Александр Уланов. Михаил Эпштейн. Постмодернизм в России. Александр Уланов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Александр Уланов

Михаил Эпштейн. Постмодернизм в России




Учебник утекающего

Михаил Эпштейн. Постмодернизм в России. — М.: Издательство Р. Элинина, 2000. — 368 с.

Книга действительно “может использоваться как пособие для учебных курсов по теме “российский постмодернизм”. История термина, основные признаки... Справочник “Кто есть кто в российском постмодернизме”, именной указатель, предметный указатель, библиография (но в основном из иностранных источников, недоступных в России не только студенту). И стиль — вполне адекватный предмету, эссеистичный, богатый метафорами, избегающий “натужной претензии на правильность” (притом, что Эпштейн, в отличие от многих других постмодернистов, вполне способен создать и строгий текст — например, включенная в сборник работа о Синявском). Эта же строгость позволяет Эпштейну поставить вопрос о существовании предмета разговора: можно ли говорить о постмодернизме в России, где не то что постиндустриальное, но и капиталистическое общество еще не сформировалось?

По Эпштейну, элементы “преждевременной постмодерности” существовали в русской культуре с петровских времен — “умышленный” город Петербург, новый Амстердам на финском болоте; массовое производство симулякров, среди которых “потемкинские деревни” не были ни первыми, ни последними; восприятие реальности как зыбкого понятия, вторичного по отношению к правящим идеям. Эпштейн напоминает и фразу Синявского/Терца “Пустота — содержимое Пушкина”, и вопрос самого Пушкина об Онегине: “Уж не пародия ли он?” А советские времена — просто царство симулякров: торжество материализма, приведшее к нехватке всего материального; торжество коллективизма, превратившее общество в скопление субъектов, дрожащих за себя и не доверяющих собственным детям... И в постмодернизм Россия вошла впереди всех и своим путем.

Конечно, как всякий преподаватель, Эпштейн несколько упрощает. Например, постмодернистской терпимостью русская культура никогда не отличалась, и постмодернизм все-таки не только пародия и симуляция.

Может быть, речь идет о постмодернизме окостеневшем, который, “подвергая все иронии, был недостаточно ироничен по отношению к самому себе... и в конце концов становится столь же плоским, как и те утопии, которые он осмеивал”. Он обнаруживает даже связь с коммунистическими идеями. “Разговоры о “человечестве” и “человеческом” в кругу прогрессивных западных интеллектуалов так же нелепы и невозможны, как в марксистской партячейке начала века. Есть бедные и богатые, мужчины и женщины, “гомо” и “гетеро”..., а “человек” — это просто вредоносный миф или глупая абстракция.” Эпштейн напоминает о левых взглядах большинства западных теоретиков постмодернизма — и, соответственно, о пристрастии к соц-арту слишком многих российских постмодернистских писателей и художников. Социалистический реализм как машина замещения реальности, переработки ее в знак при устранении подлинника, также соприкасается с “постмодернистским каноном.”

Эпштейн предлагает различать постмодерность — большую, как Новое время, эпоху, которая только начинается, и постмодернизм — небольшой, аналогично модернизму и во многом завершенный период. В проходящее и будущее Эпштейн и вглядывается — главным образом, на примере литературы. Его общий обзор направлений литературы 70-х и начала 80-х годов представляется наилучшим по сей день. Таких обзоров вообще очень мало, а Эпштейн обладает преимуществом понимания обоих флангов — и концептуализма, и того, что он называет “метареализмом” (поскольку этот термин общепринятым не стал, напомним, что Эпштейн относит к метареалистам Ольгу Седакову или Ивана Жданова).

Другие обзоры, принадлежащие, например, М. Айзенбергу или В. Кулакову, все-таки выполнены со стороны концептуализма, лианозовской школы, в лучшем случае — группы “Московское время”, и авторов несходных поэтик практически обходят.

И хотя некоторым статьям Эпштейна, включенным в сборник, полтора десятка лет, их перепечатка оправданна хотя бы потому, что многое так и осталось почти неуслышанным. Например, слова о взаимодополнительности концептуализма и метареализма. Обе поэтики так и претендовали на исключение другой (что было особенно смешно для концептуализма, доказывающего относительность любого языка и не замечающего, что это относится и к нему самому). А Эпштейн отмечает, что эти направления соединяются. “Если метареализм — это поэзия положительно запредельного, которое может быть явлено как Эдем, то концептуализм — поэзия отрицательно запредельного, которое может быть обозначено как Здесь-Нигде. Но общий признак обоих направлений — именно направленность к запредельному, что резко отличает их от предшествующих течений нашей словесности, приверженных исторически текучей реальности.”

