Э. Бабаев, Воспоминания. СПб.: ИНАПРЕСС, 2000. — 336 с.
“Воспоминания” Эдуарда Бабаева, изданные недавно в Санкт-Петербурге в издательстве “ИНАПРЕСС”, не являются образцом жанра, а содержат видимое противоречие канону: “...заходил ко мне бледный и осунувшийся К., видимо, пьяный, плохо одетый, бормочущий вздор...” или “...в эту ночь Б. была особенно бледна вследствие недавно перенесенного тифа. Очень беспокоюсь о ней: не рассыпят ли набор и т.д.” То есть изображение литературной изнанки у Бабаева есть, но “в пределе”, выражаясь математически, это реконструкция Истории, не менее.
Эдуард Бабаев, умерший в 1996 году, накрепко связал себя с эпохой и никогда из нее не выпадал. Для него, как для древнего индейца майя, само понятие времени измлада стало основным, определяющим, вечно волнующим. Собственно, это и делает его человеком культуры в отличие от тех, для кого основным понятием является, скажем, нация, держава, общественный уклад. Происходящий из интеллигентной армянской семьи, Бабаев сформировался во время войны в Ташкенте, куда в эвакуацию был направлен цвет русской литературы: Ахматова, К. Чуковский, менее известная до сих пор Ксения Некрасова. Там же в те годы постоянно жили Н.Я. Мандельштам, сын Марины Цветаевой Георгий Эфрон, старший в тройке друзей “Бабаев, Берестов, Мур”.
Бабаев умеет рассказывать сдержанно, без межстрочного хихиканья: дескать, и сказал бы сейчас штучку, да нельзя.
Он рано ощутил себя Улиссом (наверно, когда они — Мур, Берестов и он — стали издавать рукописный журнал “Улисс”). Судьба не только занесла его на эти огромные острова — Ахматова, конечно, самый большой и тенистый остров, — но и взяла за руку, развернула, и показала свой масштаб, и причастила. Для литературоведов имя Бабаева действенно в двух измерениях: он и сам литературовед, но он же и участник, персона литературной жизни. Редкость: не в качестве автора, но в качестве хранителя. Человек, сберегший для нас Мандельштама.
Жена Мандельштама, Надежда Яковлевна, раздавала списки многим надежным людям, гадая — кто сохранит, не испугается. Бабаеву был доверен “рукописный чемодан” с первыми экземплярами. И что же? Только чемодан и сохранился. Бабаев оказался единственным, кто выдержал, и не сжег, и продержался до конца, до снятия проклятья с имени поэта, и сам отдал чемодан Надежде Яковлевне, и не был ею упомянут как хранитель по закону воздаяния за каждое доброе дело. Да только ли доброе по тем временам! Для него, дела, да и для Бабаева — главным оказалось исполнение миссии, а не указание авторства исполнителя ее.
“Воспоминания” — книга, убегающая в чистую поэтику. Она состоит из трех основных частей, каждая из которых все больше отклоняется от “правды факта” в “правду искусства”, от однозначности биографии к полифонии символа, эмблемы происходящего. Непосредственно в тексте, пронизанном с самого начала цитатами и пафосом исследования, незаметно назревает некая медитативность иного толка, образуются очаги беллетризации, увеличивается количество абзацев, порой трудно избавиться от ощущения, что попадаешь в верлибр, замаскированный под целевую статью... Автор будто растворяется, и на первый план выступает как бы само лелеемое им Время, а он, связав свои амбиции в походный узел, устремляется из содержания в форму, в повествование уже о чем-то ином, в чувство, в лавровый этот венок сонетов, в мысль, в деталь.
В себя?
“Иногда мне кажется, что все это приснилось... Анна Ахматова, Алексей Толстой...”. Пришествие небожителей на окраину империи очевидно повлекло за собой изменение климата, и не только специфически культурного, но порой и природного (эпизод с Ахматовой, “ведущей воду” нового канала, следует прочесть как прямую метафору ее пребывания в Ташкенте).
Утверждаю, что значительный поэт всегда и без исключений является “гением места”. Именно с подателем ритмической строки срастается неопределенная доселе природа, пребывающая до прихода своего певца в состоянии первобытном, то есть оплодотворенном человеческим бытом, но вне искусства, расставляющего логику существования по законам высокой иерархии. Примеров тому тьма: окуджавский Арбат, например.
К чести места следует дополнить: ему, месту, вполне достаточно одного удачного стихотворения, одной типической черты, уложенной в размер для того лишь, чтобы у каждого пришельца всплывало в памяти разительное определение, нескончаемая деталь, на которую место намотано и чем оно живо.
Дом Ахматовой в Ташкенте: огромный тополь, сарайчики, лесенка наверх будто куда-то и не в дом, не в дверь...
Первую часть книги, где речь об Анне Андреевне, читать довольно сложно. Отчего?
Думается, что для “гладкого рассказа” о сокровенном надобно слукавить, разгладить “под себя” необъяснимые странности, приноровить Другого к собственному ритму чувствования. Бабаев отмел малейшее лукавство. Ахматовская часть “Воспоминаний” — цикл полуобъясненных и полуобъяснительных новелл с постоянным сбоем прозаического дыхания.
Невозможно не заметить и такое: бабаевский рефрен. Это повтор значимых цитат, “насыщенностей” и “узлов” в разных частях книги. Анекдоты в старом смысле несут функцию опорных точек, и без них конструкция рухнула бы. Больно велик замысел — атмосфера сороковых как грозовым электричеством насыщена неразрешимостью, но именно в ней пришло окончательное понимание сугубой одинокости, инакости культурных усилий перед ликом тектоники.
Эрзац-эмиграция на Восток показала, как мало изменилось положение литератора при кардинальном изменении языкового фона: и в двух столицах говорящие на “царственном языке созвучий” были так же оторваны от стихии новояза, так же изолированы своим пониманием словесных нужд от невразумительного лая, грохота затворов и фальцета постановлений. Благая отверженность от хаоса в безлюдье пространств вычленила как актуальность мандельштамовскую “глухоту паучью”, бренность и вместе с тем корневое значение всего сказанного хотя бы и мимолетно.
Ахматова тогда говаривала, что последняя тайна поэзии состоит в том, что Муза существует. Может быть. “Воспоминания” показывают нечто иное: поэзия — не столько стихи и умение создавать их, сколько один из незримых, но материальных истоков самой жизни. В разных людях она залегает на разной глубине, и далеко не всегда проявляется в традиционных формах. У Эдуарда Бабаева поэтическое сказалось прежде всего в логике его бытования, наивысшим пиком поэтического в его жизни стал уход из МГУ, куда он, юноша из провинции, перевелся с трудом и по совету Анны Андреевны. Он расстался с университетом по нежеланию участвовать в повсеместной кампании в связи с постановлением о журналах “Звезда” и “Ленинград”. Вот вычлененные строки рассказа:
Скупые строки трагедии! К тому же — безмолвной, лишенной всякого участия извне, то есть подлинной. Единственное и горчайшее удовлетворение — поступить по совести — перетянуло все остальные резоны так властно, что у автора не осталось времени взвешивать “за” и “против”.
Стихи “пропали”, но как внешний жанр. Внутренний же — укрепился. Слух и глаз молодого человека зафиксировали удивительные детали, не ложащиеся в размер, так называемые “рассказы без легенды”, по Харджиеву.
Вот компания идет по ночному Ташкенту, и кто-то говорит в ночь: “Пахнет тьмой...”. Истинно, что тьма тех лет сделалась осязаемой, живой, как существо, обладающее и повадками, и запахом, и логикой поведения, нашедшей выражение в принципиальной иррациональности. “Пахнет тьмой” — и Ксения Некрасова ответствует: “Не бойтесь”. Подтекст: “Это не столичная тьма. Та — приходит, принося страх ареста. Эта — южная, и в ней мы божьи”!
Людей у Бабаева можно узнать по одной фразе, по штриху: вот Шкловский пишет рекомендательное письмо, употребляя характерное “это хороший материал без брака”. Матерый формалист не играл в свое учение! Он действительно, со всей пылкостью видел в людях функции, первичные станки для обработки реальности, овеществленные идеи. Партия пресекла распространение формализма еще и потому, что в нем увидела конкурирующий вариант язычества, но более фундаментальный...
Словно читателя “Воспоминаний” выходит встречать в прихожую эстетский Эренбург “с двумя таксами”. “Раздеться не предложил. В комнате — шкаф с его собственными сочинениями и пейзажик... Кажется, Матисса”. Картинка исчерпывающая. Мэтр был не чужд некоторой чопорности. “Устроил допрос... Почти кричал: Уезжайте! Проситесь в армию, в полк!..” Бабаев пришел спросить рекомендацию в университет. Эренбург то ли в ужасе от того, что юноша “от Ахматовой”, то ли “играет”. Приказывает читать стихи. После чтения: “Пойдите снимите шинель”. Теплая нота.
Или вот Бабаева забирают в милицию, а у него тетрадка с мандельштамовским “Разговором о Данте”, рукописная, конечно. Диалог с милиционером:
— Твоя тетрадь?
— Моя.
— Сочинение, что ли?
— Внеклассное.
— Пиши понятнее.
“Пиши понятнее”! Фактически это сказано Мандельштаму! И кем? Представителем власти или народом в лице его? Искусством ли самим — запоздало, мертвому, о “темном периоде его глаголания”?
Зоркий читатель отметит хармсовскую сценку со сторожем Микитиным, упражняющимся в телепатии, и шарманщика, поющего песню об англо-бурской войне: тени эпохи неожиданно выпуклы там, где нет декларативности, где будто подслушанную из соседней комнаты сценку венчает случайная меткость произнесения. Сущность Чуковского, пришедшего к детям: “Он не стал читать наши тетрадки. Сказал: “Их всех надо накормить”. Визит к Пастернаку в Лаврушинский: “Дверь открыл человек, похожий на боксера... Потянул за рукав к себе”.
Под занавес “Воспоминания” воспроизводят дневник Э. Бабаева образца 91-го года. И это ключ к изложенному. Отмычка к человеку.
Не откажу себе в удовольствии процитировать несколько строк из повседневных записей. Некоторые не нуждаются в комментарии: