Борис Фальков. Тарантелла. — М.: Вагриус, 2000. — 448 с.
“Дальние близкие друг другу здесь и тут сейчас ограничивают край человека, они ему — стороны света, весь его мир, земля и небеса... Дальние близкие человеку, они водят вокруг него свои хороводы, они — его дни и ночи, запад и восток, север и юг... Ад и рай, земля и небеса, ограненные друг другом, упираются в человека, и кружась вокруг него — гранят его краем своих жестких краев, ущербляют его изначально бесформенную самодовольную окружность...”
В маленький южноитальянский городок, где почти ничего не изменилось со Средних веков, приезжает молодая женщина, представляющаяся исследовательницей средневековой музыки. Сцена — площадь с гостиницей, собором и парикмахерской-кабачком. Все пропитано подозрительностью, приезжая даже в душ ходит с газовым баллончиком, а горожане считают ее агентом налоговой полиции. Мир под огромным давлением, как на дне океанской впадины. “Тяжелая крышка — распятый над площадью черный зонтик неба — уплотнила в коробке воздух, придушила слишком громкий хлопок...” Цвет ночи — черно-желтый, “сдавленный поверхностями предметов, он изливался наружу сквозь них, против их воли. Их плоскости, углы, грани и ребра, весь навязывавший себя взгляду скелет ночи лишь мешал его излиянию, но помешать ему вполне — не мог”. Ночь прижимается к телу вплотную. Но не легче и сжигающий день: “Самого адского солнца не видно, и не угадать, где оно. Но оно, без сомнения, где-то есть, ведь есть же его ослепительное сияние, только оно дано глазам не как свет, а как давление на них”.
Каждый жест приезжей рассчитан, облик тщательно подобран, всякое душевное движение, свое или чужое, немедленно анализируется.
“Сочтя именно так, она, несмотря на всю неожиданность укуса, сумела довести до конца, не сбилась, свой выработанный жест: поставила ладонь на бортик конторки и оперлась щекой на ладонь. В целом — заняла удобную для атаки позицию. Замедленный жест сопровождался шуршанием жилета на ее груди”. Саморефлексия и учет внешнего взгляда не прекращаются ни на мгновение, тем более что другие — источник опасности, — от которых держится неослабевающая оборона. Человек, стремящийся быть полновластным автором самого себя, постоянно демонстрирующий свою независимость и сильный характер.
Столкновение с медленным миром городка порождает конвульсивные и бесполезные словесные дуэли, напоминающие разговоры Сеттембрини и Нафты из манновской “Волшебной горы” (но без Ганса Касторпа и мадам Шоша). Приезжая сыплет феминистскими клише о грубой мужской религии и шовинистической мужской культуре, учит священника теологии, а хозяина гостиницы — правилам обслуживания. Ее собеседники не лучше. И аккомпанемент дискуссий — стук копыт полудохлой лошади, пытающейся ущипнуть ссохшуюся траву в трещинах между плитами мостовой. Приезжая всех провоцирует, а потом удивляется грубости и отпору. Напряжение сгущается, тем более что тема расспросов — прообразы тарантеллы, пляски, которую исполняли то ли безумные, то ли укушенные пауком, а горожане говорить об этом вовсе не склонны. “Вы, в сущности, требуете, чтобы вам исповедовались... Пытаетесь урвать кусочки чужой добротной жизни, за неимением своей, и попользоваться ими хотя бы в воображении...” Нарастает усталость. “Нет, поддержки не жди, ты по-прежнему одна, сама. И это тоже застывшая в камне данность, тяжесть, данная тебе навек.”
И тут самоуверенный современный человек оказывается под нажимом чужой воли. Бога ветхозаветного, творящего и не прощающего? (Библейских цитат и интонаций в романе достаточно.) Или — бога с маленькой буквы, похожего на ужасных ангелов Рильке? “В иной раз захочу иного, а сейчас я хочу тебя, как может хотеть лишь пламя. Ты сама виновата: подняла меня и заставила носиться по ветру, подобно языкам пламени”. Эта воля тоже нуждается — в человеке. “Твоей рукой я ищу себя”. А человек и должен сопротивляться ей, если он действительно достоин зваться человеком, если он — хороший материал.
И давление ночи и дня, жителей и зданий оказывается нужным.
Даже бестолковые стычки вдруг обретают смысл — как начало выхода из равновесия, начало роста. Потому что Бог — не оправдание порядка, но тревога и разлом. “И я отвергаю от себя то, что не я: мое будущее, в которое наряжают меня, куда отсылают меня от себя самого — в историю и судьбу. Там меня наряжают в разнообразные шкуры, поселяют во множестве фальшивых папочек, что ж неестественного в том, что я оттуда возвращаюсь к себе, сюда!” Бог, творящий себя посредством людей. Нагнетающий давление, добиваясь взрыва (название городка — Сан Фуриа, святая ярость). Тело теряет устойчивость. “Нога, чтобы сохранить равновесие и не дать телу упасть, выдвигается вперед, попутно ударив в стойку коленом, как в громадный тамбурин... И вот, одна поза сменяется другой так быстро, что сама перемена их рождает подобие не знакомого тебе, но совершенно необходимого тебе движения. Еще немного — и оно наладится вполне, наладится весь пляс”.
Это рассказ о перемене. Как из человека уходит сосредоточенность на самом себе, поглощенность собой. “В растущей бедности внутренних ощущений она теперь замечала то снаружи, что раньше проходило мимо нее — богатой... Будто невидимые пальцы лепили прямо у нее на глазах”. Как современная женщина — интеллектуал и индивидуалист — оказывается способной понять женщину захолустного городка.
“Эта беспомощная женщина — ты, а ты — я, надвинемся друг на друга, обнимемся и вдвинемся друг в друга, и будем мы. И нас, триединых: тебя, меня и белую плясунью вознесет наш общий гнев, как пушинки с ощипываемой куры, дорогуша ты моя гадкая, мерзкая ты скотина”. Как перестают воспринимать культуру неизменной, понимают, что она может твориться в том числе и в пляске на городской площади. “Это опускание с небес общего, присваивание его каждым через свое здесь и сейчас, устраивание все новых и новых различий, мигов и мест — серьезная работа”. Работа различения, понимания того, что люди различны, и даже когда читают одну и ту же книгу — это разные книги, поскольку взаимодействуют они с разными телами и разной памятью. Работа освобождения от схематизма.
Повествователь тоже под взглядом, под ударом, ему тоже тяжело говорить. Потому Фальков и опирается на пластику и музыку, речь в этих областях во многом бесполезна. Пластика движений воспроизводится очень подробно, настоящая балетная партитура для каждой мышцы. “Она с грохотом захлопывает дверь и пятится назад на полупальцах, не разворачивая корпус, но вывернув голову по направлению движения. Сосцевидная мышца..., сплетенная из закрученных вокруг общей оси канатиков, затягивается на шее удавкой”. Это именно то, что может дать пластика слова, кино не способно уловить множество рефлексий за каждым жестом. Мысли ощутимы пластически, физиологически даже. Слова тоже ощущаются и на уровне движений гортани. “Именно так и принято произносить его имя, вдохом и выдохом, аст-ма, не произнести — высвистать и выхмыкнуть его”.
А голос продолжает греметь: “Вот, теперь я сдавливаю тело у порога, со всех сторон накатив на его берега, взламываю его внутренние и внешние края, как яичную скорлупу...” Так в человеке прорывается голос свободы, ее ярость. Безумная пляска — вторжение Бога в мир. “Распростертое на полу комнаты тело пляшет в раскукливающейся ночи души, подобно личинке ночи. Это я пришел и напал на него, ибо терпение мое истощилось... От моих ударов сотрясается и раскрывается глиняная матка тела, выбитые из нее фонтаны едких кислот вмиг разлагают единый горчичный спектр впрыснутого раствора на чистое золото и черный фиолет”. Пляска — корчи тела на костре, вылезающей из куколки бабочки. Неоформленность становящегося и уничтожаемого, лишь угадываемая, как в руинах — очертания разрушенных зданий, или в чертежах зданий — их будущее. Это — смешение кипящих воздуха и крови. И это — проветривание сердца. “Подобно лопнувшему яблоку раскрывается твое сердце, подобно обожравшемуся соками яблока, вползшему в него червю, опившейся его кровью змее... И это вполне будничное, малозначительное действие: всякую комнату неплохо бы проветривать каждый день.”
А потом — тихое завершение. Приезжая — не доцент, не агент, а просто сумасшедшая с манией побегов, отец находит ее и забирает домой. Бог оставляет человека — до следующего раза. “Потрясение от столкновения с ним выбивает из глаз слезы, но продолжают они течь от непомерной тоски разлучения с ним”. Бог уходит “назад в свою тьму, чтобы устроиться там в своей прежней, совершенной и потому единственной позе. Эта темная поза — дрожь неподвижной позы, сама дрожащая тьма”. Человек обо всем забывает. “Дела как-то двигаются, спасибо. Все хорошо”.
Что это? Преображение (тут вспоминается “огненное преображение” Введенского, “Бог, посетивший предметы”)? Или безумие? Человек, ощутивший в себе мощь и тяжесть Бога? Душа европейской индивидуалистической культуры, бегущая и не знающая, куда? Попытка понять пророчество, человека как инструмент Бога? Попытка заглянуть в безумие? Попытка понять, как человек открывается миру? Ведь на место Бога можно подставить мир в его многоцветии и тяжести.
Одна из составляющих романа — эссеистичность, традиция Музиля и Т. Манна, разговор о будущем и прошлом, иерархии и рациональности, женщине и мужчине, теле и душе. А рядом — пророческие интонации ницшевского Заратустры. Если музыка — то Бах, от чьих произведений прихожане, говорят, разбегались из церкви в ужасе.
Однако именно современная женщина, рефлектирующий индивидуалист, оказалась способна вместить большее, чем она сама, — для жителей городка все пройдет так же бесследно, как и очередная ведьма/святая, сожженная на площади. Пусть все это очень тяжело, на грани безумия, а порой и за гранью (в предисловии к книге Александр Зиновьев говорит о предчувствии войны, не конкретной, а всякой). Но говорить об угасании энергии не стоит. Она просто меняет форму.
“Будущее закроется, если не освободится от себя для мира, а мира не станет, если он не освободится от себя для будущего, если его будущее не пресуществится в него самого, не перестанет быть будущим, а станет тут и теперь”. Будущее остается собой, пока открыто для настоящего, пока готово стать им и перестать быть собой. Возможность остается.
Александр Уланов