Ирина Кудесова. Циники. История любви. Ирина Кудесова
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Ирина Кудесова

Циники

Ирина Кудесова
Ирина Кудесова родилась в Москве. Окончила Историко-архивный институт (ныне РГГУ) и Литературный институт им. Горького. Переводит с французского стихи и прозу (П. Элюар, Ф. Саган, Н. Саррот и др.). Работает в журнале «Только ты» (Издательский дом «Крестьянка»).Настоящая публикация — дебют автора в прозе.

Циники
история любви

— «…Что, устав от поднятой веком пыли, русский глаз отдохнет на эстонском шпиле». Как мило с его стороны, что он переписал мне Бродского. Петер пишет с потрясающей регулярностью. В среду я знаю, что назавтра в почтовом ящике обнаружу его письмо. Это очень удобно.

— Ты уедешь в Таллинн?

Я пожимаю плечами.

— Почему бы и нет?

— Что делать там будешь?

— А что я здесь делаю? Устроюсь фотокорреспондентом в какую-нибудь газетенку. По вечерам буду пить пиво и пялиться на Финский залив… в лучах заката.

— А еще готовить Петеру ужины и стирать носки.

— Тебя заедает?

— Меня? Да нет. Ревновать тебя к Петеру было бы в высшей степени тупо. У вас куда более долгая история. И к тому же ты почти его жена.

— Я вышла бы за тебя — но ты несвободен.

— Знаешь, Демьянова, я на тебе никогда бы не женился, извини. Развестись я всегда могу. Но не для того, чтобы связаться с тобой. Ты же чокнутая.

— А-а… Что же ты любишь чокнутую-то?

— За то и люблю.

Он наклоняется надо мной. Горячие губы; привкус кофе. Падаю в поцелуй: закрыв глаза, распахнув руки, лечу в бездну. Он показал мне, как может смеяться плоть. Уже не желаю иного. Никого иного.

— Мне не забыть тебя.

Хотела добавить: никогда. Но этот мелодраматичный тон не идет мне.

— Забудешь.

— Никогда!

«Не дождешься!» — и то звучало бы не так вызывающе.

— Скоро поедешь?

Не ожидаю подвоха.

— Скоро. Петеру легче встретить меня в выходной — с работы не надо отпрашиваться. Уеду в какую-нибудь пятницу или субботу. Уже виза есть. Хочешь, покажу?

Он рассматривает тошнотворного цвета вклейку в загранпаспорт. Еще неделю назад мне казалось, что она благородного бледно-зеленого оттенка. Иван листает странички паспорта.

— Я рад за тебя. Вы месяца три уж как не виделись?

— Два. С половиной, — отвечаю замогильным голосом. Балашов сияет: не к добру.

— Да это же замечательно! Вы из постели трое суток вылезать не будете.

Больше не скажу ему: «Мне не забыть тебя». Пусть хоть пулю себе в лоб пустит.

— Ошибаешься. У меня будет отдельная комната. У них в семье с этим строго.

— Станете встречаться тайком. Даже романтично. Тогда и забудешь меня.

В его словах — ни нотки ревности или хотя бы досады. Я отворачиваюсь.

— Это же здорово, Демьянова! Ты что, разве не любишь своего будущего мужа?

Зарываюсь лицом в подушку. Какое все же одиночество.

— Ну-ка, ну-ка, посмотри на меня! Ты еще и лицемерка? В придачу ко всем твоим «достоинствам»?

Он разворачивает мое послушное тело.

— Я даже готов заступиться за честь Петера. Что ты себе позволяешь?

Я чуть пугаюсь. Таким тоном разговаривают с описавшимся щеном. Перехватываю взгляд: ну вот, это лишь игра. Сейчас он «заступится за честь Петера» — бедный Петер! — горячие губы легкой волной побегут по вздрагивающему телу (на спину уже брызнули мурашки); руки прижмут к одеялу безвольные плечи; и вот уже плоть затоплена прозрачным теплом, от которого хмелеешь и хочется петь. Я тихонько вскрикиваю. Но им — там, за стенкой — должно быть, слышно. Пускай задохнутся от злобы и зависти — жалкие царьки этой прокаженной коммуналки.

* * *

— Даша, вы опять приводите мужчин.

— Это не «мужчины». Это друг детства.

— Мы вчера слышали, какой это друг детства. Кроме всего прочего, он не захлопнул входную дверь. У нас в прихожей дорогие вещи. Вы что, дали ему ключ?

— Я живу здесь так же, как и вы.

— Да нет, миленькая, не так же. Вот я позвоню вашей тетушке и растолкую ей, чем вы тут занимаетесь. Между прочим, у меня двенадцатилетняя дочь. Какой пример вы ей показываете!

— Ваша дочь сама кому хочешь пример покажет. Она уже обтерла все углы — одним местом.

— Надо же, какая нахалка! Мало того, что у самой совести нет, еще достает наглости огрызаться! Алексей, что ты там сидишь! Твою семью унижает какая-то… пигалица, а ты даже выйти не желаешь!

Значит, пигалица. Сказать «блядь» духу не хватило. А как хотелось. По лицу видно.

Пауза. Затем — чем-то неуловимо отвратительный шорох нащупываемых тапок, шарканье. Еще один борец за нравственность. А задвижку в ванной, никак, сам выкорчевал. Пускай только рот откроет. Я ему напомню, как он ворвался ко мне в ванную в своих отвратных семейных трусах — и требовал «заняться этим». С тех пор, когда в душ иду, ставлю у двери таз с ледяной водой. Пускай закаляется, потаскун.

Из недр соседской комнаты выплывает помятая морда.

— Драть таких надо.

— Алексей Гаврилович, а вы задвижку в ванной еще не починили? А может, вы… это… сами ее и… простите… того?

— Это еще зачем мне? — морда растеряна, запугана, озлоблена.

— А девочек молоденьких посмотреть.

Катерина Васильевна становится похожей на вскипевший чайник со свистком.

— Алексей! Убери эту циничную хамку сейчас же! Я за себя не отвечаю!

Шныряю в свою комнату, щелкаю замком. Черт знает этих психов.

Катерину Васильевну жалко. Жизнь так и утекла: в двухкомнатной коммуналке, нос к носу с ублюдком-мужем и дочерью, которая то и дело заявляет ей «заткнись» и «пошла вон». Вместо «какой пример вы показываете…» лучше надавала бы этой дуре затрещин. Мы могли бы стать друзьями; сообщницами; заговорщицами. Но — нет: она же на службе. На страже интересов убогонького семейства. Она разучилась: дружить, шептаться, дышать.

Сквозь дверь доносятся редкие всхлипы. Не мне их утишать. Я сама бы всплакнула, но для этого я слишком цинична.

* * *

— Расскажи мне о Таллинне. О Петере.

— Таллинн разный. Есть старый город — он будто игрушечный. Там мощеные мостовые — как у нас на Красной площади. Крохотные магазинчики, в них — чистенькие вещички, музыка играет. Так смешно: они говорят по радио «реклаам». Сразу чувствуешь себя в гостях.

— А ты хочешь там поселиться.

