|
Елена Лаврова
М.А. Кузмин. Дневник 1905–1907
“это было какое-то плаванье по архипелагу ЛЮБВИ”
М.А. Кузмин. Дневник 1905–1907. Предисловие, подготовка текста и комментарии Н.А. Богомолова и С.В. Шумихина. — СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2000. — 608 с.
Читая “Дневник” Михаила Алексеевича Кузмина 1905–1907 годов, я не нашла более выразительной цитаты, пригодной для названия, чем вышеприведенная. Действительно, “Дневник” Кузмина — это блистательный любовный роман, или, вернее, серия великолепнейших любовных романов.
В свою дневниковую летопись Кузмин не заносил описания политических событий (исключение составляет революция 1905 года), лишь беглыми чертами фиксировал течение внешней жизни, основное внимание сосредоточивалось на внутреннем мире, центром которого была любовь. (Нет, думается, смысла останавливаться на том общеизвестном факте, что возлюбленными поэта являлись мужчины.)
Будучи как в поэзии, так и в жизни платоником в точном, а не расхожем смысле этого слова, Кузмин, полюбив своего избранника чувственной любовью, одновременно проникался к нему трогательно-нежной любовью душевной и, вдохновленный своей страстью, обретал особую зоркость к бесчисленным формам мировой красоты.
“Как я хотел бы передать людям все, что меня восторгает, чтобы и они так же интенсивно, плотью, пили малейшую красоту и через это были бы счастливы, как никто не смеет мечтать быть” — такое эстетическое кредо автор “Александрийских песен” сформулировал в разгар одной из своих любовных историй.
Психологические переживания, выпавшие на долю томного “петербургского Антиноя”, поистине необъятны.
От задушевно-простых отношений с Гришей Муравьевым, юношей из средне-мещанской, городской среды, до страстно-драматического романа с Сергеем Судейкиным. От изысканно-своеобразного дуэта с Константином Сомовым до платонической влюбленности в загадочного студента, с которым Кузмин так и не решился познакомиться. А как не вспомнить о “белокуром арлекине” Павлике Маслове, вдохновившем Кузмина на создание дивного цикла стихов “Любовь этого лета”, не сказать о почтовом романе с безнадежно-влюбленным литературоведом Борисом Леманом, не упомянуть о комических ухаживаниях Модеста Гофмана.
Конечно, все “идеальные” кузминские романы длились не слишком долго, однако он имел полное право сказать о себе: “И снова я люблю впервые, / Навеки снова я влюблен!”.
Атмосферу, окутывающую дневниковые события, уместней всего сравнить с настроением картин страстно почитаемого Кузминым Боттичелли. Это зачарованность цветущего сада, “в котором время остановилось, чтобы в одном мгновении запечатлеть вечную красоту поэзии, любви, гармонии” *.
Внутренний мир Кузмина зачастую поражает своей загадочностью и уникальностью. Но особенно удивляет в этом “хрупком, истонченном” герое-любовнике редкая душевная стойкость, готовность все перенести, безгневность. Попадал ли он в водоворот нелепейшей, пьяной драки, выносил ли осиные укусы прессы, ополчившейся на него после публикации манифестационно-смелого романа “Крылья”, переживал ли любовную драму — ничто не вызывало у него ни душевного возмущения, ни озлобленности.
Его душевная кротость тем приятнее, что Кузмин никогда не возводил ее в степень проповедуемого догмата, он просто таким уродился — вот и все.
А нежная печаль, по выражению Вячеслава Иванова, столь к нему идущая, лишь еще более оттеняла присущие этому очаровательному человеку светозарность и жизнелюбие.
Я совершенно не согласна с Н.А. Богомоловым, упорно выискивающим в творчестве Кузмина последовательный трагизм, а в его жизни — необыкновенную несчастливость **. Какая там несчастливость! Наоборот. Кузмин был избранником, любимцем, баловнем судьбы. Стоит только удивляться тому, с какой заботливостью ангел-хранитель поэта смягчал все роковые удары, выпадавшие ему на долю.
По аналогии с цветаевским Волошиным — духом земли, Кузмина можно было бы назвать духом огня — саламандром — в огне не сгоравшем.
Конечно, если иметь в виду очертания реальной человеческой жизни.
Вот, скажем, мысли о самоубийстве, часто посещавшие автора “Дневника” на почве безденежья и напряженных любовных переживаний. Что тут необычного? Для любого мыслящего человека, а тем более поэта, состояние достаточно понятное. Франко-румынский философ Эмиль Чоран резюмировал по этому поводу: “Кто хоть раз в жизни не думал о самоубийстве — тот не человек”.
Гораздо интереснее то, как Кузмин преодолевал подобные тягостные настроения: “Умереть? из-за денег? не малодушие ли это? Предоставлю все на волю Божию? Все весело принять — и бедность, и долги, и неплатеж, и даже бегство (как Вагнер), скажем, тюрьму (хотя векселей у меня нет), и даже, вероятно, несуществующую забывчивость Павлика, даже невозможность его иметь!.. Долго еще ходил и весело лег спать”.
Конечно, Кузмин был фаталистом, мыслившим афоризмами типа: “Случится все, что предназначено”, но такое миропонимание не вызывало у него ни уныния, ни отчаяния. Подобно своему любимому философу Плотину, он считал важным то, что “существует вечное и неподвижное совершенство и существует вечная красота. А то, что это совершенство и эта красота дробятся на бесчисленное множество отдельных моментов, многие из которых, ввиду своей изолированности, являются уродливыми, это только вполне естественно. Горевать и плакать здесь не о чем” *.
Следуя правилам хорошего тона, полагалось бы, конечно, сказать о “башне” Вячеслава Иванова, где Кузмин был завсегдатаем, о литературных баталиях начала века, в центре которых он оказался, о театральных премьерах и художественных выставках, которые он посещал. Однако исходя из дневниковых записей не скажешь, что жизнь артистического Петербурга чересчур глубоко занимала создателя “Крыльев” и участника “Вечеров современной музыки”. Даже премьере блоковского “Балаганчика”, к которому Кузмин написал музыку, посвящено несколько лаконичных строк, что уж говорить о “Бесовском действе” А. Ремизова или “Гедде Габлер” в постановке В. Мейерхольда.
На первый план выступает иное.
При чтении каждодневных кузминских записей остроконфликтных или идиллически-бессюжетных, поданных в форме максим или в виде случайных, бытовых сценок, постепенно начинаешь ощущать прустовский эффект запечатленного времени. Само время: его миги, мгновения, текучая ткань; волнообразное бытие переливается со страницы на страницу объемистого тома. И каждый кусочек летописи становится маленьким гимном бытию. Поэтичность дневниковой прозы не уступает поэтичности лирических стихотворений. Вот хотя бы запись от 22 июня 1906 года: “Наконец, часов в 10 явились Шурочка и Павлик, ...мы, сделав тура три, поехали в “Славянку”, куда, по уверению Павлика, меня пустят. Была очаровательная луна в воде и на небе, на той стороне деревья островов, проезжающие мимо лодки и пароходики, и теплая ночь, и Павлик — все было прекрасно... На обратном пути на мосту мы купили несколько роз, ...они были разных цветов и увядающие, и лепестки осыпались и на извозчике, и по лестнице, и в комнате, будто усыпая дорогу”.
Но удивителен даже не артистизм своеобразного текста, отмеченный уже первыми ценителями (“Дневник” регулярно читался в узком кругу друзей), а то, что “Дневник” является подлинной, высокохудожественной прозой Кузмина в отличие от прозы “официальной”, вымученных и бледных сочинений типа “Нежного Иосифа” или “Мечтателей”.* * Очаровательный классик серебряного века сумел “подпольно” создать драгоценный роман-эпопею, в то время как его современники знакомились с образчиками его прозы по журнальным поделкам.
Нам в этом отношении повезло несравненно больше.
Елена Лаврова
|
|