|
Александр Кушнер
Потому что наскучил вымысел...
Александр Кушнер
Потому что наскучил вымысел...
* * *
Дети в поезде топают по коридору,
Или входят в чужие купе без разбору,
Или, с полки упав, слава богу,
что с нижней,
Не проснувшись,
полночи на коврике спят;
Плачут, просят купить абрикосы им,
вишни;
Лижут скобы, крючки,
все железки подряд;
Пятилетняя девочка в клетчатой юбке
Мне старалась понравиться, вся извелась,
Извиваясь, но дядя не шёл на уступки,
Книгой от приставаний её заслонясь,
А поддался бы, дрогнул — и всё:
до Тамбова,
Где на дождь, наконец, выходила семья,
Должен был бы подмигивать
снова и снова...
Там, в Тамбове, будь умницей,
радость моя!
Дети в поезде хнычут, смеются, томятся,
Знать не знают, куда и зачем их везут;
Блики, отблески,
пыльные протуберанцы,
Свет, и тень, и еловый в окне изумруд;
Но какой-нибудь мальчик не хнычет,
не скачет,
Не елозит, не виснет на ручках, как все,
Только смотрит,
к стеклу прижимая горячий
Лоб, на холмы и долы в их жаркой красе!
Паровоз
Помню, с экрана
В детстве, раскос,
Мрачно и странно
В зал паровоз,
Потный и шумный,
Гарь и металл,
Полубезумный,
С воем влетал.
Что там грифоны
Или быки?
Рёвы и стоны
Их — пустяки,
Жалкие мифы!
В век скоростей
Локомотивы
Топчут детей.
Как он косился,
Роком влеком,
И проносился
Рядом с виском
В Пензу, за Каму
И на Алтай!
Слушайся маму
И подрастай.
Слушался маму,
Рос, выполнял
План и программу,
Не вспоминал
Про чернобровый,
С красной губой,
То маневровый,
То грузовой.
Брошен, заржавлен,
Названный здесь
“Иосиф Сталин”,
Тоже не весь
Умер: в загробных
Мчится полях
На допотопных
Мрачных ролях.
В копоти, в жиже,
В снежной крупе,
Чёрный, всё ближе,
Ближе к тебе,
Круглые плечи
Кутая в дым...
Смерть — это встреча
Страшная с ним!
Автопортрет с бритвой и помазком
Каждый день перед зеркалом,
пену взбивая
На щеке, с многоразовой бритвой Gillette
В осторожной руке, —
что за странность такая, —
Вижу я незнакомца: он полуодет,
Он закапал намыленной влагою майку,
Он левша, он задумчив,
он смотрит в упор
И спросить меня хочет о чём-то,
зазнайку,
И, смущаясь, не может начать разговор.
И не надо. Мне важно,
чтоб ровно и чисто
Был я выбрит. Царапины мне ни к чему.
Ни о чём я не думаю. Пена пушиста,
Ходит бритвочка резво. Не стоит ему
Даже пробовать речь завести:
не услышу.
И о чём? До него ли мне?
Жизнь хороша!
Что с того, что кого-то ещё раз обижу?
И не так уж, поверь, интересна душа.
* * *
Потому что больше никто не читает прозу,
Потому что наскучил вымысел: смысла нет
Представлять, как робеет герой, выбирая позу
Поскромней, потому что смущает его сюжет,
Потому что ещё Толстой в дневнике заметил,
Что постыло писать, как такой-то придвинул стул
И присел. Потому что с компьютером дружат дети,
И уныл за стеной телевизора мерный гул.
Потому что права тётя Люба: лишившись мужа
И томясь, говорила: к чему это чтенье ей,
Если всё это можно из жизни узнать не хуже.
Что? Спроси у неё. Одиночество, мрак ночей...
Потому что когда за окном завывает ветер...
Потому что по пальцам количество важных тем
Можно пересчитать... Потому что темно на свете.
А стихи вообще никому не нужны: зачем?
Потому что всего интереснее комментарий
К комментарию и примечания. Потому,
Что при Ахеменидах: вы знаете, Ксеркс и Дарий —
Не читали, читали, — неважно — сошли во тьму,
Потому что так чудно под ветром вспухает штора
И в широкую щель пробивается звёздный свет,
Потому что мы, кажется, сможем проверить скоро,
Рухнет мир без романов и вымысла или нет?
* * *
Чем повторять стихи про кобылицу
И вечный бой,
Разумней было б вспомнить про Фелицу:
Она милей, чем скачка и разбой.
Но русский стих устроен так надрывно...
Ум отодвинут в сторону опять.
Душа моя, как всё-таки наивна
Ты, как тебя нетрудно раскачать!
Стой! Мне совсем не нравится раскачка!
Закат над степью мрачен и пунцов,
Из века в век то спячка, то горячка.
Фелица лучше! Хуже Пугачёв!
В колодки взять разбойника и в цепи!
И стих зажать не то чтобы в тиски,
Но помешать ему податься в степи.
Не знал Державин лени и тоски!
Карандашом три птички над стихами
Когда-то я поставил: ночь темна,
Озарена кровавыми кострами...
А над “Фелицей” — скромная, одна.
* * *
Так как кровельщик в летний сезон
Или каменщик стали неплохо
Зарабатывать, им не резон
Материться, — тут нету подвоха
Никакого с моей стороны, —
И тем более, стройматерьялы
Не проблема: любой ширины
И длины, для гостиной, для залы,
Хоть для сауны. Прежняя пьянь
Нынче траты сверяет со сметой.
Но зато перебросилась брань
На поэзию: в отрасли этой
Малонужной, немного смешной,
Я всегда говорил, что отсталой, —
Виртуозный сверкает, сплошной,
Оскорбительный мат небывалый!
Доклад
Не Татьяну Онегин любил, не Татьяну!
— А кого, разрешите узнать?
— Ольгу, не равнодушен к лицу её, стану.
Я с докладчиком спорить не стану,
“Хорошо, — говорю, — что не мать”.
Он советует нам присмотреться к роману,
всё по пунктам готов доказать.
a) Онегин советует выбрать другую —
и неискренен этот совет.
b) не скажет же Ленскому он: я ревную,
ты играешь с ней в шахматы,
ты не чужую,
ты свою съел ладью, ты — поэт,
ты в альбом её пишешь, а глупость какую
ты несёшь, романтический бред!
c) Онегин танцует и вальс, и мазурку
с Ольгой, с Ольгой на сельском балу!
d) Дуэль. Месть такая не снилось
и турку,
и погрязшему в кознях и зле Петербургу,
автор, сидючи в псковском углу,
издевается: снять надо с замысла шкурку
и проникнуть в сердечную мглу.
И снимают, сдирают, по Фрейду и хуже.
Проговорки Онегина. О,
речь его, буква “о”, буква “л”; неуклюже
прячет он свою страсть,
о Мадонне к тому же,
небосклоне сказал, каково!
О луне, то есть выдал себя, обнаружил,
только Ленский не понял его.
Грустно. Снег развернул
свои белые сети,
заметая деревья, дома...
Можно перевернуть всё, что хочешь,
на свете,
опрокинуть, — мы злые, опасные дети,
не поможет и солнце ума,
вот и эти доклады, рецензии эти,
глупость, злоба, и зависть, и тьма!
Альпинист
Когда альпинист
в специальных ботинках
И шлеме, и куртке идёт с ледорубом
На приступ, —
что ищет в таких поединках
Он, к диким камням припадая и грубым?
Что нужно ему от ущелий, и трещин,
И смерти, стоящей за каждым неловким
Движеньем? Того же,
что надо от женщин:
Её восхищенья, — висит на верёвке, —
И страха её за него, и смущенья
Он, видимо, жаждет, и, может быть,
мщенья.
Когда альпинист, ненавижу безумца,
По выступу шарит рукою в перчатке,
Решая в сомненье,
как лучше приткнуться,
А ноги скользят по сыпучей площадке,
Терпеть не могу гордеца, роковое
Движенье способного сделать, распятый
На камне, он, видишь, предать всё живое
Готов ради славы минутной, проклятой!
А скалы так жёстки, а небо так чисто
И пусто. Терпеть не могу эгоиста!
Когда альпинист далеко под собою,
Как детскую видит бумажную птичку —
Парящего ястреба с тенью скупою,
Скользящей по склону, —
и жаждет табличку
Прибить на вершине как знак покоренья
Её или яркий оставить на пике
Флажок — это всё?
Нет, не всё, ещё мненье
Своё утвердить о себе: что там книги?
Что формулы? физика? он из физтеха.
Вот счастье —
под ветром дрожащая веха!
Когда альпинист, свою куртку от пыли
И глины, и птичьего чистит помёта...
Но в этом году мы его посрамили.
Нам было предложено большее что-то,
Мы, сидя на кухне, мы, стоя в передней,
Мы в тусклой конторе,
мы в комнате тесной
Хребет покорили двухтысячелетний,
С волшебной его панорамой чудесной,
И видим внизу Абеляра-поэта
И, может быть, Генриха Плантагенета.
Я знаю, мрачнее быть надо и суше,
Как мрачен, на фоне победных реляций
У пушки расчёт, затыкающий уши.
Но “Осень” написана,
что ж повторяться?
И сказано всё про тщету урожая,
Про жалкое, тщетное дело поэта,
Как, падая, плачет звезда, завывая,
А новорождённая смотрит на это.
Я лучше скажу про звезду по-другому,
Зарывшись в её золотую солому.
Мы городом, комнатой, кладбищем,
садом,
Просёлком брели, просыпались в вагоне,
Мне дороги те,
кто страдал с нами рядом,
Заботясь о смысле, и умер на склоне,
Каких я людей замечательных встретил
И добрых,
спасаясь в одной с ними связке;
О, беды, обиды, отчаянья эти,
И кое-что понял я сам, без подсказки,
И что-то во мраке мерцает и брезжит,
И тот альпинист — с нами рядом,
а где же?
* * *
В Петербурге мы сойдёмся снова,
Мандельштама пригласим.
Пусть сидит он, смотрит бестолково,
Где он, что он, что плохого с ним?
Всё в порядке. Ничего плохого.
Только слава и табачный дым.
Ни полёт с прыжком и пируэтом
Не отдав, ни арию — на слом,
Мы театру оперы с балетом
Предпочли беседу за столом
В измеренье этом,
А не в пышном, ложно-золотом.
Для такого редкостного гостя
На столе вина у нас букет:
Пыльный папский замок, как в коросте,
(Ничего хорошего в нём нет),
Мозельвейн, — в чём дело? Дело в тосте:
Сколько зим и сколько страшных лет!
Никакого пролетариата
С обращеньем к взрослому на ты.
Как же мучил честно, виновато
Он себя, до полной слепоты,
Подставляя лоб покатый
Под лучи всемирной пустоты.
Видит Бог, нет музыки над нами,
Той, что Ницше вытащил на свет.
Мы сейчас её добудем сами,
Жаркий повод, рифму и сюжет.
Потому и кружатся созвездья,
Что, поверх идейных пустяков,
Не столетье, а тысячелетье —
Мера для прозрений и стихов.
Час и два готов смотреть я,
Как он курит, к жизни не готов.
Вечной жизни. Что ж, пошире шторы
Для него раздвину на окне.
Что там? Башня, где ночные споры
При Иванове и Кузмине
В хороводы превращались, в хоры,
Мы без хоров справимся вполне.
Лишь бы сад Таврический зелёный,
Как волна морская, шелестел
И мотор нестрашный, полусонный,
На стихи полночные летел.
Я не знаю, чем закончить эти
Строфы. Нет в запасе у меня
Вывода. Зато стихи на сети
Не похожи, ночь — не западня,
И гуляет ветер
В плотных шторах, кольцами звеня.
* * *
Достигай своих выгод, а если не выгод,
То Небесного Царства, и душу спасай...
Облака обещают единственный выход
И в нездешних полях неземной урожай,
Только сдвинулось в мире
и треснуло что-то,
Не земная ли ось, —
наклонюсь посмотреть:
Подозрительна мне куполов позолота,
Переделкинских рощ отсыревшая медь.
И художник-отец приникает
к Рембрандту
В споре с сыном-поэтом и учится сам,
Потому что сильней, чем уму и таланту,
В этом мире слезам надо верить, слезам.
И когда в кинохронике
мальчик с глазами,
Раскалёнными ужасом, смотрит на нас,
Человечеством преданный и небесами, —
Разве венчик звезды его жёлтой погас?
Видит Бог, я его не оставлю, в другую
Веру перебежав и устроившись в ней!
В христианскую? О, никогда, ни в какую:
Эрмитажный старик не простит мне,
еврей.
Припадая к пескам этим жёлтым
и глинам,
Погибая с тряпичной звездой на пальто,
Я с отцом в этом споре согласен, —
не с сыном:
Кто отречься от них научил его, кто?
Тянут руки к живым обречённые дети.
Будь я старше, быть может,
в десятом году
Ради лекций в столичном университете
Лютеранство бы принял, имея в виду,
Что оно православия как-то скромнее:
Стены голы и храмина, помнишь? пуста...
Но я жил в этом веке —
и в том же огне я
Корчусь, мальчик,
и в небе пылает звезда...
* * *
А на Невском всегда веселей:
Так задуман и так он проложен,
И ничем Елисейских полей
Он не хуже, и в вечность продолжен
И, сужаясь, на клин журавлей
Он похож, — там, в начале его
Остроклювый горит многогранник.
Кем бы ни был ты, раб своего
Духа пленного, путник ли, странник,
Местный житель — с тобой ничего
Не случится дурного, пока
Ты на Невском, в ближайшее время...
Многоглавая катит река
Волны; вот оно — новое племя,
Подошедшее издалека.
Посреди этих женщин, мужчин,
В этой праздничной спешке и лени
И в сверканье зеркальных витрин
Отражаются милые тени:
Ты затерян, но ты — не один.
Не назвать ли мне их? Но они
В плащ укутались, лица закрыли, —
Так боятся земной болтовни.
Хоть бы веточку к нам захватили
Из нетленной, блаженной тени!
Три под землю ныряют реки,
Знак беспамятства, символ забвенья,
И выныривают, как строки
Перенос и её продолженье.
То-то рифмы точны и легки!
Москвичи нас жалеют, вдали
От столицы живущих, — не надо
Нас жалеть, мы глупей бы могли
Быть, живи мы в столице: награда
Нам — сквозняк, на Неве — корабли.
Одинокая мысль за столом,
Без равненья на общую думу,
Как сказал бы, мурановский дом
Предпочтя петербургскому шуму,
Баратынский, в смиренье земном.
Сам собой замедляется шаг,
И душа с ощущеньем согласна,
Что нигде не намазано так
Солнце жирно и щедро, как масло.
Что вина, что обида? — пустяк!
И звоню на Калужский, домой:
“Всё бросай, превратим бестолковый
День бесцельный в осмысленный” —
“Стой, —
говоришь, — где стоишь, у Садовой.
Я сейчас. Я бегу. Я с тобой”.
|
|