Лидия Чуковская
Памяти Тамары Григорьевны Габбе
Вступление, публикация и комментарии Е.Ц. Чуковской
Свою книгу «В лаборатории редактора» (1960) Лидия Чуковская
посвятила «Замечательному редактору, редактору-художнику Тамаре Григорьевне
Габбе».
О ее судьбе и ее личности — «Отрывки из дневника», предлагаемые вниманию читателя.
Они познакомились в студенческие годы в ленинградском Институте Истории искусств.
В конце 20-х годов вместе работали редакторами в детском отделе Госиздата,
которым руководил С.Я. Маршак. В 1937 году редакция ленинградского Детиздата
была разгромлена и прекратила свое существование. Часть сотрудников была уволена
(в том числе и Л. Чуковская), другие арестованы. Арестовали и Т.Г. Габбе.
В 1938-м Т.Г. Габбе освободили. После войны и Лидия Корнеевна, и Тамара Григорьевна
жили в Москве. Их дружба продолжалась от студенческих лет до последнего дня
жизни Тамары Григорьевны.
После ее смерти Лидия Корнеевна почти сразу начала выбирать из своих многолетних
дневников все, что касалось Тамары Григорьевны, стремясь сохранить ее портрет
в слове. Эти свои «Записки» она показала нескольким общим друзьям и, разумеется,
прежде всего С.Я. Маршаку, которого считала своим учителем. Он сказал:— Это
и есть ваш жанр, — вспоминала Лидия Корнеевна.
Его одобрение подвигло ее на продолжение работы в этом же жанре. Так появились
через несколько лет ее «Записки об Анне Ахматовой», а позже «Отрывки из дневника»
о Борисе Пастернаке, Иосифе Бродском, Константине Симонове. Теперь, когда
все это уже опубликовано, «Отрывки из дневника» о Т.Г. Габбе занимают особое
место — это первые шаги Лидии Чуковской в мемуаристике, первая работа в новом
жанре.
Имя Тамары Григорьевны постоянно встречается и в более поздней книге Лидии
Чуковской «Записки об Анне Ахматовой». Там же, в отделе «За сценой», Лидия
Корнеевна дает краткую справку о ее литературном пути:
«Тамара Григорьевна Габбе (1903–1960), драматург и фольклористка. Наибольшую
известность приобрели ее детские пьесы, выходившие отдельными книжками; их
не раз и с большим успехом ставили в московских и других театрах страны: «Город
мастеров, или Сказка о двух горбунах», «Хрустальный башмачок», «Авдотья Рязаночка».
Из ее фольклористских трудов самый значительный — книга «Быль и небыль. Русские
народные сказки, легенды, притчи». Книга вышла посмертно в 1966 году, в Новосибирске
с двумя послесловиями — С. Маршака и В. Смирновой; до нее, но тоже посмертно
вышел сборник «По дорогам сказки» (в соавторстве с А. Любарской, М., 1962).
При жизни Тамары Григорьевны не раз издавались в ее переводах и пересказах
французские народные сказки, сказки Перро, сказки Андерсена, братьев Гримм
и др.
Всю жизнь, уже и после ухода из Государственного издательства, она оставалась
редактором — наставником писателей.
В литературе, к сожалению, не проявился ее главный талант: она была одним
из самых тонких знатоков русской поэзии, какого мне случилось встретить за
всю мою жизнь» (Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Т. 1. — М.: Согласие,
1997, с. 315).
Современники высоко оценивали литературные и человеческие таланты Тамары Григорьевны.
Вскоре после ее похорон 5 мая 1960 года Корней Чуковский писал С. Маршаку:
«Дорогой Самуил Яковлевич.
Мне чуточку полегчало, и я спешу написать хоть несколько слов. Из-за своей
глупой застенчивости я никогда не мог сказать Тамаре Григорьевне во весь голос,
как я, старая литературная крыса, повидавшая сотни талантов, полуталантов,
знаменитостей всякого рода, восхищаюсь красотой ее личности, ее безошибочным
вкусом, ее дарованием, ее юмором, ее эрудицией и — превыше всего — ее героическим
благородством, ее гениальным умением любить. И сколько патентованных знаменитостей
сразу же гаснут в моей памяти, отступают в задние ряды, едва только я вспомню
ее образ — трагический образ Неудачности, которая наперекор всему была счастлива
именно своим умением любить жизнь, литературу, друзей».
На это письмо С. Маршак ответил:
«Мой дорогой Корней Иванович. Спасибо за доброе письмо, в котором я слышу
то лучшее, что есть в Вашем голосе и сердце.
Все, что написано Тамарой Григорьевной (а она написала замечательные вещи),
должно быть дополнено страницами, посвященными ей самой, ее личности, такой
законченной и особенной.
Она прошла жизнь легкой поступью, сохраняя изящество до самых последних минут
сознания. В ней не было и тени ханжества. Она была человеком светским и свободным,
снисходительным к слабостям других, а сама подчинялась какому-то строгому
и непреложному внутреннему уставу. А сколько терпения, стойкости, мужества
в ней было, — это по-настоящему знают только те, кто был с ней в ее последние
недели и дни.
И, конечно, Вы правы: главным ее талантом, превосходящим все другие человеческие
таланты, была любовь. Любовь добрая и строгая, безо всякой примеси корысти,
ревности, зависимости от другого человека. Ей было чуждо преклонение перед
громким именем или высоким положением в обществе. Да и сама она никогда не
искала популярности и мало думала о своих материальных делах.
Ей были по душе и по характеру стихи Мильтона (сонет «О слепоте»):
Но, может быть, не меньше служит тот
Высокой воле, кто стоит и ждет.
Она была внешне неподвижна и внутренне деятельна. Я говорю
о неподвижности только в том смысле, что ей стоили больших усилий хождения
по редакциям или по театрам, где шел разговор о постановке ее пьес, но зато
она могла целыми днями бродить по городу или за городом в полном одиночестве,
вернее — наедине со своими мыслями. Она была зоркая — многое видела и знала
в природе, очень любила архитектуру. На Аэропортовской ее маленькая квартира
была обставлена с несравненно большим вкусом, чем все другие квартиры, на
которые было потрачено столько денег.
Если Шекспир говорит о своих стихах
И кажется, по имени назвать
Меня в стихах любое может слово, —
то в ее комнатах каждая полочка, лампа или этажерка могли
назвать по имени свою хозяйку. Во всем этом была ее легкость, ее приветливость,
ее вкус и женское изящество.
Грустно думать, что теперь эти светлые, уютные, не загроможденные мебелью
и всегда открытые для друзей и учеников комнаты достанутся кому-то постороннему.
Горько сознавать, что мы, знавшие ей цену, не можем убедить жилищный кооператив
и Союз писателей, что следует сохранить в неприкосновенности эти несколько
метров площади, где жила и умерла замечательная писательница, друг и советчик
очень многих молодых и старых писателей».
А вот какой видит Тамару Григорьевну литературный критик Вера Смирнова:
«Это был человек одаренный, с большим обаянием, с абсолютным слухом в искусстве,
с разнообразными способностями в литературе: кроме пьес для театра, она писала
критические статьи и лирические стихи, которые по глубине чувства и музыкальности
стиха сделали бы честь большому поэту. Мужество, стойкость в убеждениях и
отношениях, незаурядный ум, удивительный такт, доброта, чуткость к людям —
вот качества, которыми она всегда привлекала к себе сердца. Но самым большим
ее человеческим талантом бы дар полной и безоглядной самоотдачи. «Красота
отдачи себя понятна всем людям. Культивирование этой красоты и есть религия»,
— сказала она однажды. «Религией» всей ее жизни и была полная отдача себя
людям — всем, кому она была нужна.
У нее была нелегкая жизнь: ей пришлось много пережить в годы 1937–1939; во
время Великой Отечественной войны она жила в блокадном Ленинграде, потеряла
там дом, близких; семь тяжких лет она была сиделкой у постели безнадежно больной
матери. Последние годы она сама была больна неизлечимой болезнью — и знала
это. И при всем том она всегда словно несла с собой свет и покой, любила жизнь
и все живое, полна была удивительного терпения, выдержки, твердости — и обаятельной
женственности.
Тридцать лет она была первым редактором С.Я. Маршака, редактором негласным,
неофициальным, другом, чей слух и глаз нужны были поэту ежедневно, без чьей
«санкции» он не выпускал в свет ни строчки. Я не раз была свидетельницей этой
их совместной работы. Сначала — ученица Самуила Яковлевича, один из самых
близких единомышленников в знаменитой «ленинградской редакции» детской литературы,
в 30-х годах Тамара Григорьевна стала самым требовательным редактором самого
поэта» (Вера Смирнова. Об этой книге и ее авторе // В кн.: Тамара Габбе. Быль
и небыль. [1967], с. 295-296).
В записях Лидии Чуковской часто упоминаются родные Тамары Григорьевны: ее
мать — Евгения Самойловна; отчим — Соломон Маркович; брат — Миша; муж — Иосиф;
сестра отчима — Ревекка Марковна. Постоянно присутствуют на этих страницах
и члены ленинградской «маршаковской» редакции — Шура (Александра Иосифовна
Любарская) и Зоя (Зоя Моисеевна Задунайская). Обе они учились в том же институте,
что Л.К. и Т.Г., и все четверо дружили еще со студенческих времен.
Остальные упоминаемые лица кратко пояснены в сносках.
I
Отрывки из дневника
(1944–1960)
3.II.44
Вчера вечером читала Тусе все 54 свои стихотворения. И хотя
я сидела у нее с 8 до 12.30, до той последней секунды, до какой можно сидеть,
чтобы не попасть в каталажку, — разговор все-таки получился неполный, скомканный,
ибо Тусенька, при всей скорости речи, идет всегда такими сложными, щедрыми
путями, что ее быстроговорение все-таки не поспевает за богатствомыслием.
Я очень волновалась. Как странно: когда пишешь, каждый раз кажется, будто
создаешь нечто совершенно новое, небывалое, а читаешь подряд и видишь, что
дудишь в одну дуду.
И чувство меня не обмануло.
Постараюсь точно записать Тусины слова:
— У этих стихов настоящее поэтическое напряжение, упорное и сильное. Но есть
некоторая монотонность, одна струна, на которой сыграно все: не то чтобы тема
ваша была узка, но мир ваш узок. Для того чтобы из этих стихов получилась
книга, ей не хватает целых 2/3 другого, чего-то совсем другого... (Книгу эту
я назвала бы «Изгнание». В ней только память и чужбина.)
Стихи ваши очень незащищены. Мы привыкли, что все наши поэты всегда щеголяют
в мундирах, только некоторые позволяют себе появляться в штатском, а вы уже
совсем дезабилье.
Все — один звук, одна струна. Будто узенький подземный ручей забран в узкую
трубу. А когда вы пытаетесь выйти куда-то на простор — оступаетесь, делаете
ложный шаг... Да и небрежностей много. И слишком большая родственность Ахматовой.
Тут я стала возражать. У Ахматовой мир конкретен, зрим — у меня, к сожалению,
нет. У нее каждое стихотворение новелла — мои стихи совсем не новеллистичны.
Но Туся не согласилась.
— Ритм, интонация часто совпадают. Но дело даже не в этом. У Ахматовой есть
круг лирических персонажей, если их можно так назвать: Муза, Разлука, Совесть,
Ты, Я, Беда, Город и т.д. И вот эти персонажи у вас родственные.
Конечно, Туся во всем права. Но, думала я, возвращаясь от нее ночью пешком,
что же мне делать со скудостью моего мира? Мир в стихах моих скуден, п.ч.
он скуден во мне. Я люблю только тех людей, которых люблю давно, живу одними
мыслями, одной тоской, одним городом, и ничто новое «со стороны» в меня не
входит. Стихи раздвинутся тогда, когда раздвинется мир, а мир-то ведь по воле
нераздвигаем.
6.II.44
Вчера у меня была Шура. Говорили о Ленинграде, обдумывали
возвращение. Говорили о Тусе. Почему с ней так хорошо советоваться обо всем:
и о стихах и о мебели? Думаю, потому (и Шуринька со мной согласилась), что
в ней удивительное сочетание ума возвышенного и ума здравого.
8.IV.44
Вечером, почувствовав себя здоровой, отправилась вдруг к
Тусе. Подсохло, ледок хрустит — вдали заря, розовая, нежная, прилетевшая с
ленинградских проспектов.
Выпив чая, мы с Тусей, как когда-то в студенческие времена, отправились к
ней в комнату, которая ей кажется такой убогой, а мне после моей конуры —
такой блаженно тихой и уютной.
Туся подробно рассказала мне о блокаде, о том, как люди переставали быть людьми.
Я прочитала ей I-ю и III-ю часть своей поэмы. Кажется, I-я ей в самом деле
понравилась1 .
Интересно, что Тамара сказала мне о своей постоянной работе с Самуилом Яковлевичем
то самое и теми самыми словами, какими я всегда говорю о себе, о ней и Шуре.
Она сказала: — Самуилу Яковлевичу так существенно мое мнение о его стихах
потому, что это его собственное мнение, только взятое объективно. Я всегда
понимаю его задачу, ту, которую он поставил перед собой, и сужу о том, что
получилось с точки зрения его задачи. Его собственной.
11.V.44
С утра поехала к Тусеньке, которая что-то хворает. У нее
застала Самуила Яковлевича. Он сидел на стуле возле ее тахты и мучился от
вынужденного некурения. Рассказывал нам о своем детстве, о толстой m-me Левантовской,
дуре, которая везла его, одиннадцатилетнего, куда-то в поезде.
«Она спросила у соседей (и я как-то сразу понял, что вопрос этот угрожает
мне стыдом): — Вы читали Пушкина? — Да. — Вот и он тоже пишет стихи».
Туся предложила ему послушать мою поэму (выходит, я тоже пишу стихи). С.Я.
слушал, опустив на грудь голову, чуть похожий на Крылова, будто дремлющий.
Но когда я кончила, заговорил с большим темпераментом, вскочил и, наверное,
заходил бы по комнате, если бы пространство существовало. «Говорить? Или лучше
не надо? Ведь вы не кончили еще — может помешать».
— Нет, говорите.
Вступление не понравилось С.Я. «Тут субъективное не стало объективным». Главы
о детях и Эрмитаже он похвалил. «Вы были в Ташкенте, и это слышно. Человек
текуч, как река, и в нем все отражается. Это повторение слова в конце — это
у вас с Востока и очень хорошо».
Объясняя мне недостатки и удачи, С.Я. цитировал Твардовского, Пушкина, Лермонтова.
Мы с ним хором прочли «Мороз и солнце» и «Чертог сиял» и «Выхожу один я на
дорогу»... Заговорили о Берггольц. «Рассудочно», — сказал С.Я. И похвалил
из ленинградцев Шишову.
Тусенька все время молчала. А потом произнесла:
— Объясните мне, Самуил Яковлевич, вот что: почему вступление, где Лида говорит
о вещах таких дорогих для нас, нами пережитых, — не трогает? Ведь человека
моей биографии оно, казалось бы, должно было тронуть с полуслова. А дальше
— диванчик, дети, Нева, заново увиденная сквозь окно, — это все уже существует.
В чем тут дело? Почему то’, такое пережитое и искреннее, не нашло выражения,
а это нашло?
— Я был бы Богом, если б мог ответить на этот вопрос, — сказал С.Я.
Дальше разговор шел от темы к теме, скачками.
Туся прочитала Бекетову, воспоминания о Блоке.
— Интересно? — спросил С.Я.
— Нет, взгляд тетки на великого поэта не только неинтересен, а просто невыносим,
— сказала Туся. — «Мама, дай пелепевку» — или что-то такое — «по его тогдашнему
выражению». Очень глупо.
Домой С.Я. завез меня на машине. По дороге продолжался разговор о стихах.
— Я стихов вообще не люблю, — говорил С.Я., — а люблю их только в виде исключения...
Стихи должны упираться в землю и где-то взлететь... В мире есть дух, плоть
и душа: психология. Это самое бесплодное, безвыходное, неодолимое.
Я вспомнила в статье Блока: «не заслоняйте духовность душевностью».
30.VII.44
Тусенька была у меня. Рассказала мне о сценарии Эйзенштейна
«Иван Грозный». Стиль там таков:
«Моря рокотом гнев бояр ему отзывается».
— Интересно, — говорит Тусенька, — что в действительности Иван не только злодействовал,
но и каялся. Он мучился пролитой кровью. Эйзенштейн же ни о каком покаянии
и не думает. Кровь льется, и так и надо, и это очень даже хорошо.
30.IX.44
Мне позвонила Тусенька, жаловалась на Гакину, редакторшу,
которая измывается над ее «Гулливером». В запале возмущения Туся совершенно
всерьез стала мне доказывать, что она, Туся, литератор, а Гакина — столб.
Я выслушала и говорю:
— Была я на днях у Сувориной, на радио. Она предлагает мне написать для них
о Герцене, но так, чтобы ничего не упоминать о его отъезде из России, об эмиграции.
Я негодую, а она меня уговаривает: «Такая наша специфика, вы постепенно привыкнете».
Туся до слез смеялась над этой «спецификой» и согласилась, что моя Суворина
еще хуже, чем ее Гакина. Не знаю, послужило ли ей это утешением.
10.Х.44
Утром получила письмо от Шуры и сразу отправилась к Тусе.
Заговорили о Гакиной, о тех глупостях, которые она пишет на полях Тусиного
«Гулливера».
И Туся начала развивать свою любимую мысль о том, что основа подлости — невежество
и глупость.
«Подлость — защитная окраска глупости. Гакина, например, вовсе не хищница,
она по природе унылое травоядное. Однако она готова сделать мне любую подлость
из боязни, что я могу доказать ее бездарность, разоблачить ее... Такова же
была основа тех подлостей, какие делал нам Мишкевич2».
26.XI.44
Сегодня у меня праздник: была на Тусином «Городе мастеров».
У дверей театра толкотня. Мальчишки рвутся внутрь; контролерши смотрят на
них как на личных врагов.
Мы с Люшей, по случаю моей слепоты, в первом ряду. Во втором — Тусенька, Соломон
Маркович, Самуил Яковлевич, Кассиль, Прейсы3 и Шварц.
Шварц очень тонко мне сказал о Ленинграде:
— Ездить в Ленинград или жить там — это то же самое, что садиться обедать
за операционный стол: «Кушайте, пожалуйста, здесь все вымыто и продезинфицировано».
Но это в сторону.
Начался спектакль, которым недовольна Туся. И хотя все ее неудовольствия справедливы
(актеры играют, в сущности, конспект пьесы, огрубленный и сокращенный, а не
самую пьесу во всем ее поэтическом богатстве), пьеса так богата, сказочная
основа так счастливо в ней расцветает, что спектакль все равно чудесен, даже
сквозь режиссерскую прозу и бедность. Кроме того, прекрасно играют два актера:
страшный герцог и глупый хвастун Клик-Кляк.
Дети корчатся от волнения, предупреждают из зала добрых, шикают на злых.
Это — не аллегория. Это — ее величество сказка.
И его величество успех. Тусеньку вызывали 7 раз. Она выходила на сцену с той
улыбкой, приветливой и чуть светской, с какой улыбалась в Институте, выходя
к столу на экзаменах — нарядная, быстро говорящая, слишком кудрявая и слишком
румяная (за что и была прозвана Женей Рыссом «красненькая барышня»). Со свойственной
ей благовоспитанностью она упорно аплодировала режиссерам и актерам, за руки
вытягивая их на авансцену.
И я жалела, что Шуры и Зои нету сегодня с нами. Это был бы для них праздник,
как для меня.
28.XI.44
Мне вчера пришло на ум написать рецензию на Тусину книжку.
С.Я. благословил это намерение и посоветовал обратиться к Жданову, в «Комсомолку».
И тот — хотя и не очень восторженно — заказал мне 4 страницы к пятнице.
Вечером я отправилась к Тусе за книжкой. Тусю застала утомленной, бледной,
она без конца теребила и пристраивала волосы, что у нее всегда признак нервного
изнеможения. Евгения Самойловна не желает взять работницу — и потому Туся
без конца стоит в очередях, и это сверх театра, Детгиза, рукописей С.Я. и
пр. Какое это безобразие, какое варварство! Не лучше ли тратить деньги, чем
Тусины драгоценные силы? Но Евгению Самойловну одолевают два страшных беса:
бес экономии и бес серьезного отношения к ерунде: к сорту хлеба, качеству
молока. Домработница может купить что-нибудь не так, а Туся всегда покупает
так... А что Тусе надо сидеть за столом и писать, об этом Е.С. не думает.
В этом доме не быт приспособляют к литературной работе, а литературную работу
приспособляют к быту и к удобствам Евгении Самойловны.
18.III.45
Вчера Туся рассказала мне характерный анекдот о Леонове.
В Литфонде обсуждалась кандидатура Булатова4 — и его провалили. Я терпеть
не могу Булатова, но, конечно, на членство в Литфонде он имеет все права.
Особенно ярился Леонов.
— Если принимать в Литфонд таких, как Булатов, — говорил он, — то куда же
меня тогда? Не можем же мы с ним быть в одном разряде... Тогда меня и мне
подобных следует перевести куда-нибудь выше, например, в правление. Ведь был
же Некрасов в правлении старого Литфонда.
— Он, по-видимому, полагает, — объяснила мне Туся, — что Некрасову было выгодно
находиться в правлении: ордеров он получал больше, что ли!
6.IV.45
Туся позвала меня помочь ей с корректурой «Гулливера». От
запаха краски, от зеленых чернил корректора, а главное, от Тусиных микроскопических
сомнений, выраженных с помощью еле заметных черточек на полях — на меня пахнуло
счастьем.
— Понимаете, Лидочка, — сказала мне Туся, — ведь на всем свете кроме С.Я.,
вас, Шуры и Зои никто бы даже не понял, что’ меня смущает в этих фразах...
Я понимала сразу, и мы чудесно поработали часа два.
29.VI.45
Вечером была у Туси. Со сказками неудача: «не подходят к
профилю издательства». Безобразный же у них профиль! Смелость, необычность
книги их пугает; книга не только прекрасная, но и образцовая, т.е. воинствующая,
а они хотели бы просто переиздать Афанасьева: так спокойнее.
Я прочитала Тусе два своих стихотворения: «Теперь я старше и ученей стала»
и «Этот пышный убор седины». Она хвалила: «лирично, глубоко, точно, интонация
хорошая прозаическая начала появляться». Я говорю:
— Вы мои стихи всегда хвалите неуверенным голосом.
— Да, правда. Они хорошие, искренние, умелые, но меня в них всегда смущает
не полное присутствие вас. Вот вы седая, с синими глазами, с бровями домиком,
произносящая «обшество» вместо «общество» — вас я не слышу в стихах. Я не
уверена, что если бы мне их показали без подписи, я бы узнала, что это вы.
А в статьях узнала бы непременно.
7.VII.45
Иосиф погиб.
Туся заплакала и замолчала в телефон. Я поехала к ней. Там какой-то муж какой-то
кузины, как раз явившийся с первым родственным визитом. Его надо принимать,
угощать, расспрашивать о родственниках. Туся жарит картошку, подает, расспрашивает
— потом гость остается с Евгенией Самойловной, а мы уходим к Тусе в комнату,
и там она кладет голову на стол и плачет. В письме женщины, товарища Иосифа
по несчастью, сказано, что он погиб во время наводнения. Как? Отчего? Залила
ли вода барак или он был на работах?
— Я же знала, я знала, — говорит Туся, — его ни минуты нельзя оставлять в
этих руках5.
— Вы и не оставляли!
— Нет, я медлила, я ведь медленная, надо было спасать скорее...
14.VII.45
Опять была у Туси весь вечер.
Тусенька так же ласково говорит с Е.С., так же терпеливо по телефону с С.Я.,
но чуть мы остались одни, она заплакала. Она жалуется, что лицо Иосифа ускользает
от нее, будто лента рвется.
Это ей кажется. Даже я вижу его ясно, слышу голос. Он говорил «Лидичка», «Чаю,
чаю я желаю, Чаю, чаю я хочу, А когда дадите чаю — Я обратно ускачу». Я хорошо
помню его в тот день, когда он пошел защищать Тусю и Шуру, а мерзавцы выгнали
его и назвали шпионом, и он оттуда пришел ко мне, сел на диван и заплакал...
А когда Туся вернулась, каким счастливым голосом он мне сказал по телефону:
— Сейчас, Лидичка, вы будете говорить, знаете с кем? — смех: — с Тусей!
Нам бы, после всех наших потерь, хоть какой-нибудь мистицизм, хоть какую-нибудь
веру в бессмертие! Нет, у меня нет. Я верю только в то, что если человек в
этой жизни вопреки всему успел выразить себя, то он будет жить в делах своих
и в памяти людей, которых он любил. (Вот почему такой грех — убийство ребенка:
он еще не успел воплотиться.) Но Туся идет дальше. Она говорит, что всю жизнь
человек добывает себе душу, и если душа успела родиться вполне — как душа
Пушкина или Толстого — то она будет жить и после смерти — нет, не только в
памяти людей, а и сама жить и чувствовать, что живет.
15.VII.45
Сейчас вечер — а я, прогульщица, только сажусь за рабочий
стол. Весь день прокутила с Тусей.
А впрочем, мы, пережившие столько гибелей, уже знаем, как люди хрупки. Сколько
еще раз в жизни я увижу Тусю, Туся меня? Бог весть!
Я проспала с утра свою молочницу и помчалась к Елисееву за молоком. И вдруг
меня осенило: повести Тусю на «Бемби». В кассе — никого. Зато другая беда:
у Туси 45 минут занят телефон. Проклятие! Я звонила из автомата, звонила из
дому, взбежав одним духом на шестой этаж (лифт не работает). Наконец дозвонилась,
условились.
Еле поспели.
Маленькая девочка позади нас уверена, что Бемби — это папа зайцев. Взрослые
наперебой объясняют ей ее ошибку. Она слушает, потом:
— А он любит своих деток?
— А детки его ждут?
Туся согласилась со мной, что «Бемби» — живое опровержение всех предрассудков
о необходимости в кино острого сюжета, быстроты и пр. Сидят сотни людей и
затаив дыхание смотрят, как падают листья, как листья отражаются в воде...
Ведь самое сильное в «Бемби» это, а не остроты и карикатуры, это — и все это
понимают. Зал был полон, и по репликам было слышно, что люди пришли во второй
и в третий раз. На бессюжетную картину.
Я отправилась Тусю провожать. Прочитала ей то, блоковское, которое повторяю
все последние дни:
... на эстраде
Стиснув зубы и качаясь пела
Старая цыганка о былом.
Боже, как это могуче — тут и раскачиванье, и песня, и боль,
и память, и рыдание.
Я сказала: «Ну вот, Тусенька, может ли существовать перевод? Можно ли перевести
рыдание и боль? Ведь переводят — размер и слова. А как же быть с этим?
Или как быть с вашим любимым, магическим:
В твои глаза вникая долгим взором,
Таинственным я занят разговором.
Как быть с этими таинственными и?»
— Перевода стихов не может быть, конечно, — сказала Туся.
— Нужно взять луковицу того же сорта и вырастить, вывести из нее новый, такой
же прекрасный, тюльпан. Вывести — а не перевести.
12.IX.45
Ездила на вокзал провожать Тусю.
Она и мать. Она едет всего на 10 дней, а они не могли, прощаясь, оторваться
друг от друга и обе плакали. Я проводила Евгению Самойловну до самого дома
— нет, дальше, до дверей квартиры, стараясь видеть ее Тусиными глазами, глазами
Тусиной любви.
А Туся завтра будет в Ленинграде, ее встретит Шура, и они вместе пойдут по
Невскому мимо нашей жизни, то есть всех смертей.
20.IX.45
Верная присяге, данной мною Тусе, каждый день звоню Евгении
Самойловне. Иногда завожу ей книжки, — она ведь рьяная читательница, как и
Туся. Без Тусеньки она очень скучает, и я стараюсь ее развлекать, но, признаюсь,
не всегда умею ей сочувствовать. Сегодня она пожаловалась мне, что не спала
всю ночь.
— Почему же? Случилось что-нибудь?
— Туся мне по телефону сказала: «в красном шкапу почти все цело». Значит,
в других шкапах — не все...
2.X.45
Вечером, после тяжелого, изнурительного дня, потащилась к
Тусе — за письмом от Шуры, за вещами, которые мне Туся привезла и, главное,
чтобы увидеть ее наконец.
В двух крошечных комнатушках и в передней свалены, сдвинуты, приткнуты, заткнуты
Тусины вещи. Среди них, как в лабиринте, блуждают Евгения Самойловна и Соломон
Маркович. Я радостно встретилась с умным, благородным Тусиным бюро и погладила
его: сколько наших ночных разговоров вобрала в себя эта блестящая поверхность!
О городе Туся сказала:
— Он как человек. И если бы Шура не нянчила меня — я не выдержала бы встречи
с этим человеком.
У них в ленинградской квартире, конечно, какая-то чужая семья. В бывшей Тусиной
комнате — бочка с огурцами и картошка: «это мужа кабинет», — говорит генеральша.
А мне Шуринька прислала мой электрический камин.
Знают ли они, Шура и Туся, что’ они вернули мне вместе с этим камином?
3.Х.45
Только что вернулась от Туси. Час ночи. Поход был с маленькой
катастрофой. Я твердо ушла в 11 часов, минута в минуту, но попала под дождь,
сунулась обеими ногами в лужу и, дойдя до Каляевской, обнаружила, что на голове
нет берета. Я назад, к Тусе, за фонариком, чтобы поискать берет. Фонаря не
оказалось, но Туся, как ни устала, отправилась вместе со мною и скоро нашла
мой гнусный головной убор: он лежал в луже в подворотне. Туся закутала меня
в платок, а мой берет унесла к себе сушить и чинить.
Рассказала мне по дороге, что С.Я. все спрашивает, чем заменить слова «распарить
тыкву» в одном стихотворении Китса.
— Ничем не надо, С.Я. Так хорошо. Оставьте так.
— Вы говорите, чтобы избавиться и больше не думать, или потому, что это на
самом деле хорошо? — спрашивает С.Я. в гневе.
— Потому что на самом деле.
Но через 10 минут опять звонок и новые сомнения.
20.Х.45
Вернулась вчера от Туси в половине второго ночи. В 11 я уже
была одета, но до часу простояла перед ней в пальто и шапке. Я смолоду не
умела от нее уходить, а теперь, когда она да Шура — все мое достояние, и подавно.
Тусенька съездила в Ленинград недаром. Старый Будда снова стоит на бюро, на
том же месте, на той же салфеточке; и фотографии под стеклом... Там Иосиф
с высокими молодыми волосами. У нее в комнате все уже снова ленинградское,
все наше, из нашей жизни, памятное — последних лет редакции.
Говорили мы обо всем на свете и под конец о нас самих. И все, что во мне смутно,
подспудно, — все делается отчетливым здесь, в присутствии Будды, при свете
этого голоса.
Мельком я сказала о Грине, что он очень плох, что его формалисты выдумали.
Плохой писатель без языка, без мыслей, без людей.
— А формалисты вообще не имели непосредственного слуха к литературе, — сказала
Туся. — Даже Тынянов. Вот как люди без слуха к музыке. Вот почему им так легко
было выдумывать то одно, то другое: непосредственных отношений с поэзией у
них не было.
Поговорив о Мопассане (я бранила, Туся защищала), заговорили о Зое и Танечке,
о том, что Зоя о ней совсем не умеет заботиться, что в детском лагере, по
рассказам Марины, Зоя самоотверженно нянчила всех детей, кроме Тани.
— Это понятно, — сказала Тусенька. — Потому что Таня — это она сама, а сама
для себя Зоя — нечто нестоящее. Другим она хочет помочь, хочет служить, а
себе она желает одного: папирос и чтобы не мешали лечь на кровать в галошах.
Потом Туся еще раз повторила мне, что в эту ее ленинградскую поездку Шура
ее просто спасла.
— Одна я бы не выдержала встречи с городом. Там я так ясно почувствовала тех,
кого уже нет. Я могла даже говорить с ними. Они были возле.
А недавно ей приснился сон об Иосифе. Он в пижаме — только почему-то пижама
чужая, не его. Но он бодрый, веселый, вернувшийся. И она ему обо всем и обо
всех рассказывает: о блокаде, о Шуре — как Шуринька ей помогла, — о городе,
о перелете в Москву. Он слушает, а потом:
— Но ты знаешь, что я умер?
— Ну, это все равно... Это ничего...
И продолжает рассказывать и только постепенно во сне понимает, что’ это значит,
и просыпается в слезах...
7.XI.45
Под мокрым снегом после конца демонстрации пришла к Тусе.
Она прочла мне свою балетную заявку и три сказки. Сказки ее, уже который месяц,
переданы Чагиным Тихонову6. Лежат там, и их никто не читает. Вот они, истинные
ревнители русской национальной культуры! Пальцем не хотят шевельнуть. А между
тем эта книга, как предсказанная звезда, осветила бы темные углы нашей словесности,
светом своим убила бы Леонова с его клеветой на русский язык. Сказки мудрые,
лукавые, поэтичные — сказки, наконец-то прочтенные художником. Сколько лет,
плесневея в руках у этнографов, дожидались они Тусиных рук.
Дождались — и никто не рад.
Мы смотрели старые фотографии — мои с напыщенными отроческими надписями и
Тусины. Я выпросила у Туси карточку ее и Зойкину — их молодые лица — их шляпы
и сумки, памятные, трогательные для меня.
18.XI.45
Только что позвонила Туся: просит придти прослушать «Авдотью
Рязаночку», которую завтра она должна читать в Комитете. Конечно, мне сейчас
ни минуты нельзя отрывать от Миклухи7, но кажется, я все-таки пойду.
Вернулась. Медленно из меня выходит холод. На улице мороз,
ветер и ледяная луна.
Мне положительно нельзя ходить к Тусе: за эту радость я всегда плачусь чем-нибудь,
ошалевая: вот теперь позабыла очки! Как же я завтра сяду работать? Писать-то
могу, а читать?
Пьеса хорошая, с темпераментом, очень отроческая, местами — по-настоящему
трогающая душу. Там, где под спудом чувствуется личный Тусин опыт — опыт потерь
и бед, — там совсем хорошо. Но горе мне с великим русским языком! Видит Бог,
я люблю его. У Туси он хорош — цитатен — из сказок. И все же его избыток,
его ощутимость, всегда как-то смущает меня. Там, где он осердечен личным сегодняшним
опытом, — там он жив и уместен. Когда же он взят только как цитата — он мне
не по душе.
19.XI.45
С утра я условилась с Тусей по телефону, что очки она принесет
в Комитет по делам искусства, ровно к 13.15, когда поедет туда читать.
Я отправилась к машинистке, потом в магазин, потом в Детгиз и, уже порядком
иззябшая, на свидание с Тусей.
Я ждала ее ровно час — на ветру, на морозе. Оледенела до слез. Люди толпой
льнули к карточкам актеров, выставленным у подъезда, и я рассматривала лица
— зрителей, не актеров. И на этих лицах лежит чья-то любовь, но если смотреть
на них без любви, то...
Замерзла я зверски. Рассердилась и обиделась на Тусю ужасно. Целый час стояла
и припоминала все ее несносные опоздания, еще ленинградские: как ее ни молишь,
бывало, не опаздывать — все равно опоздает. Я в уме перечислила все ее вины.
У меня ведь пальто летнее, а я жду ее час на морозе — ведь она знает, что
у меня зимнего нет, и заставляет ждать!
Уверенная, что заболею, злая, несчастная, я помчалась домой.
Только мы пообедали — явилась Туся с моими очками.
Я ждала ее возле Управления по делам искусств, а надо было возле Комитета
— то есть через дом.
Но кто мог подумать, что Управление и Комитет не одно и то же?
Тусино чтение отменено, ее об этом предупредили, и она пришла специально,
чтобы вручить мне очки. И ждала меня целый час. И во всем виновата я.
20.XI.45
Туся читала мне по телефону сказку о матросе Проньке — чудо
как хорошо, можно сказать «работа под куполом».
7.I.46
Тусенька была у меня, и сегодня впервые рассказала мне подробно
о блокаде, о себе, о Шуре.
Она рассказала, в частности, что несколько раз во время бомбежек оказывалась
в убежище вместе с Шурой. Тусенька читала вслух своим Диккенса или Чехова.
Шуру это сердило: не к чему заговаривать зубы себе и другим, это лицемерие
и слабость; надо сосредоточиться и ждать смерти — своей или чужой. Она сидела,
опустив голову и закрыв глаза.
Я подумала: а как вела бы себя я? По-Тусиному или по-Шуриному?
Если бы рядом была Люшенька — по-Тусиному, пожалуй. Я бы ей читала, чтобы
отвлечь ее, чтобы показать, что ничего особенного не происходит. (В щели в
Переделкине, по ночам, когда немцы бомбили Внуково, мы с Люшей учили английские
слова.) Но если бы я была одна, то я, вероятно, вела бы себя, как Шура.
Тусенька — материнский человек, ей и Люша не нужна, чтобы чувствовать себя
матерью всем.
14.III.46
От Зильберштейна, соблазнившись близью, пошла к Тусе.
Туся рассказала мне подробно и изобразила в лицах безобразную сцену в Гослите
между Мясниковым8, редакторшей и Самуилом Яковлевичем. Редакторша сделала
С.Я. замечания. Такие, например:
— Сапоги с подборами? Что за подборы? Такого слова нет.
С.Я. потребовал Даля. Подборы нашлись.
— Все равно, мне как-то не нравится, — сказала редакторша.
С.Я. сначала что-то уступал, потом взорвался:
— Это неуважение к труду! Я лучше возьму у вас совсем свою книгу!
— И возьмите! — крикнул Мясников.
Тут вмешалась Туся и стала успокаивать и улаживать. Жаль, в данном случае
скандал мог бы быть победоносен.
21.III.46
Сегодня днем ко мне зашла Туся, принесла в подарок вятскую
куколку. Сидела она недолго; мы только успели поспорить о стихах. Я прочитала
ей «Попытку ревности» и «Тоску по родине» Цветаевой, которые мне полюбились.
Я у Цветаевой люблю далеко не все; но это — очень. Однако Тусе не пришлись
эти стихи по душе. Я огорчилась, я в последнее время часто с ней расхожусь
в любви к стихам. Мне кажется, она даже Пастернака разлюбила, а когда-то в
юности ведь именно она научила меня его любить. Я до сих пор помню, как она
читала мне на улице:
Может статься так,
Может и’наче,
Но в ненастный некий час
Духовенств душней,
Черней иночеств,
Постигает безумье нас...
Когда вышел «1905 год», Туся восхищалась им и говорила, что
Пастернак наделен редкостным чувством — чувством истории. А теперь она что-то
все недовольна Пастернаком, и Цветаеву — несомненную родственницу его — совсем
не любит*.
Она прочла мне «Яблоню» Бунина, в самом деле, изумительную:
Старишься, подруга дорогая?
Не горюй! Вот будет ли такая
Молодая старость у других.
Я сказала Тусе, что стихи эти в самом деле очень трогательные,
но любовь к ним и к классической форме стиха не мешает мне любить пастернаковско-цветаевские
бури и сложный, но психологически и поэтически достоверный синтаксис.
Туся ответила так:
— Видите ли, может быть, вы и правы, но для меня дело не столько в синтаксисе
стиха, сколько в синтаксисе души. Тот синтаксис, тот строй души, который проявляется
в стихах Бунина, мне гораздо ближе и милее. Спокойный; важный; строгий.
30.III.46
Сегодня новость омерзительная. Твардовский дал в издательство
рецензию на Тусину книгу очень хвалебную, но директор издательства сказал
ему:
— Мы все равно эту книгу не выпустим. Неудобно, знаете, чтобы на русских сказках
стояла фамилия нерусская.
Туся угнетена, расстроена, философствует. А я просто в ярости, без всякой
философии.
14.IV.46
На днях как-то я рассказала Тусе, что была у Ильиных9 (ходила
советоваться, кому дать прочитать Миклуху), слушала стихи Елены Александровны
и читала свои, которые им, к моему удивлению, очень понравились. Я не скрывала
от нее, что там слегка поныла: «а мои друзья не любят моих стихов. Говорят,
это дневник — не стихи».
Туся подтвердила: «Я вас гораздо отчетливее слышу в статьях, предисловиях,
письмах, чем в стихах, хотя в стихах вы откровеннее». «Мне ваши стихи нравятся
не меньше, чем Ильиным, но Ильины от вас меньшего требуют».
Ну вот, это было дня три назад, а сегодня вечером она позвонила с таким сообщением:
— Я говорила с С.Я. о ваших стихах. Мне хочется понять, чего им не хватает,
чтобы выразить вас вполне, чтобы они стали вполне вашими? С.Я. объяснил так:
в этих стихах два элемента основные хороши —
музыкальность
психология, т. е. ум и чувство, но нету третьего —
актерского начала, необходимого в искусстве.
Откуда же ему взяться в стихах, если его нет во мне?
7.VI.46
Ездила с Тусей в магазин, чтобы помочь ей волочить тяжелые
корзины. Туся рассказывала про Мессинга10: она была на сеансе в поликлинике.
О шарлатанстве, по ее словам, не может быть и речи, но впечатление тяжелое,
п.ч. он напоминает собаку, напряженно ищущую, нюхающую. Туся говорит, что
его удивительная деятельность представляется низшей деятельностью организма,
а не высшей.
Корзины были тяжелые, я еле шла, но мне помогал Тусин голос. Мы придумывали
сценарий про школу, который хотели бы вместе написать. Туся придумывала, как
шла — легко.
13.Х.46
У меня была Туся. Пришла она внезапно: относила в Литфонд
стандартные справки и зашла по дороге.
В последний год она в тоске, в тоскливых мыслях о себе. Все мы так. И это,
конечно, ни для кого из нас не новость, но когда очень уж хватает за горло
— бежим друг к другу.
Вот она и пришла. Стала прямо, прислонясь спиной к книжному шкафу — она всегда
стоит и прижимается к стене во время долгих наших разговоров.
— Я на днях бродила по улицам, — рассказывала Туся, — и мне очень легко, свободно
дышалось и легко было идти. Но я подумала: если бы меня спросили, что сейчас
со мной происходит, я ответила бы с совершеннейшей точностью: «Я умираю».
Это не патетический возглас, не стон, не жалоба, это простое констатирование
факта. Умирание в том, что у меня почти нет желаний и утрачены все связи с
миром. Остались два-три человека, за которых мне больно, если им причиняют
боль. Осталась память. Для жизни этого мало.
Я спросила, думает ли она, что это именно с нами произошло или это просто
возраст, т.е. общая судьба.
— Нет. С нами.
Я напомнила ей герценовскую судьбу: он написал «Былое и думы» и создал «Колокол»
в ту пору, когда считал, что у него все позади, остается только вспоминать
прошедшее. А все было в разгаре и все впереди... Я спросила у Туси: если бы
не надо было работать для денег, для членства в Союзе, работала ли бы она,
чешутся ли у нее руки на труд, или только лежала бы с книгой?
— Я училась бы, — ответила Туся, подумав, — языкам, филологии, истории...
Хотелось бы мне устроить школу, воспитывать детей... Кроме того, я написала
бы историческую трагедию о Котошихине11.
— Ну, вот видите! Вам еще хочется работать! Значит, до смерти далеко.
Но Туся не пошла на это утешение.
— Нет, Лидочка. Рискнем сказать так: в человеке живут любовь и ум. Любовь
во мне умерла, а ум еще жив. Он не занят, он, в сущности, свободен, п.ч. те
дела, которые он вынужден выполнять, его не занимают. И он еще хочет деятельности,
он в полной силе, ему всего 40 лет. Вот и все.
Это в Тусе-то умерла любовь? И остался только ум? Что за чепуха.
Но я ей этого не сказала. Как-то не решилась сказать.
20.Х.46
Люшенька уехала на дачу, мне не надо хозяйничать. Я позвонила
Тусе и осведомилась, не нужна ли я ей. Она попросила приехать к 5 ч.: она
мучается над очередным календарем.
Мы просмотрели два месяца: март и апрель. Подбор материала преглупый и прегнусный.
Туся говорит: Ленин в детстве изображается так, будто ему предстояло сделаться
смотрителем богоугодных заведений, а не революционером. Он очень чисто мыл
руки, слушался папу и маму, ел все, что ему клали на тарелку, и пр.
Мы забраковали 3/4 предложенного материала.
Когда я уже оделась и стояла в пальто в узеньком пространстве между Тусиной
койкой и шкафом — мы как всегда разговорились взасос. Мы стали вспоминать
Институт, студенчество. Мы вспоминали не лирически, для нас обеих это не любимое
время. Мы перебирали всех мальчиков и девочек, каких только могли вспомнить.
О многих мы не знаем ровно ничего, а многие погибли.
— Странные были у нас учителя, — сказала Туся. — Все незаурядные, даже блестящие
люди: Тынянов, Эйхенбаум, Томашевский, а в учениках разбирались худо. Больше
всех они любили Коварского, Степанова, Гинзбург, Островского. Коварский —
нуль; Степанов — барахло; Гинзбург умна, но не на бумаге; Островский — библиограф
— и все они вместе, прежде всего, не литераторы. Непосредственно талантливого,
литераторского, в них нет ничего, а псевдоученого много.
Да, я с Тусей согласна — наши университеты были: позади — поэзия и впереди
— редакция. Институт же не дал почти ничего. (Разве что Энгельгардт кое-что
открыл нам.) Нет, Институт дал нам самое главное: друг друга.
5.XI.46
Сегодня со мной случилась беда, которая, не знаю, чем бы
кончилась, если бы не Туся. Меня вызвал к себе Сергеев12 посмотреть его пометки
на гранках Миклухи. Критическая сторона оказалась на высоте; в своем недовольстве
он часто бывал прав; но принять ни одной его поправки, буквально ни одной
— я не могла. Слуха никакого. Однако я возражала спокойно, и он принимал мои
предложения. И вдруг, когда я решила, что все уже позади, он вынул из портфеля
три страницы собственного текста, который, по его словам, вставить в книгу
необходимо! Какая-то пустая газетная трескотня о Миклухином антимилитаризме.
Как будто вся книга не об этом! Как будто созданная мною картина еще нуждается
в подписи! Все слова, которых я избегала, все общие места, все штампы собраны
на этих страницах. Я не выдержала, наговорила ему резкостей. Он требовал,
чтобы я тут же подписала гранки. Я сказала, что не раньше завтрашнего утра
— схватила гранки и ушла к Тусе.
Я к ней явилась в состоянии полной негодности. Еле-еле могла рассказать, в
чем дело. Но Тусенька прочитала стряпню Сергеева и все поняла. За какие-нибудь
два часа, расспрашивая меня, прикидывая и так и этак, она передиктовала мне
злосчастные сергеевские страницы так, что они приобрели и содержание, и смысл,
и стройность. И все это весело, с шутками, изображая бывшую жену Сергеева
Адалис и его самого, воспроизводя его жирный, сочный, самодовольный голос.
Я ушла от нее восстановленной. Нет, не только страницы были восстановлены,
но и я сама.
8.XI.47
Днем занималась весьма прилежно, а вечером, в награду себе,
поехала к Тусе.
Туся полнеет, ширеет — это, по-видимому, ее способ стареть — но добро и ум,
заключенные в ней, как-то еще явственнее к старости. После беседы с нею всякая
беседа — как после беседы, скажем, с Борисом Леонидовичем — кажется убогой
и плоской. Ее способность понимания людей — удивительна. Я не видела человека,
который в своих суждениях о людях в такой степени учитывал бы разницу между
ними, и с такой ясностью понимал бы право каждого быть устроенным не так,
как другой, и проявлял бы интерес и уважение к этому «не так». На каждого
человека она смотрит со снисходительностью и зоркостью, пытаясь найти определение
именно для этой, совершенно особенной, единственной в своем роде душевной
конструкции.
16.X.48
Вечером я поехала в Союз на доклад Булатова о сказке. Доклад
бледненький, но безвредный. И вдруг взял слово Шатилов13. Я видела его впервые.
Он произнес глупейшую и вреднейшую речь: против «дилетантизма» (т.е., по сути
дела, против творческого отношения к сказке), за «науку» — т.е. за бездарных
педантов. Сделал несколько выпадов против Шуры. Похвалил Платонова, который
якобы только тронул сказку — и она зажила новой жизнью.
Взяла слово Тамара. За все годы, что я ее знаю, я не слышала от нее более
блистательного выступления. Она взорвалась, как бомба, не теряя при этом в
пылу и жару ни находчивости, ни последовательности, ни убедительности. Она
быстро взмахивала — как всегда во время речи — кистью правой руки, и оттуда
сыпались примеры, насмешки, зоилиады, обобщения. Она схватила со стола книгу
Платонова, мгновенно нашла нужную страницу и показала, как именно он «тронул»
— под громкий хохот аудитории.
24.V.50
Жалко, разумеется, всех троих: Евгению Самойловну, Тусю,
Соломона Марковича... Но мне жальче всех Тусю. Болезнь Евг. Сам. накрыла ее
с головой, поглотила; никогда она не была дальше от работы, чем теперь; где
тут работать — ей уснуть некогда, некогда поесть — хотя дежурит сестра, не
отходит от больной Соломон Маркович, и мы все помогаем, как можем. Сусанна14
— та просто переселилась на их черную коммунальную кухню, ходит на рынок,
стряпает, пытаясь кормить Тусю и Соломона Марковича.
По правде сказать, Евгения Самойловна довольно капризная больная. Она в сознании,
всех узнает, больших болей нет, но она требует, чтобы у ее постели безотлучно,
кроме сестры, были они оба — и Туся, и Соломон Маркович. Поэтому Сусаннины
попытки накормить Тусю почти никогда не удаются. «Ту-ся!» — мгновенно выговаривает
Е.С., чуть Тусенька выходит за дверь; «Туся обедает, Женичка! — говорит ей
Соломон Маркович. — Подожди немного, дорогая, она сейчас придет». «Ту-ся!»
— твердо повторяет Е.С., и Туся приходит, и наклоняется над ней, и целует,
и уговаривает, и остается возле. Ее любовь к матери — как, наверное, всякая
большая любовь — слепа. Она в умилении перед мужеством Е.С., которое нам не
приметно.
— Я всегда знала, — сказала мне Туся со слезами, — что мама человек удивительного
самоотвержения и мужества. Но сейчас поняла это заново.
Любовь слепа. И — всемогуща. Ухаживать за Е.С. в этой крохотной комнате, больше
похожей размерами на купе вагона — невыносимо тяжко. Ведь каждую минуту что-нибудь
надо принести или вынуть, а двигаться негде. Чтобы отворить дверцу шкафа,
надо отодвинуть стол. И Туся все это делает, вот уже которые сутки, не только
без раздражения, но со светлым лицом, с шуткой, с улыбкой.
Когда Е.С. уснула — сестра, Соломон Маркович и Туся ушли в Тусину комнату
обедать, а я осталась сидеть возле и менять лед. Со льдом беда: холодильника
нет, и сколько мы ни принесем — все на час. Больная спала глубоко. Телефонные
звонки ее не будят, но грохот трамваев за окном каждую секунду заставляет
вздрагивать. Словно рябь какая-то пробегает по ее лицу. Трамвай грохочет так
близко, что, кажется, еще секунда — и он со звоном ворвется в окно. А шум
для нее сейчас, наверно, очень мучителен. И никак не наладить с проветриванием.
Откроешь форточку — сквозняк, п.ч. дверь напротив. Закроешь — духота.
20.VI.51
Были с Ваней у Туси. Ваня15 в шутку спросил ее:
— Как вы думаете, Тамара Григорьевна, у Лиды с NN роман?
Тусенька махнула рукой:
— Нет. Блокадная баня. Можете быть спокойны.
И объяснила, что во время блокады сначала бани совсем не работали, а потом
их открыли, но неделя была разделена на мужские и женские дни. Иногда приедут
с фронта солдаты, охота помыться, а нельзя: день в бане женский. И женщины
их пускали: «Ладно, мойтесь с нами... Нам ничего... Нам все равно...».
10.VII.51
Была в Лосинке у Вани и у Туси. Обедали у Туси, Ваня разливал
чай. (Туся это называет: «Старшая дочь — помощница в доме».) Потом сидели
на нагретом солнцем Ванином крыльце, потом втроем бродили по кладбищу. Там
чудесный шум ветра в вершинах. Туся читала стихи, свои любимые: тютчевскую
«Весну», лермонтовское «Когда порой я на тебя гляжу». Потом поговорили о С.Г.,
о том, что муж все не может окончательно порвать с прежней семьей, и С.Г.
мучается. Туся опять и опять объясняла мне, как она объясняет мне скоро 30
лет, разнообразие любви, сложность человеческих чувств: одни другим разнообразные
отношения якобы не мешают.
Мне кажется, это мужская теория, женщинам чуждая.
Ваня молчал. Я спорила. Туся сердилась.
19.VII.51
Съездила с Рахтановым16 в Лосинку к Ване. Вытащили и Тусю
к Ване. Он разостлал на лугу перед крыльцом два одеяла, и мы долго там сидели
все четверо. Рахтанов сообщил, что в редакционные времена был в Тусю влюблен
и даже объяснился ей в любви на Кирочной улице, когда они вместе возвращались
от меня. Тусенька смеялась и не отрицала.
Мы стали подсчитывать, сколько уже лет знаем друг друга: я, Туся и Рахтанов
— с зимы 1925 года; я и Ваня — с 20-го или 21-го — тридцать лет! Какие же
мы уже старые!
— А правда, — сказал Рахтанов, — в юности совсем неверно представляешь себе
старость? Теперь мы можем это проверить и убедиться в неправильности наших
тогдашних представлений.
— Вы можете сформулировать, в чем неправильность? — спросила Туся.
— Могу. Мы думали, что старики — это старики.
— Молодец, — сказала Туся. — Очень точно. Но только я должна признаться, что
я так никогда не думала. Я всегда знала, что человек от первого дня до последнего
один и тот же. А если уж говорить о переменах, то старость — это не утрата
чего-то, а приобретенье.
20.IX.52
Удивительное Тусино свойство успокаивать боль, снимать с
плеч тяжести. И не успокоениями — а тем, что вдруг открываются перед тобой
перспективы, перед которыми твои горести — мелки.
Сегодня я приехала к ней в Лосинку, измученная своими бедами. А тут еще дождь.
Мокрое шоссе, скользящий на мокрых листьях пьяный, мокрая темень в Ванином
саду, через который я шла к Тусиной калитке. Сначала Туся была занята Сусанной,
потом Евг. Самойловной, и я ждала, раздражаясь. Но как только Сусанна ушла,
Е.С. уснула и Туся начала говорить о моей рукописи — я сразу почувствовала
не только ее правоту, но и целительность света, исходящего из ее голоса. Все,
что меня давит, показалось маленьким перед существенностью, истинностью ее
слов. Мои старания приобрели перспективу и смысл.
25.IV.53
Вечером съездила к Тусе за сумкой, которую эта фея Мелюзина
давно уже приготовила для меня по случаю моего рождения. Там оказалась Шура.
Фея в огорчении: ее заставили чуть ли не год работать над «Оловянными кольцами»,
она переделывала их по требованию редакции (?) раз 5 — а потом прочел начальник,
некто Гусев, и сказал, что идея неясна: не содержится ли в пьесе проповедь
глупости? Между тем, идея совершенно ясна, ее поняла даже десятилетняя Фридина
Саша17: пошлые люди видят в доброте и благородстве — одну глупость... Саша
поняла, но где уж понять Гусеву?
Посидели, погоревали.
Потом Тусенька, несмотря на свое огорчение, изумительно показала Б-ич. Взяла
крышку от сахарницы, укрепила ее как-то сбоку на голове, раздула щеки, рукою
показала подбородки до живота... Шура плакала от смеха, а я упала с Тусиной
постели, по-настоящему упала на пол и еле могла встать.
Туся же показывала, совершенно не смеясь.
— И еще эта дурища, — сказала Туся, — постоянно ходит в розовых или красных
платьях, облегающих бедра. Так и хочется взять кривой нож и отрезать кусок
ветчины.
28.VIII.53
Туся вчера звонила из Лосинки. Плачет: Евгении Самойловне
хуже, доктор подозревает второй инсульт.
Я поехала; в поезде теснота и ругань; по дороге — тьма и ругань. Ноги увязают
в грязи.
Туся встревожена и изнурена. Часто, оставив меня, уходит к Евгении Самойловне,
успокаивает ее ласковым голосом:
— Подожди, моя хорошая. Вот так. Сейчас тебе не будет больно.
Почему-то мы заговорили о Ване, о его способности, при любви к нам, — оставлять
нас, покидать на века... М.б., он нас не любит?
— Что вы, Лидочка! Конечно, любит. Ваня настоящий друг. Когда мама заболела,
Ваня по три раза в день таскал вместе с вами лед. (И я сразу вспомнила ту
лютую жару и нашу с Ваней беготню по аптекам и мороженщикам, а потом — как
мы тащим, задыхаясь, эти грязные глыбы.) Но Ваня относится к тем людям, которые
устают от интенсивности отношений. Это очень распространенный порок. Вы, я,
Шура — редкость; норма была бы в том, что кончилась совместная служба — и
потребность интенсивного общения тоже кончилась бы... Ну вот, а Ваня в норме:
устает от обмена мыслей и чувств.
Погас свет. Соломон Маркович уже спал — Туся рано уложила его, т.к. у него
болит сердце. Настя уже отбыла. Мы с Тусей с трудом зажгли керосиновую лампу;
потом я держала лампу, а Тусенька смазывала пролежни у Евгении Самойловны
— приговаривая, уговаривая, утешая. Материнский она человек, хотя у нее никогда
не было детей.
3.Х.53
Мне пришлось сообщить Тусе о смерти Софии Михайловны18.
Это было в Лосинке, куда я привезла на такси литфондовских врачей для Евгении
Самойловны.
Пока Настя повела врачей мыть руки, мы на минуту остались с Тусей одни.
Я ей сказала.
Она сразу смолкла и тяжело задумалась.
— Может быть, вы хотите поехать к Самуилу Яковлевичу? — сказала я. — Поезжайте,
а я побуду здесь.
— Нет, — сказала Туся. — Как я сейчас войду в этот дом, где она так не желала
меня видеть? Она была очень несчастна. И почему? Ведь Самуил Яковлевич ее
всегда любил. Вот теперь будет видно, как он ее любил!
Она села и написала С.Я. письмо, которое я отвезла ему.
10.Х.53
У Туси в Лосинке была за это время один раз. Там все тот
же ужас. Евг. Сам. в бреду. tо около 39. Новые пролежни. Меня она не узнала,
Тусю узнает не всегда. Каждую минуту стон:
— Леня!
Она взывает к нему, как к защите и помощи.
Я спросила у Туси:
— Как Самуил Яковлевич? Как переносит горе?
— Он занят покаянием и мифотворчеством.
20.Х.53
Наконец выбралась к Тусе в Лосинку. Служение ее все длится.
Бинтует, перекладывает Евгению Самойловну.
За чаем, когда Е.С. уснула, Туся пересказала мне новый роман Панферова:
— Понимаете, Лидочка, он все берет совершенно всерьез. Когда он описывает,
что его герой вспотел у телефона, разговаривая с начальством, то видно, что
Панферов ему вполне сочувствует: как же, ведь человек беседует с самим секретарем
обкома! Автор и сам в таких случаях потеет. И проблему случки ядреной колхозницы
с академиком он тоже поднимает на должную высоту.
24.XI.53
Недавно я как-то мельком сказала Тусе, что нигде не могу
достать подходящие ночные туфли, а ноги отекают мучительно. Сегодня она вдруг
позвонила мне: туфли меня ждут. Я очень была тронута. Спрашиваю:
— Сколько же я должна вам?
— Ничего не должны... Фея Мелюзина всегда дарила Золушке башмаки бесплатно.
— Ну, Туся, какая же я Золушка?
— А чем же вы не Золушка, между прочим? Подумайте хорошенько, и вы увидите
большое сходство.
— Но характер, Туся, характер!
Тут уж и премудрая Тамара ничего не нашлась ответить.
16.XII.56
Когда я 13-го вернулась в город из Малеевки, у меня на столе
лежала Люшина записка: «Мама, случилось ужасное несчастье, ночью умер Соломон
Маркович».
Я, не раздеваясь и не распаковывая чемоданы, поехала к Тусе.
Она скрывает от Евгении Cамойловны, скрывает, говорит, что Соломон Маркович
в больнице — а он лежит — мертвый — у нее в комнате — под простыней.
Е.С. часто зовет Соломона Марковича. Выслушает Тусино подробное и даже веселое
повествование о больнице и опять: «Леня!».
Я боялась, что она услышит похороны. Но нет — хотя множество народа толпилось
в кухне, в коридоре, у Туси, у соседей. Была страшная минута, когда выносили
гроб: его не могли повернуть в коридоре и вынесли на лестницу торчком.
У ворот стоял автобус и несколько машин. Меня поразила Туся. Выйдя из дому,
она плакала, уже не скрываясь, но сквозь слезы и страшное утомление зорко
следила, чтобы все больные и старые были удобно рассажены по машинам. Сама
усаживала Асю Исаевну и других старушек.
А как она была хороша при последнем прощании, уже в крематории! Именно хороша,
я не подберу другого слова. В ней была такая красота расставанья и скорби,
что мне ее даже не было жаль: красоту не жалеешь. Как она опустилась перед
гробом на колени, энергично откинув полы пальто, и стояла на коленях, маленькая,
сильная, прекрасная, и под музыку органа целовала и гладила его руки, прощаясь
с ним, не видя кругом ничего, не отрываясь от его лица и рук до последней
секунды.
11.Х.57
Ночью скончалась Евгения Самойловна.
Вчера я была там весь день — до 11 вечера. Бегала в аптеку за кислородом,
сидела возле Е.С., когда Туся, минутами, уходила к себе. Туся, поняв, что
это — конец, сделалась тверже, чем была последние дни, стала реже плакать,
в ней начала проступать та сила, которая так видна была при кончине Соломона
Марковича. Евг. Сам. уже не отзывалась — ни на слова, ни на уколы. Губы синели,
нос заострялся, дыхание все больше походило на хрип. Но часов в 11 она стала
ровнее дышать, будто заснула, и мы с Тусей пошли чай пить к ней в комнату.
Я думала — остаться мне на ночь? и решила — нет, потому что Ревекка Марковна
здесь, и если я останусь, ей негде будет лечь.
Тусенька проводила меня как всегда — ласково и бодро. Постояла у дверей, пока
я спускалась.
Утром я долго не решалась звонить, боясь разбудить Тусю, если у нее была трудная
ночь. Наконец позвонила.
— Мама умерла, Лидочка... В 2 часа...
Потом — долгое молчание в трубке.
Днем я, вместе с Ваней и Верой Васильевной19, с цветами, поехала туда. Та
же комната, тот же из окна привычный мне вид: школьный двор за облезлой стеной
и дерево, тот же грохот трамваев — только кровать, где она всегда лежала,
застлана, а она — на столе, рядом, такая маленькая среди груды цветов. Туся
из-под цветов вынимает и разглаживает ее окостеневшую ручку, прикладывает
к своей щеке и целует — «Дитя мое, Мурушка моя» — как столько раз говорила
в жизни. Опять — какая в ней красота и сила в выражении горя, в каждом слове,
жесте — как у великой актрисы, нашедшей полную форму для выражения человеческой
скорби.
6.XII.57
Тусенька живет у Самуила Яковлевича, п.ч. ее новая квартира
еще пуста и не устроена. «Циклюют полы». Предстоит еще множество забот: какую-то
мебель продать, какую-то купить. И книги! книги! Туся говорит, что ей заниматься
всем этим особенно противно, п.ч. весь Аэропортовский дом гудит стяжательским
ажиотажем.
22.ХII.57
Вчера была у Туси, т.е. у С.Я. Она как-то зараз возбуждена
и утомлена. Дом у С.Я. сложный, сутолочный, но ей, видно, все же легче переносить
эту сутолоку, чем пустыню своей запоздавшей квартиры. Я ей очень советовала
раньше поехать куда-нибудь на воздух, отдохнуть, а уж потом устраиваться,
но она повторяет: «Я так не могу. Я должна раньше все устроить, а то какой
же отдых». Много думает она и о том, как бы наладить быт С.Я., но, кажется,
быт этот таков, что даже ее мудрость бессильна.
28.I.58
Тусенька больна. Она уже у себя, на новой квартире. Какое-то,
видимо, обострение диабета. Много лежит; с трудом поднимается и ездит к С.Я.
читать корректуру. У нее чинят мебель. Ей худо, но об отъезде в санаторий
слышать не хочет. «Надо кончить корректуры, надо кончить устраивать свой дом».
17.II.58
Тусе немного лучше. Она уже встает и совершает всяческие
безумства: ставит книги в шкап и читает корректуры.
15. VII.58
Вечером, измучившись жарой, я поехала к Тусе посидеть на
балконе. Все-таки у нее окраина, воздуху больше.
Тусенька сидела в складном кресле, а я на скамеечке, у ее ног. Глубокий колодец
двора — и такое утешение хоть издали, хоть за крышами домов видеть зеленые
деревья. Туся сначала была веселая, рассказывала мне, что делается у соседей.
— Вот Шаров пришел на кухню... Он в пижаме... Вот он открывает шкапчик...
достал графин... вот разбавляет водой... А чаще он пьет, не разбавляя... Третья
рюмка... Теперь он уходит, держась за стену...
Но окончился вечер слезами.
— Вот на тот балкон, — сказала мне Туся, — по утрам выносят кресло, и потом
я вижу закутанную маленькую старушку... Я бы тоже устраивала маму на балконе...
Голос дрогнул, и она заплакала — на минуту.
— Если бы вы знали, Лидочка, как ясно я вижу их обоих — маму и Соломона Марковича.
Иногда это воспоминание: вспоминаю улыбку, движение руки, волосы. А иногда
это уже не воспоминание только, а виденье: я вижу их в самом деле. И тогда
я говорю с ними, все им рассказываю.
3.I.59
Сегодня наконец я выбралась в Боткинскую к Тусе.
В больнице (и в тюрьме) время течет совсем не так, как на воле. И это странным
образом чувствуется не только внутри корпусов, но даже пока идешь по двору.
«Тут каждая минута протекает тяжелых полных шестьдесят секунд».
Тусю я застала в нехорошем духе, какую-то непохоже на себя тревожную, раздраженную.
Один раз у нее даже оборвался голос слезами.
Она увела меня из приемной в большую пустую проходную комнату, где горела
елка, и мы остались вдвоем. Туся сказала мне, что ее не только не лечат, но
даже почти и не исследуют. Та докторша, ради которой она сюда согласилась
лечь, работает в других палатах и по этому случаю не обращает на Тусю никакого
внимания, хотя и обещала Самуилу Яковлевичу заняться ею. Туся уверяет, что
ей здесь стало гораздо хуже, чем было дома.
— Питание хуже и не спите? — спросила я. — От этого?
— Нет, от больничных безобразий. Я не могу переносить зрелище больничных безобразий.
Не относительно меня, а других.
Все за деньги. Дашь три рубля — принесут грелку, дашь три рубля — переменят
рубашку или полотенце.
У Туси в палате лежит тяжелобольная, умирающая. За ней нет настоящего ухода,
больные сами поят ее, меняют ей грелку, Туся постоянно по ночам бегает в дежурную,
за врачом или за сестрой, настаивает, чтобы сделали то или другое.
Мимо нас в одну из палат прошли три молодые женщины в белых халатах.
— Смотрите, Туся, все три — хорошенькие, — сказала я.
— Да, их, верно, по этому признаку и подбирают, — сердито ответила Туся. —
И никто их не учит, как надо обращаться с больными людьми.
Она рассказала про свою единственную отраду здесь, больную девушку, лет девятнадцати,
Нину, которая с удивительной деликатностью, отзывчивостью, нежностью ухаживает
за тяжелобольными.
— Без нее я бы тут просто лопнула от злости, — сказала Туся.
Потом она на минуту развеселилась и в лицах изобразила сцену между врачами
и одной больной — деревенской старухой, у которой нашли язву желудка. Ей объясняют,
что необходимо оперировать. А она не хочет. Лечащий врач и так и этак — ни
в какую. Тогда ее посетил высокий, статный, красивый — и хоть молодой, но
уже очень важный — заведующий отделением. Объясняет ей необходимость операции.
Сыпет научными терминами. А она твердит свое: «Я вот тут в больнице не ем
мяска, и мне лучше. Я теперь и дома не буду есть мяска, и все пройдет».
— Не в том дело, мамаша, — говорит врач, — скажу вам попросту, по-русски:
язва — это трамплин! Поняли?
Мне пора было уходить — кончились приемные часы, — но Туся меня не отпускала.
«Ну еще минуточку, ну еще немного». Я все старалась у нее узнать: почему же
ее все-таки не исследуют, если положили на исследование, и что надо предпринять,
но так ничего и не поняла. С.Я. уже много раз звонил и пытался добиться толку,
но дело ни с места.
А мы-то все без конца уговаривали Тусю лечь на исследование! И Любовь Эммануиловна20,
и Ревекка Марковна, и Самуил Яковлевич, и я... Теперь надо хотеть одного:
чтобы она скорее вернулась домой, где нет этих мучительных впечатлений...
Но дома встанут опять те же нерешенные вопросы: дозировка еды и инсулина...
— Мы здесь словно не для лечения находимся, — сказала мне Туся, — а арестованы
на две недели за хулиганство. Нет, со мною вежливы. Меня тут, как больные
говорят, «уважают». Но вот с другими...
16.III.59
У Туси — рак. Рак желудка.
Она позвонила мне часов в 12 утра, рыдая в телефон. Нет, она не знает, что
рак. Ей сказали — язва.
— Сегодня, по случаю дня моего рождения, мне врачи подарили язву, — начала
она бодро и насмешливо. — Тороплюсь вам об этом сообщить, стою еще в шубе.
— Но понимаете, Лидочка, — рыдание, — я боюсь, они не говорят всей правды.
Мне-то ведь не скажут: не полагается, — рыдание. — Как вы думаете, если Самуил
Яковлевич позвонит рентгенологу, ему скажут все, как есть?
— Ну, конечно! — закричала я. — Конечно, скажут правду!
(А Самуил Яковлевич уже звонил рентгенологу, и тот ему уже сказал: рак, и
я уже это знала.)
Вечером мы все собрались у Туси с подарками. Туся была оживленная, нарядная,
и стол был накрыт не на кухне, а в большой комнате. От Тусиного смеха и оживления
было как-то еще горше. Один раз, когда она вышла из комнаты, Самуил Яковлевич
сказал:
— Точно солнце закатывается.
В конце ужина заговорили о язве, больнице, Кассирском21.
Туся сразу рассердилась и, став возле книжного шкафа, начала на нас просто
кричать:
— Я не ребенок! Если это язва, то мне отлично известно, что язву не удаляют,
а лечат! Я соберу консилиум, и пусть меня научат, как я должна лечиться! Ни
в какую больницу я не лягу: в Боткинской меня отравили. Я послушалась вас
всех, легла туда, и мне стало хуже.
22.III.59
Звонила Туся. Уговоры врачей, объяснявших ей, что язву необходимо
оперировать, пока она не кровоточит, возымели свое действие.
— Я вижу, что мне все равно не дадут остаться дома, — сказала Тусенька спокойным
голосом. — На днях я лягу.
29.III.59
Сегодня я ездила в железнодорожную больницу к Тусе. Она в
отдельной палате. Кажется, что вся весна собралась в этой маленькой комнате:
в чистом окне — яркое небо, на подоконнике, в вазах, живые цветы, на полу
— солнце, а Туся такая веселая, розовая, сильная, молодая, что я уверена в
ошибке врачей. Лежит она не в больничном, а во всем своем. Чувствует себя
великолепно, много читает, хорошо ест, диабет настолько улучшился, что ее
милая врачиха, слегка похожая на Зою, Дебора Абрамовна, в шутку называет ее
«симулянткой».
В опухоль я больше не верю. Чепуха. Туся даже прибавляет в весе.
30.III.59
Сегодня с утра я в больнице. Оперировали Тусю.
Часа два я сидела внизу с Ревеккой Марковной. Потом кое-как прорвалась в кабинет
Кассирского, где был и Самуил Яковлевич. Кассирский рассказывает, что Туся
вела себя мужественно, весело, а организм ее тоже оказался на высоте:
«Сердце работало так, как будто ей ничего и не делали».
Мы с С.Я. без конца ходили по коридорам и врачебным кабинетам, С.Я. еле волочил
ноги, опираясь на меня, но с врачами и сестрами говорил требовательно, настойчиво,
энергично.
В палату к Тусе нас не пустили. Но пока С.Я. беседовал с дежурным врачом,
я пробралась к дверям палаты и сквозь стекло увидела Тусю. Она еще не очнулась.
Лицо белое. У ног стоит деревянное сооружение, в ногу воткнута игла. Возле,
на стуле, сестра.
Лучше бы мне позволили посидеть, хоть первые часы.
Мы спустились вниз к Ревекке Марковне. Втроем ждали Андросова. Страшно хлопала
дверь. Андросов похож на доброго людоеда: широкая улыбка и сплошные сильные
зубы. На вопрос С.Я. об опухоли он ответил, сверкнув зубами:
— Матерый рачище!
Но клянется, что метастазов нет...
5.IV.59
Была у Туси в больнице. Когда вошла в палату, она спала (после
морфия). Я села на стул и долго ее рассматривала. Как будто что-то новое в
ней поселилось с тех пор как она в больничной рубахе, на плоской подушке —
или это потому мне кажется, что я знаю, какая у нее болезнь? Лицо искажено
опухолью заушной железы, лицо серое, я бы даже не сразу узнала Тусю, если
бы уже не видела ее раньше на этой кровати. И только когда она открыла глаза
— умные, проницательные — и полилась ее живая, обильная, сама себя перебивающая,
насмешливая речь — я вполне узнала ее.
У Зои инфаркт, у Шуры криз и может быть инфаркт, у Туси — вот эта внезапно
подкравшаяся смерть, от которой ее на время спасли. Внезапно? Нет, ведь человек
не может перенести того, что выпадает ему на долю. Это только кажется, что
он перенес. Если и перенес душевно, то физически — нет. И этой материализованной
невозможности дают название: инфаркт, рак.
Разве может даже самый здоровый человек перенести то, что перенесла Туся?
Тюрьма
Блокада
Гибель Миши на войне
Гибель Юрия Николаевича22 на войне
Гибель Иосифа в лагере
14 лет жизни в шкафу, из которых 8 в этом же шкафу она день и ночь ухаживала
за парализованной больной
Гибель Евгении Самойловны и Соломона Марковича.
Все эти гибели вместе и называются: «У Туси рак».
7.V.59
Туся рассказала мне о сиделке, молоденькой девушке, которая,
желая сделать приятное пожилой больной и поговорить с ней о церковном — так
поздравила ее с Пасхой:
— Христос — исус!
и сообщила:
— Я сегодня, когда шла в больницу, видела длинный-длинный Крестовый Поход!
5.ХII.59
Навещала Тусю. У нее желтуха. Она лежит, вставая только к
столу. На одеяле, на подоконнике, на бюро — всюду зелененькие томики: Туся
перечитывает Бунина, которого она любит, а я только «признаю». Пристроив книгу
перед собой на подушке, она прочитала мне вслух маленький рассказ «Русак»
— и по голосу, когда она читала, было слышно, как нравится ей каждое слово.
— Хорошо, — сказала я. — Только мне это почему-то не надо.
— А мне — та’к надо, та’к надо! — закричала Туся. — Какое удивительное в этом
рассказе горячее чувство жизни, таинственности жизни, тайны пространства,
дали, отрытого поля, тьмы... До жгучести, до счастья.
5.I.60
У Туси желтуха, у нее метастаз, рак печени.
И руки милые сгорят
Под лживый плач органа,
И будет глупый этот сад,
Как асфальтированный ад,
И тщетно буду прятать взгляд
От дыма над поляной.
Когда я одна или говорю с друзьями или с врачами, я понимаю,
что казнь совершится, и приговор обжалованию не подлежит. Подходя к Тусиному
подъезду, я вижу автобус, похоронный автобус, который скоро будет стоять здесь.
Но сто’ит мне услышать Тусин голос по телефону или увидеть ее — я перестаю
верить в приговор. Ее гибкий, полнозвучный голос и смех, умные, зоркие глаза,
ее расспросы о близких, пересказы прочитанных книг — живое опровержение надвигающейся
смерти.
Возле нее я успокаиваюсь.
Но стоит мне уйти — и я опять знаю, что руки сгорят.
18.II.60
Теперь уже верю и сидя возле. Другое лицо: маленькие глаза,
большой рот. Другие руки: большие и худые. Ей все трудно: говорить, слушать,
хотя она по-прежнему ласкова и расспрашивает меня обо мне и моих делах. Ей
хочется одного — отвернуться к стене и спать. Я вижу от раза к разу, как она
все дальше и дальше уходит от нас. Я под разными предлогами торчу в кухне
или в большой комнате и возвращаюсь к ней только тогда, когда она звонит в
колокольчик.
Иногда она жалуется:
— Ах, Лидочка, я никуда не гожусь. Завяжите меня узелком и выбросьте в окошко.
— Ах, милый друг, с каждым днем все меньше сил. Путают что-то врачи.
Недавно сказала:
— Мне и Шуре судьба всегда отрезает от одной краюшки. Мне — ей, мне — ей...
Надо мне выкарабкиваться, чтобы и она спаслась.
По телефону говорит с трудом. Объяснила мне, что голос упирается в то место
живота, где у нее боль.
(«Все-таки оказалось, что главное в жизни — это живот».)
Но видно, что она не теряет надежды. Сегодня приподнялась и долго смотрела
в окно.
— Очень хочется на воздух. Чуть только мне станет лучше — поедем за город,
к деревьям.
Я сказала, что повезу ее в Переделкино.
— И туда, конечно, я давно хотела побывать в Библиотеке. Но о чем я мечтаю
— это о Коломенском. Я там никогда не была. В первый же хороший день — поедем
непременно.
20.II.60
Гораздо меньше глаз, чем рта,
Уже в лице осталось.
И щедрая улыбка та
Уж возбуждает жалость,
И руки те уже не те,
Что жизнью нас поили,
И правоте и красоте
Пособниками были.
Осиротелые, одни,
Лежат на одеяле,
Как будто ей самой они
Уже чужими стали.
27.II.60
Туся.
Сегодня многое было, наверное, в последний раз, и потому с такою остротой
весь день вблизи и вдали от нее работала «память сердца».
Она еще жива, она с нами, она сегодня говорила и со мною, и с Настей, и с
Самуилом Яковлевичем, а я уже вспоминаю былое, будто нет ее!
Я к ней собиралась в 12. Но в 10 позвонила Настя: не могу ли я придти раньше,
Тусенька просит. Я поехала. Туся сегодня какая-то возбужденная и изнеможденная
зараз. Вызвала она меня затем, чтобы попросить съездить в сберкассу на Новослободской
и узнать, как перевести деньги в другую сберкассу, поближе к Аэропорту. «Я
дала Леле доверенность на получение некоторой суммы денег, а вас хочу попросить
добиться перевода: пусть часть денег лежит поближе. А то мне неловко каждый
день посылать Настю или друзей с доверенностями в такую даль».
Говорила Туся очень толково и уверенно, а у меня сердце сжалось от этой просьбы:
значит, она, бедняга, надеется жить! Иначе она либо вовсе не заботилась бы
о деньгах, либо просто поручила кому-нибудь из нас взять все деньги домой...
Спорить я не стала, а отправилась в сберкассу на Новослободскую.
В троллейбусе я все время плакала. Стыдно было перед людьми. Весь район Сущевской
улицы более для меня связан с Тусей, чем Аэропорт. Вот проходной двор их дома,
через который я ходила в аптеку за кислородом для Евгении Самойловны, а Тусенька
глядела в окно: не иду ли я. Да и вместе мы здесь сколько раз ходили в аптеку.
Вот остановка троллейбуса, где меня ночью однажды, когда я возвращалась от
Туси, переехал велосипедист. И в сберкассу эту мы с ней ездили еще не так
давно вместе. Вот ее остановка метро. И всегда все это для меня до самой смерти
будет ее, а ее не будет.
Я взяла бланки и поехала обратно. Прежде чем войти к ней, вымыла физиономию
в ванной. (Тусенька ведь не плакала, когда входила к Евгении Самойловне после
смерти Соломона Марковича.) За этот час, что меня не было, она переменилась.
Как-то устала, поникла, не полусидит, а глубоко лежит в подушках, и говорит
с трудом. Она посмотрела на меня как-то издали, и сначала даже ничего не спросила,
и только потом припомнила свое поручение. Приподнялась, попробовала прочитать
бланки. Ничего не поняла и сразу устала. Велела мне самой все заполнить и
дать ей подписать.
Я заполнила, сидя за бюро. И вот тут опять началась моя сегодняшняя мука:
в последний раз, в последний, я пишу что-то для нее, возле нее, и вытираю
перо тряпочкой, которая хранится под глиняной юбкой ее вятской куколки. Сколько
раз она, смеясь, показывала мне, где лежит ее тряпочка, когда мы работали
вместе. И больше никогда мы не будем работать вместе! Это сверкающее, без
пылинки, бюро, со всеми ящиками, куколками, коробочками — бумага для машинки
в левом верхнем, почтовая в правом нижнем — все оно как будто ее дом, обдуманный,
обжитый, трудовой и нарядный. И в этом доме, где было подарено мне столько
мыслей, исправлено столько моих страниц, я вытираю перо в последний раз.
В последний раз сегодня Тусенька сидела за своим бюро. Я хотела было подать
ей бланки на подпись в постель, но сообразила, что, лежа, она подпишется не
так, как обычно. Я помогла ей подняться, надела ей на босые ноги маленькие
ее туфельки и почти перенесла в кресло перед бюро. «Где писать? Здесь? Я что-то
не разберу», — говорила Туся, еле держа голову.
Я уложила ее обратно, и она сразу закрыла глаза.
28.II.60
Она сидит, я пою ее чаем с ложечки. Слабенькая, еле держит
голову. Я одной рукой пою, а другой поддерживаю спину.
Проглотила две ложечки, взглянула на меня:
— Вот так, Лидочка, и бывает. Так и бывает…
И махнула рукой.
Очень долго спала; проснулась бодрее. Лежит и улыбается.
— Вы что, Туся?
— Лидочка, я все думаю, откуда берется столько лиц, образов, происшествий,
интересных картинок… Где они производятся, откуда ко мне приходят?
— Во сне?
— Нет, все время.
1.III.60
Сознания уже нет. Вернется ли?
В последний раз она узнала меня вчера — или это уже сегодня? — часов в 6 утра.
Опять были судороги. Они всегда пробуждают ее сознание — болью пробуждают.
Мы уже поняли, что когда начинает как бы улыбаться рот, это не улыбка, это
судороги близки. Надо скорее растирать руки, лицо.
Я наклонилась — глаза расширенные и в них ужас перед болью и радость, что
она не одна, я тут. Она меня узнала. Я растирала ей лицо и звала Настю. Когда
судороги прошли, Туся взяла мою руку и положила под щеку себе.
3.III.60
Туся в гробу.
Если смотреть от дверей, кажется, что гроб — это лодка и Туся плывет куда-то,
покорно и торжественно отдаваясь течению.
Течению чего?
Если смотреть, стоя в головах, то виден прекрасный лоб, высокий, сильный.
И справа, над виском — нежное пятнышко седины. Кругленькое.
II
Отрывки из воспоминаний
Тусенька была первым интеллигентным религиозным человеком,
с которым я встретилась в жизни. Меня это дивило; мне тогда казалось, по молодости
лет, что религиозность присуща только людям простым и отсталым; Туся же была
так умна, так образованна, так начитана, от ее суждений веяло зрелостью ума
и сердца. И вдруг — Евангелие, Пасха, церковь, золотой крестик, молитва...
Я видела, что разговаривать о своей религии она не любит, и долго не решалась
ее расспрашивать. Но любопытство взяло верх, и однажды, уже в редакционные
годы (наверное, в начале тридцатых), я попросила ее рассказать мне и Шуре
о своей религии, объяснить нам, в какого она верит Бога.
— Хорошо, — сказала Туся, — но только с одним условием. Я вам объясню раз,
и поймете вы или нет — я больше никогда объяснять не стану, а вы больше никогда
не будете меня спрашивать.
Я обещала. Она назначила вечер и пришла. Мы сидели втроем у меня в комнате
— Туся и Шура на диванчике, а я на ковре — и Туся изложила нам свой символ
веры. Воспроизвести ее речь подробно я сейчас, четверть века спустя, не могу,
запишу немногое.
— Вы спрашиваете, что означает моя вера в Бога? — сказала Туся. — Я верю,
что существует счет, и к этому счету всегда мысленно обращаюсь. Бог — это
постоянный суд, это книга совести. Меняются эпохи, времена и люди, но ведь
красоту добра и самоотвержения люди понимают всегда, во все времена. Красота
отдачи себя понятна всем людям. Культивирование этой красоты — это и есть
религия.
* * *
Познакомились мы зимой 1924–1925 года в Институте; впервые
разговорились, пройдя вечером по набережной Невы от Медного Всадника до Литейного.
Туся рассказывала мне о Рождестве в Выборге, о маленьких домах и о елках,
горящих внутри, за окнами; о саночках, на которых везут детей и покупки; о
снежной тишине.
Была весна, мы обходили лужи. Я смотрела на нее с удивлением: я никак не ожидала,
что эта барышня, в какой-то мудреной шляпке, с намазанными губами и мелкими
кудряшками на лбу, может так чудесно рассказывать...
Вообще, в первое время нашего знакомства мне казалось, что Тусина наружность
и манера одеваться не выражают ее естества, а противоречат ему. С годами это
изменилось: то ли я привыкла, то ли Тусина внешность стала более соответствовать
ее душе.
* * *
Еще в студенческие времена Туся мне рассказывала, что ощущение
счастья связывается у нее всю жизнь с мыслью, с подаренной ей, осенившей ее,
новой мыслью.
Религиозная мысль впервые посетила ее в детстве. Маленькой девочкой, в Выборге,
она стояла вечером у окна, слегка раздвинув шторы. За окном, в луче света,
опускался снег, и она впервые ощутила огромность вселенной, единство жизни,
свою причастность к миру и неизбежность смерти.
* * *
В ленинградские студенческие времена Туся называла меня «Лидия-Катастрофа»
— за то, что со мной всегда что-нибудь случалось, и «Чуковская-Немезида» —
за то, что я всегда приходила в назначенное время, минута в минуту. Это мешало
ей, так как сама она к ею же назначенному времени обычно не бывала готова.
Приду к ней к 9 утра, как условились, — а в передней еще темно, и в Тусиной
комнате спущены шторы, и Туся крепко спит, положив руку под щеку. Проснется,
увидит меня:
— А, Чуковская-Немезида, вы уже здесь? Ну что бы вам было опоздать немного?
В ту пору называла она меня в шутку — за высокий рост и густые короткие волосы
— «Помесь льва и пальмы»; про одну мою тогдашнюю фотографию, где у меня рот
открыт, говорила: «открывает щука рот, а не слышно, что поет». Позже одну
мою московскую фотографию, где я сижу какая-то важная, толстая, рядом со встрепанным
Ваней, она называла так: «Миклуха-Маклай со своим папуасом».
* * *
Я всегда была — и, к сожалению, осталась — нетерпеливой,
нетерпимой, раздражительной. Туся была первым человеком, из встреченных мною
в жизни, без раздражения относящимся к трудным, неприятным сторонам человеческих
характеров.
— Ну, как вы можете выносить NN? — сказала я однажды об одном нашем общем
приятеле, студенте. — Он, конечно, человек хороший — но до чего противно заикается,
мямлит, тянет, а одеваясь, так медленно заматывает шарф, что я лопаюсь от
злости.
— А я не лопаюсь, — ответила Туся. — Если человек в основном хороший, то мне
легко сносить его недостатки. Пусть заматывает, заикается или еще что-нибудь.
Меня это не раздражает.
Однажды (уже на Сущевской) Туся пожаловалась мне: Самуил Яковлевич сердится,
что она много времени тратит на Городецкую.
— Ну что вам за охота без конца возиться с этой старой, скучной дамой! — крикнул
он Тусе в сердцах.
— А я, — сказала мне сердито Туся, — ответила Самуилу Яковлевичу: я сама старая
скучная дама. И, наверное, потому мне не скучно возиться с ней.
— Ох, — сказала я, — Городецкая в самом деле, Тусенька, несносная зануда,
и я понимаю С.Я., что она его раздражает... Вы больны, утомлены, заняты —
она своими просьбами выматывает ваши последние силы. Один телефон чего стоит!
Вы сами жалуетесь, что от телефонных разговоров у вас сердце болит.
— А вам разве неизвестно, Лидочка, — сказала Туся, медленно и сердито, — что
помочь человеку, не повредив себе, вообще невозможно? Разве вы этого еще не
знаете?
К Тусе повадилась одна провинциальная, весьма посредственная и весьма настойчивая
писательница. В тяжелую пору болезни Евгении Самойловны она упорно ездила
к Тусе на дачу, заставляла ее читать свою рукопись и пр.
— Ну зачем вы ее принимаете? — сказала я Тусе. — Она гораздо более настырна,
чем талантлива.
— «Жаждущего напои», — ответила Туся даже с какой-то торжественностью.
Доброту в людях Туся очень ценила. Она часто, говоря, например, о Сусанне,
восхищалась «энергией добра», ей присущей. «Если Сусанна жалеет человека,
она все для него может». Зато о Барто, о ее напористости, она один раз сказала:
«В ней гораздо больше энергии, чем света. Я таких людей боюсь».
* * *
Туся любила Люшу и, когда Люша была маленькая, часто мне
говорила, что я хорошо ее воспитываю. «Да она от природы хорошая, я ее никак
не воспитываю», — отмахивалась я. «Нет, воспитываете, — спорила Туся, — вы
каждый ее поступок, дурной или хороший, показываете ей своим гневом или похвалой
как бы в зеркале. Так и надо. Надо, чтобы растущий человек постоянно видел
свое отражение в этическом зеркале... Сама собой растет только сорная трава
— культурные растения требуют ухода».
Она часто говорила мне — особенно часто в Ленинграде, — что ее любимая мечта
— быть директором школы.
«Мне кажется, я знаю, что’?надо воспитывать в детях, чтобы они вырастали настоящими
людьми. Три качества: честь, воображение, волю. От этих трех качеств зависят
все остальные».
* * *
— Людей необходимо с детства любить. Обучать интенсивно,
деятельно. Надо добиваться того, чтобы ребенок умел сосредоточивать внимание
на другом, не на себе, умел заметить состояние другого человека, умел придти
другому на помощь. Нужно именно обучать этому, тренировать в этом. Это тоже
— наука.
* * *
— «Как люди в страхе гадки!» — великая мысль. Человек, не
умеющий одолеть страх, не поддаваться страху, с неизбежностью окажется падшим.
Трем экзаменам подвергается в жизни человек: испытанию нуждой, испытанию страхом,
испытанию богатством. Если он может переносить нужду с достоинством; страху
— не поддаваться; живя в достатке, понимать чужую нужду — он — человек.
* * *
Однажды я спросила у Туси:
— Как, по-вашему, наиболее кратко и точно сформулировать основную ошибку наших
педагогов, критиков — или, скажем, редакторов Детгиза — в подходе к литературе?
В чем она?
Туся ответила мгновенно, без всяких затруднений:
— Они думают, будто искусство — это правильная идея в занимательной форме.
Между тем, это нечто совсем иное; в настоящем искусстве нет идеи в форме;
связь другая, гораздо более органическая. Да это вовсе и не связь двух явлений,
а нечто третье.
* * *
— Если знаком с человеком и сразу узнаёшь его в его писаниях
— его склад ума, его осведомленность, его остроумие — перед тобою, по-видимому,
всего только способности. Признаки таланта другие. Берешь в руки рукопись
и поражаешься: неужели это написал вон тот мой приятель? Откуда он это знает?
Вот уж никогда не подумала бы, что он это знает!
* * *
Туся говорила о Шкловском:
— В его работах встречаются интересные мысли. Но вот знаете: есть такие собаки,
которые умеют родить щенков, а выкармливать, воспитывать не умеют. Так и Шкловский:
родит мысль, а додумать ее, вырастить, поставить в связь с другими — не в
состоянии. Кто-то другой должен подбирать его мысли и выхаживать, растить
их. Сам он из них ничего толкового сделать не способен.
* * *
— Прочитала книгу Нечкиной «Грибоедов и декабристы», — сказала
мне однажды Туся. — Интересная книга. Но самое большое место в ней все-таки
занимает и: Грибоедова нет, декабристов тоже маловато, а вот и тянется 700
страниц.
* * *
— Хочется иногда умереть, — сказала я Тусе однажды, очень
утомившись. (Это было еще на Сущевской, задолго до Тусиной болезни.)
— И мне тоже, — сказала Туся, — очень. Но я не позволяю себе мечтать о смерти.
Это было бы не по-товарищески, свинство. Это то же, что самой уехать в санаторий,
а других оставить распутываться, как хотят.
* * *
Мне часто случалось жаловаться Тусе на чью-нибудь очередную грубость — в домоуправлении,
в издательстве, в Союзе. И сама она нередко жаловалась мне на грубость чиновников.
Однажды, когда мы с ней рассуждали о природе чиновничьего хамства, она сказала:
— У советских служащих психология своего рода пенсионеров. Они рассматривают
свою зарплату как пенсию, выдаваемую им государством на двух условиях: они
должны являться в определенное помещение к определенному времени и находиться
там 7 часов. Всё! О том, что в это же время, за эти же деньги они должны производить
какую-то общественно-полезную работу — они и не подозревают. Они ссорятся,
мирятся, флиртуют, рассуждают о ценах на мясо и на чулки, где что дают, где
что выбросили, кто с кем живет... А тут являемся мы с вами, отрываем их от
интересных разговоров, задаем неинтересные вопросы, требуем чего-то, и ждем,
и настаиваем. Естественно, что эти странные претензии их раздражают.
На полушутливый вопрос одного молодого человека, на ком следует и на ком не
следует жениться, Туся ответила:
— Жениться можно только на той женщине, с которой вам, мужчине, было бы интересно
встречаться и разговаривать даже если бы она была не женщиной, а, как и вы,
мужчиной.
* * *
— Терпеть не могу бабьих упреков: «Я отдала ему молодость, а он...». Что значит
«отдала»? Ну, а если так, и держала бы при себе свою молодость до пятидесяти
лет...
* * *
У Туси был дар замечательной характерной актрисы — тоже один из не реализованных
ею талантов. В ленинградские времена она с аппетитом показывала всех наших
студентов и студенток:
Ирину Грушецкую, сообщившую ей по секрету, что в Москве у нее намечается роман
с кем-то из конструктивистов: «Я всегда думала, что мне нравятся худые, ан
нет! — Длинная пауза. — Оказывается, я люблю полных»;
Крюкова, белокурого, томного маменькиного сынка, с колечком на пальце (Туся
изображала, как он изящно изгибает этот палец с кольцом, записывая лекции);
Людмилу Помян, студентку, которая любила рассказывать, что она особенно нравится
морякам: «стоит мне закурить на улице — и сейчас же подходит морячок. У меня
что-то роковое в изгибе верхней губы, вы не находите?» — и у Туси начинала
изгибаться, прямо змеиться верхняя губа.
— Вам не кажется, Лидочка, — спрашивала Туся, — что Степанов23 (и она показывала
его осклабленную, какую-то косую и многозубую улыбку) — удивительно смахивает
на мертвую лошадиную голову? «Терем-теремок, кто в тереме живет»...
Про Пискунова24 она говорила, что он — вылитый Урия Гип, и показывала, как
он потирает руки; про Кононова 25 — что он, конечно, только притворяется человеком,
а на самом деле — унылая старая лошадь; придет с работы домой и требует: «жена,
сена!» — жена подвязывает ему под подбородок торбу, и он всю ночь, стоя, жует...
Я часто жаловалась Тусе на Егорову, редакторшу Детгиза, которая загубила две
мои книги. Встретившись с ней впервые, Туся была поражена ее злобным лицом,
злобным голосом и немедленно начала ее изображать: «Как же вы не поняли, Лида,
какая у нее главная профессия? Редакция — это так, случайный заработок. Каждый
вечер она выходит на ловлю детей: посулит ребенку конфетку, заведет в пустую
парадную и снимет с него валеночки». И Туся показывала, как Егорова, с лживой
улыбкой, приманивает ребенка конфетой, потом грузная, натужась, стаскивает
с него валенки: «с одной ноги — за папу, с другой ноги — за маму».
Любила Туся показывать супругов Тихоновых — как муж говорит, говорит, говорит,
без паузы, без передышки, а жена ждет, копит силы, словно на качелях раскачиваясь
— и вдруг встревает в его речь с размаху и говорит, говорит, говорит, и теперь
уже он ждет, наливаясь от нетерпенья красной кровью, когда можно перебить
и встрять.
Дар характерной актрисы — как и все ее дарования — не покидал Тусю до последних
дней. Дней за 10 до смерти она показывала, с трудом присев на постели, как
Маша, очень глупая сестра, сто’ит Тусе побрести в ванную, начинает ее уговаривать,
въедливым, тупым, настырным голосом:
— Тамара Григорьевна, лягте в коечку! Вы бы легли в коечку!
И как она по телефону уныло отвечает друзьям на расспросы о Тусином здоровье
— «Помните песню? — сказала мне Туся слабым голосом, и с совершенно Машиной
интонацией пропела:
— Умер бедняга в больнице военной!».
И хотя я вполне понимала ее собственное положение и полную неуместность этой
строки — я смеялась, смеялась вместе с ней.
* * *
— Еду сегодня в трамвае, — рассказывала Туся, — теснота, трамвай переполнен.
Передо мной стоит молодая дама, очень нарядная, шляпка на боку по последней
моде, нейлоновые перчатки.
Входит контролер.
— Ваш билет, гражданка!
Дама, с величавой небрежностью, скосив глаза куда-то к затылку:
— У гражданина в заду!
И, повернув голову в пол-оборота, Туся величаво вытягивала кисть через плечо.
Интонация и жест были такие точные, что мне казалось — я вижу у нее на руке
тугую перчатку, а на волосах — розовую нарядную шляпу.
* * *
Туся очень необычно относилась к старости, к старению. Если скажешь о ком-нибудь
из знакомых: «Она очень постарела. Была такая хорошенькая, а теперь ничего
не осталось», — Туся начинала спорить: «Нет, по-моему, она и сейчас хороша.
Имейте в виду, что красота человеческая очень стойкая вещь».
Я говорила, что старые лица, на мой взгляд, будто тряпкой стерты — и не догадываешься,
какими они были прежде, в чем была их прелесть, «про что они». «Только увидя
молодую фотографию, поймешь: ах, вот какое это было лицо, вот в чем его прелесть».
— Нет, я не согласна, — говорила Туся. — Напротив: только к пятидесяти годам
в лице проступает его скрытая красота, его сущность. А в молодых лицах все неопределенно,
неуловимо, еще основа не проступила.
* * *
— Вы заметили, что люди артистического склада дольше остаются молодыми? Артистизм,
то есть напряженная духовная деятельность — молодит. Люди искусства моложавы.
* * *
Весною, не знаю которого года, мы с Тусей под вечер идем из редакции пешком.
Я ее провожаю; мы только что пересекли Литейный и идем по Бассейной. Разговор
о любви. Я говорю, что поглощаемость личности этим чувством меня тяготит и
утомляет. Что до меня, у меня это нечто вроде мании, очень мучительной.
— Нет, у меня не так, — говорит Туся. — Я не могу сказать, что бываю всецело
поглощена каким-нибудь одним чувством. У меня так: знаете, бывают люстры — если
горит одна большая лампа, то маленькие загораются, а если большая погаснет,
— то и маленькие вместе с ней... Можно еще так сказать: есть одно основное большое
чувство — это ствол, ствол дерева, а от него идут ветки, потоньше в разные стороны...
* * *
В Ленинграде, в году 39-м или 40-м, в разговоре о Мите, я сказала, что хоть
и знаю, что его больше нет, но мне кажется, он жив и только живет где-то далеко
от меня.
— Это, вероятно, потому я не верю в его смерть, — сказала я Тусе, — что мертвым
я его не видела.
— Нет, — ответила Туся. — Не потому. Вы просто не знали до сих пор, что со смертью
человека отношения с ним не кончаются.
* * *
Туся редактировала мою последнюю книгу, как редактировала все, что я когда-либо
писала. Ею подсказаны мне многие примеры, в частности примеры из Панферова.
(Однажды вечером, отворив мне дверь, она встретила меня в передней неожиданными
словами: «А знаете, Лидочка, секретаря обкома волки съели». За ужином она
пересказала мне весь роман Панферова, цитируя наиболее выразительные места.)
Особенно много в моей книге сделала она для седьмой главы, рассказав мне о
Золотовском, о Тэки Одулоке и побудив меня написать первую, полубеллетристическую,
главку. Она моей книге радовалась, что вполне естественно: ведь там повествуется
о нашей общей жизни... Но когда я сказала Тусе (уже зная, что все поздно,
что мои слова — одна риторика), когда я сказала ей, что ей самой следовало
бы написать о редактировании, о своей огромной и разнообразной многолетней
редакторской работе, она ответила:
— Может быть, и следовало бы... Но я написала бы иначе...
— А как? Как иначе?
— Я бы не писала длинную книгу, — ответила Туся. — Я попыталась бы кратко и
точно сформулировать, какая именно задача стояла передо мною относительно каждой
книги и каждого автора. Я бы не повествовала, не описывала, а отыскивала бы
определение, точную математическую формулу каждой работы.
* * *
Туся сказала мне (уже во время последней болезни, но когда она еще была на
ногах):
— Много думаю о времени. О том, чем отличается течение времени в детстве и в
молодости от теперешнего его течения — в старости. Оно все ускоряет и ускоряет
бег. Вспомните детство. Ведь гимназия — это была целая вечность, бесконечная
дорога, как будто в гору идешь: медленно, трудно, долго. А во вторую половину
жизни время не идет, а летит, как будто с горы бежишь, и все скорее и скорее:
блокада, война, годы после войны — все это один миг.
* * *
Туся — уже в последний год жизни — однажды сказала мне:
— Я теперь совсем иначе понимаю пословицу: «чужую беду руками разведу, к своей
— ума не приложу». Совсем иначе, чем понимала раньше и чем вообще принято
ее понимать. Теперь я думаю, что эта пословица вовсе не имеет иронического
смысла: вот, мол, лезешь к другому с советами, когда себе самому посоветовать
не можешь. Тут не ирония, а точно высказанное прямое наблюдение: чужой беде
и в самом деле почти всегда можно помочь, если сильно захотеть и серьезно
подумать, а вот собственной — нет...
Сколько чужих бед развела Туся руками на своем веку! Все мы привыкли к ее
словечкам: сообразим, подумаем, попробуем, поймем. Проницательность и живое
воображение помогали ей легко постигать всякую жизненную ситуацию, как бы
она ни была сложна — психологическую, бытовую, литературную, — а доброта и
мужество побуждали вмешиваться деятельно, сильно. Она не боялась притрагиваться
вопросом, словом к тому, чего человек и не говорил ей; она смело спрашивала:
«а почему вы на ней не женитесь?» или: «вы уже не любите его?», и никогда
в ее устах подобные вопросы не были грубыми, и люди, неожиданно для самих
себя, рассказывали ей порою такие тайны, которые и от себя прятали. Спрашивала
она с большой смелостью, а слушала — всем умом, всем сердцем. Человек, который
хоть раз, в трудную минуту, приходил к ней за советом и помощью, неизбежно
становился постоянным ее подопечным: он уже не в силах был отказать себе в
счастье подставлять под свет ее ума и сердца все свои невзгоды, планы, намерения.
Его тянуло снова туда — к ее бесстрашной догадливости.
...В детстве, когда мне было лет десять, мне подарили книгу о замечательных
путешественниках. В ту пору я уже свободно и много читала. Но эта книга оказалась
мне не по зубам: как это ни странно, меня оттолкнула непонятность заглавия.
На обложке, на фоне палаток, оленей и юрт, было выведено в двух строках:
«Люди
доброй воли».
«Люди» отдельно и «доброй воли» отдельно... Это сбивало меня,
я не умела их соединить. И читая эти слова подряд, я не понимала их, для меня
слишком трудными оказались падежные связи: «люди» — чего? «доброй воли». Заскок
непонимания оказался таким прочным, что простой смысл фразы ускользал от меня,
и я упорно отказывалась читать интересные очерки несколько лет.
Ни одного замечательного путешественника я так и не встретила в жизни, но
Туся была безусловно самым крупным изо всех людей сознательно направленной
доброй воли, каких мне довелось встретить.
«Надо посоветоваться с Тусей» говорил каждый из нас, друзей ее, когда его
одолевало недоумение, горе, тревога, когда не ладилось что-то в работе или
в жизни. И вот Тусины спокойные и зоркие глаза уже сосредоточены на твоей
беде; она вникает в нее всей силой ума, привлекая на помощь догадку и опыт;
и вот ее быстро двигающиеся, смелые руки уже готовы развести твою горькую
беду. Ты уже не один на один со своей бедой. «Давайте-ка поймем», — говорит
Туся энергичным, бодрым, звонким голосом. И под звук этого голоса, как-то
по-новому излагающего тебе твои же горестные обстоятельства, под взмахи этих
энергичных рук — начинаешь понимать истинную цену, подлинный размер и облик
своей беды — ее небезнадежность и способ ее одоления.
Может быть, Туся более всего на свете и любила «разводить руками чужую беду».
Тут было ее призвание; тут в одном узле переплетались — ее религия, ее доброта,
ее ум — высокий и практический одновременно — и ее бесстрашность. И — как
это ни странно сказать — художественность ее натуры, которая позволяла ей
по одной смутной черте дорисовывать характеры и положения, угадывая таящиеся
в жизни «начала и концы».
* * *
Самым полным выражением Тусиной личности был ее голос, которого мы больше
никогда не услышим, — такой богатый оттенками, звучный, свободно выражавший
и насмешку, и печаль, и серьезность, и гнев, и бесстрашие, и силу.
Как человек светский, как человек, лишенный нервозности, раздражительности,
истеричности — Туся владела им в совершенстве. И чем ей самой было хуже, тем
более ласковым к другому становился ее голос. Когда нам больно, плохо, когда
мы измучены, голоса наши звучат нетерпеливо, раздраженно. У Туси напротив.
Когда я, в последние месяцы ее болезни, поднимала телефонную трубку и слышала
обращенный ко мне, слабый и какой-то замедленный — не от горя, а от нежности
— отклик:
— Ли-доч-ка... — я уже знала, что если голос у нее ласковый, значит, ей худо,
хуже, чем было вчера, еще хуже... Страдания вызывали в ней не раздраженность,
а какую-то пристальную нежность к близким.
Лет 25 тому назад, в Ленинграде, я приехала за ней в больницу, чтобы отвезти
ее домой после тяжелой операции. Я стояла в одном конце коридора, а ее вела
сиделка под руку с другого конца. Туся шла с трудом, пошатываясь, чуть задыхаясь,
и что-то говорила мне издали, — я не слышала слов, они расплывались в коридорном
гуле — но голос, сквозь задыханье, был полон старательности: я дойду, не бойтесь,
я справлюсь.
Дней за 5 до смерти я стояла над ее постелью и глядела, как она спит. Вдруг
я вспомнила, что у нее под мышкой градусник, и она может его во сне раздавить.
Я тихонько вытащила его, — она проснулась. Я зажгла лампу и поднесла градусник
к свету.
— Погасите, Лидочка, — сказала Туся, — ведь у вас глаз болит, — вам нельзя
глядеть на свет.
Голос был тихий, тихий, еле слышный, трудный — но полный тревоги — не о себе
— обо мне.
1960, 1961
___________________________________________
Примечания
Благодарю Жозефину Оскаровну Хавкину, многолетнюю помощницу Лидии Корнеевны,
за помощь при подготовке этой публикации.
_______________________________________________________
1 Речь идет об «Отрывках из поэмы», см. Лидия
Чуковская. Сочинения в 2-х тт. Т. 2, с. 315.
2 Григорий Иосифович Мишкевич, в середине 30-х годов главный редактор Ленинградского
отделения Детиздата. Подробнее о нем и его неприглядной роли в разгроме издательства
см.: Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Т. 1. — М., 1996, с. 297–300.
3 Прейсы — Лия Яковлевна Прейс (псевд.: Елена Ильина, 1901–1964), писательница,
сестра С.Я. Маршака, и ее муж Илья Исаакович Прейс (ум. 1958), философ.
4 М. Булатов, детский писатель, в его обработке печатались сказки разных народов.
5 «Иосиф Израилевич Гинзбург (1901–1945), инженер, арестован за то, что в
присутствии сослуживцев возмущался пактом СССР с фашистской Германией. Это
было до нападения Гитлера на Советский Союз. Но в судьбе человека, арестованного
за антифашизм, нападение фашистов на СССР не изменило ничего. Он остался в
лагере и погиб под Карагандой, работая во время наводнения на плотине». (Цит.
по кн.: Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Т. 1. — М., 1997, с. 338.)
6 Петр Иванович Чагин (1898–1967), директор Гослитиздата (1939–1946); Александр
Николаевич Тихонов (Серебров) (1880–1956), издательский деятель.
7 ни минуты нельзя отрывать от Миклухи. — Л.К. работала над очерком о Миклухе-Маклае
и редактировала его дневник для «Молодой гвардии». Брошюра «Лидия Чуковская.
Н.Н. Миклухо-Маклай» вышла в серии «Русские путешественники» в Государственном
издательстве географической литературы (М., 1948, 1950, 1952, 1954). О книге
в «Молодой гвардии» см. примеч. 12.
8 Александр Сергеевич Мясников (р. 1913), в 1941–1947 главный редактор Гослитиздата;
в 1949–1953 — член редколлегии и заведующий отделом литературы и искусства
журнала «Коммунист». Автор статей и брошюр, посвященных вопросам соц. реализма,
партийности и народности.
9 Ильины — М. Ильин (наст. имя и фамилия Илья Яковлевич Маршак, 1895–1953),
детский писатель, младший брат С.Я. Маршака) и его жена Е. Сегал (наст. имя
и фамилия: Елена Александровна Маршак, 1905–1980), детская писательница, жена
и соавтор М. Ильина.
10 Вольф Мессинг, знаменитый гипнотизер.
11 Григорий Карпович Котошихин (ок. 1630–1667), подъячий Посольского приказа.
В 1664 году бежал в Речь Посполиту, в 1666-м — в Швецию. По заказу шведского
правительства составил сочинение о России. Казнен за убийство хозяина дома,
в котором жил.
12 Иван Владимирович Сергеев (ум. 1964), издательский редактор «Молодой гвардии»,
для которой Л.К. подготовила книгу: Н.Н. Миклухо-Маклай. Путешествия / Статьи,
редакция текста и примечания Лидии Чуковской. — М., 1947.
13 Борис Александрович Шатилов (1896–1955), писатель.
14 Сусанна — Сусанна Михайловна Георгиевская (1916–1974), писательница. Одну
из ее книг редактировала Т.Г. Габбе.
15 Ваня — Иван Игнатьевич Халтурин (1902–1969), редактор детских журналов
и составитель книг для детей. Давний друг Л.К. и Т.Г. еще с ленинградских
времен. Он и его жена В.В. Смирнова жили на даче по соседству с Тамарой Григорьевной.
16 Исай Аркадьевич Рахтанов (1907–1979), писатель.
17 Фридина Саша — маленькая дочь Фриды Вигдоровой.
18 София Михайловна — жена С.Я. Маршака.
19 Вера Васильевна — Смирнова (1898–1977), критик, жена И.И. Халтурина.
20 Любовь Эммануиловна — Любарская, врач, тетя Александры Иосифовны Любарской.
21 Иосиф Абрамович Кассирский (1898–1971), терапевт, академик АМН.
22 Юрий Николаевич — Петров, художник, сотрудник ленинградского Детиздата.
23 Николай Леонидович Степанов (1902–1972), литературовед.
24 Константин Федотович Пискунов (1905–1981), директор московского изд-ва
«Детская литература» (1948–1974).
25 Александр Терентьевич Кононов (1895–1957), писатель, автор «Рассказов о
Ленине».