Мало кто продолжил попытки Эпштейна исследовать языковые средства метареалистической поэзии. Эпштейн, например, для анализа стихов Мандельштама и Ивана Жданова использует понятие метаболы — обнаруживаемой сопричастности предметов и явлений, когда одно не служит лишь отсылкой к другому, но проникает в него, становится другим. “Метабола не заменяет одно другим, а ищет третьего, в котором одно проступало бы через другое, как небо проступает в ночи — через звезду, как дождь проступает в море — через клювы птиц, как земля проступает в розе — через ее тяжесть, как камень проступает в имени — через труд его произнесения...” Или — другое весьма интересное наблюдение: “Значение достигает такой интенсивности, что исчезает разница между означающим и означаемым. От букв, составляющих имя розы, остается ветер, окрашенный в цвет самого цветка: назвать значит приобрести свойства названного.” К сожалению, и сам Эпштейн в направлении создания языка анализа сложной поэзии далее не двигался.

Эпштейн уловил отход современной поэзии от самовыражения. “Поэзия перестает быть зеркалом самовлюбленного “эго”.” (Но только ли потому, что “на решающем сломе истории “я” обнаружило свою ненадежность”? Скорее, поэзия просто перешла к бо льшим объемам бытия).

Нам, между тем, по-прежнему продолжают предлагать “новую искренность”, не замечая, что она давно уже неновая и не такая уж искренная.

Разумеется, в классификациях Эпштейна много спорного. Например, какой-либо текст относится им к соц-арту только по используемому материалу, а не по стилевым приемам (в результате “Норма” Сорокина — соц-арт, а его же “Роман” — уже нет). Сомнительно расположение Эпштейном поэзии “лирического архива”, ностальгического описания быта (Гандлевский, Кенжеев, Сопровский) поблизости от “метареалистов” — тем более что близость к концептуализму Гандлевский или Айзенберг сами неоднократно декларировали. В метареалисты попала Фаина Гримберг, ничем не замечательная, кроме знакомства по клубу “Образ и мысль” с Эпштейном еще во время его жизни в России.

И чем ближе к настоящему моменту, тем суждения Эпштейна ненадежнее. Последние современные авторы, о которых он еще говорит, — это В. Нарбикова, И. Герб и Р. Марсович, объединяемые им понятием “арьергард”. В. Нарбикова — весьма интересный автор, а Руслан Марсович (Надреев), погибший в 1992 году, заслуживает гораздо большей известности, чем сейчас, и спасибо Эпштейну за его упоминание. Но их проза характеризуется “бесформенностью и метафизикой мусора и испражений” едва ли не в последнюю очередь. Децентрализация текста, отмена сюжета свойственны и более старшим — Вл. Казакову, А. Драгомощенко, А. Левкину, которых к некрореализму уж никак не подверстать. И едва ли Эпштейн прав, говоря, что “арьергардный стиль без особых усилий автора является обычно вполне хорошим” — наоборот, удержать сложные комплексы ассоциаций, да еще без каких-либо дополнительных опор на персонаж или сюжет, можно только большим стилевым усилием. То, что Эпштейн называет “нейтральным стилем”, очень различно — от безличности текстов Кабакова до предельной плотности смыслов у Драгомощенко.

Прочих авторов конца 80-х и 90-х годов у Эпштейна просто нет. Он чувствует себя уверенно в более ранней литературе, что подтверждают замечательные эссе о Синявском, Вен. Ерофееве, А. Генисе. “Гениса привлекает именно своеобразная запущенность китайского пейзажа, китайской поэзии, где оставлено много места для случайности, разреженности, необязательности, где путь всегда чуточку уклоняется от цели и ведет дальше цели, обрывается за скалой, чтобы вынырнуть из реки.”

В истории русской литературы Эпштейн выявляет трижды пройденный круг: от социального — к моральному — к метафизическому — к замыканию литературы на себе в эстетическом. После чего, по мнению Эпштейна, вскоре должна последовать новая социальность. Но где эта литература? Газеты, сливающие компромат? Красно-коричневая публицистика? Не дай Бог... Будем надеяться на лучшее, тем более что Эпштейн дает для этого достаточно оснований — и средств. “Щедрость здешнего существования и всего наличного словаря такова, что позволяет отсылать к иным мирам, не покидая этот, не прореживая его, но сгущая в цветах и созвучиях.”

Александр Уланов





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru