» еще много.
На Кожевенной, особенно в этом ее конце, никого. Хотя она — продолжение оживленной Рождественской, бывшей Маяковского, куда водят приезжих нижегородцы поизысканнее. Которые попроще прогуливают себя и других по Большой Покровской, благо она пешеходная и полна очевидных достопримечательностей, вроде скоропечатни отца Свердлова, и современных соблазнов: «Казино «Кот» возвращает своим клиентам 10 процентов проигранной суммы». В отходящих от Покровки улицах — россыпи новорусской архитектуры, эти банки и офисы почему-то похожи на корабли, такое, что ли, влияние Оки-Волги. На деловой Рождественской — здание пароходства работы Шехтеля, солиднее и строже его московских особняков, а за Речным вокзалом — церковь, построенная Строгановыми, вычурная и легкая.
Жизнь сворачивает с Рождественки по Зеленскому съезду наверх, к Покровке и Кремлю, а понизу, вдоль Волги, растекается покой, даже в первый, но уже собачий холод. У церковки в начале Кожевенной появляется высокий юноша в короткой курточке. Он останавливается возле троих у ночлежки, у него белые глаза, редкие зубы, слюна из приоткрытого рта, на лацкане ледяная дорожка. «Зима пришла», — шепелявит он. Те кивают: «Пришла». Юноша заботливо спрашивает: «А почему вы не в пальто?». — «Нету». — «И у меня нету», — со всхлипом говорит он. По лицу текут слезы, догоняя слюну. Трое цепенеют, он поворачивается и уходит в тупик, дворами к Чкаловской лестнице.
Женщина в лимонном шарфе заводит опять о темпоритме, машет рукой и, зная закон — из пустой бутылки можно выжать десять капель, — опрокидывает «Арину Родионовну», прижимая горлышко к синим губам. Потом все-таки смотрит снова: может, что осталось на дне.

Розы для Николая Островского

На кинофестивале в Сочи основная жизнь протекает на пляже. Пресс-конференции и конкурсные просмотры начинаются уже после того, как кинодеятели, поев манной кашки, придут в себя — там же, где гуляли ночью. С утра у моря спрос на пиво, и никого не подобьешь на маршрут по сочинским достопримечательностям. Соглашается только известный кинокритик: он уже что-то принял, ходит ходуном, зрачки блестят.
Первый пункт — сад-музей «Дерево Дружбы». Созданный в 30-е цитрусовый интернационал — сорок пять видов лимонов, апельсинов, грейпфрутов и пр. на одном стволе. Дерево — в папильотках прививок: привилегия почетных гостей. На бумажках имена — Косыгин, Поль Робсон, Гагарин, Ван Клиберн, Хо Ши Мин, чемпионат СССР по шахматам... Циолковский, Дарвин, Ломоносов... Господи, эти когда успели? Тень безумия сгущается и опять редеет: мемориальные прививки.
Вокруг сад с козырной бамбуковой рощей, какой-то неестественной, нерастительной — у тесно стоящих одинаковых труб промышленный облик. С конца 80-х в саду безлюдно, сейчас только у самого Дерева переминаются две безнадежные курортницы: вторую неделю на море и явно не отдохнули. Хихикают, зовут в гости: «Мы тут рядом, под Адлером, улица Нижне-Имеретинская бухта. База отдыха Черкесского завода резиновых изделий. Запомните?». Такое не забывается.
По выходе на улицу Фабрициуса — обсуждение, куда теперь: либо на постоянную экспозицию восковых фигур «Жизнь Христа», либо в дом-музей Николая Островского. «Христос из новых, еще успеем, — говорит кинокритик. — А этого пересмотреть могут».
По Курортному проспекту — в центр, до улицы Корчагина, и вверх к угловатому конструктивистскому особняку, построенному для Островского за год до его смерти в декабре 36-го. Рядом возведенный в 50-е музей позднесталинского сочинского стиля. Среди цветения самых северных в мире субтропиков — каменные листья аканта на капителях колонн, каменные дубовые ветки вокруг раскрытой каменной книги на фронтоне.
По дороге кинокритик, пугая прохожих, декламирует забытое — звучит искусственно, словно перевод с английского: «В воскресный день с сестрой моей мы вышли со двора. — Я поведу тебя в музей, — сказала мне сестра».
Он даже не идет, а скачет, порывается бежать. Ему тридцать семь, но держится несолидно. Он талантлив, признан, всеми любим, у него красивая подруга на пятнадцать лет моложе. Жить ему остается три месяца. Его находят аккуратно лежащим на скамье в питерском парке — умерших от передозировки выносят на лавочку подальше, чтобы не засветить квартиру.
Войдя в дом, он тычет пальцем в даты жизни: «Смотри, родился 29 сентября, как ты! Делай жизнь с него, она же дается один раз, если помнишь. Вот я делаю, и мне не будет мучительно больно за бесцельно прожитые годы!».
У Островского пусто, как в саду «Дерево Дружбы». Позади многомиллионные тиражи, переводы на все языки, десятки инсценировок, симфонические поэмы, три фильма, балет «Юность», две оперы — обе «Павел Корчагин». А сразу, после статьи Кольцова в «Правде» — тридцать шесть изданий в одном 36-м, квартира на Тверской, часовой у сочинского дома. Николай Островский выстроен, как его музей, во имя и во славу — без него самого, заживо превращавшегося в монумент: окостенение суставов, анкилозирующий полиартрит.
Все сделано помимо него и помимо его неуклюжего романа, где лишь изредка бьет, как по локтю, истерический нерв обреченного. Лучшее в книге — беспомощные любовные сцены, за которыми щемящая драма незнания, трагедия невозможности узнать. «Сквозь ткань гимнастерки вырисовывалась ее упругая грудь». Отсюда же самое в книге вопиющее — протест против живой плоти: «Откормленный мужик в идиотском цилиндре и женщина извивались в похабных позах, прилипнув друг к другу». Это в романе, а дома — сиделка-жена Рая, именуемая в письмах «растущая пролетарка», «партийная дочурка», «Райком». Десять лет из отпущенных тридцати двух — в постели. Один.
Кровать не по-людски стоит посреди комнаты. Возле — дар комсомола Украины: пишущая машинка «Мерседес». В гостевой книге — партийное начальство, Андре Жид, труппа лилипутов. На столике — букет резиновых роз. Не черкесские ли изделия из Нижне-Имеретинской бухты? Нет, подарок то ли березниковских аммиачников, то ли ярославских шинников. Резиновые розы, красные и черные, сделаны так топорно, что даже не притворяются настоящими.
Безжизненны комнаты и мебель, статьи и письма. Изредка сквозь риторику рвется ярость — когда продолжается война: «Я с головой ушел в классовую борьбу. Наше домоуправление было в руках врага — сын попа, бывший домовладелец». Через неделю: «Победа осталась за нами. В доме остался только один враг, буржуйский недогрызок, мой сосед. В бессильной злобе это животное не дает нам топить». Он весь там, где пайки и чувства скудные, деньги и слова казенные, стрижки и мысли короткие, штаны и раны рваные, нитки и женщины суровые, мятежи и желания подавленные, дороги и собрания долгие, кони и расправы быстрые.
В последнем, за неделю до смерти, письме — новый недогрызок, буржуйский клеветник: «О предательстве Андре Жида. Как он обманул наши сердца тогда! И кто бы мог подумать, мама, что он сделает так подло и нечестно!» Он пишет жене в Москву словно о посещении театра: «Имеешь ли ты возможность бывать на процессе убийц, этих бешеных псов фашизма?». Он не имеет, ему не хватает псов, ему тоскливо лежать десять лет, его жалко, его очень-очень жалко, у него на столике резиновые розы.
Во всем доме — безошибочный тяжелый дух не-жизни. Живыми оказываются книги. Не «Сталь» во всех видах, не «Овод» на стенде рядом с буденовкой и шашкой, а Пруст в шкафу. Страницы томиков с названием «В поисках за утраченным временем» и предисловием Луначарского усеяны карандашными пометками. Никогда уже не узнать ничего подлинного о портрете в застегнутом под горло френче с орденом Ленина, с уродливо-значительным лицом вырожденца и таинственным взглядом слепца.
Смотрительница спрашивает: «Вы с фестиваля, наверное? Никак нельзя на закрытие попасть? Не мне, дочке, она в «Ласточке» работает, на Мамайке». На Мамайке, тогда конечно.
Утративший живость кинокритик в разговоре не участвует, погасший взгляд блуждает, искусственный стимул на исходе. «Очень здесь грустно. Ну, мне еще кое-куда надо». Вяло делает ручкой и говорит: «Прощай!».

Дягилев в Перми

Какой же дальний разбег взял Дягилев, чтобы с маху врезаться в западные порядки и тылы. Всего два таких победоносных русских десанта на весь ХХ век — живописный авангард и дягилевские сезоны. Начало сезонов — здесь, в Перми. Адрес — Сибирская, дом 33, угол Пушкина, бывшей Большой Ямской.
На современников производили ошеломляющее впечатление успехи дягилевской антрепризы со Стравинским, Прокофьевым, Павловой, Нижинским, Шаляпиным, Карсавиной, Бакстом, Рерихом, звезд не перечесть. Уже в 1911 году, сообщает тогдашняя пресса, в России были «дягилисты и дягилистки». Как всегда, такое оценивалось под идейным углом — как превосходство над Западом. Художник Нестеров писал: «В его жилах текла мужицкая кровь даровитого самородка-пермяка, и весь яркий талант его был русский талант…». Мало того, что Дягилев родом из Новгородской губернии, но и дворянин с обеих сторон: мать — Евреинова; отец, военный, водил компанию с Чайковским, Мусоргским, Лесковым.
Сам Дягилев особенности своего дарования трактовал чуть иначе: «Нам надо давить той гигантской мощью, которая так присуща русскому таланту… Надо идти напролом… Показать себя целиком, со всеми качествами и недостатками своей национальности. И бояться этих недостатков значит скрывать качества». Он любил рассказывать легенду о своем происхождении от Петра Великого, он был танк той же породы. Ему русское искусство обязано коротким блистательным прорывом из великого провинциального в великое мировое.
В глухой пермской провинции, на углу Сибирской и Большой Ямской, Дягилев прожил десять лет — с восьми до восемнадцати — определяющий возраст. Атмосфера — артистическая, мачеха вспоминает: «Мальчики, гуляя, насвистывают квинтет Шумана или симфонию Бетховена». Отсюда он уехал в Петербург, где произвел на компанию Бенуа впечатление «здоровяка-провинциала» («полные розовые щеки, очень ребяческий смех») — такие всегда и покоряли столицу, только замах Дягилева оказался мощнее. «Лишь по чистой случайности я не стал настоящим революционером, а только революционером цвета и музыки…»
В пермском дягилевском доме потом была Александровская женская гимназия. Потом казарма, с тех времен в коридоре надпись: «За побег со службы в военное время каторжные работы от 4 до 20 лет или смертная казнь». Теперь в длинном одноэтажном здании с белым окаймлением окон по темно-розовым стенам — гимназия с гуманитарным уклоном, настолько явственным, что алгебра и тригонометрия наверняка в загоне.
«Этот дом называли «Пермскими Афинами», здесь всегда звучали музыка и поэзия, здесь юный Сережа Дягилев познакомился с шедеврами великой русской и мировой культуры». Наталья Сергеевна преподает в гимназии литературу, но по типу — классический музейный работник, слившийся с экспозицией до неразличения понятий. О Дягилеве знает много, но не все говорит, храня стыдную семейную тайну: «Зачем об этом рассказывать? Мы ничего не скрываем, но к чему копаться?».
По всей школе — изображения самого знаменитого из дягилевских возлюбленных. В зале серия картин на тему «Послеполуденного отдыха фавна»: в томной позе фавн Нижинский с дудочкой. В кабинете — опять Нижинский: огромный рельефный портрет. Повесить его затруднительно, стены, видать, не держат, так что портрет стоит, а Нижинский, получается, сидит за столом, словно председательствуя на педсовете.
Восстановлены комнаты Дягилевых, отдельный зал выделен под репродукции и фотографии. «Вот могила Сергея Павловича в Венеции, где он похоронен рядом со Стравинским!» — «Ну, не совсем рядом, метрах в тридцати». — «Вы бывали на кладбище в Венеции? Не может быть!» Такой посетитель в глазах Натальи Сергеевны возрастает до ранга Мясина или Лифаря. «Расскажите, пожалуйста, правда, что на могиле Сергея Павловича всегда лежат балетные тапочки?» Правда. Кто-то время от времени приносит новые взамен истлевших и кладет на надгробье с манерной цитатой из Дягилева: «Венеция, вечная вдохновительница наших успокоений». Венецию он любил как город любви, где позволялось больше обычного. Там Дягилев мог щекотать общество, приводя в фешенебельный ресторан красивого гондольера. Там в 29-м заболел и умер без гроша, роскошно похороненный на деньги Коко Шанель. Площадь его имени есть в Париже, между Оперой и Галереей Лафайет. В Перми, где он начал свой дальний разбег, — нет.
В дягилевской гимназии заметнее всего Николай Зарубин. Повсюду картины этого одаренного колориста — сполохи планетарных сияний, космические дали, быт мироздания. Место — повсюду, время — всегда. Возле полотен на скамеечках сидят школьники, выводя в тетрадках под диктовку учительницы про кристалл вселенской калийной соли, про ось через центр Земли, про заветное: «Пермяки ощущают необходимость собрать все духовные достижения мира». То, что кажется более или менее симпатичной абстрактной декоративностью, трактовками автора и поклонников оборачивается мостом от пермского геологического периода — к будущей пермской мессианской цивилизации. Дистанции невообразимы, амплитуды непомерны, победа обеспечена. Зарубин, философ и классик российского провинциализма, теснит Дягилева в его собственном доме, откуда тот ушел в мир и никогда не вернется.

Мимо Череповца

Не в имени ли родного города — истоки верещагинской некрофилии? Что роится в воображении, что порождает фантазия художника, родившегося в Череповце? «Апофеоз войны» с пирамидой черепов — апофеоз Верещагина. Да и в других его картинах полно мертвых тел и голов. У всякого своя тема, но шишкинские сосны и айвазовские волны — разве что назойливы, но не болезненны. Если корни — в названии города, то это совсем по-русски: слово как дело. До настоящих дел Верещагин не дожил, погибнув в 1904-м. Хотя и старая Мариинская водная система с Шексной, на которой стоит Череповец, строилась на костях, ее преемник — Волго-Балтийский водный путь — перекрыл все прежние показатели. Череповецкий металлургический комбинат заложили в конце 40-х, и тут тоже успели поработать зеки. И на «Амофосе», и на «Азоте», и на судостроительном. Кто вообще их считал на русском Севере?
У другого здешнего уроженца, Башлачева, родина помянута лесами: «Я опять на краю знаменитых вологданьских лесов». В Череповце — больше «леса второго порядка», как называл Хлебников заводские трубы. Этот порядок отлично виден с воды.
На Волго-Балте после грандиозного Кирилло-Белозерского и благостного Ферапонтова тянутся серые деревни по берегам Шекснинского водохранилища и самой Шексны. Местная «стерлядь золотая» осталась в державинских стихах, но лещ и судак клюют неплохо. Лысый бонвиван на палубе рвет руками купленного в Горицах леща и пытается угостить англичанина в шортах: «У вас такого нет! Как говорится, рыбка пованивала, но была хороша!». Тот немного говорит по-русски и все спрашивает значения географических названий, записывая в блокнотик. Рыбу есть не хочет и, отворачиваясь, закатывает глаза. Лысый, прихлебывая «Бочкарева», трактует: «Топорня — значит, лесорубы тут жили. Камешник — берег весь в камнях. Едома — обжоры сплошные. Потеряево — ну ясно». Англичанин записывает, лысый подмигивает окружающим. На Ирдоматке теряется, краснеет и, сохраняя лицо, уходит выбрасывать бутылки.
Череповец наступает внезапно и не кончается.
Первомайский район по правому борту проходит еще незаметно. Обычные прибрежные кварталы провинциального города. Таков же по левому борту Зашекснинский район, в народе — «Простоквашино». Дальняя непрестижная «Фанера», вокруг Фанерно-мебельного комбината, вовсе не видна с теплохода. Поражающий воображение Череповец появляется за речкой Ягорбой — Индустриальный район.
Намечаются сумерки, затушевываются люди, автомобили, дома. Высятся, а потом проступают, угадываются лишь заводские корпуса, усеченные конусы домен, трубы. Сгущение безлюдной промышленности — неправдоподобное. «Второй порядок» упраздняет первый, растет сталь, колосится прокат, цветет чугун. По радио зовут на ужин, лысый рад-радешенек, что англичанин забыл про Ирдоматку, обнимает его, заставляет выпить водки и записать в блокнотик про сухую ложку, которая рот дерет. Все вокруг довольны тем, как идет воспитание: «Пусть запишет, первая орлом, вторая соколом, третья забыл, в общем, пусть запишет». Палуба пустеет, а когда вновь заполняется сытым полупьяным народом, оказывается, что пейзаж по правому борту не изменился. Корпуса и трубы стоят силуэтами на фоне чуть светлого неба. Еще, сколько хватает взгляда — языки пламени, их много, и вдруг становится понятно, каковы эти факелы, если и отсюда кажутся большими.
Теплоход все идет, Череповец все стоит, так не должно быть в городе с третью миллиона жителей, но получается.
Шексна отворяется в Рыбинское водохранилище, об этом можно догадаться по частоте бакенов, по ветру, еще вернее — по ощущению простора. Ничего не видно впереди и слева. Справа — все то же: огненные сполохи над трубами и корпусами. Проходит время, и череповецкая декорация начинает потихоньку сдвигаться к корме.
На палубе все у правого борта, завороженно смотрят на цепочку огней. Англичанин тихо спрашивает: «Что это Череповец, какое значение?». Лысый ухмыляется: «Маленький череп, блин, маленький череп!». Тот глядит на бесконечный пылающий горизонт и мотает головой: «Нет, это большой череп, it’s a very big skull, a lot of skulls, много череп». Кто их считал, черепа на Волго-Балтийской трассе.

Костромская музыка

В колоннаде Больших Мучных рядов — музыкальная лавка. «Возьмите БГ, «Кострома mon amour», все берут». Костромская реалия одна на альбом: «В Ипатьевской слободе по улицам водят коня. На улицах пьяный бардак...». Степень узнаваемости — скорее типическая, чем конкретная. Обобщения: «Был бы я весел, если б не ты, если б не ты, моя родина-мать».
В песне «Русская нирвана» — образ шириной в реку, на которой стоит Кострома: «Ой, Волга, Волга-матушка, буддийская река!». Почти Розанов, только под музыку: «На Волге сливаются Великороссия, славянщина с обширным мусульманско-монгольским миром, который здесь начинается, уходя средоточиями своими в далекую Азию». Лучшие костромские рестораны — «Берендеевка» и «Палермо».
Кострома, восходящая, по некоторым гипотезам, к «каструму» (крепости) — однокоренная европейским замкам, венецианскому району Кастелло, любимому вину Мандельштама «Шатонеф дю Пап», Ньюкаслу, кубинскому диктатору. Западное эхо над буддийской рекой.
Гауптвахта и пожарная каланча в виде античных храмов — напротив торговых рядов: насмешливый привет из начала XIX века, от молодого, бесшабашно запойного губернского архитектора Петра Фурсова. В центральную площадь — Сусанина, бывшую Революции — как в фокус, лучами сходятся семь прямых улиц. Размах и непохожесть. Таких триумфальных гауптвахт не сыскать, а глаз человека, год прослужившего пожарным и однажды выезжавшего на возгорание при топоре и в каске, ласкает римский облик каланчи. Центр Костромы — след не отягощенного трезвостью фурсовского таланта. Полет этой русской поэзии явственно ощутим на Сусанинской площади и вокруг.
Вдали над Пряничными рядами высится Ленин, уже на расстоянии удивляя блатной позой: живот выпячен, все расстегнуто, рука в кармане. Иван Сусанин на Молочной горе над Волгой, напротив, обтекаем так, что выглядит продолжением круглого постамента. Неподалеку в сквере лежит гранитная колонна — остатки прежнего памятника, сброшенного в 1917-м. Тот был еще хуже: на колонне бюст царя Михаила, под колонной — Сусанин на коленях. Как там у костромича Розанова: средоточия все-таки в Азии.
Разгул Азии — на рынке. Никакой уникальности — такова вся Россия. Даже пошехонский сыр из Солигалича и взращенную сумеречным сознанием колбасу «Вечернюю» продают с акцентом и напором. «Бойкая женщина. — Она, должно быть, не русская. — Отчего? — Уж очень проворна». Диалог купцов из костромской пьесы Островского «Бесприданница» звучит свежо. Орел не зря двуглавый: суровый взгляд брошен разом на Азию и на Европу. Как поясняет в «Бесприданнице» герой: «Иностранец, голландец он, душа коротка; у них арифметика вместо души-то».