— Наверно, и в гостях можно жить. Еще там миллион барчиков: через каждые десять шагов. Мы как-то поздно вечером попали с Петером под дождь, под проливной дождь. Бежали по глянцевой мостовой, мимо блестящих машин… там, знаешь, одни иномарки… я почему-то запомнила ярко-красный «вольвешник» в круглых каплях. И еще золотые фары в темноте. Так вот, мы нырнули в первый попавшийся подвальчик. Там была узенькая витая лесенка… Представляешь, десять ступенек — и ты окунаешься в другой мир… будто выключили дождь, лупивший по мостовой, вообще выключили всю жизнь за пределами этого оранжевого мирка… Там стены были оранжевыми. Или мне так кажется. Картиночки… столики дубовые. Бармен в белой рубашке с бабочкой. Петер говорил с ним по-эстонски. Ой, так забавно: они гласные тянут, а на согласных, наоборот, спотыкаются. Будто мячик прыгает.

— А Петер по-русски с акцентом говорит?

— Вообще-то да, но немножко. Мама-то у него русская. Такая, знаешь… хлопотушка. По выходным пироги печет.

— …И ты будешь печь.

— Не буду.

— Будешь.

— Тебя это не касается. И не коснется.

— Да уж это точно. Что у нас осталось? Среда, четверг, пятница. Если ты уедешь в субботу.

— Не раньше. Так я и упущу последнюю ночь, как же.

— Петер-то ждет.

— Подождет. А ты когда — за женой?

— Тогда же. Посажу тебя на поезд и — в Дмитров. Внучка так удолбает дедушку с бабушкой за четыре дня, что появиться надо бы с бутылью валерьянки. Кот зашуган уже так, что из-под дивана вылезает только ночью.

— Ах, вот для кого — валерьянка! Мол, выпьем, котенька, за светлое будущее…

— А мы? Выпьем за светлое будущее?

Рубиновая жидкость рвется вон из узкого матового горлышка. В углу уже стоят три бутылки кагора. Пустые.

— Выпьем, Балашов. За то, чтобы будущего не было.

— Ух ты. С чего это вдруг? Тебя, кажется, ждет католическое венчание. С любимым человеком. Меня — любимые женщина и ребенок. Неплохое будущее. Правда, в нем не будет…

— …тебя.

— И тебя.

Мы дружно смеемся: снова говорим хором. Вообще, мы часто отвечаем одинаково. Так сладко: в эти мгновения кажется, что никого ближе нет. Роднее. Я сказала: «…тебя». А он: «И тебя». И затем мы, не сговариваясь, вместе: «Переживем».

Никого нет ближе.

* * *

... — Дашка, работа есть.

Откинула одеяло. С закрытыми глазами села на постели.

— Знаю я вашу работу. Школьников фотографировать.

Посмотрела на часы. Это форменное издевательство: только половина десятого. Звонят ни свет ни заря, как к себе домой.

— На сборы тебе полчаса. Репортаж надо сделать. Срочно.

— Ой, Юль, а ехать-то куда?

— «Речной вокзал», первый вагон из центра. Там тебя подхватят. Они на машине.

— Кто «они»? Куда мы поедем?

— Ну, наши ребята. Фотографу прозвониться не можем, а материал срочный. Тринадцатилетняя девочка утонула. Что-то насчет неразделенной любви. Где-то за городом. Ты пошевелись, без десяти одиннадцать они будут на «Речном». Опаздывать не советую.

«Опаздывать не советую». Началось. Еще ни копейки не заплатили, а уже нервы треплют. Удивительно, как люди живут по двум стрелочкам.

* * *

Примчалась без пяти, вся в мыле. Аппаратура, между прочим, — не воздушный шарик. А эта парочка заявилась только в одиннадцать. Андрей мне сразу понравился. Иван же начал с того, что прихватил за талию. Ненавижу фамильярность. Всю дорогу я подчеркнуто не замечала Ивана, говорила только с Андреем. Терпеть не могу, когда клеятся с полоборота.

Потом я, правда, успокоилась. Между этими двумя что-то было, явно. Люблю геев. Они безобидные.

Материал мы сделали.

Снимки мои понравились. Мы стали работать с Юлькой — в паре.

Потом я узнала, что Иван «нормальный». При жене и собственном чаде. А все-таки с Андреем у них что-то было.

Что особенно бесило — Иван каждый раз встречал меня дурацкой фразой «Привет, фрау фотограф» — это намек на мой школьный немецкий. Иногда добавлял: «Вас издас».

— Да кто меня издаст, — морщилась я. — Опять пленка — псу под хвост.

— Демьянова, я в тебя верю. — Тут Балашов нагло припирал меня к стене, тыкался носом куда-то между шеей и плечом. Изображал африканскую страсть. Я даже Юльке нажаловалась.

— А тебе не кажется, — (у Юльки с нравственностью всегда были нелады), — что такой мужик тебе и нужен?

Я что-то вякнула про Петера.

— Знаю я все про твоего Петера. Ты чего себя заживо-то… На похороны позовешь?

— Не-а. Я брошусь в речку. От неразделенной любви. Как та девочка из первого репортажа.

* * *

…Визу в Эстонию дали только на месяц.

Весь июнь лили дожди. Мы съездили в Пярну: гуляли по сырому песочку, чертили веточкой слова-загадки.

Сперва я захлебывалась от злости: сдержанность Петера великолепно иллюстрировала байки о прибалтийской «горячности». Началось это, конечно, не в июне, а гораздо раньше. Плакать не умею, поэтому оставалось только тихо беситься. Принуждать не люблю.

Потом наступила апатия. Весь июнь мы довольно мирно просуществовали с Петером: гуляли по магазинчикам, слушали джаз, пили пиво, наносили визиты его знакомым; в Пярну бродили по побережью, играли в бильярд, как-то раз нас даже занесло на пляски для финских пенсионерок… Петер сказал, что в Эстонии все дешевле, чем в Финляндии, и отдых — в том числе. Вот они и валят, старушки-то.

Дома у Петера мне отвели комнату. Он несколько раз наведывался ко мне «под покровом ночи», но все уже было не то, я ничего не хотела. К тому же раздражало, что после по утрам все сидели с улыбкой Джоконды на лицах. Правда, когда мы уехали в Пярну, Петер добросовестно выполнял свои «обязанности». От этой добросовестности просто тошнило. Вообще-то мне было уже все равно. Моя интимная жизнь потерпела крах.

Зато мы подружились с мамой Петера. Добродушная, чуть суетливая женщина. Обещала научить меня пироги печь. Все посмеивалась над Ханнесом, батюшкой Петера. Длинный, востроносый, с минимальным чувством юмора. Какая-то шишка у них на телевидении. Он даже утреннюю улыбку Джоконды не мог выдавить.

Еще были две сестрицы — одна из них двоюродная, приехала из Вильянди «погостить» (отвратительное слово) — обе с непонятными именами и дежурными улыбочками.

Ну и что. От этой семейственности, дружных завтраков и ужинов на меня повеяло таким теплом, таким… покоем. Вернувшись в объятия Катерины Васильевны и ее благоверного, хотелось выть. Мама живет за городом, каждый день не покатаешься. Спасибо тетке — выручила с жильем.

Спасибо-то — спасибо, а в холодильнике — банка майонеза, и все. Мажешь на хлеб и ешь, пока желудок не взбунтуется. Еще есть пять пачек геркулесовой кашки. Видеть ее не могу.

Хочу заходить в крошечные магазинчики, касаться кончиками пальцев мяконьких вещичек. Скользить взглядом по остроконечным крышам, слушать речь, похожую на детский мячик. Хочу бродить под огромным зонтом по глянцевой булыжной мостовой. Смотреть на городское море, глотать его горьковатый сырой ветерок.

Я, конечно, очень цинична, но так всем будет лучше.

* * *

Шариковой ручкой Балашов рисует на груди моей мишень. Между прочим, прямо над сердцем. Выводит по дуге аршинными буквами: «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ». Для него это — всего лишь выражение глубокой симпатии. Я тоже люблю его. Не больше, чем он — меня. Не больше.

* * *

— Моя жена фантастически занимается любовью.

— Да?

— Да. Можно все на свете забыть.

— Потрясающе. Как жаль, что я не ее муж.

* * *

На прощанье — ни звука. Граммофон за стеной. В этом мире разлука — лишь прообраз иной. Ибо врозь, а не подле мало веки смежать вплоть до смерти: и после нам не вместе лежать.

Хотелось бы все на свете забыть, кроме Бродского.

Нет, я, пожалуй, оставила бы в памяти один… два… три вечера…

А ну их туда же — к чертям собачьим.

* * *

— Что у вас было с Андреем? …Не отпирайся.

— Даже не собираюсь. Недомолвки возникают только оттого, что люди боятся задавать вопросы. А не потому, что на невысказанные вопросы кто-то не отвечает. — Иван пожимает плечами. — Я хотел почувствовать себя женщиной.

Ах вот откуда эта пьянящая, легкая, подобно дыханию, нежность. А я-то! Все эти годы воображала себя подле квадратномордого красавца с ямкой на подбородке. Правда, Петер не слишком подошел под это определение. Но прибалтийская сдержанность казалась дальней родственницей мужественности. Словом, чем шире плечи, тем ближе оргазм.

А завершилось все ласковым, как юная леди, Балашовым. Хрупким и ласковым. (Хотя и вовсе не по-девичьи на каждом углу демонстрирующим свою чувственность.)

Вообще-то я ничего не знаю о юных леди. Возможно, не так-то они и нежны.

Теперь: квадратномордым и дуболапым — отставка. Эй, вы, слабо почувствовать себя женщиной?

…А ведь когда-то я заглядывалась на одного из этих — на учителя физкультуры средней школы номер понятия не имею. Как раз на того — с помятой физией, из соседней комнаты, в тапках. Это он сейчас распустился, а было время, когда чуть ли не в бабочке шатался по дому. Поигрывал бицепсами. Мы весьма мило кокетничали. Пока он не ворвался в ванную, я и не знала, что он идиот. Если женщина смеется над тобой, значит, ты проиграл. Она не простит тебе этот смех. Ты для нее уже не мужчина.

…А вот бывает еще хлеще: уже не мужчина, а — больше.

Больше?? Что? Больше, чем «мужчина»?? Дубомордые обиделись, насупились.

Больше!! Романтичные, готовые топиться девочки хлопают в ладоши: это любовь, любовь!

Это не любовь, девочки. Больше.

* * *

Любовь дружит с Верочкой и Наденькой. Все трое рассчитывают на лучшее.

Мы не ждем ничего.

Мало того: мы не плачем, стоя над пропастью. Мы слишком мудры, чтобы плакать. И слишком благоразумны, чтобы сорваться с обрыва.

Ведь даже оступившись, я всегда вскрикиваю. Я так боюсь как-то поранить себя.

Верно, оттого и во влажный сентябрьский вечер, к занавешенной сырой пылью высотке Университета, линялой мокрой лавчонке я редко возвращаюсь в своей короткой памяти. Наверно, боюсь пораниться.

…Юлька принялась гоняться с диктофоном за прохожими. Оставили машину у дороги. Иван просто взял меня за руку и пошли — сквозь рыжий парк, по красноватому от влаги гравию. Камешки чуть щелкали под каблуком. Я удивилась бы, если в тот вечер он не поцеловал бы меня.

В промозглой опускающейся серости, под дурацким куском полиэтилена вместо зонта (капли сбегали по краю и падали на новую юбку) этот чувственный чужой муж с замашками гея становился мне немучительно дорог.

Не желала большего. Думала — унесу с собою эту нежную вспышку...

Унесла. Как котенка, лелеяла. Через пять дней наступил октябрь, прогнал жар, температуру, рыжий парк в мареве дождевых капель. Я снова вышла на работу.

* * *

— Кuidas kдsi kдib?

— Ikka kaub…

На этом мои познания в эстонском исчерпываются. Петер голубит честолюбивую мечту — отправить меня, по прибытии, на курсы: дабы говорила я на языке его предков. Подумать только: выучить четырнадцать падежей! Плевать, не то еще вызубривали.

— Тты неэ подходилаа к тэллэфонуу. Что-тто случиллось?

Маленький мячик прыгает: катится по гласным, на согласных подскакивает. Хочется ласки.

— Петер! Петер!

— Я слышшу тэбя. — Он повторяет свой вопрос.

Случилось… Случилось лишь то, что теперь постоянно хочется ласки.

— Соседи как обычно оборвали провод. А сами трубку не берут.

— Почеэмуу?

— Принципиально. Им по межгороду никто не звонит. Петер! Петер, ты слышишь меня?

— Я хорошоо тэбя слышшу. Когдаа тты приезжаешшь?

Не то. Он не слышит меня. Но оглянуться не на кого: тот, нежный, как юная леди, так же далек. У нежности нет лица, если она неизбирательна.

— Петер, я задержусь еще на неделю. Мама просила побыть с ней перед отъездом. Ты не против?

— Нэтт, делай какк нуужно. Тты позвонии, когдаа билетт возьмешшь.

— Петер, я позвоню. Как ты?

— Нормалноо. Тэбе привэтт отт маамы… и отт сэстрыы.

Про сестрицу мог бы и не привирать. Где это написано, что в семье все должны друг друга любить?

— Спасибо, Петер. Передай им то же… самое. Маму… поцелуй.

— Хорошоо. Буду ждатть звонкаа.

— Пока, Петер.

Шорох за дверью. Растопырили уши: неймется узнать, когда я отсюда выметусь.

Я-то буду смотреть на Финский залив, а вы — на помойку под окном. Буду без визы кататься в Германию и Бельгию. А вы — если только на оптовый рынок и на барахолку.

(…Патриот в семейных трусах лупит кулачищем в грудную клетку:

— Меня отсюда калачом не выманишь!

Одного не учел: никто, собственно, и не выманивает.)

Я для них — сволочь, променявшая радости коммунальной жизни на ужасы пестрого буржуазного мирка.

Ничего, еще посмотрим, кто из нас окажется счастливее.

* * *

… — Ты изменял жене?

Огромная дождевая капля прячется под кофточку, ныряет в ладошку лифчика.

— Так, пару раз.

— С твоими-то ухватками… Маловато.

— Не рассчитываю увидеть что-то принципиально новое. К тому же всегда спрашиваю себя: «Зачем?». Все, что мне нужно, я получаю дома.

Про оргии в семействе Балашовых мне пока ничего не известно. Даже если знала бы — все равно странно: а как же нездоровый синдром завоевателя? И вообще, что значит «зачем»? Тоже, философ выискался. Обидно как-то… за всех баб — в моем скромном лице. Да, за всех перевозбужденных зацелованных баб, сидящих на мокрых скамеечках планеты в сырых загрубевших лифчиках и выслушивающих раздумчивое «Милая, зачем?». Дыхание срывается, при каждом вдохе проснувшийся сосок касается холодного кружева (х/б, атласа… что там еще бывает) — это будоражит воображение еще больше. Хочется задохнуться или прекратить приторную пытку. Или впасть в сладкое ожидание. Надеюсь, я правильно поняла среднестатистическую женщину.

Она готова сделать ему одолжение, он предупреждает ее восторженное «да!» мудрым вопросом. Мудрым — до цинизма.

Тогда вообще незачем было приближаться. Сидел бы дома, а не героически шатался бы по паркам — с промокшими ногами. Не обломится тебе, Дашка, на закате личной жизни. …Может, он импотент?

Сейчас смешно вспоминать все это.

Беру в ладони твое лицо. Медленно целую губы. О чем ты думал, лежа поперек безразмерного теткиного дивана… Губы пробуждаются, не отпускают.

Ускользаю:

— Я принесла кофе.

— Тебя не было лет сто. Но я подумал, что выходить на кухню мне все равно не стоит. Аборигены даже жарить не будут — сырым съедят.

— Эти поборники чужой нравственности уже в койке. Представляешь — в одной комнате с двенадцатилетней дочкой…

— …не разгуляешься. Их завидки и берут — на наш-то счет.

— А то. …Я открыла окно на кухне: душно было. А там такой ливень. Стояла и вспоминала что-то… Очнулась только, когда чайник свистнул.

— А я думал о тебе. Помнишь, ты спросила меня, изменял ли я жене? В первый вечер? Мы еще продрогли, как собаки, и ты простудилась.

— Ну да. Ты заявил, что все женщины одинаковые. Мне ничего не оставалось, как пискнуть: зато я эмоциональная…

— Да… вид у тебя был отчаянный… Мне так смешно стало: это смахивало на соблазнение… которое на соблазнение вовсе не похоже.

— Пыталась тебя хоть чем-то заинтересовать.

— Брось. Помнишь, я как-то сказал: я в тебя верю? Ты перед этим приносила свои фотоработы. Они меня поразили.

— Правда?

— Отчего же неправда.

— Никому до моего творчества нет дела. И денег оно не приносит.

— Демьянова, ты хочешь все и сразу. Так не бывает. А я действительно считаю, что ты — можешь. Легче пробиться, если знаешь, что на земле есть люди, которые в тебя верят.

— Ты — такой — единственный. Хочется снимать — для тебя.

— Ну так сними…

Маечка летит в пространстве. По дороге цепляется за спинку стула, медлит, срывается вниз.

Ныряю в тепло губ: ухожу под неторопливую волну. Мне кажется, любое море теперь будет пахнуть для меня кофе. Горьковатым кофе: Балашов пьет его без сахара. Извращенец.

Иван подминает под себя: мира больше нет — лишь холодок под лопатками… и дальше, выше — горячий хмель, погружение… в глинтвейн; погружение.

— Я как-нибудь утону в тебе, Демьянова.

Что ж, встретимся на дне. Друг у друга. Как хорошо, что он не верит в то, что говорит. Вернее, верит — на эту минуту, и только. Минута — почти ничто.

Минута — миллиарды крохотных мгновений. Минута — калейдоскоп из осколочков безумия.

Allegro.

Задыхаюсь. Бросаю в душную накрывающую волну горсточку грубых словечек. Мужики это любят.

Да: ему нравится. Он отвечает мне:

— Сучка.

Немею от восторга.

Петер, ты слышал, что я — сучка? Слов таких по-русски не знаешь? Мама не научила, а больше некому.

— Ты… с-сучка.

Тонкие длинные пальцы мертвой хваткой сцепляют запястья. Еще немного — я вскрикну и камнем полечу на дно.

Вскрикну: никто не знает, что это — от страха. Глупое тело: все не верит, что оттуда возвращаются.

…С некоторых пор обожаю красть у жен. Особенно — у фантастических.

Хорошо, что Балашов мне не нужен. Иначе я сошла бы с ума.

От ревности.

От счастья.

Сошла бы с ума.

* * *

«Наполняйся же хмелем, Осушайся до дна. Только емкость поделим, но не крепость вина. Да и я не загублен, даже ежели впредь, кроме сходства зазубрин, общих черт не узреть.»

— Сходство зазубрин… Ложное чувство, что оно у меня — с Бродским. Даже хотела послать ему письмо, фотографии. Ну, фотоработы, конечно.

— А я-то уж представил себе: вскрывает Бродский конверт — а там Демьянова в купальнике.

— В то время ему как раз уже можно было жить по принципу «Зачем?». Я потерпела бы фиаско!

— Кто знает. Как-никак, сходство зазубрин.

— К сожалению, только у меня с ним. Но не у него со мной. На осколки одного разбитого сосуда мы не тянем.

— А мы с тобой на что тянем?

— Сам-то как думаешь?

— По крайней мере, мы одной крови.

— Вот-вот. Мы одинаковые осколки. Да только от разных сосудов.

— А значит… нас можно поменять местами. С Петером как-нибудь познакомишь?

Идиотская шутка. Начинаю злиться.

— Если тебе понадобится почувствовать себя женщиной — я устрою тебе это лучше любого Петера. И вообще, можешь три дня потерпеть и не упоминать при мне о жене, других женщинах и мужчинах?

— Демьянова, ты ревнуешь? Ревнуешь чужого мужа. И вообще — чужого человека. Потрясающе. Я тебя люблю.

Он — циник, не я.

Я хоть не употребляю это слово: любить. Не опошляю его.

* * *

Дождь разбросал огромные лужи.

Странно: Иван вовсе не боится навредить себе. То и дело подхватывает меня на руки и идет по воде, аки по суху. Ему наплевать на то, что ботинки скоро можно будет выжимать.

Манера такая — наплевать. А это дает определенную свободу ощущений.

В ближайшем дождевом озерце отражаются морды двух иномарок. Одна подъехала у нас на глазах, во второй парочка жрет гамбургеры.

— Иван, смотри, номера одинаковые! Шесть семь шесть — у этой, и у той — шесть семь шесть! Только буквы не совпадают.

— Ничего себе. Значит, между ними можно загадывать желания.

Подхватывает на руки, по глади озерца — прямиком в проемчик между машинами. Мыском ботиночка касаюсь дверцы — модного темно-зеленого цвета. За бликующим стеклом жующие застыли: лиц не разглядеть, но челюсти не двигаются. Челюсти смотрят на нас.

Затылком я вижу плохо, поэтому обитатель другой машины остается вне поля моего зрения. Сейчас как вылезет наружу, как накостыляет… на всякий случай. Тоненькому, но наглому Балашову, как обычно, плевать.

— Загадывай.

— …Загадала.

Иван протискивается обратно, я скольжу ботиночком по темно-зеленой эмали: места мало, вода кругом.

Челюсти, помедлив, принимаются за работу.

Ведь двое сумасшедших ничего дурного не сделали: они просто влюблены. А потому немножечко безумны.

Челюсти, знаете, в чем ошибочка-то? Мы просто безумны. И — немножечко влюблены.

Или так: мы немножечко влюблены. А потому просто безумны.

* * *

Может, и хотелось бы «большой любви».

Не подпускают.

Да я и не сумею.

Давно надо было свалить в Америку. Ходила бы к Бродскому на лекции, в университет.

Теперь-то что. Единственный, и тот помер.

В детстве я много плакала. Упаду и реву. Никто не поднимает. Родители — молодые, закроются в комнате: им не до меня. Или просто не подходят. Поплачу и перестану. Реакции — ноль, чего силы-то терять.

Теперь, чтобы заплакать, столько преодолеть надо в себе. Ушибиться побольней.

Еще в детстве поняла: никто никому не нужен. Из-за кого рыдать-то?

Однако: чем тесней единенье, тем кромешней разрыв.

Значит: не допустить — чтобы — тесней. Вообще не допустить единенья.

А так — просто шататься по полночному Тушино — рука в руке. Листья липнут к мокрому асфальту. Ветер щекочет дерево. Оно поводит телом, стряхивает мириады крошечных капелек. Единенья нет. Есть желание говорить. Говорить: о вчера дочитанном Фаулзе, о моем школьном учителе немецкого, о «Небе над Берлином» Вендерса.

— Ты смотрел?

— Напомни…

Торопливо (разве это можно забыть?): ангелы; ангелы, обнимающие нас за плечи; заглядывающие в наши книги; в наши души; немолчный шепот мыслей в тиши библиотек (вспомнил? нет?); циркачка под куполом…

— …да! циркачка; старичок-историк…

— …но главное — Мужчина и Женщина…

Мы говорим об осени: я — о скорби природы, он — об обновлении; о том, как можно жить одной — с чужими людьми; о Брэде Питте. О любви.

— Я не могу представить себе, как ты любишь.

Говорить; сжимать в кулаке пятерню кленового листа. Потом засушить его — небольное воспоминание.

Затем можно и — некромешный разрыв.

И тогда из хилого слияния, жиденького расставания легко состряпать чудную пьесу, грандиозное полотно с фатальными сценами.

Будет что рассказать внукам. Поначалу, конечно, — классику. Иссякнув, перейти на личности. Кай и Герда, Ромео и Джульетта, Тристан и Изольда, Иван-дурак и Лягушка. Это уже про нас.

Наша сказка — со счастливым концом. А значит, она переживет и тебя, и меня, и всех вас. Двое любили. Но когда пришла пора разойтись, они сделали это с приятными лицами. В меру взгрустнув, в меру подчинившись обстоятельствам. Все сделав в меру. Умная сказка. Без выпендрежа и фальши.

* * *

А умирать накладно.

Слезы лить — это тоже — чуть-чуть, совсем чуть-чуть умирать. Всегда говорю себе: ради кого?

…Утром Иван ушел на работу, я осталась досыпать. Как-никак, первая ночь: простыня — комом, голова раскалывается на две части: большую и поменьше. Разбили теткину рюмку. Одну из шести. Может, не заметит.

За окошком — серый день, морось. Вылезла из постели часам к шести; на ковре, под пяткой — щекотная шкурка киви (обожаю: нежная зеленая плоть, тающая на языке), бардак в комнате — невероятный. Убирать ничего не хочется. Юльке позвонила.

Я не висела бы на телефоне, но из дома Иван не звонит. Да и все эти идиотские формальности только бесят. «Дорогая, ты как, в порядке? Я ничего не забыл!!!» Бред какой-то.

— Балашов поехал обслуживать супругу. Кстати, если что — ночью вы были на срочном задании.

— Дашка, что ты несешь, на каком мы могли быть «задании»?

— Да это на всякий случай.

К соседскому чаду кто-то приперся. Сейчас подымут визг: «Гулять! — А ты уроки сделала? — Нам не задали! Гулять! — Полдевятого! Через полчаса — спать ложиться! — Гулять!..». Но тишина — подозрительная. Дверь приоткрывается. Застываю с трубкой в руках.

— Юль, прости, тут Балашов… снова.

Скидывает плащ, на стол — бутылку кагора. В ладони — три лохматеньких киви. Зачем же так?

— Только что сказала Юльке… он, мол, давно дома, жену… охаживает…

— Я знал, что это тебя доконает.

Провести день в чарующем состоянии безлюбья, бесподобном ощущении душевного равновесия, горделиво улыбаться собственному равнодушию… И — под занавес этой безобидной одноактной пьесы — умереть. Чуть-чуть, совсем чуть-чуть умереть.

— Я не позволю тебе зацепить… мою душу. Вот так.

Маленькая смерть не отпускает, размазывает под глазами тушь, хлюпает в носу.

Еще полслова, полжеста — он, конечно, выберет единственно верные — и жиденькое безбольное счастье навсегда покинет нас. Меня — покинет; этого достаточно.

Одна боль останется. В подробностях.

— Может, я привязываюсь посильней тебя, Даша.

— Два часа назад я смотрела в потолок и думала: а что будет, если он больше не придет?

Хотела сказать: никогда не было так… упоительно. В одну ночь — если не сердце, то плоть ты точно научил: улыбаться; смеяться; хохотать. Хотела сказать. Не успела.

— Да я и не приду больше.

…Подрожала под ледяным душем; едва промокнула прохладное тело. Влезла в джинсы, свитер. Посмотрим еще, чья возьмет. По влажным волосам бегут капли, свитер на спине уже сырой. Наматываю волосы на руку, отжимаю. Он не получит меня.

...Чем мы были и что мы не смогли сохранить, — промолчишь поневоле, коль с течением дней лишь подробности боли, а не счастья видней.

Чем мы были: приятелями, надумавшими заняться любовью. Приятелями, которым это понравилось.

Мимо осуждающей бульдожьей морды в соседском дверном проеме — в комнату. Он обнимает меня. Он говорит: «Бедненькая, ну что ты?».

Не смогли сохранить: радость душевного покоя. Когда — только брать, не отдавая.

— Ну что ты?

Промолчала.

Он тянет вверх сырой свитер. «Что ты…»

Руки взмывают. Горлышко свитера упрямится.

Он ушел через пару часов. Приезжал из дома. Через весь город ехал.

Все те два часа, что он был здесь, я плакала. Я прощалась с ним. Даже не спросила, почему — «никогда». Просто прощалась. Так незаметно они и подкрались — подробности боли.

* * *

— Петер! Как будет по-эстонски «сучка»?

— Собакка? Коэр.

— Спасибо, Петер.

* * *

…На следующее утро телефон запиликал, когда я уже обувалась. Работы для меня никакой не было; я позвонила подруге, которую не видела сотню лет; напросилась в гости. Подруга пребывала в состоянии транса: друзья до весны подкинули ей крольчиху… а та оказалась в «интересном» положении. И готовилась вскоре прижать к пушистой груди бесчисленных ушастых отпрысков.

— Представляешь? Вот пришлю им счет на капусту в эту их Аргентину! Разъездились!

Так жаль было упускать вечер; жизнь.

Но я собралась и поехала смотреть на крольчиху.

Да, еще: утром звонил Балашов.

Сказала ему, что, пожалуй, надо бы завязать со всем этим.

Тоже — жаль. Но я всегда спрашивала себя: кого ради? Нет того, из-за которого мне стоило бы умирать. Даже чуть-чуть.

Если бы он — действительно — полюбил: так, как бывает — … Если бы. Тогда — пусть — подробности боли. Ведь это будет уже — дар свыше. И я безропотно приму его. Но — только…

— Только после тебя, Балашов.

Вернулась от крольчихи в двенадцатом часу: так боялась домой ехать. Около полуночи зазвонил телефон. Сорвала трубку. На пару секунд — обрывок музыки… откуда-то издалека, из глубины. Затем — короткие гудки.

Села на кровать, не переодеваясь. Ждала: покорно, печально.

Не приехал.

* * *

(Он потягивается, садится на стол. Облокачивается на ксерокс.

— И однажды мы поймем, что не любим друг друга.

Старается быть искренним. Чтобы — никакой патоки.

Но без патоки женщину не приручишь.

Солги! И я буду твоей «собаккой».

Не хочешь. Ты труслив или гуманен?

Хорошо. Тогда — на неделю — но: полюби.

— Демьянова, я и так тебя люблю.

Это не та смерть, которой я достойна. Желала иной: быстрой, яркой, мучительной. Смертельной.

А мне говорят: умри… чуть-чуть.

Не умею. Не хочу.

…«Любовь», «смерть», «вечность»… Мы по-разному верим в эти заклинания.

— Для тебя, Иван, эти понятия — лишь хитросплетения звуков и смыслов. Тебе стало бы стыдно, узнай ты, как глубоко люди их ощущают. Скажем так: есть граница стыда в виде разницы в чувствах при словце «никогда». Даже представить себе не могу, связаны ли в твоих мозгах слова «похороны» и «скорбь».

— А «любовь» и «измена» — в твоих?

— Не уходи от ответа. …В нашей ситуации ты не меньшая сволочь, чем я.

— Мариенгофа читала?

— Нет. А что?

— У него есть роман, называется «Циники». Женщина на глазах у того, кого любит (и кто, безусловно, любит ее), отправляется к новоиспеченному любовнику. Ее никто не останавливает.

— Этот цинизм больше смахивает на садизм.

— Да нет. Просто это полная свобода. Взаимопонимание. Ладно, я поехал. Сегодня провожать не буду: ну, ты понимаешь.

— Понимаю. Особо не балуйтесь — от этого дети бывают.)

* * *

…Утро: похоже на освобождение.

Вчера: клочок музыки; короткие гудки…

Крольчиху и вправду разнесло…

Сегодня: на работе я опять не нужна… Юлька сказала…

Пошла в душ. По квартире бродит морда, с утра вечно смахивающая на фольгу из-под жаркого.

На всякий случай поставила у двери таз с водой. Задвижки так и не прибавилось.

Тонкие теплые струйки осыпают тело.

Клочок музыки… С чего я тогда решила, что он звонит с работы? Ждала, как дура, до полвторого.

Значит, дома сидим, музыку среди ночи слушаем! Развлекаемся! А ребенок-то? Бедный! как он спит только под всю эту какофонию!..

…Было ли это похоже на освобождение?

Из оцепенения в мареве ласкового дождика выводит грохот жестяного таза — того, с ледяной водицей.

— Алексей Гаврилович, вы не ушиблись? Эй?

Ванная комната у нас допотопная, дверь — за поворотом. Милого соседушку я не вижу, но слышно, как он тихо матерится.

— Алексей Гаври…

— Иван. Николаевич.

Плащ летит на пол.

* * *

Потом, после:

— Кто тебе дверь открыл?

— Физкультурник, кто. Такой любезный был — прямо до ванной проводил. «Дашенька, — говорит, — моется».

— Сам он «моется». Я медитирую. В прошлый раз сказала ему: скрип двери — и швабра полетит без предупреждения. Я очень метко кидаю швабры. Особенно из-за угла. Этот потаскун на тебе отыгрался.

— Я прямо в таз с водой вступил.

— Тем более ты не можешь сейчас никуда идти. Кофе?

— Только без сахара.

— Помню.

— Все еще? Я думал, уже забыла.

— Не издевайся.

— На той неделе у меня жена уезжает к родителям. На три дня.

— Когда?

— В среду. Show must go on.

* * *

Три дня — пошли.

Иван приводит меня к себе, в гости. Живут, оказывается, с его бабушкой. У бабули — идея фикс.

— Ванечка, не могу… Помру я скоро…

Мне:

— И так она — уже лет пятнадцать.

Ей:

— Ба, помочь, что ли?

— Не надо.

Полная свобода: взаимопонимание.

* * *

Очень выигрышный фильм — для парочек.

Я видела его в Таллинне — на большом экране. Иван же — на видео, в тряпочной копии.

Восемь вечера, будний день: народу в зале — кот наплакал.

В темноте пробираемся наверх, на балкончик: прямо над входной дверью. Смотрю вниз, в пропасть. На полу — ниточка света.

— Мы дверь не прикрыли.

Ниточка тает, пропасть чернеет.

…Балашов кивает на экран:

— Что, Дашка, слабо тебе — как она?

— Мне? Слабо?

Ставлю ногу на бордюрчик балкона, поднимаюсь. Снизу — пропасть.

Балашов придерживает меня.

Мои руки распахиваются, откидываю голову.

Те двое, на носу плавучего мира посреди Атлантики — судя по всему, были счастливы.

Эти двое, на краю балкончика в полупустом кинозале — …

А жаль.

Зато целы останемся.

* * *

— Парень, стой! Документы!

— Держите… только быстрее!

— Что значит «быстрее»? От кого бежишь?

— Не «от кого», а «за кем». Девушку впереди видите?

— Это она — от тебя, по лужам-то?

— Ну да.

— Что — так?

— Откуда я знаю! Любит, наверно, потому и — по лужам.

— Ладно. Догоняй.

* * *

Три дня.

Целых три дня.

Всего три дня.

* * *

На работе хватаются за голову: Балашов заболел. Мало того: телефон у него неисправен. Все время берет трубку какая-то сумасшедшая бабка и говорит:

— Шомастгон.

* * *

Бабулю — это мы подучили.

Во второй вечер остаемся дома: что время-то терять. Нагло выходим на кухню, чистим картошку. Так, по-семейному.

Ей-богу, похоже на счастье.

* * *

Створки окна — настежь. Сидим на подоконнике, курим. Последняя затяжка: Балашов отбрасывает крошечный огонечек в ночь.

— Скорее бы ты уехала в свой Таллинн.

— Тебе не терпится, чтобы все это побыстрее закончилось?

— Ничего не закончится. «Все» только начнется.

* * *

Последняя ночь.

Мне не удержать тебя. Просачиваешься сквозь пальцы.

— Что ты сегодня загадала — между машинами?

— Чтобы ты плакал, прощаясь со мной.

— Исполнилось, как видишь.

* * *

— Иван, я не уеду в субботу. Во-первых, мы так и не купили билет…

— А во-вторых?

— Дела еще остались. На эти три дня я, вообще-то, рассчитывала. …Ты думал, я скажу, что не могу с тобой расстаться?

— На эти три слова я, вообще-то, рассчитывал. …Брось. Главное — свобода…

— …и взаимопонимание. В понедельник забегу на работу.

Он уезжает за женой, в Дмитров.

Упаковываю вещички, закрываю дверь.

— Простите за все, Катерина Васильевна. Я больше не вернусь.

В Подольск, к маме.

* * *

Пятница. Осень. Дождь.

Прошла неделя. Я уезжаю.

Мама на вокзал со мной не поехала. У нее — работа. Да за шесть дней мы были сыты друг другом по горло. Все судили-рядили: эстонское гражданство, финны — под боком, до неба над Берлином доплюнуть можно, дети будут говорить на пяти языках: немецком, русском, эстонском, английском и еще на каком-нибудь.

Иван никогда не вырвет меня из всего этого.

Прощай, Иван.

* * *

Запомнила его чуть грустным, уезжающим за женой и дитем в Дмитров. Он сказал: «До скорого».

Скорый поезд — глянцевый от дождя — ждет меня.

Но бояться мне нечего. Юлька говорит:

— Он решил, что ты сбежала еще тогда, в субботу.

Правильно. Мы же с ним все делаем для себя. Вряд ли кому-то из нас нужны душераздирающие сцены на подножке поезда.

Иван иногда вспоминал ту утонувшую девочку, что свела нас. Тринадцатилетний ребенок, погибший от любви.

— Мы и в ее возрасте были умнее, а сейчас и подавно.

— Нет, Иван, думаю, она мудрее нас всех.

— Разница в том, что она прекратила страдания, а мы их не подпускаем к себе. Так кто из нас сообразительнее?

* * *

Издалека, с этими мокрыми длинными волосами, он похож на Брэда Питта в «Легендах осени». Опять без зонта.

У меня есть еще полчаса.

— Юль, работаешь? Балашова к телефону не попросишь? Ушел? И куда же? Так вот я могу тебе сказать, куда. Хотя ты прекрасно знаешь. Я же просила не говорить ему. Да, торчит у хвоста поезда. Номер вагона вам неизвестен. Ладно — не говорила. Как это — каждый день отпрашивается? То есть каждый вечер торчит на вокзале? Он же думает, что я уехала в субботу. Что значит «на всякий случай»?

* * *

В эстонских поездах верхние койки всегда застелены. Еще секунда — и вот уже вагон вздрагивает, с грохотом перебирает ножищами, замирает на мгновение. И плавно скользит вдоль перрона. Вот и все.

Лежа на прохладном казенном белье, со своей верхней полки я смотрю в окно. Аккуратные задернутые занавесочки мне не мешают. Соседи по купе высыпали в коридор: мама с двумя ребятишками. Я одна. За стеклом — никого. Смотрю — и боюсь увидеть. Перрон обрывается. Вот и всё.

Опускаю лицо в накрахмаленную подушку. Прохлада; легкий запах свежести. Поезд набирает скорость. Вот и все.

Я и в самом деле не хотела его видеть. За неделю в Подольске что-то незаметно покинуло меня. Я забыла, как он любит. Забыла холод простыни под лопатками, зелененькую нежность киви, забыла эту раздражающую манеру: из любви к искусству не пропускать ни одной юбки. Забыла «лягушечку». Он говорил, осторожно проводя пальцем по моим губам, шее:

— Ну что, царевна… влюбилась в дурака…

— Ну что, Иван… полюбил лягушку…

— Лягушечку. Полюбил лягушечку.

Забыла.

Издалека, с этими мокрыми длинными волосами, он казался похожим на Брэда Питта в «Легендах осени». Он опять явился без зонта.

* * *

— «Что ж без пользы неволишь уничтожить следы? Эти строки всего лишь подголосок беды. Обрастание сплетней подтверждает к тому ж: расставанье заметней, чем слияние душ.

И, чтоб гончим не выдал — ни моим, ни твоим — адрес мой храпоидол или твой — херувим, на прощанье — ни звука; только хор Аонид. Так посмертная мука и при жизни саднит»... Видишь, я даже выучил. Не верил, что ты уехала — так.

— Спасибо. Очень мило с твоей стороны, что ты разделяешь мои литературные вкусы. Но «так» я бы и уехала. …Ты весь вымок.

— Плевать.

Стоим друг напротив друга. Мне нечего сказать. Я и в самом деле «уничтожила следы»: следы прошлого. Балашов потерянно улыбается. Он слишком сентиментален; хотя, вправду — в нашей твердости больше нет толка.

— А что… что за «обрастание сплетней»?

— Так. В редакции свежая тема: мой кислый вид. Мол, Демьянова-то свалила…

— А помнишь, как они говорили — Демьянова скоро забеременеет от вечного сидения у Балашова на коленях? Причем у тебя на коленях разве что главный редактор не побывал. Но покусать кого-нибудь хочется, вот и выбирают самого…

— …непохожего.

— Черт их знает. Ненавижу.

Тут-то я и забыла об осторожности. Старая обида заслонила настоящее, вызвала желание обрести союзника, сунуть нос под лацкан пиджака. Я не воспротивилась, когда Иван сделал шаг навстречу, прижал к плечу мою голову. Так и стояли.

Я вдруг подумала: сейчас, по сценарию, он должен поцеловать меня, сказать, что был счастлив со мной, сказать, сказать… Никак не могла решить — допустить ли этот прощальный, само собой, «полный печальной страсти» поцелуй. Волей-неволей увезу его с собой, притащу в Таллинн, еще встанет между мной и Петером. Между мной и жизнью… хотя это я, пожалуй, загнула. Но заявить, мол, «нет» — малодушно, да и к чему отбирать у себя хоть что-то?

Молчание затягивалось. Я подняла на Ивана глаза:

— Может, дойдем до вагона? Осталось… десять минут.

— Нет. Ты же не хотела, чтобы я провожал тебя. Сейчас уйду.

Не очень-то он был любезен. Но при этом — как-то вовсе не лирично, почти неприятно грустен.

— Милая, иди. Ты совсем промокла. Где твой пестрый зонтик?

Нам, циникам, еще не то приходилось отвечать и слышать. Но почему-то я не смогла сказать такую простую вещь: оставила матери — Петер вчера сообщил, что купил мне новый — большой, с картинкой: репродукция то ли Ренуара, то ли Моне. Вместо этого выдавила:

— Забыла. Мне все равно.

— Конечно. Уж дождь тебе не помеха.

Я вопросительно взглянула на Ивана. Он невесело улыбался.

— Ты же лягушечка.

И тут у меня схватило дыхание.

Кончено! Я вдруг осознала это слово.

Еще мгновение назад все было накрепко забыто; Иван даже раздражал. И вот я стою подле отходящего поезда и задыхаюсь от тоски. Теперь все стало ясно: в своем уединении, под пересуды с мамой, я легко «замела следы»; Ивана же каждый день морили моим именем, он из вечера в вечер торчал на вокзале с томиком Бродского под мышкой: и все это время был со мной. Расставался же — именно сейчас, и по-настоящему. Без наркоза.

Его пальцы тронули мои губы, скользнули по шее:

— Лягушечка.

Я наконец обняла его: будь что будет. Единственная истина: все кончено. Против смерти не попрешь.

Мелькнула идиотская надежда. Что он имел в виду, когда говорил: ты уедешь, тогда-то все и начнется?

За пару минут до отхода поезда я вдруг отыскала нужные слова. Нужные, нежные. Они не понадобились.

Иван опередил меня: коснулся губами щеки, подался назад.

— Не надо. А то еще не сможем…

Если скажу хоть слово — разревусь. Следом — Балашов. Вот так и будем рыдать, неподвижные, глядя вслед уходящему поезду, ку-ку. А потом возненавидим друг друга. Пьеса давно срежиссирована, дилетантские поправки оставьте при себе.

И все же я хотела… потому что нельзя же разойтись молча…

Балашов покачал головой.

— Милая. Ты, наверно, забыла: на прощанье — ни звука.

Сжал в руке мои пальцы. Отпустил. Задержался взглядом. Мы оба плакали. Больше я его не видела.

* * *

…Четверг. Восемь вечера. Памятник Пушкину.

Немного нервничаю: как-никак, первое свидание.

Двадцать минут девятого. Может, он что-то перепутал?

Половина. Торчу тут, как дура.

Без двадцати девять. Он не придет.

Без четверти. Он не придет. Что-то случилось. Жаль. Привет.

Балашов сует в руки цветок, переводит дыхание. Долгий поцелуй; извинения: главред совсем обезумел, в последний момент слетел материал, а собак повесили на Ивана. Пришлось отдуваться, срочно кропать замену. Между прочим, матерьяльчик-то Юлькин был.

Идем по мокренькому Тверскому бульвару: рука в руке. Горят фонарики, зябко. Все спрашиваю себя: что ты чувствуешь? Радость? Приближение любви? Предощущение счастья?

Ничего, кроме легкой неловкости. К тому же он сжимает мою руку слишком сильно, кольца врезаются в пальцы: довольно неприятно. Но сказать об этом я не решаюсь.

Говорим о чем попадется. Перемываем косточки сотрудничкам. Балашов гонит какую-то пургу про инопланетян. Я никак не могу расслабиться.

Сквозь табор неотвязных приарбатских художников, сквозь тьму петляющих узеньких улочек — в тепло и свет, в ласковый мирок из белого камня и темного дерева. Толстощекий симпатяга-негр подрагивает бессчетными спутанными косицами, — голос крадется, вплетается в саксофонную вязь.

Балашов периодически отделяется от стойки с рюмками глинтвейна. С каждым «отделением» я чувствую себя все более благостно.

Нам повезло: какая-то парочка ушла прямо у нас на глазах, мы тотчас захватили освободившееся жизненное пространство. По соседству же на лавочке-жердочке нахохлились два немца: им столика не хватило, а еды заказали — море. Сидят, клюют с коленей.

Мы знакомимся с хорошенькой грузиночкой и ее кавалером — оба — студенты консерватории. Он — композитор, она — скрипачка. Балашов заводит «светскую беседу»: сквозь горячую волну глинтвейна, сквозь поток джаза ко мне пробивается его голос, — голос говорит о музыке. Он так страстно говорит о музыке, будто о любви, будто о живом. Тепло. Так тепло. Может, я смогу тебя полюбить. Уже почти люблю. Говоришь о музыке, как о живом. Я люблю тебя.

В одиннадцать смотрю на часы. Как не хочется.

Двадцать пять минут двенадцатого. Уже не проводит.

Еще десять минут. Что жена скажет?

— Ничего не скажет. У меня железное алиби. Домой сегодня не ждут.

Попалась, птичка.

…У храма Христа Спасителя колесом ходит ветер — ощипывает безответные деревца. Дорожные рабочие в рыжих тужурках похожи на огромные пятиконечные листья: кленовые.

Балашов опирается на блестящую чугунную оградку:

— Жизнь — это рутина. Я бы сдох, наверно, если бы вот таких моментов не было.

Однако обидно. Ушло то время, когда ты была целью. Теперь ты — составная «момента», десертное блюдо.

Вот и гадай после этого: любить — не любить? Плюнуть — поцеловать? К сердцу прижать — к черту послать? Все просто: не «или» — «и».

«И»: сейчас любить — завтра забыть. К сердцу прижать — и после отправить к чертям собачьим.

Циник несчастный. Ты у меня еще поплачешь.

Но пока надо жить, выживать. Вырастить в себе карликовую любовь — печального, ласкового уродца. Слабенькое создание, не способное к мятежу. Вот оно, счастье.

Идем по ночному Тушино. Даже ревновать буду не вправе.

Да бог с ней, с ревностью. Никто никому не нужен. Чего ревновать-то? К примеру, у Балашова это чувство вообще атрофировано. По его собственному утверждению.

Дома: Иван осматривается, я выскальзываю на кухню, ставлю чайник.

— Ты что будешь: чай/кофе?

— Кофе. Только без сахара.

— Как — без сахара? Горько же.

— Я всегда так пью.

Даже размешивать не надо. Захожу с чашками в комнату. Иван жонглирует тремя мячиками киви.

— В кармане нашел: тебе нес. Ты же их любишь, кажется.

— Я их обожаю.

«Кажется». Для тех, с кем сближаемся, мы — незнакомцы с миллионом привычек и пристрастий. Шажок за шажком познаешь: страстно говорит о музыке, сносно жонглирует, слишком крепко держит за руку, не боится промочить ноги; холодноватый запах одеколона, упрямые волосы, неотступные губы, привкус несладкого кофе.

Шажок за шажком.

…Иван берет у меня из рук чашку, ставит на пол.

Восторженная покорность; шажок за шажком, в тепленькую нестрашную волну. Все дальше — по сырому песочку, босиком. Волна набегает, откатывается, ласкает босые ступни. Дальше! — в нежный своевольный поток, в хмельное безвременье, в ошеломляющую новизну прикосновений. Мгновения, года — обморочное погружение: меж пестрых диковинных рыб, сквозь ласковые водоросли — на дно. Забыть ли?

…Ты тоже познаешь — шажок за шажком. Любит киви: значит, купим еще. Чудно фотографирует: значит, пробьется. Тихонько вскрикивает: значит, счастлива.

А я просто боюсь утонуть, погибнуть. Боюсь никогда не забыть. Что может быть страшнее?

Два часа сна. Вот и утро. Простыня — комом, голова раскалывается. Огляделась: разбили теткину рюмку. Одну из шести. Может, не заметит.

За окошком — серый день, морось.

Куда ты…

— Иван. Иван!

Рябь на поверхности губ. Улыбка:

— Я тоже тебя люблю.

— Иван…

— Милая. Поверь, я бы не ушел.

Наклоняется: упрямые волосы — пологом над моим лицом.

— Поспи.

— Нет.

— Ладно, сперва ты немного погрустишь. А потом заснешь, хорошо?

* * *

Сперва я погрущу, потом засну в слабом свете сонного вагона. В шесть утра придут таможенники, пограничники — разбудят, станут долго, нудно проверять документы, переговариваться по рации, щелкать печатями. Потом будет настоящее утро, за окнами поезда — чистенькие автозаправочные площадки, пестрые домики, аккуратные газончики. Затем — жизнь. И в ней — слабое, хрупкое воспоминание. Чуть грустное, небольное: Иван. Потом — возможно — я позабуду имя. Останется только привкус. Чего? Того, что я буду называть свободой; взаимопониманием. Может быть, счастьем. Да, наверное, счастьем.

А потом, гораздо позже — когда я уже стану жирной коровой и буду носить широкие платья — мы зайдем с Петером (дядей (дедой?) Петером) в какой-нибудь оранжевый барчик. И там случайно нам подадут несладкий кофе. Петер начнет возмущаться. А я вдруг, в единый миг, вспомню что-то — что-то мучительное. Тогда все и начнется: привкус несладкого кофе будет гнать меня по вылизанным улочкам, по булыжнику мостовых — вперед. Горьковатый привкус; горячие губы. Падение в бездну. Закрыв глаза, в утраченное безвременье. И уже у Финского залива — по сырому песочку, босиком. Все дальше — в нежный своевольный поток. Свободная юбка будет держать меня некоторое время, и я поплыву, как Офелия. Она плыла и пела, пока намокшее платье не утащило ее на дно. Вот и тогда, через годы, столетия — легкая волна побежит по вздрагивающему телу, на спину брызнут мурашки, безвольные плечи откинутся, распахнутся руки… и вскоре плоть затопит прозрачное тепло, от которого хмелеешь и хочется петь. Я буду петь, пока подол платья не нальется холодным свинцом. И наконец запах несладкого кофе обступит меня, накроет жаркой волной.

Я не вскрикну: на прощанье — ни звука.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru