Афанасий Мамедов. Люби и ошибайся. Октябрь, 2000, № 1.
Домашние кошки (не просто кошки, а, конечно же, кошки плюс что-то еще) осваивали подоконники пришедшими из древности движениями, свысока поглядывая на весь остальной мир. Кошка в степени символа перебежала эту повесть вдоль и поперек, но символ остается темным в последней глубине, как завещал великий Андрей Белый, и рассуждать о нем, наверное, не стоит.
Тогда попробуем поговорить о жанре, если это еще уместно в разговорах о современной письменной культуре. Повесть — это когда на роман не хватило, а в рассказ не вместилось? Не совсем. Исконно русский (гоголевский) жанр небольшого объема с романной перспективой, с глубиной и протяженностью всей человеческой жизни, отразившейся в одном ее событии. Похоже? Трудно сразу ответить.
Тогда возьмемся за сюжет. Сюжета нет, есть непрописанный герой и его памятные встречи. Конечно, с женщинами.
Бабушка, умирающая в больнице, где все горизонтально, и все со всем вяжется туго-крепко, тянется и течет... И время — без накала, без стрелок, без цифр — тоже тянется и тянется, тоже течет мимо города, улиц, людей без имен, звонкой мухи под тусклой лампочкой... Все со всем вяжется, корежится, разрастаясь: большое на всю стену окно с глубоким вечером за ним, удушающий запах лекарств, запах цвета бычьей крови с рубиновыми сгустками, как если бы Кто-то — от кого все зависит — смешал без надобности все краски гуаши <...> Времени нет, есть только возраст героя: один, потом другой. Гуашь без надобности подмешивается во все описания, а также уголь, тушь, пастель и масло. Почему бы это, догадайтесь с трех попыток? А это нам так ненавязчиво внушают, что герой — художник, а заодно и осторожно объясняют, почему он, тридцатилетний, живет на кровные жены-челночницы. От пол-абзаца, приведенных выше, несмотря на усыпляющее мычание “вдумчивой” интонации, три живые детали остаются и радуют: точно подмеченная больничная горизонтальность, глубина вечера и муха.
Девушка и дяди и Юлька-гарпия — близнецы, от которых не остается ничего, кроме набора внешних данных. Хотя нет. Есть у Юльки один жест, оправдывающий пять страниц ее существования <...> провожая, подчистила рукою воздух за нашими спинами <...>.
“Дикушка” Арзу. Пятнадцатилетнее существо, которое мелькнуло по краю глаза героя в несколько минут его пребывания в чужом доме, но почему-то ответило на его внутренние монологи своими, проживая в повести на большой территории со всеми родными, вплоть до древнего дедушки, со школьными подругами, такими же прелестными глупышками, с ухажером, бросившим нескромный взгляд... Мелькнуло и пропало.
Мать, Бела-Ханум, озабоченная квартирным вопросом во второй части повести, и большая, во всю вторую часть, жена уже тридцатилетнего героя, Елена Викторовна, с которой все ясно уже в начале этой второй части: она — его ошибка.
Это, видимо, кошки.
А “что-то еще” — фрагментарность с потугой на концепцию в многозначительном оформлении (1,1-А, 2-А — модель для сборки, вероятно?), претенциозная рассудительность, которая вдруг нападает на автора, будто без этой тостовой торжественности никак не быть ему писателем. <...> Дом — как символ оседлости. Он здесь точно сам по себе. Как дерево. Как растение... Как дом! Сколько поскрипывает в нем добрых духов? Дух дверей. Дух окон. Дух огня... <...> Всю эту напыщенную задумчивость хочется обойти по полям. Но чем же тогда повесть симпатична? Наверно, эхом “Детства Люверс”, которое отзывается во фрагменте, посвященном Арзу. Наверно, несколькими “разбуженными” вещами: <...> тапочки — супружеская чета жуков-скарабеев <...> в старой длинной ночной рубашке со следом от утюга <...> и несколькими психологически достоверными жестами: Она взяла его руку в свою и долго держала; а он не знал, что ему говорить и куда лучше смотреть.
Хочется, подставив чайное ситечко, отловить в пастернаковских ливнях и запахе сирени признаки начитанности автора, не идущей героям, как и следы его избыточных познаний в психоанализе и анатомии: <...> достаточно достоверно проиллюстрировала несвойственное ни ее возрасту, ни тем более характеру смущение <...> на межбровном промежутке образовалась глубокая вертикальная складка, почти всегда обозначавшая несогласие или крайнюю степень решительности <...> как-то странно засуетился, задвигал тазобедренной частью <...>
Тогда, глядишь, в рассказ все уложилось бы. В хороший рассказ.