Неисчисляемая сущность одушевляет арифметику купли-продажи. В кондитерском закутке две продавщицы, одна отрывается от газеты и говорит: «Известный киноартист, который убил дворника. Шесть букв». Вторая задумчиво произносит: «Гурзо». Ясно, зефиру не дадут, пока не найдут истину, пора поторопить: «Девушки, Гурзо не получится, у него пять букв». Первая отвечает: «Да они, артисты эти, для них разве дворник — человек?». Меняется масштаб: взлет на уровень беседы Алеши со старцем Зосимой. Не важно, кто убил — Гурзо или Юматов, нужно понять: кто тварь дрожащая, а кто право имеет? Продавщицы по уши в Достоевском, не до клиента с его килограммом ерунды. Можно никогда отсюда не уходить, прожить до конца с этими тетками, дойти до самой сути.
Жутковато, что того и вожделеет нечто внутри, о том — вкрадчивый мотив из заповедных недр души, той самой, неукороченной, уходящей в никуда. Как знакома и желанна эта музыка: покидать достоевский закуток без зефира, но с бездной, пересекать космос рыночного двора, бесконечно истово исповедоваться родному человеку: «С получки беру только «Балтику», троечку. Так можно «Ярпиво», «Клинское» там, «Шкипера» даже, но с получки — только «Балтику». Вот как перед тобой стою, хочешь верь, хочешь нет». Хотят, верят: «Ты знаешь, ничего плохого, кроме одного хорошего. Честно, ничего плохого, кроме одного хорошего».
Конечно, ничего. Что плохого в единении неарифметических душ, в благостном согласии? Разве что его хрупкость. Приволжская быль цитируется по официальному агентству: «При тушении пожара в частном доме были найдены обгоревшие трупы двух мужчин с травмами головы. В ходе следствия удалось выйти на подозреваемых в убийстве двух жителей села в возрасте 20 и 22 лет. При допросе подозреваемые рассказали, что в ходе застолья четверо мужчин поспорили о том, футболист или хоккеист Павел Буре. Когда все доводы были исчерпаны, двое собутыльников забили двух других табуретками, после чего облили тела легковоспламеняющейся жидкостью и подожгли».
У пивного прилавка, где заметка прочитана вслух, возникает широкая дискуссия. Главное выясняется сразу — хоккеист: «Ну, козлы, они б еще боксера из него сделали!». Дальше — природа жидкости: «Семьдесят шестой лей не лей, ничего не выйдет. Девяносто третий, наверно. Или карасин». Наконец, вопрос нравственный — почему попались: «Да в жопу пьяные, не соображают ни хера, пить не умеют». Следующие полчаса проходят в осуждении «пианственной страсти».
Термин не от ларька, а из брошюры «Как молиться об исцелении от недуга пьянства», которой торгуют через площадь, у гауптвахты работы алкоголика Фурсова. На обложке — икона «Неупиваемая чаша»: Богоматерь с Младенцем, непочтительно, на мирской взгляд, вставленным в фужер. Тексты выразительные, но утопические, вот как в молитве преподобному Моисею Мурину: «Чтобы они, обновленные, в трезвении и светлом уме, возлюбили воздержание». Обнаруживается и неполное понимание предмета: «Помоги им, угодник Божий Вонифатий, когда жажда вина станет жечь их гортань, уничтожь их пагубное желание, освежи их уста небесною прохладою». С похмелья прогулка на свежем воздухе действительно помогает, но жжение гортани устраняется либо течением времени, либо пивом. Сам мученик Вонифатий, о котором сказано «в нечистотах валяшеся и пиянице бяше», наверняка знал такие элементарные вещи, но достался непрофессионалам.
Вонифатьевская мантра, видимо, работает: костромские улицы выглядят пристойнее многих. В Ипатьевской слободе и в других местах не так уж заметен «пьяный бардак», о котором поет БГ, в который так заманчиво удобно погрузиться, разом решив все вопросы, кроме места дворника в мироздании.
Лучший вид на город — от Ильинской церкви с правого берега Волги, но очарование не пропадает и при взгляде в упор. Опрятная бедность отличает Кострому-бесприданницу, в переводе на русский — регион-реципиент, где даже фирменный лен на длинных столах у Ипатьевского монастыря оказывается ярославским: он тоньше и мягче.
С раннего утра в колоннаде Мелочных рядов — двое в отрепьях среди десятка грязных рюкзаков, мешков, мешочков. Издали жертвы социальных катаклизмов — вблизи оказываются героями эпохи перемен. Прислонив к беленой стене лопаты в свежей земле, курят в ожидании клиентуры. Над ними вывеска на картонке: «ЧЕРВЬ». Малый бизнес над великой рекой. Червь точит, слеза течет. Труд и глад. Голь и стыд. Смех и боль. Кострома мон амур. Очень обстоятельно все это описано у Сергея Гандлевского:

...Раз тебе, недобитку, внушают такую любовь
это гиблое время и Богом забытое место.

Новороссийск

По дороге вдоль глубоко врезанной в материк Цемесской бухты — памятники войны. Разбомбленный дом культуры, остов сгоревшего вагона, гранитные обелиски, стеллы, матросы. Холмы с откосами из белого с багровыми разводами мергеля создают выразительный фон. Новороссийск опоясывают монументы гибели. Не только военной. Самые потрясающие — самопотоплению.
Здесь в 18-м, ставя заслон, ушла под воду черноморская эскадра. Мемориальный ансамбль обозначает место затопления каждого эсминца и транспортника, указывая направление и дистанцию в метрах. Дальше к Геленджику, у Кабардинки, утонул «Адмирал Нахимов». На белых мачтах укреплен циферблат — 23 часа 20 минут 31 августа 1986 года. Расстояние от берега не названо, но местные показывают: «Вон где буксир, чуть правее». В теплый летний вечер при освещенном береге доплыть можно, даже не умея плавать. Нет ответа, почему пошли на дно сотни людей. «Да бардак потому что и глупость», — говорят местные, уверенные, что это исчерпывающе.
У самого моря в Южной Озерейке — павильон без названия из бледных сварных листов. Сортир с узорной надписью «общий туалет» — во дворе. Рядом причаливают баркасы, заполненные камбалой, которую тащат в забегаловку, очень вкусно жарят и подают с водкой.
Официантка спрашивает, нет ли мобильного телефона — тут один утонул, нужно вызвать скорую.
Мужчина лежит у воды на спине. Он в носках — не снимал, чтоб не порезать ноги о камни. Большой живот то ли вздулся сейчас, то ли было так. Медсестра в кожаной куртке командует: «Я подышу, пусть кто-нибудь покачает. Есть мужики, ебит твою?». Мужики находятся и по очереди делают массаж сердца, пока сестра тискает прижатый ко рту утопленника пластиковый пузырь с беспрестанно слетающей крышкой. Еле стоящий даже на коленях парень, оказавшийся внуком, зажимает деду большой багровый нос. Постепенно багровеет все лицо, потом шея, плечи. Сестра колет адреналин в вену, прикладывает к груди фонендоскоп. Мужики, сменяясь на массаже, рассказывают друг другу, что старик приехал из Цемдолины покушать, выпил-то всего стакан, ну два, перед тем как пошел окунуться. Тело содрогается, под живот сползают трусы, сестра поправляет их не глядя.
Проходит полчаса, изредка то изо рта, то из носа вытекают слабые струйки темной жидкости. Сестра запускает руку в горло, поднимает палец с чем-то вязким: «Какие пять минут под водой, какие пять минут, что ты мне рассказываешь?» Внук мычит.
Приезжает машина реанимации. Врач делает два шага и сразу говорит: «Все, кошачий глаз, конец». Кто-то дерзко выкрикивает: «Как конец? Ты делай что-то!». Реаниматор повторяет: «Все, конец, биологическая смерть». Внук растерянно переспрашивает: «Как это геологическая?». Заполняя на весу бумажку, врач кивает: «Да так». Парень поворачивается к собравшимся, веско говорит: «Все, геологическая смерть». Садится на гальку и плачет.
Мертвец лежит на самой кромке. Вокруг переговариваются, подзывают, матерятся — вполголоса. И ровно с такой же тихой силой плещет море, накатывая на кроссовки внука, омывая руку деда, подбрасывая шприц, мешая сестре слушать — бьется ли что-нибудь, кроме волны.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru