РЕЦЕНЗИИ
Александр Уланов
Разделяющий свет
Шамшад Абдуллаев. Двойной полдень: Рассказы, эссе. — СПб.: Борей-Арт, 2000.
— 250 с.
Полдень Востока и Юга — полдень вдвойне. «В тупые подворотни,
в глинобитные прорывы то и дело веет кипящий, нагретый дочерна свет, вглубь,
ниже, вверх, обмывает захолустье». Движение или изменение невозможны. Иссушающая
инертность, медленность, вялость. «Собака двигалась с такой неспешностью,
что вряд ли могла исчезнуть из вида». Не хватает времени, потому что времени
не существует. Абсолютная прозрачность, отчетливость контуров. Воздух без
тайн, без тумана, где невозможно укрыться. Все удаляется, но детали различимы
на огромном расстоянии. «В глубине далекого воздуха коричневый голубь сел
на цементную гробницу среди стрельчатых трав». Смерть в этом мире — паралич,
остановка сердца, подключение к неподвижности. Но и сам мир в любое мгновение
может исчезнуть — сгореть. Есть другой юг, Средиземноморье, полное движения
и будущего, пусть, возможно, трагичного. Но Фергана — обреченность неподвижности,
«как если бы чья-то рука старательно рассовала темную человеческую тоску по
трещинам и лазейкам оцепенелых вещей, укрытых и заваленных своей же топкой,
пылающей сейчас анонимностью». Бегство невозможно. Кровь слишком густа. Как
выдержать огромное давление пространства, откуда не может вырваться ничего?
Рассказы Абдуллаева — не внешнее действие, но пребывание — на площади, на
берегу реки, за столом, у постели. Неподвижность — проклятие, но и возможность
пристального взгляда. Безразличие освобождает «от поступков для виду, от послушания
и страха... Остается благодарить воздух за ниспосланные нам скуку и столбняк,
умеряющие личные претензии и причуды». Почувствовать покой как до предела
сжатую пружину. Обострить восприятие каждого объекта, каждого движения. «Напряжение
и глубь достигаются небрежной замедленностью, задержкой на побочной детали».
Четкость каждого предмета при вязкости речи. «Внизу, в ста шагах от мужчин,
алели сарай, конюшня и фермерский дом, прямые и замкнутые, прописанные четко
и врозь невидимой кистью, как три чашки, сдвинутые в сторону после долгого
завтрака: свет». Детали очень точны, но общий взгляд отстранен, и в результате
появляется ощущение ирреальности происходящего, точнее, происходящее существует,
но имеет значение воспоминания или сна.
Собственные впечатления воспринимаются столь же отстраненно, как фотография
или кино, и с той же любовью, с какой смотрит на мир — свой материал — кинорежиссер
или фотограф (и если слепящий свет не оставил красок, пусть фильм будет черно-белым).
«Человеку не дает покоя только одно: покой». Потому что напряжение слишком
велико.
Это противостояние законченности, неподвижности предмета — и прерывности,
случайности, вносимой человеком. «В промежуточной обстановке предмет и персонаж
балансируют в становлении, в отсрочке, в гибкой незрелости, выскользнувшей
вертко из патологии норм в окрестный пепел». Медленное движение стиля вклинивается
в неподвижность окружающего, делает дробной и подробной его вязкость, разделяет
сплавившееся, дает каждому предмету его особую жизнь (потому столь часты у
Абдуллаева перечисления). Отделенная вещь оказывается способной сама построить
пейзаж вокруг себя. «В рыхлой пыли, у промоины, валялась сморщенная резиновая
перчатка, какая-то нездешняя, чужая, перепутавшая местность — ей бы лучше
лежать в болотистой равнине, продуваемой ветром, где-нибудь в Йоркшире; она
лежала бы в топком перегное, скрытая, пришибленная запахом трясины и ярко-серебристым
дождем...» — и вокруг перчатки возникает английская ферма, три старика и поденщик,
загоняющие в стойло овец...
Важно извлечь линии из ослепляющего блеска. Смотрящий меняет мир, давая имена.
«Ты стягиваешь материю в узкий центр и даешь ей то имя, которого она достойна
именно в данный момент, на долю секунды». И в инертности пейзажа выявляется
движение медленного падения. «Под ступней гор необжитая местность медленно
рушилась в подземную долину, где донные холмы, самые сейчас удаленные от реки,
мягко переливались брызгами черного масла, и пыль не впитывает их».
И смерть рождает людей, вышедших из обыденности. «Они встали и вновь облеклись
в оцепенелость, будто хотели, не трогаясь с места, догнать собственные лица,
по которым несся в разгаре дня чешуйчатый отблеск истощенных листьев. А завтра
они, бодрствующие в неверной полутьме, разойдутся до следующих утрат и превратятся
в будничных персон, стертых солнцем, алкоголем и визгами восточных женщин».
Человек ощущает себя бесконечно чужим, бесконечно отделенным от каждого предмета.
«Продолжать путь в глубь предмета нельзя. Тебе позволено только смотреть».
Проникновение в вещь — или разговор с ней — в мире Абдуллаева невозможны.
И прикосновение не приносит облегчения. «Он нагнулся, поднял булыжник, приютившийся
под скамейкой, сомкнул его в ладони, но почувствовал только тупую тяжесть,
будто сама бессмысленность внезапно обрела плоть в его руке». Вот балансирование:
камень мертв; но приютился под скамейкой, словно живой; но вновь обнаруживает
мертвенность, оказавшись в руке; но это уже не прежняя вещь, а ставшая материальной
мысль о бессмысленности. Чем более вглядываешься в предмет, тем менее он ясен,
он начинает вибрировать. Каждая фраза становится миром, в который можно вглядываться
до бесконечности. Предметы меняют масштаб, соединяются, превращаются. «Разметанный
по степной пропасти сор прилипает к телеграфным столбам, и ты переводишь взгляд
на бревенчатый стол, откуда вытягивается прямо к пересечению равнинных пятен
шоссейная линия. Шагни сейчас — нарвешься на уцелевшую до миллиметра обыденность.
Свет, западня. Тишина с потолка стекает на пол. Завтра — другое». Любовь к
этому миру — стоическая, раздвигающая мгновение усилием, от которого сгибаются
скобки. «Достаточно любить вещи, выражения и жесты, волнующие тебя своей (голос
перетекает в гул вертолета, проплывающего низко над городком, и воздушные
волны колотят окрестную ширь) необязательностью». Необязательность вещей и
необязательность взгляда, свободного остановиться на любой из них, «какие-то
рядовые частности, неважные промельки, фразы невпопад, в сторону и существование
без пользы — они-то покамест и держат усталый мир, по-настоящему пребывая
в нем и не подмазываясь к великой всеобщности».
«Монпелье напоминает ферганские окрестности», — написал мой друг из Франции».
Австрия — не менее призрачна и удаленна. И там человек тоже обречен проходить
мимо. «Открыть глаза, подняться, надеть носки, жить, улыбаться, пожимать руки,
соглашаться, замечать только достоинства, делать вид». Фергана везде. Хаос
горяч, неподвижен и замкнут, и только человеческий взгляд различает и разделяет,
делая возможным движение и встречу. «Надо выходить за рамки и вместе с тем
тащить за собой неизменное, трудное и чуждое для слов, как хаос, который сидит
в нас и нуждается в берегах, подстрекающих его течь. Не история, не героиня
и герой, не эпический колосс, отделяющий добро от зла, не кульминация и катарсис,
но длящееся движение от ладони к предмету, от предмета к пейзажу, от пейзажа
к лицу: пустоты воскресного дня в середине лета, безлюдная улица, редкие фигуры,
велосипед, посверкивающий в углу местной дороги, и выжженные травы под солнцем».