Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2021

№ 4, 2021

№ 3, 2021
№ 2, 2021

№ 1, 2021

№ 12, 2020
№ 11, 2020

№ 10, 2020

№ 9, 2020
№ 8, 2020

№ 7, 2020

№ 6, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Алан Черчесов

Венок на могилу ветра

Венок на могилу ветра

Алан Черчесов

Фрагмент романа

Есть в Осетии диковинные места, которые принято называть “Городками мертвых”. Это целые кварталы из склепов, раскинувшихся по склонам гор и сохранивших за череду долгих столетий отчетливые следы давней беды, постигшей стертые с лица земли аулы. О причинах этой беды можно только догадываться. О них до сих пор спорят историки и, как водится, выдвигают множество версий. Простым же смертным интересней легенды.

По одной из них когда–то, много веков назад, на городище обрушилась эпидемия чумы. Понимая, что неизлечимо больны, люди принялись возводить для себя последние убежища — четыре рослые стены с ребристой шапкой крыши. Все они были без дверей, наверное, потому, что двери нужны лишь тогда, когда есть надежда не только войти в них, но и выйти. В склеп же можно было войти только раз. Для этого вполне хватало окна, похожего на бойницу, сквозь которое люди могли видеть солнце, целиться проклятьем в судьбу и встречать печальные взгляды тех, кто, пока сам был здоров, подносил им питье и еду, проверяя глазами, насколько они отдалились в своем оцепенелом и сокровенном страданием путешествии к неизбежной боли конца.

Добровольное заточение, не позволявшее никому из здоровых проникнуть внутрь склепа, и терпеливое ожидание, когда пробьет роковой час, — чем не пример самопожертвования и святости, возросшей на отчаянии, на обреченности и стремлении силой духа их преодолеть, возвыситься над ними, не замкнуться в пределах отпущенного небом срока, простирая его, этот дух, на тех, кто оставался жить, а после — на тех, кто берег о том память, в результате же — еще и на тех, кто, как мы с вами, ничего о той памяти уже и не вспомнит. Выходит, эти вот склепы, берегущие смерть, оказались сильнее памяти.

В самом деле, пронзительный свежестью воздух с горы давно соскоблил со стен, черепов и уцелевших мумий последние отпечатки внятной памяти и окончательно развеял в пустоту запах скорби и тления. Остались лишь предания. Достаточно только раз постоять рядом с этими склепами, и ты почувствуешь, как в тебе вырастает волненьем душа. А потом она ждет много лет, пока не сложит обломки костей в одну большую историю.

Так родился этот роман. Много лет он тлел во мне угольком, стрелял искрами света, просыпался вдруг пламенем, чтобы потом опять ускользнуть в немоту и замереть в холодном безмолвии, пока я мучительно пытался прозреть и увидеть воочию судьбы придуманных мною героев, которым порою хватало нескольких фраз, чтобы обрасти плотью, и обрести дух, и почти сразу надолго захватить меня в свои послушные заложники. Всех их объединяло то, что они решились уйти от своих прежних бед и грехов и начать все с самого начала там, где триста лет до того обитала лишь смерть (ибо там, где царствует жизнь, возможно лишь продолженье). Сперва их было трое. Потом к ним пришел Одинокий, тот, кто отказался отпустить меня на волю даже после того, как я посвятил ему свой первый роман, “Реквием по живущему”. Я отомстил ему тем, что разделался с ним в новой книге. Но пока он этого еще не знает, хотя, конечно, предчувствует. Затем к этим четверым добавились еще одна любовь, сострадание и страсть, а позже — женская мудрость. Так на этой земле взошла всходами новая жизнь и попыталась приручить свое счастье.

Однако потом по тем же следам сюда заявилось и Зло. Справиться с ним было очень непросто. Мы боролись с ним сообща. В конце концов у нас кое–что получилось. Но для этого мне пришлось написать четыре части романа, каждая из которых могла бы сделаться маленькой книжкой, не попади она в плен “Городка мертвых” и ревущей под ним Про?клятой речки.

В этом номере “Знамени” публикуется несколько глав, взятых из части второй. Они мне очень дороги и по–прежнему радуют сердце, потому что они — о любви и о том, как ее уберечь. А еще они — о свободе и счастье, уберечь которые оказалось куда как трудней…

Название романа — “Венок на могилу ветра”. Объяснять его здесь и сейчас я не рискну. Ограничусь второстепенным признанием: в каком–то смысле этот венок я готов отнести на могилу того, кто, судя по признакам, уже отошел в мир иной, пусть сам о том еще и не догадывается. Впрочем, русский литературный постмодерн давно отличается тем, что находит странное удовольствие в смаковании подробностей своей же агонии. Почему б не прикрыть эти малоприятные корчи хотя бы венком?

Возможно, читатель мне в этом поможет…

I

Издали оно казалось живым. Река долго несла его на своей терпеливой спине, разминая, словно тесто, ладонями каменистых порогов, пока не вкатила на поворот, где несколько секунд оно цеплялось — не столько за острый валун, сколько за подобающую ему самому неподвижность, — но потом мягко свалилось в пучину, целиком растворившись на миг в белой пене, чтобы вынырнуть затем в десятке шагов вниз по течению. Скользя по обманчивой глади, оно обретало легкость и резвость волны, а заодно — позабытое здесь проворство мгновения: оно дробило сонную прозрачность воды, застывшей в монотонной неизменности времени, на череду ленивых усилий, благодаря которым река смогла донести его сюда, до подножия Зеркальной вершины, к вечеру ясного теплого дня, того весеннего, широкого, яркого дня, когда в воздухе еще отчетливо пахнет зимой, но уже ощутимы запахи лета.

На подступах к водопаду русло выравнивалось в плоскую ленту искристого света. Попытавшись увязнуть в ней, тело дрогнуло, плавно перевернулось на живот, неспешно поворотило к речной обочине, уткнулось головой в прибрежный кустарник, да там и замерло. И почти тут же в гору вошел закат, повиснув солнцем в рогатом проеме вершины. Покуда он длился, покрасневшее от натуги светило медленно втискивалось, сползая по скалам, в блаженство водной прохлады, предусмотрительно ощупывая ее чувствительными пальцами лучей. Все это время тело чуть колыхалось в зыби уставшей волны, отринутой громадой течения, и, казалось, всматривалось пристально в близкое дно, даже не пытаясь раздвинуть колючую поросль раскинутыми в сторону руками. Сверху, с расстояния в двести шагов, угадывалось, что лица у тела нет.

В быстро прибывающей полутьме человек спустился к реке, скинул с плеч бурку, преодолел, прыгая с камня на камень, оставшиеся препятствия на пути к не заметной доселе запруде, подобрался к кустам, склонился над ними, вгляделся в бледные очертания дрейфующих рук, снял шапку, отер ею вспотевший лоб, зачем–то встал во весь рост, отряхнул шапку о колено, помял, потом в досаде отшвырнул ее на берег. Снова припал к земле и осторожно потянул тело за руку. Оно охотно послушалось, придвинувшись к нему правым боком, и он отметил про себя, что тело похоже на крест: ступни словно приросли одна к другой и почти не расходились при перемене телом своего положения. Несколько минут он собирался с духом, чтобы проверить то, что уже и так не вызывало сомнений, — наверно, из–за затылка, по которому (человек это понял тогда еще, когда лежал в двухстах шагах вверх отсюда на травянистом склоне и ждал закат), оказывается, возможно — непонятно как, но — определить, если что–то не так с лицом. С этим лицом было сильно не так, потому что лица не было вовсе.

Вместе с ним труп лишился и возраста, не говоря уже об имени или других, столь же не важных теперь вещах, как, к примеру, история его жизни или история гибели: их смыла вода, будто какую–то грязь, где–то очень неблизко от этой запруды. Река смыла их, отстирав в своем гладком размеренном равнодушии и уподобив лицо извечной своей, неизбежной волне — мириадам волн, настолько не отличимых одна от другой, что первым делом взгляд принимал их за единое существо без конца и без края. Вода внушала мысль о том, что вечность это и есть отсутствие времени. А может, это ослепшее время, которое просто устало смотреть. Длительный сон движения, где нет никаких снов. В любом случае река была ожиданием — смутным ожиданием давно позабытой цели, а то и ожиданием нового ожидания, а может, ожиданием ничего, кроме разве что самого ожидания, чья суть была — река.

Лицо, которого не было, походило на сильно распухший кулак. Кое–как справившись с отвращением, человек заставил себя развернуть труп, подтащить его к берегу, подальше от кустов, затем уцепился ему за шкирку и, оскальзываясь, выволок тело на камни. Проделав это, он решил передохнуть, брезгливо отступив на расстояние собственной тени, такой длинной сейчас, при угасающем свете солнца — оно успело уже нырнуть по самую макушку в поддон темнеющей реки, — и призадумался. На его удачу труп не смердел: смердит, как известно, время, а оно из него давным–давно и без остатка вышло. Человек подумал, что в своей жизни не видал ничего более пустого и напрочь лишенного содержания. Даже смерть тому не помогла. Разбухнув в трупе, она лишь заполнила изнутри его одежду противными вялыми пузырями, но теперь смерти в нем оказалось будто бы слишком много, словно сала в свинье, отчего никакого ужаса или сострадания тело не вызывало. Это была не та смерть, что отбирает жизнь у тебя на глазах, а смерть особого рода — что жизни уже и не помнит.

Человек думал до самого темна, но, видать, ничего не надумал, потому что встал лишь затем, чтобы поднять с берега бурку, а потом, чуть пройдя по тропинке наверх, отыскать траву помягче и расположиться в ней на ночлег. Трупа он не покинул.

С рассветом он встал, умылся ледяной водой из реки и, несмотря на влагу, пропитавшую за ночь одежду, почувствовал себя почти счастливым. Спустившись к трупу, нащупал на его черкеске отверстия для газырей, вложил в них несколько собственных, отобрав поярче и покрасивей, не забыл перед тем пересыпать из них порох в кожаный карман своего пояска, постоял, почесывая затылок, вздохнул с сожалением и, перестав наконец колебаться, оторвал от своего башлыка тонкий неровный лоскут. Смочил его в воде, бросил под ноги и растоптал. Потом он прополоскал его в реке и, стараясь не смотреть в то, что скорее напоминало ладонь, нежели чье–то лицо, просунул лоскут у трупа под головой и повязал его слабым узлом. После чего закатал себе рукава и потащил тело к запруде. Уткнув его вниз головой в прибрежные кусты, придал трупу его первоначальное положение, разулся, приглядел камень побольше и, ступив в холодную воду, установил его за мертвецом по направлению течения реки, чтобы того не снесло шальной волной, даже если вдруг грянет ливень. Закончив труды, он стал карабкаться вверх по скале, туда, где лежал вчера, сторожа закат. Утро как раз набирало силу, и он с радостью подумал, что наступает новый день. Самый новый день в его жизни. В последний раз взглянув на Зеркальную вершину, он тихо затянул тонкую и невесомую мелодию, потом решительно тряхнул головой и зашагал туда, куда глаза глядят. Они смотрели на запад, в ту сторону, где обычно таял закат…





Венок на могилу ветра

Алан Черчесов

фрагмент романа

Есть в Осетии диковинные места, которые принято называть “Городками мертвых”. Это целые кварталы из склепов, раскинувшихся по склонам гор и сохранивших за череду долгих столетий отчетливые следы давней беды, постигшей стертые с лица земли аулы. О причинах этой беды можно только догадываться. О них до сих пор спорят историки и, как водится, выдвигают множество версий. Простым же смертным интересней легенды.

По одной из них когда–то, много веков назад, на городище обрушилась эпидемия чумы. Понимая, что неизлечимо больны, люди принялись возводить для себя последние убежища — четыре рослые стены с ребристой шапкой крыши. Все они были без дверей, наверное, потому, что двери нужны лишь тогда, когда есть надежда не только войти в них, но и выйти. В склеп же можно было войти только раз. Для этого вполне хватало окна, похожего на бойницу, сквозь которое люди могли видеть солнце, целиться проклятьем в судьбу и встречать печальные взгляды тех, кто, пока сам был здоров, подносил им питье и еду, проверяя глазами, насколько они отдалились в своем оцепенелом и сокровенном страданием путешествии к неизбежной боли конца.

Добровольное заточение, не позволявшее никому из здоровых проникнуть внутрь склепа, и терпеливое ожидание, когда пробьет роковой час, — чем не пример самопожертвования и святости, возросшей на отчаянии, на обреченности и стремлении силой духа их преодолеть, возвыситься над ними, не замкнуться в пределах отпущенного небом срока, простирая его, этот дух, на тех, кто оставался жить, а после — на тех, кто берег о том память, в результате же — еще и на тех, кто, как мы с вами, ничего о той памяти уже и не вспомнит. Выходит, эти вот склепы, берегущие смерть, оказались сильнее памяти.

В самом деле, пронзительный свежестью воздух с горы давно соскоблил со стен, черепов и уцелевших мумий последние отпечатки внятной памяти и окончательно развеял в пустоту запах скорби и тления. Остались лишь предания. Достаточно только раз постоять рядом с этими склепами, и ты почувствуешь, как в тебе вырастает волненьем душа. А потом она ждет много лет, пока не сложит обломки костей в одну большую историю.

Так родился этот роман. Много лет он тлел во мне угольком, стрелял искрами света, просыпался вдруг пламенем, чтобы потом опять ускользнуть в немоту и замереть в холодном безмолвии, пока я мучительно пытался прозреть и увидеть воочию судьбы придуманных мною героев, которым порою хватало нескольких фраз, чтобы обрасти плотью, и обрести дух, и почти сразу надолго захватить меня в свои послушные заложники. Всех их объединяло то, что они решились уйти от своих прежних бед и грехов и начать все с самого начала там, где триста лет до того обитала лишь смерть (ибо там, где царствует жизнь, возможно лишь продолженье). Сперва их было трое. Потом к ним пришел Одинокий, тот, кто отказался отпустить меня на волю даже после того, как я посвятил ему свой первый роман, “Реквием по живущему”. Я отомстил ему тем, что разделался с ним в новой книге. Но пока он этого еще не знает, хотя, конечно, предчувствует. Затем к этим четверым добавились еще одна любовь, сострадание и страсть, а позже — женская мудрость. Так на этой земле взошла всходами новая жизнь и попыталась приручить свое счастье.

Однако потом по тем же следам сюда заявилось и Зло. Справиться с ним было очень непросто. Мы боролись с ним сообща. В конце концов у нас кое–что получилось. Но для этого мне пришлось написать четыре части романа, каждая из которых могла бы сделаться маленькой книжкой, не попади она в плен “Городка мертвых” и ревущей под ним Про?клятой речки.

В этом номере “Знамени” публикуется несколько глав, взятых из части второй. Они мне очень дороги и по–прежнему радуют сердце, потому что они — о любви и о том, как ее уберечь. А еще они — о свободе и счастье, уберечь которые оказалось куда как трудней…

Название романа — “Венок на могилу ветра”. Объяснять его здесь и сейчас я не рискну. Ограничусь второстепенным признанием: в каком–то смысле этот венок я готов отнести на могилу того, кто, судя по признакам, уже отошел в мир иной, пусть сам о том еще и не догадывается. Впрочем, русский литературный постмодерн давно отличается тем, что находит странное удовольствие в смаковании подробностей своей же агонии. Почему б не прикрыть эти малоприятные корчи хотя бы венком?

Возможно, читатель мне в этом поможет…

I

Издали оно казалось живым. Река долго несла его на своей терпеливой спине, разминая, словно тесто, ладонями каменистых порогов, пока не вкатила на поворот, где несколько секунд оно цеплялось — не столько за острый валун, сколько за подобающую ему самому неподвижность, — но потом мягко свалилось в пучину, целиком растворившись на миг в белой пене, чтобы вынырнуть затем в десятке шагов вниз по течению. Скользя по обманчивой глади, оно обретало легкость и резвость волны, а заодно — позабытое здесь проворство мгновения: оно дробило сонную прозрачность воды, застывшей в монотонной неизменности времени, на череду ленивых усилий, благодаря которым река смогла донести его сюда, до подножия Зеркальной вершины, к вечеру ясного теплого дня, того весеннего, широкого, яркого дня, когда в воздухе еще отчетливо пахнет зимой, но уже ощутимы запахи лета.

На подступах к водопаду русло выравнивалось в плоскую ленту искристого света. Попытавшись увязнуть в ней, тело дрогнуло, плавно перевернулось на живот, неспешно поворотило к речной обочине, уткнулось головой в прибрежный кустарник, да там и замерло. И почти тут же в гору вошел закат, повиснув солнцем в рогатом проеме вершины. Покуда он длился, покрасневшее от натуги светило медленно втискивалось, сползая по скалам, в блаженство водной прохлады, предусмотрительно ощупывая ее чувствительными пальцами лучей. Все это время тело чуть колыхалось в зыби уставшей волны, отринутой громадой течения, и, казалось, всматривалось пристально в близкое дно, даже не пытаясь раздвинуть колючую поросль раскинутыми в сторону руками. Сверху, с расстояния в двести шагов, угадывалось, что лица у тела нет.

В быстро прибывающей полутьме человек спустился к реке, скинул с плеч бурку, преодолел, прыгая с камня на камень, оставшиеся препятствия на пути к не заметной доселе запруде, подобрался к кустам, склонился над ними, вгляделся в бледные очертания дрейфующих рук, снял шапку, отер ею вспотевший лоб, зачем–то встал во весь рост, отряхнул шапку о колено, помял, потом в досаде отшвырнул ее на берег. Снова припал к земле и осторожно потянул тело за руку. Оно охотно послушалось, придвинувшись к нему правым боком, и он отметил про себя, что тело похоже на крест: ступни словно приросли одна к другой и почти не расходились при перемене телом своего положения. Несколько минут он собирался с духом, чтобы проверить то, что уже и так не вызывало сомнений, — наверно, из–за затылка, по которому (человек это понял тогда еще, когда лежал в двухстах шагах вверх отсюда на травянистом склоне и ждал закат), оказывается, возможно — непонятно как, но — определить, если что–то не так с лицом. С этим лицом было сильно не так, потому что лица не было вовсе.

Вместе с ним труп лишился и возраста, не говоря уже об имени или других, столь же не важных теперь вещах, как, к примеру, история его жизни или история гибели: их смыла вода, будто какую–то грязь, где–то очень неблизко от этой запруды. Река смыла их, отстирав в своем гладком размеренном равнодушии и уподобив лицо извечной своей, неизбежной волне — мириадам волн, настолько не отличимых одна от другой, что первым делом взгляд принимал их за единое существо без конца и без края. Вода внушала мысль о том, что вечность это и есть отсутствие времени. А может, это ослепшее время, которое просто устало смотреть. Длительный сон движения, где нет никаких снов. В любом случае река была ожиданием — смутным ожиданием давно позабытой цели, а то и ожиданием нового ожидания, а может, ожиданием ничего, кроме разве что самого ожидания, чья суть была — река.

Лицо, которого не было, походило на сильно распухший кулак. Кое–как справившись с отвращением, человек заставил себя развернуть труп, подтащить его к берегу, подальше от кустов, затем уцепился ему за шкирку и, оскальзываясь, выволок тело на камни. Проделав это, он решил передохнуть, брезгливо отступив на расстояние собственной тени, такой длинной сейчас, при угасающем свете солнца — оно успело уже нырнуть по самую макушку в поддон темнеющей реки, — и призадумался. На его удачу труп не смердел: смердит, как известно, время, а оно из него давным–давно и без остатка вышло. Человек подумал, что в своей жизни не видал ничего более пустого и напрочь лишенного содержания. Даже смерть тому не помогла. Разбухнув в трупе, она лишь заполнила изнутри его одежду противными вялыми пузырями, но теперь смерти в нем оказалось будто бы слишком много, словно сала в свинье, отчего никакого ужаса или сострадания тело не вызывало. Это была не та смерть, что отбирает жизнь у тебя на глазах, а смерть особого рода — что жизни уже и не помнит.

Человек думал до самого темна, но, видать, ничего не надумал, потому что встал лишь затем, чтобы поднять с берега бурку, а потом, чуть пройдя по тропинке наверх, отыскать траву помягче и расположиться в ней на ночлег. Трупа он не покинул.

С рассветом он встал, умылся ледяной водой из реки и, несмотря на влагу, пропитавшую за ночь одежду, почувствовал себя почти счастливым. Спустившись к трупу, нащупал на его черкеске отверстия для газырей, вложил в них несколько собственных, отобрав поярче и покрасивей, не забыл перед тем пересыпать из них порох в кожаный карман своего пояска, постоял, почесывая затылок, вздохнул с сожалением и, перестав наконец колебаться, оторвал от своего башлыка тонкий неровный лоскут. Смочил его в воде, бросил под ноги и растоптал. Потом он прополоскал его в реке и, стараясь не смотреть в то, что скорее напоминало ладонь, нежели чье–то лицо, просунул лоскут у трупа под головой и повязал его слабым узлом. После чего закатал себе рукава и потащил тело к запруде. Уткнув его вниз головой в прибрежные кусты, придал трупу его первоначальное положение, разулся, приглядел камень побольше и, ступив в холодную воду, установил его за мертвецом по направлению течения реки, чтобы того не снесло шальной волной, даже если вдруг грянет ливень. Закончив труды, он стал карабкаться вверх по скале, туда, где лежал вчера, сторожа закат. Утро как раз набирало силу, и он с радостью подумал, что наступает новый день. Самый новый день в его жизни. В последний раз взглянув на Зеркальную вершину, он тихо затянул тонкую и невесомую мелодию, потом решительно тряхнул головой и зашагал туда, куда глаза глядят. Они смотрели на запад, в ту сторону, где обычно таял закат…





II

Подарив трупу свое имя и возраст, человек стал свободным. Это чувство было сладостным и пьянящим. Его не с чем было сравнить. Следуя день за днем по горным тропам и обходя стороной людские поселения, обнажаясь при звуке наступающего дождя, впивая горячей кожей его первозданную свежесть, утоляя жажду в сотнях родниковых приютов, он пробовал объяснить себе то, что с ним сейчас происходило. Он вдруг понял, что идет не по тропе и дороге, а как бы по целому миру, потому что с такой свободой, как у него, просто в тропу или дорогу было не уместиться. Еще он знал, что никакая тропа ее не насытит и что отныне ему придется немало поскитаться, прежде чем он найдет прибежище для того простора в груди, который переполнял ее с того самого утра, когда он отдал безликому мертвецу все то, в чем сам не особо нуждался, в обмен на то, о чем никогда всерьез не мечтал: на новую жизнь, в которой волен был выбирать не только любую дорогу, но и любую сказку о том, как он на эту дорогу вышел. Приняв крещение от распятой рекою смерти, он ощутил себя вне пределов судьбы, потому что у его свободы никаких пределов не было. По крайней мере, он о них ничего не знал.

Наслаждаясь ею и окружавшим его заповедным молчанием, он понимал, что к свободе, как к большой голосистой чужбине, нужно привыкнуть и приспособиться. Птице тоже надобно время, чтобы выучиться управлять крылами. Он привыкал, погружаясь все дальше в девственную глубь лесов и бесцельно бродя по горам. Слушая звезды и ветер, он многое открывал в себе самом. Ему нравилось охотиться, отстреливая по кустарникам дичь и ловя на острогу форель. Он питался ягодами земляники, вкуснее которых была лишь звенящая повсюду весна, и срывал со стволов кору, пахнувшую спокойной душистой памятью, так не похожей на ту, которой мучились люди.

С каждым днем весна становилась все больше, сильней, и радости от этого у него на душе прибывало ровно столько, сколько ей оставалось не в тягость. За эти дни он немало постиг. То, к примеру, что можно жить, не беспокоясь о хлебе насущном, ибо, когда идешь не по тропе, а по миру, с чувством голода приходит и способ его утолить. Горы, лес и вода оказались к нему непривычно щедры, одаривая мясом, тенью, костром, рыбой, ягодами, водой и хвоей как раз в те часы, когда он в том особо нуждался.

Однажды он подглядел, как спариваются олень и лань, и было это трогательно и просто. Потом лань ускакала в чащобу, а олень еще долго бродил вокруг пятачка, где они любились, и жадно вдыхал ноздрями пахнущий ее лоном воздух.

В другой раз человек наткнулся на небольшое кабанье стадо. Вспугнутое невидимыми охотниками, оно пронеслось в каком–нибудь шаге от него, а он недвижно стоял, удивляясь себе и тому, что в нем не было страха. Не было вообще. Словно он растерял его до последней крупицы где–то по пути сюда. В тот день он снова увидел людей.

Взобравшись на бук и укрывшись в кроне, он переждал, пока тройка охотников покажется вдали, минует этот участок леса и скроется в тенистых зарослях приближающегося вечера. Странно, но, даже сидя на высоком дереве, он мог слышать, как очень далеко шуршат, толкая землю, их шаги. Наверно, что–то произошло с его слухом тоже. Он стал острее, чем прежде.

Человек почти не колебался, принимая решение. У него заканчивался порох, а следовательно, нужно было его раздобыть. Он крался за ними до ночи, пока разочарованные незадавшейся охотой люди не разбили у мелкой лесной речушки ночлег. Потом он выждал, покуда их сморит сон, и неслышно пробрался к их сумкам. Забрав пожитки (одну сумку ему пришлось вытаскивать прямо из–под головы, но страха так и не было, как, впрочем, не было и стыда), он отошел на полсотни шагов, послушный направлению ветра, и, подставляя извлекаемое содержимое под мерцание плотного месяца, тщательно отобрал то, что было нужно ему позарез (порох, соль, большущий нож, бечевку, два огнива), а то, без чего вполне можно обойтись, побросал обратно. Потом подвесил сумки на ветви ближнего дерева и двинулся своей дорогой дальше.

Вскоре смоль в его щетине превратилась в бородку, а глаза научились бродить в темноте. В сущности, настоящей темноты ни в лесу, ни в ночи не было, никогда ее столько не набиралось, если не считать той пещеры, что обнаружил он на северном склоне горы, у которой едва было не напоролся на всадников, чьи силуэты возникли перед ним внезапно, будто оброненные на скалу сгоревшим закатом три черные головни. В тот пасмурный день, сплошь заклеенный тучами, к разговору с людьми он готов по–прежнему не был, а потому, заприметив провал пещеры, вкатился в нее, распластался у входа и вскинул ружье. Инородцы гортанно смеялись, неспешно спускаясь с горы к низовью реки — там тянулась дорога, — покуда он молился богам за то, что ему не пришлось в них стрелять. Мысль, что он мог на это пойти, не подивила и не расстроила. Похоже, она даже к нему не пришла. Вместо нее его посетила другая: о том, что им всем повезло, и вот она–то, пожалуй, была важнее, правдивей любой другой. В той пещере было действительно очень темно.

Бывало, по ночам к нему на свидание являлись кошмары. Проснувшись, он стряхивал их рукой со взмокшего лба, смотрел в глубокое днище неба, поворачивался на другой бок и засыпал опять, но уже по–настоящему: как спит лесной зверь, когда ему снится охота. В конце концов, ему почти это удалось — отделаться напрочь от памяти. Ведь она ему, по сути, уже и не принадлежала, а значит, сам он тоже не мог ей принадлежать.

Порой он начинал пробовать на вкус людские слова, будто предчувствуя, что они ему еще пригодятся. Какие–то из них были лишними, потому что ничего толком не означали. Их было много. Больше, чем остальных.

Особенно он полюбил грозу. Вопреки правилам и запретам, он садился под ствол самого высокого из деревьев и завороженно смотрел ей в глаза. Иногда ему казалось, что она сильнее всех в целом мире. И даже сильнее небес. Низвергающаяся с них вода была теплой, как слезы, и шумной, как плач. Он любил грозу и совершенно точно знал, что она его не убьет.

Но грозы скоро кончились и уступили место обычным дождям. Те тоже были по–своему хороши. Но, конечно, не могли сравниться с рекой. Той самой, что помогла ему найти труп и свободу. Рядом с ней хорошо было жечь костер и слушать негромкую вечность.

Охотник он оказался удачливый, чего в прежней жизни за ним не водилось. Твердой рукой он быстро скидывал с плеча ружье, прицеливался и мягко нажимал на курок, испытывая неподдельное удовольствие от каждого добротного выстрела. Главным на охоте была уверенность. То неприметное, но незаменимое чувство истинности движений, что свойственно, например, доброму хозяину, встречающему в своем доме друзей. Уверенность и спокойствие — вот что необходимо. Только не поспешность и злость. Не говоря уж о страхе. Слава богам, он его позабыл.

Все шло как нельзя лучше. Лето было уже в полном разгаре и даже потихоньку выдыхалось на залысинах скал в послеполуденный сероватый зной, когда он успел исходить вдоль и поперек два ущелья и выбрался к склону, откуда открывался вид на низину, на которой сплетались в узел несколько дорог. Соединившись в одну, они устремлялись к большому кривому пятну, закрытому дымкой тумана. То была крепость. Ничем иным это быть не могло.

Следя за тем, как снуют туда–сюда бесчисленные повозки, арбы, брички, всадники, экипажи, как медленно семенят муравьями темные точки путников, он хмурился, ощущая, как к нему возвращается шаткое чувство тревоги. В конце концов он повернул назад и снова углубился в лес. Несколько дней он честно сопротивлялся, однако картина крепости перед его глазами не исчезала. Чтобы избавиться от навязчивого видения, он вспоминал, как много недель назад, еще по весне, далеко от этой развилки наблюдал из засады за приближающимся обозом в несколько телег. Прямо над обрывом, в том месте, где проселочная дорога переходила в навесной мост, у одной из телег отвалилось колесо. Возница успел перелечь на противоположный борт и выправить крен, но один мешок все же сорвался в пересохшее русло реки. Колесо застряло в зарослях можжевельника на расстоянии полутора десятков аршин. Оно висело над пропастью и покорно ждало людей. Зацепив его железным крюком, подвязанным к веревке, они выпростали его наверх и сообща приладили к телеге. Возница хотел было уговорить спутников подсобить ему еще раз, спустив его самого на дно русла, однако у торопившихся дальше товарищей поддержки он не нашел. Развернуться в том месте не было никакой возможности, так что он вынужден был уступить, и телега двинулась дальше.

Когда обоз скрылся вдали, человек вышел из укрытия, спустился к мосту и заглянул с него в пропасть. Над рассыпанным зерном уже кружили птицы, и с каждой секундой их становилось все больше. Странное то было зрелище: сотни черных и серых птиц, переставших летать и только жадно клюющих жито. Через пару минут их было не меньше тысячи. Зерна было вдоволь, но подобраться к нему могла уже не всякая птица, а потому очень скоро между ними завязалась война. Пока те, кто в ней участвовал, бились за право оказаться у самой кормушки, остальные в лихорадочной, но расчетливой спешке уничтожали зерно. Удивительное началось тогда, когда птицы насытились. Перестав клевать, они тяжело оторвались от земли и подпустили к корму вмиг угомонившихся драчунов. Сами при этом расселись кто где по кустам, ветвям и склону, лениво поглядывая время от времени на сменивших их у птичьего рая собратьев. Спустя какое–то время в воздухе что–то неуловимым образом изменилось. В нем словно вскрыли ножом потайную дыру, из которой душно повеяло холодом. Постепенно, одна за другой, сытые птицы–наблюдатели стали срываться с мест и кидаться на тех, кто продолжал клевать зерно внизу. Лишь несколько секунд: камнем вниз и тут же обратно. Скоро ущелье наполнилось граем. У кого–то из нападавших в клюве застряли перья. Птицы бросались в атаку снова и снова, будто их чрезмерная сытость была опаснее и злее неутоленного голода. Потом ими окончательно овладело странное бешенство, и они принялись остервенело биться друг с другом. Противное то было зрелище.

Если человек и вспоминал о нем, то лишь для того, чтобы убедить себя не ходить в крепость…





III

Через три дня он в нее вошел. Поутру упрятал в кроне лиственницы ружье, подвесив его к ветвям, в полуверсте от дороги, умылся в лесном ручье, почистил черкеску и бурку, сунул за пазуху огниво и украденный нож, вскинул руки в короткой молитве и двинулся к крепости.

Впервые за долгое время ему приходилось подставлять себя под людские взоры. С ним нынешним это произошло и вовсе в первый раз.

В пределах крепостной стены мир был теснее, чем в пещере. Петляя по кривым улочкам в поисках собственного смысла, неспокойный дух его сплошь и рядом натыкался на пустоты и тупики. Человеку здесь не понравилось.

Для начала он обошел городок наобум, пытаясь нащупать своим обостренным чутьем след той причины, что его сюда привела. С некоторых пор он смирился с тем, что сам для себя является тайной. Будь по–другому, он посчитал бы это за странность: он был знаком с собой лишь с весны — и срок–то не срок!

Он слонялся без дела чуть ли не день напролет, дивясь обилию стекла на главной улице и похожести встречаемых лиц. На одних застыло выражение обиды, как если бы кто–то посмел попросить у них в долг и даже не извинился. Другие не видели тебя в упор, словно глядели насквозь, в ту точку, где, подобно грозно урчащим псам во дворах, их неприступную серьезность сторожила сметливая злость. Третьи лица умели лгать, не произнося ни слова, и лишь старались угадать, какую выгоду и когда они из этого извлекут. Иногда попадались лица теплые и хорошие, но их было немного.

Он видел лавки и лотки, аллеи и цветы, такие яркие и замечательные, что казались подделкой, если б не исходящий от них аромат. Видел красивых толстых женщин в странных нарядах, не стеснявшихся выставлять напоказ свою белую кожу и садящихся в лоснящиеся атласом двуколки, чтобы умчаться на них подальше от скуки в своих глазах. Женщины ему понравились. Видел веселых зазывал перед бродячим цирком, о котором, признаться, не подозревал, что это цирк, и еще меньше понимал бы, что это слово значит. Он видел славных, неправдоподобно чистых детей, словно рожденных для радости, и еще нескольких, не похожих на самих себя и казавшихся взрослее иной везучей старости. Видел военных с золотом в погонах и начищенным до блеска дорогим оружием, а еще — печальных шарманщиков, пропахших дурным вином и каким–то заскорузлым отчаянием, равнодушных ко всему, кроме своей судьбы (ее они, похоже, ненавидели). Рядом с ним даже нищие казались счастливее. Он видел церковь и церквушки, но они его почти не трогали. Кто–кто, а он знал, что для Бога дом не построишь.

К вечеру человек вдруг понял, что страшно проголодался. Город был полон запахов и еды, но ничего не умел подарить безвозмездно, как горы. А потому приходилось соображать, что? бы ему такое предложить взамен. Как назло, ничего путного в голову не приходило, кроме разве того, что надобно соблюдать осторожность: сытость опаснее голода.

Несколько раз он ловил на себе подозрительные взгляды прохожих, скользящие у него за спиной. Наверно, не могли понять, что им в нем не по нраву. Что–то чувствуют, но никак в толк не возьмут…

Спускались сумерки. На длинной широкой улице, вымощенной квадратами камней, у трактира томились мужчины с пьяными недобрыми глазами. Один из них уставился на него, озадаченно икнул и, прервав взмахом руки громкий спор остальных, указал на человека пальцем, сплюнул и отчетливо выругался.

Теперь все разрешалось как бы само собой. Надо было только дождаться, когда они распрощаются. Отследив обидчика, человек нагнал его у ворот двухэтажного дома с чистыми окнами, схватил за грудки и, прижав к стене, показал свой кинжал. Пьяница задрожал и заплакал. Потом принялся несвязно объяснять про то, что на прошлой неделе схоронил свою душу. Человек молчал и давил ему лезвием под кадык. Потом, поддавшись на уговоры, вошел с ним в дом и попросил еды. Слуг в доме не было, однако стены его не пустовали, — это чувствовалось по дыханию темноты, что пряталась в соседней комнате.

Хозяин принес хлеба, поставил рядом блюдце с маслом и придвинул к нему полную тарелку чесночного холодца. Человек ел, пил тепловатую воду из графина и смотрел ему в глаза, а спина его внимательно слушала. Круглая тень от лампы с абажуром подсказала ему нужный миг, он обернулся и выбил ударом револьвер из чьих–то тонких пальцев. Почти наугад выставив кулак, сразил наповал кинувшегося на него с тыла хозяина и тут же снова оглянулся на женщину. Та стояла, описывая перед собой слепые круги беспомощными руками, и пыталась что–то сказать. Потом завыла в голос и рухнула на подставленный гостем стул.

— Зачем ты это сделал? Кто тебе позволял? Зачем ты спас его? — кричала она, и он не сразу понял, к кому она обращается. Хозяин по–прежнему лежал без движения и только хрипло дышал.

Человек взял графин, плеснул ему в лицо воды, потом приложился к стеклянному горлышку сам и, осушив графин, вышел, не попрощавшись, на безлюдную темную улицу. Быть может, ему следовало забрать револьвер с собой, но возвращаться туда он не стал. Теперь город был ему почти что противен. Он словно дышал пороками.

Впрочем, что–то в крепости его завораживало. Возможно, бродившее повсюду здесь непредсказуемое движение. Или припрятанное на самом донышке его страдание, укрытое сверху безразличием и сделавшееся ощутимей к ночи.

Где–то ниже по мостовой вздрагивал смех. Человек направился туда, чтобы нащупать след. День подходил к концу, а он так и не разобрался еще, зачем ему понадобилось сюда являться.

Смех раздавался из шатра, перед которым горланили намедни зазывалы. Сквозь темную ткань пробивалась желтизна тусклого света. Приблизившись к входу, человек увидел в дверях спину охранника, поглощенного тем, что происходит внутри. Обойдя шатер сзади, человек встал в тени купола, укрывшись от фонаря с аллеи, достал из–за пазухи нож и вспорол полотно шатра, проделав в нем отверстие размером не больше ладони. Потом убрал нож, просунул в отверстие руку, заглянул в него и замер.

Он стоял так довольно долго, позабыв о времени и себе. Он не ведал, что такое возможно. Тот, кто заметил бы его в эти минуты подглядывающим в проделанную дыру за цирковым представлением, вряд ли бы верно истолковал истинную причину такого его поведения. Увиденным человек был действительно поражен. Но поразил его совсем не цирк.

Когда все закончилось, он отпрянул от шатра — так резко, словно ему плеснули кипятком в глаза, и быстро зашагал прочь к окраине города. Выйдя за пределы крепости, он хотел было еще затемно отправиться обратно в горы, но передумал. Он был не на шутку встревожен. Оказавшись на каком–то заброшенном пустыре, разложил слабый костер, улегся рядом с играющими углями и вдруг широко улыбнулся. Полежав так с полчаса, он перебрался в пушистый нежный сон, такой естественный и уютный под усыпанным до краев звездной пылью небом.

Наутро он вернулся в крепость. Цирк уже успел собрать шатер и теперь грузился на закрытые холстиной повозки. Подойдя к самой опрятной из них, человек потребовал главного. К нему вышел мужчина лет сорока, нервного вида, с очень длинным лицом и тощими плечами, на одном из которых застряла подсолнечная шелуха. Вопреки ожиданиям мужчина ему понравился. Человек сразу приступил к делу:

— Мне все известно, — сказал он. — Я знаю, в чем там обман. Их не одна, а две. Достаточно проделать ямку в полу под тем большим ящиком. Верно?

Мужчина поморщился и отвернулся. Видно было, что его трюк раскусили не в первый раз.

— В синей повозке спросишь Андрона. Скажешь, что от меня. Выбери себе вещь по вкусу из тряпья у него в сундуке…

Но человек не дал ему уйти. Тихонько тронув его за рукав, он сказал:

— Не торопись. Я не за тем.

Отведя его чуть в сторонку, подальше от чужих ушей, он стал негромко что–то объяснять. Лицо мужчины вытянулось еще сильнее и сделалось серым, как надгробный столб. Без сомнения, рассказ на него произвел впечатление.

— Которая из них? — вдруг вскрикнул он, не сдержав порыва чувств, и человек ответил:

— Та, другая…

— Хорошо, — сказал тот и быстро–быстро заморгал. — Хорошо. Ладно. Сейчас…

Но никуда при этом не двинулся, словно мысленно уже успел слетать туда и обратно, да так и не оправился от изумления.

— Я буду ждать у самых ворот, — произнес человек и, развернувшись на пятках, зашагал к крепостной стене.

Когда к полудню обоз бродячего цирка миновал городские ворота, он пристроился за последней повозкой и шел за ней до тех пор, пока та не достигла развилки. Почти не сбавляя хода, повозка открыла свой холщовый полог. Из–под него навстречу человеку спрыгнула девушка. Он подождал, пока она приблизится, потом указал подбородком на запад и пояснил:

— Нам туда.

Она смотрела за тем, как он сворачивает с обочины и уходит вверх по пыльному склону в сторону гор. Девушка колебалась, идти за ним или броситься за обозом вдогонку. Потом пожала плечами и пошла за человеком вслед. Никаких пожиток у нее с собой не было.

Незадолго до сумерек они добрались до буковой рощи, перед входом в которую человек развел костер и приказал его дожидаться, сам же отправился раздобыть чего–нибудь на ужин. Девушка оказалась не из робких. Мужчины не было с час, и за это время она набрала хвороста, нарвала тонких веток и ловко обустроила для них постель, обложив листьями землю в пяти шагах от костра. Вернувшись с парой фазанов в руках, он застал ее сидящей у огня, плотно обхватив колени, и напевающей что–то на не родном ему языке.

— Вот, принес. Почисти и обсмоли, а я покамест изготовлю вертел, — распорядился он.

Девушка радостно взялась за работу. Человек все больше ей нравился. Ощипывая дичь, она думала о том, что охотник он, пожалуй, бывалый и опытный, а это уже немало. Да и он, человек, был доволен: чутье его не подвело.

Когда они отужинали и напились воды из его бурдюка, она спросила:

— Ну и где же твой дом?

Он пожал плечами и ответил:

— Еще не решил. Если хочешь, решим потом вместе.

Она застыла взглядом, нехорошо изменилась в лице и, на минуту связав его душу молчанием, сказала:

— Ты меня обманул.

— Нет, — сказал человек. — Не тебя. Его. Тебя я еще не обманывал.

Она замотала головой и упрямо повторила:

— Ты обманул.

На сей раз он не стал возражать, а только пожал плечами и ответил:

— Больше такого не будет.

Пламя от костра полоснуло его по лицу своим светом и тут же поникло, взявшись лизать на земле красные угли. Я ему верю, подумала девушка.

— Я не верю тебе, — произнесла она вслух.

Человек засмеялся. Смех его ее, как ни странно, не оскорбил. Чтобы рассердиться, она запустила руку в золу и, набрав полную горсть, швырнула ему в лицо.

Все случилось само собой: сцепившиеся руки, притворная драка, борьба, жар от костра, прорвавшийся стон, ухнувшая сова, хвойный запах ночи, запах бурки, запах леса и паленых перьев, тело, пахнущее землей, и сразу вдруг (как выстрел, гром, как перекушенная пополам нить жизни) — захватывающий дух надрыв неожиданной страсти…

Когда все было кончено и он лежал, запыхавшись, у нее на плече, настал ее черед смеяться. Выпростав из–под него свою руку и прикрыв ею грудь, она хохотала, глядя полными слез глазами в глупую ночь. Она ни о чем не жалела. Любиться с этим мужчиной было все равно что мчаться по отрогам горной реки, благополучно минуя крутизну опасных поворотов.

— Знаешь, ты кто? Бесстыжий оборванный зверь, вот кто, — сказала она, насмеявшись.

— А ты похабная девка, — ответил он и крепко приник к впадинке у нее под ключицей. Она почувствовала, как вновь испускает дух, задрожала, выгнулась, охнула и притянула его к себе. Он коснулся ее вмиг остывших лопаток и медленно поискал ладонью по позвоночнику. Девушка лежала, не двигаясь, боясь спугнуть, и слушала его руки. Они лепили из нее восторг. Она даже не стала им помогать, а лишь отдалась их воле и нежности, уплывая в невесомую глубь и ныряя в нее до тех пор, пока та не сотворила с ней чудо.

— Ты не зверь, — промолвила она заплетающимся языком. — Ты бог или дьявол.

— А ты — мой бес.

— Неправда… Я просто порочная девка… — уточнила она и провалилась в сон.

Человек глядел ее сну в лицо и размышлял о том, что красивее существа никогда не встречал и не встретит. Да ему оно и не нужно…





IV

— Как твое имя? — спросила она поутру.

К ее изумлению, он задумался и перестал ошкуривать ветку, выбранную под острогу. Потом повернулся к ней спиной и глухо ответил:

— Алан.

Через секунду, словно опомнившись, быстро обернулся, схватился взглядом с ее глазами и отчетливо повторил:

— Меня зовут Алан.

Она немного смутилась, кивнула и подняла с земли его рубашку.

— К реке я пойду с тобой.

Он не стал возражать. Рядом с нею он чувствовал себя сильнее, чем может быть человек. С нею рядом он в самом деле чувствовал себя и богом, и дьяволом.

Разувшись, он вошел в ледяной поток и двинулся к середине течения, а девушка присела на берегу и принялась полоскать его рубашку. Она не отрывала от него глаз. В этом месте река была узкой, а русло — совсем неопасным, так что девушка могла не волноваться. Лишь сейчас она обратила внимание на то, какие у него высокие плечи — подпирают облака.

Пока он бил рыбу острогой, нанизывая ее затем на подвязанный к шее прут, девушка скинула с себя одежду. Она по–прежнему не сводила с него глаз. Ее улыбка была светлой и настоящей, как сам этот день, как обоюдное их желание или как трепет пойманной рыбы, оставлявший на его ладонях невидимый след. Посмотрев на нее, он ничуть не разозлился, и ей сделалось оттого очень весело и хорошо. Она помахала ему рукой, и он довольно усмехнулся. Брызги жгли ее обнаженное тело, было больно, но здорово.

Потом он выбрался к ней на берег, и она, чтобы его подразнить, побежала к лесу. Только он за ней не последовал. Когда она это поняла, ей вдруг сделалось не по себе: вокруг не было ничего, кроме мрачных деревьев и падавших сыростью ей на ноги плотных теней. Она встала, огляделась по сторонам и неуверенно окликнула его по имени. Человек не отзывался. Тогда она закричала во весь голос и почти в тот же миг, ужаленная комочком земли, перешла на визг. Он вышел из–за ствола, большой и надежный, и она кинулась к нему, обняла, замолотила кулаками по спине, увидела свои слезы на его загорелой груди и стала трогать их языком, лихорадочно постигая его тело своими летающими руками. На нем тоже уже не было одежды, и она, роняя веки, почувствовала, как мир врастает в их плоть, полнится мощной грозой и взрывается в ней восторженной яростью. Она подумала: мы словно хищники, вгрызающиеся жизни в глотку.

Любиться с ним было все равно что рвать себе вены и, рыдая от счастья, пить свою вкусную кровь…

Лишенная чешуи и нанизанная на прутья, форель едва дымилась и роняла в золу быстрые капельки жира, когда они поворачивали ее над углями и вдыхали в себя смешанный запах костра, реки и хвои, наслаждаясь умным безмолвием и ползущей по спинам прохладой.

— Мне кажется, — сказала девушка, — что я куда–то таю. Растворяюсь в каком–то дивном сне…

Мужчина улыбнулся:

— Тогда не вздумай просыпаться. И не оглядывайся назад.

Он привстал с корточек, расковырял носком сапога угли и сунул в образовавшийся горячий кармашек рыбу со своего прута.

— Пускай как следует пропечется.

— Мне кажется, — повторила девушка, — что я знаю тебя давным–давно и все же не знаю вовсе. Кажется, будто ты был всегда за моей спиной и знаешь все обо мне из того, что даже я сама позабыла. Будто ты мое эхо, а я…

Она запнулась, и мужчина не стал ее торопить. Раздув угли, он прилег в траву и наблюдал за девушкой сбоку, думая о том, что слова им совсем ни к чему. Они только в тягость, если чувствуешь радость, как голод, и понимаешь, что его нельзя утолить.

На щеке у девушки заблестела слеза. Маленький высохший лист, оторванный дымом от ветки, скупо свернулся в стеблях травы у нее под рукой. Сквозь верхушки деревьев мужчина увидел, как полное облако подбирается к самому солнцу и, позволив ему глотнуть напоследок из омута неба, накрывает его целиком.

— Мне кажется, будто я уже умерла и жива лишь моя душа, и ее носит ветром по счастью, которого не бывает… Мне слишком легко и свободно с тобой, и мне от этого страшно.

Она обернулась к нему и смотрела отчаянным взглядом в его спокойные, внимательные глаза. Прут в ее руках задрожал и поник, уронив добычу в костер. Мужчина поднялся, провел пальцами по ее плечам, коснулся ими ее лица, потом нагнулся и вытащил прут из золы. Уложив рыбу на зеленые ладони папоротника, сходил к реке за свежей водой и поднес бурдюк к ее пересохшим губам. Пока длился обед, никто из них не обмолвился ни словом. Потом он сказал:

— Завтра мы двинемся дальше. А пока приготовим ночлег.

— Я ничего о тебе не знаю, — крикнула девушка вслед удалявшемуся мужчине. Когда он скрылся в чаще, в ответ она услыхала:

— Я тоже…

По его голосу она поняла, что он не врет, и вдруг впервые и очень остро ощутила, что он в ней нуждается. Рыжий лесной муравей деловито скользил по ее предплечью, щекоча загорелую кожу, перебежал на тонкую расслабленную кисть, обогнул указательный палец и стремительно помчался по тыльной стороне руки обратно к локтевому изгибу, так и не поняв, что двинулся вспять. “Не оглядывайся назад”, — вспомнила она слова мужчины и улыбнулась. Потом кивнула головой, сбила щелчком незадачливого бегуна, сладко потянулась, внезапно чуть всхлипнула, встала, отряхнула колени и, шмыгнув носом, прикрыла глаза и на миг погрузилась в истому. Перед нею плыл плещущий светом и громкой, всамделишной жизнью воздух, родом, казалось, из радости. Она вскочила на ноги и, подпрыгнув на месте, понеслась босиком по опушке туда, где звенела уютной тревогой пятнистая тень.

— Подожди, я с тобой! — закричала она, ворвавшись в упругое эхо лесной тишины. — Я с тобой!! Не дури, покажись!..

Он поймал ее за руки, сильно сжал их, привлек их к себе, уложил на груди и позволил наслушаться сердца. Тихо снял поцелуем жар с ее глаз, остудил языком ее веки, уколол щетиной подбородок и прильнул к отзывчивой жилке на откинутой шее.

— Так и есть, — прошептала она. — Я уже умерла… Или только рождаюсь.

— Так–то лучше, — бормотал он ей в самое ухо. — Так правильней…





V

День за днем, день за днем, ночь за ночью, постигая пространство свободы, они близились к пасмурной осени, забывая себя все прочнее, все туманней в ее наступленье на лес, на ущелье, на солнце, умерявшее в быстро растущие тени свое прежнее, яркое, теплое, совершенное и обильное бескорыстие. Разбивая шалаш у ручья, под скалой ли, в расторопном соседстве реки, они не спешили понять, что лето уходит, и старались не замечать ни морщин на мякоти ягод, ни заиканья картавых перепелов в мохнатых кустах, ни плоских разводов тускнеющих луж у ручья, ни сменившего голос дождя, — он возмужал и стал глубже, взрослее — унылый протяжный стон, наполнявший ущелье терпеньем и скорой тоскою, которых они тоже пытались не замечать.

Мужчина охотился, ловил рыбу и избирал маршрут, девушка стряпала и обживала теплом шалаши. Иногда над рекой или лесом они видели дым, напряженно прислушивались, желая распознать его источник, переглядывались и с удовольствием наблюдали за тем, как в глазах у другого опаска и серьезность уступают место лукавству. Свернув в котомку пожитки, они покидали укрытие и, покорные лишь веселью в душе и чутью, начинали выслеживать необычную свою добычу. Подкравшись к людям и пьянея от риска, они ждали, когда наступит нужный миг и можно будет совершить почти сладострастное в своем безумии преступление. Мужчина брал на мушку цель, ослепшую в неведеньи или сне, а девушка бесшумно, по–звериному ловко подбиралась к сумам и сброшенным седельным лукам, освещаемая то шуршащим в ночи переливом костра, то ярким полуденным солнцем, то святой близорукостью сумерек. Обливаясь пoтом, он впивался пальцем в курок, моля тишину и застывших коней не предать их в эту минуту, и уповал на благословенное небесами везение, изменившее им лишь однажды. В тот день, когда ветви и хвоя на их шалаше впервые покрылись инеем, растопившимся только к полудню.

Ее сильно знобило, но и отогревшись в его бурке, и напившись приготовленного им отвара из трав, она заверила мужчину, что все миновало. Жар в самом деле прошел, но Алан по–прежнему хмурился, обдумывая решение, пока его не подсказал случай.

Ближе к вечеру вокруг вдруг сделалось тихо, как бывало обычно, когда готовилась заговорить земля. Припав к ней ухом, он услышал погоню, и очень скоро охота отметилась в лесу глухими выстрелами. Он вопросительно взглянул на девушку, и она, подтверждая, кивнула:

— Порох и соль уже на исходе. И потом мне хочется хлеба. Мне так его хочется…

Она была бледна, но очень спокойна.

— Не волнуйся, я справлюсь, — заверила девушка. — Не подведу.

В теплых и ясных глазах ее было столько нежности, что у него защемило в груди. Он ощутил вдруг, что ему ее не удержать. Настанет день, и она покинет его. Было в ней нынче что–то такое, что изобличало в ней женщину больше, чем раньше. Раньше в смехе ее или грусти еще угадывался подросток. Теперь в ней появилась печаль — залог будущих тайн. Только ей самой о том еще было неведомо.

Охотников было пять. Прежде чем разделать тушу подбитого кабана, они пустили ему кровь, вырыли свежую щель в земле, обложили ее стеблями тростника и сухой травой, втащили туда кабана и запалили огонь. Очистив шкуру и соскоблив с нее нагар, они принялись свежевать тушу, не забывая протравливать солью ровные квадраты сала и мясную мякоть, чтобы выцедить из нее последнюю кровь. Отделив шесть кусков, они принялись жарить их на широком костре, довольно переговариваясь и даже ни разу не оглядевшись толком по сторонам. Мужчина, казалось, не сводил с них взгляда, но девушка чувствовала, что краем глаза он следит за ней, не доверяя до конца ее ровному дыханию и показной уверенности в себе. Положив ладонь ему на руку, она прошептала:

— Потом им захочется спать. Без отдыха не уйдут, ты же знаешь.

Он пожал плечами и ответил:

— Лишь бы дождь не пошел.

“Лишь бы ты уцелела, — подумал он про себя. — Скорее бы дождь…”

Сняв с огня шампуры, охотники наполнили рог и, вознеся хвалу богам, принесли им в жертву лучший из кусков, лишь затем приступили к трапезе. Укутав девушку в бурку и обхватив ее сзади за плечи, мужчина наблюдал за ними и думал о том, что, если понадобится, готов ради нее стрелять в них, покуда хватит патронов.

— Можно просто пойти попросить.

— Нет. Нельзя, ты же знаешь. Нас нет в этом мире. Для них мы прозрачные тени. Ты сам говорил. Я смогу.

— В другой раз. Не сегодня.

— Сегодня… Сейчас.

Она делала все, чтоб продолжилось лето. Где та грань, что отделяет отчаянность от отчаяния, думал он. Мужчина почти физически ощущал, как время, по–прежнему чуждое, но уже неизбежное, слоисто кружило по лесу, готовя им плен. Серый ветер поднес к ним лохматую пригоршню дыма, и у него защипало в глазах. Девушка выскользнула из его объятий и неслышно спустилась по склону туда, где плескался покоем родник. Сумерки скрыли ее под волнами ряби, и мужчина плотнее прижался щекой к прикладу ружья. Охотники негромко переговаривались, полулежа у подгорающего костра, и мужчина в который раз мысленно поблагодарил небеса за то, что с ними не оказалось собак. По влажному шороху за спиной он распознал ее приближение, но оглядываться не стал. Она дохнула ему в затылок теплом и тихой негой, и в следующее мгновение он почувствовал, как она коснулась его лица мокрым платком. Протерев ему веки, девушка зашептала:

— Я видела рысь. Большую, как…

Он обернулся и бросил на нее встревоженный взгляд.

— Верно, поилась у ручья, а потом меня заприметила. Следила за мной, будто примерялась, стоит прыгать ей или нет. Да ведь я тоже дымом пропахла…

Девушка чуть слышно рассмеялась, и по смеху ее с внутренним содроганием он понял, до чего же она напугана.

— У леса свои глаза, — вымолвил он. — Я тебе говорил.

— Теперь я знаю, — сказала она и на миг благодарно прильнула к нему. — Рядом с тобой мне не страшно.

“А мне вот — наоборот, — подумал он. — Рядом с тобой я боюсь тебя потерять”.

Лес, такой черно–желтый прежде, заметно поблек. Со всех сторон из него тянуло холодом, и от холода было не скрыться. В полутьме лицо девушки казалось расплывчатым, словно готовилось исчезнуть совсем. Охотники скормили костру очередную охапку хвороста и расположились вокруг на ночлег. Луна уже успела промыть глаза и теперь глядела сюда свысока, зная все про них наперед. Мужчина поменял колено, отложил на минуту ружье, размял кисти рук, размял пальцы, подышал на ладони мшистым воздухом и, вскинув к плечу приклад, изготовился к стрельбе.

— Пора, — сказала девушка и, коснувшись его руки, быстро шмыгнула в полог из тьмы. Потеряв ее из виду, мужчина считал сердцем время, пока, с облегчением выдохнув из себя его горьковатый комок, не разглядел ее в нескольких шагах от костра. Никто из охотников не проснулся, когда она склонилась под потным скелетом бука над немудреным их скарбом. “Ты снова справилась”, — легкой радостью пронеслось у него в голове, и он повел ненужным ружьем прочь от костра, в сторону кравшейся ночи, и в этот миг не столько зрачками, сколько ужасом в душе поймал мелькнувшую в полете большую тень и, прежде чем она успела накрыть девушку смертью, подхватил пятно в прорезь прицела, нажал на курок. Потом выстрелил вновь, но уже — во вспугнутое движение, прибивая охотников к земле и надеясь не задеть никого впотьмах. Упав к нему в объятия, девушка судорожно рыдала, тщетно пытаясь поймать слова. Зажав ей ладонью рот, он потащил ее в чащу, продираясь сквозь низкие ветви и спотыкаясь опасно на спусках. Обмякнув у него на руках, девушка, казалось, лишилась сознания, но взгляд ее в сполохах лунного озарения говорил ему, что это не так, и она смотрит, не отрываясь, в его лицо, застряв глазами в какой–то мысли. Повисшее на ремне ружье колотило его по колену, но перекинуть его за спину у него не доставало ни времени, ни соображения.

Когда вслед им раздались выстрелы, мужчина понял, что они спасены: пули резали лес шагах в трехстах в стороне. Теперь они вряд ли успеют прозреть. Взяв еще круче вбок, он различил впереди долгожданный плеск водопада. Добравшись до него, гадко, до острого спазма в груди, захлебнулся усталостью и, опустив девушку у струистой прохлады, рухнул в каменный желоб с водой, но сделать первый глоток сумел не сразу: прежде надобно было перевести дух.

— Мне больно, — услышал он ее голос. Отыскав ладонями гладкий обод каменной чаши, заставил себя приподняться и усилием воли подползти на карачках к свернувшейся в клубок девушке. Крови на ней не было. Осторожно ощупав ей спину, он убедился, что позвоночник тоже невредим, и тяжело уселся с ней рядом, прислонившись к мокрым ступеням водопада. Закрыл глаза и подумал: “Ей больно от страха. Это не страшно. Страх не бывает страшен по–настоящему, если он не сбывается…” На миг ему сделалось хорошо, словно он заснул и уплыл во сне в мягкий душистый свет, но, дрогнув нутром, он сам же все и испортил. Снова поглядел на девушку и увидел, как она впилась зубами в свой стиснутый кулак. Лишь теперь он понял, что это не страх.

От боли она не могла говорить, а он беспомощно блуждал руками над ее телом, пытаясь распознать причину страданий, исказивших ее лицо настолько, что памяти о нем самом в лице ее уже и не было. Ноздри широко раздувались и, казалось, делали невозможное, чтобы ее спасти, но, суетливо поливая ей лоб и грудь водой, он чувствовал, что надежда в нем, подобно сполоснутым луной бороздкам бесполезных капель на бледной ее коже, иссякает с каждой минутой. Он знал, что плачет, но это не имело никакого значения, потому что ничего в этом мире не имело значения, когда она умирала у него на глазах.

А потом она стихла и умерла, и где–то под сердцем у него прорвался холодный пузырь. Время перестало жарко дышать и поползло толстым зверем в ночь, оставив после себя лишь слепое пятнышко света высыхать у девушки на плечах да прелый запах окончательной пустоты. Поднявшись с колен, мужчина поглядел на небо, на полудохлую луну, на бестолковость мелких звезд в ее окружье, забыл о них и попытался думать, но вместо мыслей или слов набрел только на черное молчанье воздуха, лепившего вслед за каждым его движением гулкую стылость звуков. Потоптавшись увальнем в вечности, Алан сморгнул с ресниц ее туман, подошел к водопаду и подложил под его ладони голову. Почти оглохнув от студа, отпрянул от воды и, смахнув ее пленку, встретился взглядом с девушкой.

— Все прошло, — сказала она. — Так со мной уж бывало. Знаешь, стиснет железным кольцом — хуже цепи… Боль такая, будто я оступилась и упала глазами в огонь, а потом свет померкнет, и ты не можешь вздохнуть. А после — внезапно так, когда тебя уже почти и не осталось, — разом простор и легко…

Он помог ей сесть и теперь держал ее обеими руками за локти, словно боясь опять упустить. В лицо ее медленно возвращалась кровь. Глаза были такие большие, что под их взглядом он делался меньше на все свое мужество.

— Я дам тебе попить и разожгу костер, — вымолвил он, плотно запахнув ее в одежды и уложив младенцем в бурку. — Не спи.

— Взметнулась над головой, как серая тень. Кругом черным–черно, и вдруг — громадная серая кошка… Упав, она клацнула пастью. Это было так громко… Громче выстрела. Ты не поверишь, но я подумала в тот миг, что виновата… Перед тобой и перед ней. Я бежала так быстро, что ничего не помню. Будто выпрыгнула в беге из самой себя. А потом нашла тебя и перестала слышать. Глупо, да?.. Она так клацнула зубами, что наверняка сломала себе клыки.

— Ты вся дрожишь. Я разведу костер.

— Тогда они найдут нас, и тебе придется убивать. Костер ни к чему. Я скоро согреюсь. Зато теперь у нас есть порох и хлеб…

Мужчина спрятал взгляд себе под ноги, и она поняла, вцепилась ему в запястье:

— Мы все потеряли? Скажи! Где наш хурджин?.. Ты его уронил?

— Мы найдем его завтра. Если, конечно, повезет, а нам повезет. Нам ведь всегда везло, верно?

У девушки дрогнул подбородок и закрылись глаза. Плакала она без слез, одними плечами. Он гладил ей руки и ждал.

— Ты прав, — сказала она наконец. — Нам везло. Только это — раньше. Отныне будет труднее.

— Ты о холодах? Ну да, конечно. Нужно как–то перезимовать. Я что–нибудь придумаю. Да ведь зима ничего не меняет. Еще есть время выбрать место и осесть. Зиму мы как–нибудь переживем, если ты о ней…

— Нет, — сказала девушка. — Ты знаешь, о чем я. Теперь их мир настиг нас. Он нас видит. Мы утеряли прозрачность… Разве ты еще не понял?

Он упрямо замотал головой.

— Плевать на их мир. Если нам хорошо, мы его не подпустим. Сейчас разожгу костер, и ты убедишься… Везенье — это мы сами. Пока мы верим в него, ему от нас не уйти. Ты жива — и это везенье. Я сумел не убить их — и это везенье тоже. Сейчас я разведу огонь, но они не найдут нас — и это опять везенье. Его у нас столько, сколько рыбы в реке. Оно само как река. Можешь купаться в нем хоть всю жизнь. Надо только не сомневаться. Ты отдохнешь и согреешься, и везенье вернется.

— Прости, — сказала она. — Это у меня от усталости. К утру все будет иначе… Обещаю. Взойдет солнце, и мы выйдем к реке, умоемся в ней, как в своем везении, а потом ты испечешь в золе форель и мы пойдем искать место. До зимы еще далеко, и мы успеем запастись едой впрок. Пока не выпал снег, я еще не раз добуду нам порох и хлеб. И соль. Побольше соли, чтобы хватило на мясо и рыбу. У нас будет все, чтобы никого к себе не подпустить… Только не надо костра. Пожалуйста, не разжигай его пока. Ты лучше приляг рядом и покрепче меня обними.

Мужчина повиновался и, торопливо даря ей свое тепло, рассудил вдруг, что она сильнее. “Потому–то им оно и доверено небом — зачинать и носить в себе жизнь до самого ее рождения, а потом хранить ее у себя на груди и, взрастив, чувствовать до конца своих дней ее первозданную хрупкость и неустранимое желание ее защитить, оградив от беды и от боли. Они сильнее нас. Я не способен и на долю того, на что способна она. К примеру, не сумею соврать так, чтобы убедить самого себя в том, что сказал правду. Даже ради нее не сумею. Все, на что я способен, — это отдать ради нее свою жизнь. Но подчинить эту жизнь насилу ее собственной — на это я не сгожусь. Вот в чем наша разница. Сухая ветка не дарит листьев, потому что от ветра ломается…”

Когда она уснула, он встал и развел костер, чтобы снова поспорить с осенью. Ночь прошла спокойно, но на душе у него смолой затвердела тяжесть. Осколок времени, ранивший их безмятежный покой. Ничего, сказал он себе, просто это — еще одно испытание. Я подготовлюсь к нему как можно лучше. Горы безмерны, и для двоих в них всегда отыщется место.

Едва он это подумал, как пламя вспыхнуло искрами и обожгло ему жаром лицо. И тогда он заставил себя замолчать и не думать про то, что даже чувствовать до того не решался, но только что ощутил как колыхание воздуха от скользнувшего мимо примятой волной нездешнего, дальнего ветра.

Сегодня он еще себе не признается, что у них не будет ребенка. Сегодня он знает, что им предстоит зима. Этого достаточно, чтобы занять целиком его мысли. Девушка спит, и по ее нелегкому сну ползет гусеницей тревога. Наутро они жадно сольются в любви и впервые наткнутся в себе на грустную жалость к другому. Потом они отправятся искать свое везенье, по сломанным ветвям и кустам сверяя притупившееся за ночь чутье, и в глубокой ловушке оврага действительно обнаружат хурджин с украденным чуреком и солью. Свернутые маленькими тушками, в хурджине будут еще лежать мешочки с пулями и порохом, новое огниво, кривого лезвия нож с насечкой, несколько грузил и вяленая жила под лeсу. В тот день мужчина подстрелит большого фазана и сразу вслед за ним — старого ястреба, которого убьет просто так, из неискреннего азарта, а может, из–за изжоги, закоптившей глотку кислой ржой, и почти тут же испытает досаду, потому что не должен был так поступать: ведь это уже не охота. По его настроению девушка поймет, что что–то не так, и до самого вечера будет весела, лишь бы только не плакать.

В новом шалаше им будет очень холодно, а на следующее утро зарядит грязный дождь. Весь день она будет сидеть в шалаше и дрожать, а мужчина уйдет глубже в горы, чтобы присмотреть там пещеру получше. Дойдя до самой вершины, он поглядит на низину с другой стороны и крепко задумается. На то, чтобы решиться сразу, у него не хватит духу, но отныне счет пойдет уже на недели.

Осень выветрит с гор запах лета и примется поджидать первый снег. Пещера будет похожа на влажный карман в одежде скалы. Обживая ее, они постараются вернуться к прежней свободе и беззаботности, но преуспеть в этом так и не смогут. Быть может, потому, что холода все чаще станут загонять их в каменные стены, где до того лишь змеи терпеливо сторожили свои отложенные яйца да свисали вразлет по ребристому потолку кляксы летучих мышей. А может, дело было не в холоде, а в чем–то другом.





VI

Вскоре все утра и сумерки принялись кутаться в сизую тайну тумана. По ночам он вползал в их убежище сквозь полог из шкур и молча принюхивался к их бессоннице или сну. Споро орудуя костяной иглой, девушка сшила из козьего меха теплые чехлы для ног, и теперь им приходилось заново приноравливаться к тому, чтобы ходить по горам. С каждым днем походы становились опаснее: влага на камнях едва успевала подсохнуть, как к вечеру на них опять выступала свежая роса.

От скалы до леса было около часа ходу, но мужчину это не смущало: будто переняв надежность у камней, он сделался крепче лицом и душою, а рука его стала так тверда, что ружье его теперь и впрямь не знало промаха. Запасов солонины было в избытке, но, случалось, несколько дней они к ней не притрагивались вовсе, питаясь свежим турьим мясом, жилистой дичью или сладковатой зайчатиной. Пещера была доверху набита сухим хворостом, и по ночам ветки уныло потрескивали в выложенном из булыжников и закрытом лепешками из обожженной речной глины очаге. Вырастая шатким столбом, дым выходил в потолочную щель плоским лезвием, унося с собой нагар и топя на ходу молодые снежинки. Иногда самой проворной из них удавалось упасть прямо под язык пламени, даже не уколов его искрой.

По ночам они любили друг друга сильнее и яростней прежнего, и, если бы не опытная, неуморимая, неумолимая нежность, какой они истязали наслаждением свою плоть, можно было решить, что по зиме в них пробудилась жестокость. Глаза у девушки сменили цвет, променяв летнюю зелень на влажную серость пришедших холодов, отчего для мужчины она стала лишь желанней и краше. Совсем не ведая стыда, а стало быть, и бесстыдства, наизусть изучив его тело и помня каждый миг его глазами, губами и пальцами, она поила его блаженством до смутных пределов отчаяния, наступавшего все чаще в конце их опасной любовной игры, после которой он слышал, как у него в груди вдруг замолкает сердце, отказываясь качать застывшую в истоме кровь. Умирание длилось совсем недолго, но всякий раз было истинным и почти полным. Теперь он знал, что смерть — это лишь медленно уплывающее в бесконечность драгоценное эхо жизни, а ночь — всегда коротка, чтобы успеть убедить себя в том, что им не грозила разлука.

Как–то раз он увидел сон, напомнивший ему, что страх существует. Ей он признался, что во сне встретился с ужасом:

— Мне приснилось, будто я знаю все. Ты понимаешь, все из того, что есть на этом свете. Это было хуже, чем стоять тогда над твоим телом и думать, что ты умерла… Ты и представить себе не можешь, каково это: все про все знать и долго не суметь проснуться.

Девушка отметила, что именно в тот день в горном ручье у пещеры злыми мальками искусали ей руки синие льдинки. Мороз стоял такой, будто весны здесь никогда не будет и не было. Странно, но чем гуще и свирепей становилась зима, тем спокойнее делалась девушка. Ей было трудно понять, отчего так тревожен мужчина, а потому она просто не стала об этом задумываться: что не почувствуешь сердцем, того не понять головой. На сердце у нее самой было уютно и пригоже, хоть, может, и не так просторно, как в сентябре. По давнему уговору не пускать свою память в их мир, они жили лишь настоящим, пытаясь нигде в своих днях не поскользнуться о множившиеся день ото дня стеклянные лужицы будущего.

Мужчина обходил его, как мог. Он не спешил подниматься к вершине, откуда, как на внезапный обрыв, на него уже однажды наткнулся, сумев, однако, устоять на краю. Спасаясь по вечерам ее телом, он жадно вдыхал его запах, пил его сок, входил в него предсмертным стоном и растворялся в мягком, заботливом дрейфе. Похожие на робкие глаза, соски ее сперва только украдкой следили за ним, одновременно застенчиво и дразня, потом, разбуженные его пальцами, оттуда выпрастывались тугими ростками желания поспевшие твердые почки, и каждая из них волшебно и медленно превращалась в упругий смелый цветок, такой отзывчивый и живучий под его ласками. В пьяном мелькании света он начинал терять себя, и она брала его в объятия бедер, подставляла грудь, удивленно вскрикивала от радости, когда ловила наконец в своем лоне крохотного бесенка жизни, который стремительно рос и принимался дрожать, заполняя ее изнутри оранжевым трепетом, а потом распухал в горячий кулак и пытался пробиться на волю, пока не хватал ее сердце в охапку и не утягивал его за собой в долгую звонкую высь… Полетав в ней дикими птицами, они возвращались в ночь и пределы пещеры, отдыхали, поглаживая ладонями кожу друг друга, словно удивляясь тому, как столь тонкое, гладкое, почти прозрачное под взглядом огня покрывало сумело их вновь разделить, а после, опять услыхав в себе жажду, готовили новый побег из себя, упрямо надеясь на то, что им удастся, слившись воедино, остаться так навсегда. Изнуряя друг друга страстью, они снова и снова, стеная, терпели поражение за поражением, но не сдавались, покуда их не обманывал сон. Если мужчина засыпал первым, девушка принималась играть его естеством с любопытством ребенка, распознавшего жизнь в древесном сучке. Увлекшись, она пыталась в одиночку выдавить из него последние капли любви, пробуя ее на вкус и торжествуя при виде того, как та проливается ей в руку жидкой мольбой о пощаде. В пещере становилось жарко, и пар от их горячих тел стойко держался в воздухе обиженными призраками, глядеть на которые было занятно и весело, как на смешных, послушных шуткам человечков. С рассветом призраки таяли и оставляли их наедине с новым днем. Мужчина мрачнел и вступал в него с таким лицом, будто готовился к встрече с врагом.

Как–то раз поутру, уже на пороге опутанный по самые лодыжки снежной пылью поземки, он без всякой на то нужды направился не к лесу, а к дальней скале. Закутав поверх шапки голову башлыком и подставив на пробу ветру свои слезящиеся глаза, он шел, ссутулившись, туда, куда, признаться, идти совсем не хотел, но почему–то — возможно, из–за дурного настроения, а может, по причине упрямства стерегущей его непокой нудной честности (этой младшей сестры свободы, желавшей всегда и все проверять до конца), — опять отправился к вершине. Рискуя жизнью, он упорно преодолевал подъем, час за часом отдавая горам свои силы и, словно взамен, вдыхая в себя их терпеливое мужество. Достигнув цели, он увидел, что низина сплошь покрыта туманом, за исключением малого пятачка величиной с его кожаную пороховницу. Внимательно вглядываясь в этот клочок земли, он лишь проверил то, что запомнил и так с того раза, когда попытался все это забыть, однако теперь, измученный холодом и подъемом, он ослабел настолько, что от нехватки свежей крови в мозгу у него крyгом пошла голова и перед взором его в неспешном хороводе зачастили картинки качающегося дня. Вынужденный закрыть глаза, он заставил себя мысленно разложить видения по местам. Удержав их там в темноте, позволил себе вновь приоткрыться миру и впустить в себя его свет, дабы убедиться в том, что качка приутихла и уже не опасна. Поскольку смелость и отвага — всего только способы себя покорять, он снова справился, пройдя сквозь этот день, как острый нож сквозь сыр.

Воротившись в пещеру к вечеру, он был похож на почти ослепшего от холода скитальца, чудом добравшегося до спасительного огня. Едва разлепив его смерзшуюся в грязь одежду, девушка принялась растирать ему руки и грудь, а вслед за ними — ступни, колени, лицо и живот, затем быстро разделась сама и, подняв над плечами бурку, укрыла мужчину собой, стала теснить из него своим телом хмурь поглощенного холода. Выцедив из фиолетовых губ желтки сизоватого пара, она согревала его побледневшую кожу и не пыталась мешать его забытью. Тело под ней медленно оживало, а лицо рассыпалось пятнами и вскоре заблестело мелким бисером пота. Когда его пробил озноб, она напоила мужчину горячим отваром и подождала, пока он заснет. Задремав рядом и сплетясь с ним в прочном объятии, она помогла ему мягко спуститься из сумерек в снежную ночь. Потом очнулась, подбросила хворост в огонь и, подоткнув под бока ему бурку и шкуру, служившую одеялом, увидела, что у него пошла носом кровь. Проснувшись, мужчина удивленно следил за тем, как она укрощает быструю легкую алость, сметая ее чистой тряпицей с его лица. В голове у него заметно прояснилось. Кровь долго не унималась, и он сказал:

— Это от высоты. Я сжег себе холодом глотку.

— Попей еще отвару, — предложила девушка и в изумлении уставилась на свою ладонь. — Смотри, а ведь это уже моя…

Продираясь сквозь сочные тени и зеленоватый отблеск пламени на окоеме ее силуэта, он протолкнул к ней поближе свой взгляд, нащупал красную полоску и придержал ее зрачком. Порез аккуратно вместился в линию на ладони, скользнув по еле заметной ложбинке к судьбой прописанному пути, а там вдруг сник, сошел на нет.

— Я не касалась острого, — сказала девушка. — Странно. Будто сама по себе лопнула кожа… Ну, вот и все, — прибавила она, стерев с его лица последний развод. — Теперь мы стали еще роднее. В меня вошла твоя кровь.

“У всего этого должен быть смысл, — подумал мужчина. — Просто я его никак не пойму”. Он знал, что скоро на все будет дан ответ, и тогда их жизнь сменит русло. Он даже догадывался, в какую сторону она потечет, но говорить о том, конечно, было рано.





VII

Спустя двенадцать снегов она сказала:

— Мне кажется, мы не одни.

Он попытался сдержать ее взгляд, но предпочел ничего не заметить и угрюмо ответил:

— Едва ли. Кроме нас да зимы здесь на десять верст ничего, камни только и снег. Даже чертовы козы попрятались. Тебе показалось.

Она не стала спорить и, незнакомо прищурившись, лишь внимательно пригляделась к его глазам. А вечером попросила:

— Хочу искупаться. Поможешь?

Мужчина кивнул. Обычно с этим она управлялась сама, но иногда он ей помогал. Правда, прежде на это он сам вызывался.

Вскипятив несколько раз котелок с талым снегом и наполнив водой подобие чаши в каменном дне пещеры, она разделась и села на корточки к нему спиной. Осторожно скребя ей кожу щербатым голышом, мужчина впервые не почувствовал желания и оттого немного смутился. Поливая из котелка ее смуглые лопатки, тонкий ствол позвонков, литые плоды ягодиц, он углядел вдруг, что она изменилась и стала женщиной, той настоящей, непреходящей, мудрой зрелостью женщиной, о которой он так часто мечтал в длинном ущелье последних недель. Но радость его оказалась пугливой, как гладь на чаше воды, так что он опять промолчал. Она повернулась к нему лицом, и он старательно выровнял взгляд с ее полураскрытым ртом, белыми, чуть крупноватыми зубами, вслед за рукой спустился к подбородку, скользнул по шее, окунулся в подвижные провалы ключиц, тронул груди и ощутил их новую тяжесть, отпрянул ладонью к выемке меж них и тщательно потер ее ребристой щекой голыша, потом, скорее нарочно, чем по неловкости, выронил железный котелок, вдребезги разбив какую–то чужую, но проницательную тишину, склонился, зачерпнул котелком из чаши и, присев на каменный выступ, принялся за блестящие лодыжки, как можно медленнее поднимаясь от них к овалам коленок и напрягшимся бедрам с сокровенной тенью из зарослей мокрых ресниц, но не успел к ней подобраться, как девушка, не выдержав, прижала его голову к своему животу и хрипло произнесла:

— Я чувствую, как он растет. Он уже больше меня. Я лишь придаток, потому что все мое тело принадлежит уже не мне и не тебе даже, а только ему одному. Разве тебе не слышно?

Бережно ощупывая ее округлившийся в глянцевый лоб живот с четким замесом пупка, он бормотал несуществующие слова, размываясь взглядом в желтоватом пятне ее выставленного напоказ материнства, и хотел принести ей добро, все добро целиком из того, что есть во вселенной. Когда ее внезапно стошнило на пол рядом с ним, мужчина поднял ее на руки и едва донес до постели, потому что, пока шел, стремительно истекал своей силой в собственные мокрые следы, а душа его впервые за много месяцев порвалась дырою страха.

С той поры, как он принял крещение от реки и полой безымянной смерти, такого с ним не бывало. Окончательно наскучив вечности, он был отпущен ею на мелкую волю дней, в прозрачную ограду времени. Оно росло и дышало с ним рядом, все больше отбирая у него тело женщины, грузневшее день за днем с такой неизъяснимой поспешностью, что, казалось, ей не дождаться весны. По ночам ему снились кошмары о том, как ребенок рвет ее плоть железными пальцами. Проснувшись, он стыдился того, что во сне его ненавидел. Женщина наблюдала за ним внимательно, но отстраненно. Порой она пыталась вернуть им давешнюю близость, однако мужчина, даже в минуту подступавшего наслаждения, не мог избавиться от ощущения чудовищности совершаемого греха, так что вскоре она отчаялась что–либо изменить. Плечи его, такие высокие прежде, чуть опустились, добавив ему лет, лишь бы только легче было прятать глаза и притворяться, что он не боится. На ярком свету в погожие дни глаза начинали гноиться, и мужчина сильно страдал от зуда. Она лечила его своей слюной, перемешанной с золой от свежего огня.

Чем больше она с ним возилась, тем легче ей давалась беременность. Иногда ей казалось, что живот перестал расти вовсе. Тогда она принималась усиленно есть, поглощая подряд копченое мясо, вяленую рыбу, поджаренную на жирном сале дичь, сушеные коренья и подмороженые лесные ягоды в таких количествах, что вызывала у себя свирепые приступы рвоты и почти тут же — досадливую брезгливость к мужчине, неловко хлопотавшему вокруг ее отвращения к самой себе.

Холода долго не унимались, а потом вдруг разом им на ладони упала весна. Снег невесомо таял в руках и превращался в обманчиво ленивую воду, стекавшую сквозь пальцы быстрым временем. Солнце било в глаза и заново обживало горы, ложбины, ручьи, постепенно подбираясь к тяжелой печали леса. Женщина подставляла под грубые лучи лицо и с каким–то чувственным удовольствием отдавалась их проникающим сквозь запертые веки прикосновениям. Иногда мужчина заставал ее обнажившей плечи и грудь, с распростертыми навстречу солнцу руками и с выражением пойманного блаженства на влажных губах, и тогда, пронзенный острой ревностью доказанной измены, он бессильно сжимал кулаки, как вор заглядывая в ее чуть обожженное лицо с закрытыми глазами. Чем ближе подступало тепло, тем труднее было ему сносить множившиеся муки. Все реже соглашаясь дожидаться его в пещере, женщина упрямо вызывалась идти с ним на охоту или к реке. Живот ее, такой большой, тяжелый, откровенный, такой чужой в сравнении с той плоской душистой упругостью, что так возбуждала его еще сотню дней назад, казалось, ничуть ей не мешал — ни лазать по горам, ни карабкаться по тропам, словно был он принадлежностью не плоти, а одежды, — что–то вроде подвязанного к пояснице скатанного одеяла. Вместо того чтобы застенчиво присмиреть и вникнуть в брожение внутри себя, жизнь в ней и вовсе забила ключом, и теперь, спрятавшись рядом с ним где–нибудь в колючем кустарнике, женщина требовала от него разрешить ей пальнуть самой, а когда ей доводилось попасть, он замечал в ее глазах новый и злой восторг, от которого ему, мужчине, делалось не по себе. Вслушиваясь по ночам в ее ровное, сильное дыхание, он вдруг с неприятным удивлением подмечал в нем оскверняющие нотки урчания, будто в ней жил трудный разговор двух различных существ, встретившихся, чтобы поспорить о чем–то таком, к чему сам он не имел ни малейшего отношения. Его действительно стало меньше — даже для самого себя.

Порой ему казалось, что она не слишком нуждается в нем, и тогда он хотел уйти, сбежать навсегда из пещеры в растворившую створки тумана весну и снова стать тем изначальным, первым человеком, каким он был еще недавно. Но чтобы сделать это, у него не хватало трусости, оставить же все как есть мужчина тоже не мог, ибо уже не верил в то, что для нее — не лишний. А потому, едва начали чернеть в прогалинах тропы и стаял в користую пенку снег, он приказал ей собираться. Смастерив широкие салазки на острых дубовых полозьях и густо смазав их жиром, он уложил пожитки, усадил посередке женщину, привязал ее кожаными ремнями к днищу саней и пустился в путь.

Глядя сзади ему в спину, она думала о том, что перевала им не одолеть: либо сани рухнут где–нибудь с обрыва, либо надорвется насмерть он. Чего ему хочется больше, она не знала, но знала, что должна терпеть. Иногда, чтобы не изводить его молчанием, она принималась негромко подпевать монотонной дороге, которая могла бы быть для них куда как легче, если бы он позволил женщине идти самой. Только ему зачем–то понадобился соперник. Он что–то пытался ей доказать, и было это плохо. Было это как предательство, потому что любовь ничего не доказывает. Любовь просто любит. Однако хуже всего было то, что теперь женщина и сама сомневалась, любит его или нет. Держа на коленях его исходящую паром шапку и отрешенно следя за тем, как он рвет впереди себе жилы, она обнаруживала, что ей почти противен его упрямый, похожий на плошку затылок. Раньше она этого не замечала, и оттого теперь все чаще мучилась вопросом: а куда подевалось от них это “раньше”?

Дважды за те четыре дня, что длился подъем, сани опасно сползали к обрыву, повиснув над ним правым полозом (внизу горбятся скалы, посверкивает онемевшая река, а сама ты маленькая, как птенец, заглянувший в огромную пасть), но мужчине удавалось ее спасти. В первый раз он успел закинуть ремень за придорожный валун и, используя его в качестве рычага, пядь за пядью вытащил салазки на тропу. Через день ему пришлось и того сложнее: ремень оплел ему удавкой ногу, и, скатившись вместе с санями на пару десятков шагов вниз по тропе, каким–то чудом, прежде чем они слетят в обрыв, он ухватился за рыхлые останки дерева в скале, сдержав удар не столько телом своим, сколько волею. Оба раза, несмотря на счастливое спасение, женщина испытала к нему горячее чувство ненависти. Он вынуждал ее себя жалеть, и прощать его за это она не умела. “С той поры, как мы встали на эту дорогу, у меня началась третья жизнь, — размышляла она, скрестив руки на тяжелеющем животе и высшей мудростью взрослеющей в ней женственности постигая, как у нее черствеет душа. — Первая была пятнистой и гадкой. Я томилась в ней двадцать лет. На нее легко было смотреть со стороны. Вторая длилась полгода, но стоила больше вечности. Теперь закончилась и она. Кабы не ребенок, было бы проще простого: один неверный шаг к обрыву — и от тебя бы осталось лишь эхо. Я не знаю, что будет дальше, но, что бы там ни было, мне придется во всем этом жить. Скоро я рожу ребенка, и станет легче. Быть может, я даже выучусь опять доверять его отцу. А пока мне надобно свыкнуться с тем, что отныне этой дороге может не быть конца…”

К вечеру третьего дня салазки сломались. Зацепив полозом смирный с виду камень на подступах к рощице в полуверсте от заветной вершины и ковырнув его, как ногтем, из земли, сани издали такой пронзительный треск, что у мужчины побагровели белки глаз. Сев, обессиленный, на тонкую снежную корку поверх тропы, он тупо смотрел на копошение бледных жирных червей, лишившихся своего укрытия. Камень валялся тут же, подняв к нему свой черный бок, и равнодушно взирал на его смятение.

— Развяжи меня, — потребовала женщина и, когда мужчина повиновался, обняла его за плечи и подержала у своей груди. — Ты сделал все, что мог. Настал и мой черед стараться.

“Я растерял всю удачу. Она это чувствует и стыдится. Она помнит меня другим и будет делать вид, что все обстоит, как прежде. От моей свободы не осталось жалкого следа. Я и не заметил, как ее лишился”.

Заново перевязав днище и обустроив его уже только под скарб, он потянул груз к роще. Женщина предпочла идти впереди. Несмотря на заметно отяжелевшую походку, выносливости она не утратила. Заночевали они в скалистом лесу, слушая, как волнуют ветви и скребут лапками по стволам в восторг напуганные белки. Прижавшись друг к другу, люди бережно кормили лаской молодое весеннее тепло, сохраняя его до утра у себя на груди и ладонях, а с рассветом поднялись, перекусили невкусно и наспех и отправились дальше к вершине.

Выбрав, как и намеревался, самый покатый из склонов, мужчина с досадой убедился в том, что размякший от лучей подъем здесь тоже чересчур ненадежен и крут, чтобы его могли одолеть сани с женщиной. Отдыхая каждые четверть часа и давая себе отдышаться, они следили за тем, как, уплывая на запад, быстро скользит по очень синему небу обманчиво жаркое солнце. Когда оно поравнялось с горой, откуда четверо суток назад они начали свое восхождение, усталости скопилось в путниках столько, что она мешала им думать. Чувствовать что–либо они разучились еще задолго до решающего рывка, а потому, дойдя до цели и упав без сил на колени, они уткнулись взглядом в последнее мгновение убегающего света, едва ли успев разобрать очертания низины с другой стороны. Сон больно играл истощенными мышцами, и сквозь него женщина ощущала, как тревожно гудит от тоски засыпанный звездной пылью живот. Посреди ночи она проснулась, отошла по тропинке назад, оправилась в колыхавшейся ветром чужой темноте, а когда вернулась обратно и уже вновь изготовилась спать, внезапно увидела в десятке шагов от себя поднявшегося на валун огромного черного пса. Вскрикнув и растормошив мужчину, она заставила его схватить ружье и дважды стрелять в лоснящуюся под лунной струею плотную тень, но оба раза пес даже не шелохнулся, однако, пока мужчина перезаряжал ружье, собака исчезла — то ли неспешно сойдя с валуна, то ли вовсе растаяв во тьме — они так и не поняли.

— Не бойся, — сказал мужчина. — Нам спросонья почудилось.

И сам почувствовал, что еще никогда не изрекал ничего более глупого в ее присутствии.

— Им тоже было не до сна, если они слышали выстрелы, — сказала женщина поутру, глядя в низину и различая в ней разве что пятна строений и движущиеся точки вокруг. Завтрак явно подзатянулся, но мужчина не стал ее торопить, рассудив, что как бы ни берегла минута час, а дня ей все равно не скопить. Да и кому он нужен, этот лишний день?

Он объяснил ей про склепы и реку, и женщина, покивав головой, вдруг пожала плечами и замкнулась в себе. Что означал ее жест, он мог лишь догадываться. Словно оправдываясь, он пояснил:

— Кто бы они ни были — их тоже нет для других. Они сами другие, не похожи на остальных. С этими людьми нам будет проще, потому что для всех остальных их попросту нет.

— Как нас с тобой?

— Как нас с тобой, — согласился мужчина. — А может, их даже меньше, чем нас. И с ними есть женщина…

“В этом все дело, — подумала она, — тебе просто боязно принять из меня нашего сына. Боишься не справиться, а еще больше боишься потерять кого–то из нас. И оттого в этом Городе Мертвых мне предстоит родить ребенка и жить. Не знаю, прав ты или нет, но знаю, что ты не мог поступить иначе… Ты делаешь это, чтобы остаться мужчиной и вытравить из сердца страх. Ради этого ты готов навсегда распрощаться со свободой и летом. Не знаю, прав ты или нет…”

Спуск был труднее подъема, и было это хорошо: петляя шесть дней по подбрюшью горы, они привыкали к этому месту, проклятому так давно, что, признаться, их это мало трогало. Куда больше их волновали люди. Всякий раз, как они вновь появлялись у них на виду, выйдя по узкой капризной тропе под сильное солнце, они чувствовали, что замечены и за ними следят. На одном из крутых поворотов мужчина расщепил вконец истерзанное днище бесполезных теперь саней и развел на ночь костер, показывая тем, внизу, что не намерен ни прятаться, ни менять свой маршрут. Отныне часть ноши женщина взяла на себя, подвязав к спине котомку с одеждой и шкурой, что им заменяла постель. Мужчина нес ружье, съестные припасы и утварь, глухо позвякивая скарбом на каждом шагу. Им нравилось здешнее солнце — молодое и чистое, словно дитя.

Чем ближе они были к цели, тем веселее становился поводырь. Иногда он ощущал на себе невидимые дула ружей, и его охватывала какая–то стремительная радость, потому что ружья были совсем не страшны и над ними можно было смеяться. Казалось, он вновь обретает прежнюю безудержную силу и, кабы не потаенный страх, из которого вдруг опять забило свежим ключом его мужество, женщина наверняка сумела бы убедить себя в том, что любит его, как и раньше.

По ночам их обволакивали заботливые звуки, которыми беседовала с ними здешняя тишина, и в них вселялся волнующий сладостный трепет — должно быть, оттого, что, слушая ее глубокий голос, они безошибочно понимали, что замечены не только людьми. Женщина стала молиться, а мужчина подолгу смотрел в кристаллики звезд, отрешаясь от внятных, бесследных мыслей в пользу редкостного покоя всех чувств.

— Эта земля — она действительно проклята? — спросила его как–то женщина, тепло блеснув глазами и тут же опустив их в низкий костер.

— Так говорят, — ответил мужчина. — Только, сдается мне, проклятье отсюда давным–давно убралось: оно не может долго без людей.

— Пожалуй, — согласилась она. — Мне кажется, зла здесь мало. Их только четверо, земли же хватит с лихвой на сотню дворов…

— Они нас не тронут, — заверил мужчина. — Зачем им рисковать? Их и так только четверо…

Женщина улыбнулась и подумала: “Ему так хорошо, что он и не заметил, как прихвастнул. Слава Богу, он перестал страдать. С тех пор, как нами пройден перевал, он обзавелся новым запахом. От него веет надеждой. А может, это лишь весна…”. За спиной у мужчины сверкнула полоской змея, медленно, толчками, пропустила сквозь кольцо повисшего на камне желвака свое длинное тело и, прошуршав по земле, уползла восвояси. Где–то ловила тени крыльями птица, еще минуту назад бродившая окрест обычным ветром, а в пламени костра невыразимым озарением томилась хрупкая ее душа. Эхо донесло из низины лошадиное ржанье и поспешило припрятать его в изъянах скалы. Прохладные губы ночи коснулись гладкого женского лба, и она опять невольно улыбнулась, уплывая во сне в прозрачное таинство отрывающегося полета, свободного от цели и чрезмерности высоты — одно лишь невесомое скольжение по близкому уюту счастья да нежное постижение растворенного в воздухе света. Пчелою собрав его по крупицам, как пыльцу с дорогого цветка, она сшиблась с чьим–то ярким взглядом, вздрогнула, завертелась падением, открыла глаза и увидела прямо перед собой разноцветную колыбельку рассвета. Сидя на корточках и не решаясь его спугнуть, мужчина не услышал ее пробуждения, и отчего–то впервые за много недель ей захотелось кинуться к нему, растормошить его неприступность, извести ее поцелуями, укусить в литое ядро плеча, вонзить в себя его страсть, опрокинуть ему на лицо залысины неба и, утолив рассветом последнюю жажду, кончиться в нем навсегда… Вместо этого она тронула его за руку и хрипло сказала:

— Скорее… Я хочу тебя.

Неловко обернувшись к ней, он прочел все по ее глазам и стал срывать с себя одежду. Потянув кверху подол, женщина растворилась и впустила его, но чуть ли не в тот самый миг поняла, что совершает ошибку: соитие было беглым и потным, как поспешное рукопожатие переставших доверять друг другу людей. Вслед за ним, как издевка, пришло наслаждение — краткое, словно всхлип. Униженная испытанным удовольствием, она подумала: “Любиться с ним — все равно что признать в себе шлюху. Будто бы он берет не тебя, а только твое незнакомое тело… От этого человека у меня должен родиться ребенок. Завтра мы втроем войдем в Город мертвых и станем жить у Проклятой реки. У меня в запасе четыре месяца, в течение которых можно не подпускать его к себе. Да он, пожалуй, и сам не захочет…”.

Безмолвно взяв на плечи ношу и приладив к ней враз погрузневшее утро, они пошли вниз по тропе, женщина — впереди, мужчина — за нею. Он видел, как подозрительно дрожат ее ноги, обутые в меховые чехлы, и умирал от стыда. Посреди реки белели шесть старых склепов — остатки зубов на щербатом черепе вечности. Все другое вокруг было пустотой и горами. Только в низине дымила крышами жизнь, настороженно ожидая их приближения…





VIII

Как из маленькой тучи рождается гром, как в мелкой личинке спит будущий червь, — так и долгая грусть переходит в печаль, а печаль вырастает в отчаяние.

С ней приключилась страшная беда: она вдруг поняла, что не беременна. С тех пор, как поселилась здесь, женщина не ведала покоя: какая–то странная сила сжимала ей душу укором и подозрением, избавиться от которого, как ни пыталась, она не могла. С каждым днем она ощущала, что становится легче, а живот ее неумолимо стягивает изнутри тугим узлом. Лицо ее осунулось, грудь отощала и поникла, затвердев понурыми сосками в унылую боль, схожую с той, что лепит в желудке голод, а в промежности слезой копилась влага, как от неутоленного желания, пришедшего из невнятно–противного сна.

Сперва она подумала, что это все — от зависти, которую, должно быть, испытывала к ней та, другая — жена Хамыца, в чьем доме на правах гостей провели они семь первых дней. Потому она настояла на том, чтобы перебраться в шалаш (мысль перейти в хадзар к Ацамазу была настолько же дикой, как и затея уйти добровольно в какой–нибудь склеп), но и там, несмотря на жаркие ее, упрямые молитвы, она продолжала худеть и возвращаться телом в прежнюю девчонку. Как собака, линяя, меняет шкуру, так и она стремительно избавлялась от своих волос: расчесываясь по утрам, она обнаруживала, что они выпадают целыми прядями, которые потом в дурной задумчивости заплетались ею в мертвые венки. Однако волосы ее чудесным образом едва ли не к вечеру, казалось, отрастали вновь, чуть изменив свой цвет: словно искупанные в жидком солнце, они золотились на голове короткими густыми завитками, делая ее похожей на сошедшего с небес повзрослевшего херувима. Стыдясь своих превращений, она плотно повязывала голову черным платком, который снимала лишь на ночь, и то — после того, как задует лучину. В ней не осталось слез.

В присутствии мужчины она вела себя так, будто ничего не случилось, но, бывало, впадала в оцепенение, откуда ее выводила разве что одна и та же назойливая мысль, которую она прятала от него в новой складке над переносицей. Сначала он ей не мешал, надеясь, что все хоть как–то да образуется. Вскоре, однако, признался себе, что она покидает его у него на глазах, и попытался пробиться к ее охладевшей душе через усыхающее день ото дня и вновь такое желанное тело. Тело ответило ему самоотверженной страстью, но душа еще больше остыла.

Рядом трудилась, примеряя краски, весна. Глядя на нее посторонним взглядом, он предельным образом понимал, что жизнь его кончена. Она утратила тот восхитительный и главный смысл, который, в сущности, и прежде был обманом. Разница состояла лишь в том, что теперь этого обмана больше нет, а есть только мнимая значимость времени, оскверняющего торжественную будничность пустоты. Раз за разом испытывая удачу (которая, он знал теперь, была не чем иным, как длинным поводком к удавке), он вброд отправлялся к склепам, где щупал руками покой пожелтевших костей, завидуя их равнодушию к своей истребленной памяти и обретенной в награду возможности разъять себя на эти бледные осколки исчезнувших воль и судеб, смешавшихся в древней пыли, подобно отсыревшим головешкам для так и не состоявшегося костра. Усаживаясь на корточках под все еще прочными полатями, он давал своему сердцу передохнуть, потому что в склепах боль всегда отпускала. Впрочем, неправда: она лишь ненадолго замирала в молчаливом почтении. Он обнаружил, что, когда недели напролет чувствуешь одно и то же, начинаешь понимать, что такое бесчувственность. Иногда только сердце перевернется с боку на бок и уколет тебя, словно раздавленный деревом еж, которого ты вытащил из–под срубленной под корень лиственницы, что пошла на доски возводимого сообща моста.

Стройка была хорошим предлогом, чтобы покинуть шалаш на пару–тройку дней. В лесу было покойно и родно?, и по утрам громко и радостно пели птицы. Собравшись все вместе, мужчины отдавались своей нелегкой работе с азартом юнцов, бегущих наперегонки. Запах срубленного дерева был чуть кисловат, но снятая стружка пахла сладко и терпко. Смешавшись с опавшей хвоей и полежав с полчаса под солнечным лучом, запах обретал свой самый заветный привкус, лучше которого в лесу ничего не нашлось бы. Свежие заготовки сначала смолили, а потом натирали животным жиром и оставляли подсыхать на свету. В просверленные дыры вставляли толстые тростниковые веревки, просовывая их дважды в каждую доску так, чтобы получилась открытая сверху петля, потом связывали узлами веревки между собой и складывали все в высокий штакетник. В качестве опор для моста подыскали громадный дуб, над которым трудились шесть дней, орудуя сперва по очереди единственным топором, потом ошкуривая ствол и смоля его факелами, потом вытаскивая его на прогалину, к тропе, преодолевая затем расстояние в добрые полверсты до самой реки, чтобы там, уже на берегу, вырыть две узкие и глубокие ямы, разделить ствол надвое и установить столбы. Столбы были похожи на ворота к бурливой воде. Проложить дорожку моста от этих ворот к домам они намеревались уже к июню.

Но в середине мая на них обрушились дожди. Река поднялась в своем русле и жадно лизала волнами подступы к склепам. На том берегу, где стояли шалаш и хадзары, река подъела почву и оставила большущий овраг. После того, как дожди отгремели, им пришлось выкладывать насыпь. Лето обещало быть душным и влажным, уже сейчас насыщая воздух особенной вялостью, противящейся дуновениям слабого ветерка, а он, Алан, все не мог решить, когда и как уйти. Ему все время хотелось посторониться под стекленеющим взглядом жены и пропустить его мимо себя, но еще больше и сильнее было желание остановить его на себе и заставить очнуться.

Когда наступила майская жара, женщина почти перестала покидать тень шалаша и только мерила его, босая, короткими шагами. Ступни у нее были маленькие и смуглые, как разжавшиеся детские кулачки. Он любил ее больше, чем раньше. Больше, чем прошлым летом, и больше, чем этой зимой, которая сейчас почему–то оказалась дальше от них, чем любое другое воспоминание. Он любил ее так сильно, что порою жалел, что она ожила тем страшным вечером холодной осени, когда он стоял перед ней на коленях и слышал, как оглушительным водопадом рушится мир. Он любил ее даже сильнее, потому что гнал от себя эти мысли и стыдил за них свою совесть, которая в отместку печатала у него под глазами черные круги. Пользуясь темнотой, он до рассвета терзал ее плоть своими умелыми ласками, но, натыкаясь на выносливую ее податливость, ни разу не смог ею по–настоящему овладеть. Их наслаждение было неистовым и обильным, однако далеко не полным, потому что лишилось главного: способности растворять друг в друге парение собственных душ. И если прежде, насытившись любовью, они удивлялись тому, что тела их, притворившись одним, существуют все–таки порознь, то нынче, сплетаясь ими в поту беспощадной и опытной нежности, они с отчаянием сознавали, что души их друг друга так и не нашли.

От ее мнимой беременности не осталось и следа (так — сошедшая с раны опухоль). Она не могла простить ему того, что семя его было порченым. Теперь она знала, что понесла не от их любви, а от его дурных предчувствий, от его пошедшей носом крови, которая смешалась с порезом на ее руке, а потому беременность ее себя и исчерпала, произведя на свет не солнечного крепкого ребенка, рожденного где–нибудь в весеннем лесу, а нечто совершенно противоположное — их одиночество вдвоем, ушедшее в шалаш на берегу реки, считавшейся к тому же проклятой.

Он ревновал ее столь безумно, что не решался в том себе признаться. Мост еще не был достроен, а он уже принялся за собственный дом. Соседи охотно помогали, в особенности Тотраз, дни напролет тесавший камень, выкладывавший стены, прослаивая их пленкой глинистой земли, и, борясь с течением, таскавший вместе с ним с противоположного берега толстые бревна для стропил. Сочувствуя его несчастью, двое из троих готовы были предложить ему свою дружбу. Что до Ацамаза — похоже, тот был не прочь поделиться с ним своей стойкой мудростью, однако, хорошо читая по их глазам, мужчина понимал, что вряд ли в состоянии все это вынести, и предпочитал молчаливую тень склепов, где можно было укрыться от солнца и времени и где горе его, слишком большое, чтобы пролезть вслед за ним в узкую щель окна, становилось покладистей и смирнее. По крайней мере, присутствие чужой и близкой смерти, почти такой же, как та, что когда–то крестила его на свободу, пусть самую малость, но — успокаивало. “Если я уйду, они себе этого не простят и потом долгие годы будут прятать в себе обращенное ко мне проклятие. Они не смогут проверить, жив я, вернусь ли назад или покончил с собой. Но не уйти я тоже не могу. Коли уйду, они оба обзаведутся призраком. Но ведь остаться с ними не могу я, как бы ни крепился!.. Так что, вроде, и выхода нет. Когда нет выхода, все равно что–то такое случается, рано или поздно. Только это уже от тебя не зависит, а потому может быть хуже всего. Вот почему мне нужно что–то придумать, иначе я изведу и их, и себя…”

Он думал о многом, но ничего не выдумывалось, пока однажды вдруг, в самый разгар работы, когда он глядел исподлобья на то, как Тотраз, влезши на возведенную стену, кладет в нее последний плоский голыш, решение не пришло само собой. Переждав минуту–другую и проверив его дрогнувшим сердцем, он свистнул, чтобы привлечь внимание, и произнес:

— Кончим наш — за твой примемся… Негоже тебе жить в том доме, где хозяин с хозяйкой хозяевами лишь притворяются, а почувствовать себя хозяевами не могут, пока ты им каждую ночь стережешь… Отмерим участок под двор, выберешь место — и возьмемся за новую стройку. К середине лета поспеем. Здесь вот крышу накроем, доделаем мост, а потом пустишь клич, — и всем миром навалимся…

Тотраз ничего не ответил. Отвернувшись, продолжал подбивать упрямый камень. Затем спрыгнул наземь, подошел вплотную, отряхнул с рук пыль, встретился с ним глазами, синевой на шраме выдал на мгновение боль и сказал:

— Мне не к спеху. Хамыц мне как брат, а она… Она все равно что сестра…

— Как знаешь, — он пожал плечами. — Только и брат с сестрой иной раз в тесноте на всякую тень хмурятся. Особенно если чего–то долго ждут, а оно никак не приходит…

На том разговор и закончился. Спустя неделю–другую крыша была готова. В новый, еще пахнущий рекою хадзар Хамыц внес глиняную утварь, повесил на стену подаренный лук и похвалил скамью и нары, сколоченные Ацамазом специально к этому дню. Тотраз пришел последним, приведя за уздечку тщедушного жеребенка. В левой руке он держал длинный клин, который тут же вбил в десятке шагов от распахнутой настежь двери в упругую землю, и подвязал к нему жеребенка. У хозяйки, тронутой их общей щедростью, на глазах впервые выступили слезы. Во главе застолья сидел Хамыц, старший не возрастом, зато первый домом. Людям было хорошо и радостно оттого, что добро их воздвигло крепкие стены, но почему–то внутри этих стен веселье не клеилось.

Разом заговорили о предстоящем урожае, который, судя по солнцу и легкой утренней росе, созреет уже к сентябрю, и о том, что надо бы часть его пустить на араку. И все же дело, конечно, было не в араке. Под ногами у них невидимым ужом ползали тайны, о которых нельзя было сказать ни единого слова вслух, а в воздухе ясной прозрачностью разлился чей–то свежий дух. Возможно, ветра, потрудившегося с утра и притащившего с горы прохладу, какой они не встречали здесь с ранней весны.

Бывают такие мгновения — свет, уют и тихий голос собственной души. И стены пронзительно пахнут рекой. В них нет ни прошлого, ни завтра. Вернее, и то, и другое в них слилось воедино. Бывают такие мгновения, в которых много добра. В них трудно удержаться…





IX

Когда потащили в поток жилы моста, снабженные деревянными перепонками, страховочная веревка, опоясавшая Тотраза, лопнула, и его понесло по течению, разбивая о валуны. Зацепившись за одну из досок в днище, он уткнулся лбом в поток и, задыхаясь от холода и воды, почувствовал, как жизнь стынет в нем толстым стеклом, постепенно теряя прозрачность. Шедшие впереди Алан и Хамыц сумели сдержать удар, хотя и упали один за другим на колени, едва их настигла оплеухой потяжелевшая волна. Поджидавший у столбов Ацамаз бросился в реку и подменил Алана, ухватившись за тростниковые канаты с вплетенными в них сыромятными ремнями. Хамыц уже тоже поднялся и, побагровев лицом, смотрел, как во второй раз за этот год его друг погибает у него на глазах. Алан исчез в потоке и вынырнул шагах в двадцати от того места, где стоял секунду назад. Подхватив Тотраза под мышки, он попытался помочь ему встать, но вместо этого рухнул сам, подкошенный натиском стремнины. В полувздохе от них закипал белизною порог. Теперь уже Тотраз спасал Алану жизнь. Длилось это недолго, но женщины на берегу за это время почернели лицами. Вцепившись в трос, Алан стал постепенно выгребать из пучины, колотя ногами по дну. Тотраза он держал за уцелевшее кольцо веревки на груди. Отпустить гибкое тело моста Хамыц и Ацамаз не имели права, понимая, что он, как змея, хлестнет хвостом по их же товарищам, едва только его подхватит река. Сдерживая немеющими телами ее напор, они смотрели, как борются с потоком два сильных человека.

Выбравшись на сушу, спасенные друг другом утопленники никак не могли отдышаться. Потом к ним добавились Ацамаз и Хамыц, ступившие на берег, шатаясь от усталости и безропотно приняв помощь от женщин, кинувшихся обвязывать трос вокруг столбов, куда позже его подвесят мужчины к вбитым в стволы могучим скобам. Неровно повиснув над рекою, мост будет похож на гигантский расщепленный стебель, уроненный небом и застрявший в каком–то мгновении от сверкающего лезвия воды.

— Я твой должник, — сказал Тотраз, обращаясь к Алану, ближе к вечеру, когда они сидели в новом доме у огня в ожидании ужина. Тишина жадно слушала их негромкие голоса.

— Мы квиты. Ты мне ничем не обязан. Чем раньше с этим смиришься, тем будет проще потом. Все хорошо.

Он старался поменьше встречаться с гостем глазами. Тот и без того казался смущенным и мог без нужды ляпнуть глупость. У хозяина, напротив, настроение было отменное, и очень не хотелось его чем–либо омрачать. Он был доволен тем, что прыгнул в реку, спас Тотраза, был спасен им сам, а после, надрывая жилы, вытащил его на берег. “Вновь река, — подумал он. — Смывает боль, врачует раны. Я снова счастлив. Как форель, что сорвалась с крючка и снова готова плыть против течения”.

Женщина безмолвно поднесла еду и тут же скрылась. Тотраз попробовал сосредоточиться на угощении, однако кусок не шел ему в горло. Поговорив о том, о сем, они вскоре расстались. Выйдя за порог, Тотраз направился не к Хамыцу, а вниз, к зазывно бурлящей воде. Наблюдая за ним со своего порога, Алан увидел, как он внезапно переломился пополам и его стошнило в траву. Когда Тотраз выпрямился и оглянулся на капельку света в проеме двери, хозяина там уже не было. Посверкивая звездами, ночь пахла дневными слезами и нечистым теплом. У Тотраза немного кружилась голова и ломило все тело. Сойдя по тропинке к реке, он сел на гладкий камень и стал смотреть на воду, прислушиваясь к пустоте за спиной.

На следующий день он решил оградить ее стенами и сказал:

— Мне надобно выстроить дом. Подсобишь?

Хамыц кивнул и улыбнулся, доказав, что он все еще друг. “Ну вот, он знает, — подумал Тотраз. — Только виду не подает. Может, сам я знаю поменьше его. А знаю я точно только одно: дом мне нужен, чтоб не сбежать. Но это и он знает”. Он вдруг вспомнил, что уже давно не пускал в свои сны человека, которого он подстрелил. Они были полны совсем другим — его сны. Но размышлять о них он не хотел.

— Когда начнем? — спросил Хамыц.

— Как только место определим. А то, понимаешь, мне вас и на кувд позвать некуда…

С неделю к этому разговору не возвращались. В день, когда Алан с Хамыцем отправились на охоту, Тотраз и начал копать. Проследив за тем, как они прошли через мост с винтовками на плечах и скрылись в чаще, он воротился в хадзар, взял заступ, зачерпнул в кубышку воды и, даже не взглянув на женскую половину, пошел к тому пятачку на большом холме, откуда одинаково хорошо просматривались все три дома. Словно пожелав замкнуть их с четвертой стороны света, он двинулся на север.

Работал он размеренно и от души. К полудню на высохшем дне кубышки ползали два земляных муравья, а яма глубиной в аршин была готова почти на треть. Присев на край ее и смахивая пот, он глядел на то, как внутри нее зеленоватой рябью колышется воздух.

Постояв у себя на пороге, Ацамаз отвернулся и снова вошел к себе в дом. Жена Хамыца подошла к Тотразу со спины, плеснула из кувшина в кубышку и, сполоснув ее, доверху наполнила свежей водой, тихо удалилась. Напившись, он поглядел на руки и увидел, что сбил мозоли в кровь. На грязных ладонях выступили красные пятна, набухли легкой влагой и пустили алую слезу. Она была так красива, что у него не хватило духа отереть руки о землю, пока кровь не стала ронять в парную яму частые капли. Поплевав на ладони, он взял в них щепотку земли и размял ее в прах. Когда кровь остановилась, он скупо промыл раны водой, повязал руки тряпкой от изжившего век башлыка и опять приступил к работе.

Меньше чем через час к нему присоединился Ацамаз. За помощь ему он был благодарен, но по–прежнему чурался его присутствия, особенно если его нельзя было разбавить чьим–то иным. Рядом с Ацамазом говорить было не о чем, да и молчать было непросто: несмотря на тишину, прерываемую лишь ударами металла о каменистую почву и двойными натужными всхрипами, казалось, между ними идет подспудный разговор, в котором один собеседник слышит другого насквозь, а второй слишком туг на ухо, чтобы распознать в речи первого не произнесенные вслух слова. Им стало легче встречаться глазами как людям, неожиданно для себя вдруг простившим тех, кто успел уже простить их сам. Но неловкость осталась. Работе, однако, она почти не мешала.

Закусив под веселым прищуром солнца вяленым мясом, они продолжали копку до самого заката, вырыв за целый день квадратную канаву под фундамент. Потом распрощались и пошли по домам. В хадзаре у Хамыца Тотраза ждала горячая похлебка из пресной рыбы и куропатка, запеченная на листьях лопуха. Плотно поужинав, он поднялся, взял циновку и отправился ночевать в покосившуюся хижину. Сон долго блуждал вокруг его праведно запертых глаз, пока не укротил его желание дурным забытьем. Когда он снова поднял веки, сквозь побуревшую хвою стен на него уже вовсю смотрело утро. Стало быть, я пережил еще одну ночь, подумал он и вышел наружу. Яркий свет ударил его в лицо и принялся глотать очертания горы напротив заодно с зыбким лесом, откуда сегодня к обеду вернутся охотники. Умывшись, он направился к лошадям. Отвязав их от коновязи, пустил пастись. Слева от луга начинало желтеть всходами поле, огороженное кольями и пересаженным с оврага кустарником. Ацамаз уже ждал его, держа в руках молот и толстое зубило. Кивнув друг другу, они пошли к скале, где уже трижды до того рубили камень под фундамент.

С прошлого раза разлом почти не изменился, только чуть потемнела пыль да глуше стали трещины в ребристых стенах. Первым взялся рубить Ацамаз. Искоса следя за его уверенными движениями, Тотраз не переставал дивиться его надежной выносливости. Удары были коротки и сильны и отдавались в ступнях рассыпавшейся дробью. Поймав нить трещины, он бил в нее зубилом, безошибочно выбирая угол и направление удара, о чем свидетельствовал плотный звук, который не сек пустым звоном по плоскости камня, а уходил внутрь, в его расколотое тело, словно нож, вскрывающий улиточную скорлупу. Некрупные, но жилистые руки работали без устали и не меняя ритма, будто кроили время по собственной удобной мерке. Когда по могучей спине Ацамаза поползли темные пятна, Тотраз понял, что настал его черед, и попросил инструмент. Солнце пекло ему голый затылок, каменная пыль быстро забила глотку и густо села на потное лицо. Стоило ему лишь самую малость забыться и подумать не о том, как удары начинали частить, становились слишком тяжелыми и слепыми, отбивая от стены холостые осколки, разлетавшиеся по сторонам беспорядочной стрельбой.

Ручей находился в какой–нибудь сотне шагов от разлома. Утолив в нем жажду, Тотраз вернулся и присел отдохнуть на один из выступов в скале. Ладони опять его подвели. Они кровоточили и саднили, а день только–только еще выплывал из длинного утра.

— Четыре дома — уже аул, — сказал Ацамаз. — Верно? Четыре дома, мост и пшеничное поле…

Что–то пробормотав в ответ, Тотраз принял от него зубило и молот. Работать было проще, чем поддерживать разговор. Еще труднее было думать о доме, где он поселит вскорости свою беду и будет прятать в нем свои мысли.

Пошел дождь. Лился он не из туч, а из унылой серости неба, внезапно сменившей утреннюю лазурь. Не скупой и не щедрый, безразличный, как эхо, дождь плелся вслед за мрачнеющим днем к невесомым пещерам сумерек, до которых было так еще далеко. Сев на корточки под прикрытие расселины, мужчины глядели в низину и размышляли каждый о своем. Мысли их — неугомонная мошкара — кружили вокруг, задевая друг друга крохотными крыльями, и разбивались о потемневшую каменную пыль. После них оставалась печаль.

— Он что–то затеял, — сказал Ацамаз.

Тотраз не стал уточнять, о ком идет речь, а только вяло подумал: “Зря он это. На кой мне его сочувствие! Сам убогий, а лезет ко всем со своей искалеченной мудростью…”

— Затеяла корова быком стать! — сказал он вслух. — Из одного глотка троим не напиться… Два пальца в одно дуло не сунешь. Сердце, как чурек, надвое не переломишь…

Произнеся это залпом, он поднялся, чувствуя, что досада в нем так и не выговорилась, и вышел под дождь. Ацамаз наблюдал, как он берет в руки зубило, молот, а потом начинает в ярости рубить скалу.

— Ты и сам это понимаешь. Иначе б не стал строить дом.

Сплевывая с губ липкий дождь, Тотраз не слушал его бредни.

— Хорошо, — сказал Ацамаз. — Ладно. Ты строишь дом, чтоб не стеснять Хамыца с женой. На том и порешим.

За спиной у рубившего прошуршали его шаги. Считая удары, Тотраз ждал, когда он уйдет достаточно далеко. Досчитав до сотни, в полном изнеможении он выронил инструмент и прилег прямо на камни. “Боже, — подумал он, — когда же ты сжалишься и поможешь? Коли дважды меня спас и вынудил жить, то дай хоть надежду! Разве я прошу слишком многого?..” По хлопьям звуков далеко внизу он распознал голоса воротившихся охотников. Все так же лежа на спине под теперь уже моросящим дождем, он глядел небу в глаза и понимал, насколько оно живое. Однако так и не смог решить, есть ли в нем сострадание. День поскользнулся на глади хребта, вскинул серые руки и растекся мокрыми пятнами по подмышкам скалы. Тотраз поднялся, почувствовал, как в пустом желудке шевельнулся ядом голод, собрал инструмент и побрел вниз к людям, размышляя о равнодушной скупости небес. “Я уродлив, — думал он. — У меня на темени томится червем безобразный шрам, а на левой руке не хватает двух пальцев. Неужто недостаточно, чтобы смириться? Вместо этого мне взбрело на ум выстроить дом. Он решил сделать из меня посмешище, вот что он затеял, а Ацамаз — тот из жалости прикидывается, будто ему невдомек…”

Злость его была такой же неискренней, как и сами мысли. Удрученный, он шел, поникнув головой, и, каждым шагом своим приближаясь к аулу, ощущал все явственней, все зримей, все окаяннее, что ведет его туда не злость, не расчет, не сила духа и даже не наивность, — надежда, вот что двигало его душой, когда телу и разуму становилось невмоготу. Пытка надеждой была нескончаема, как и упрямство сердца. Вдвоем они соперничали с временем. Быть может, это и есть жизнь? Во всяком случае, очень похоже…





X

Алан ушел еще прежде, чем Тотразов дом обзавелся соломой на крыше. Одолжив у Хамыца коня, он объяснил, что едет в крепость за семенами. Вряд ли кто–то в это поверил. Он был весел и возбужден, как человек, принявший важнейшее для своей судьбы решение, о котором никто не должен знать — до той поры, когда не узнать о нем будет уже невозможно. Стоя во дворе, женщина глядела на него не то печально, не то хмуро, а может, встревоженно. Когда он, вскочив в седло, поднял коня на дыбы и с радостным гиканьем сверкнул на нее глазами, ей стало вдруг стыдно и страшно. Вернувшись в пустой и, казалось, следивший за ней отовсюду хадзар, она присела на край скамьи, коснулась пальцами своих высохших губ, погрузилась в раздумье, запуталась в нем, потом больно вздрогнула телом. Зрачки ее лихорадочно заблестели, а на устах длинной, порочной бледностью проступила улыбка. Женщина снова двигалась, но как бы сама себя не замечая. Посновав от стены к стене, она замерла, пронзенная желтым лучом из окна, дошептала скомканные заклинаньем слова, гордо вскинула подбородок, сощурилась на мелькнувшую по кладке стены тень, распознала в ней свое будущее, вдохнула его смелыми ноздрями, быстро подобрала юбку и, пав перед ним на колени, впервые за много месяцев излила на пол обильные крови.

Наведя чистоту, она напилась воды, завернулась от холода в шкуру и, подогнув колени, прилегла на нары. Несмотря на жару, ее бил озноб, зубы мелко стучали, а по позвоночнику бегали цепкие муравьи. Проспав до полудня, она проснулась с ощущением спокойного парения, только что перебитого звонким кнутом, и почувствовала себя раненой птицей, провалявшейся без сознания и с заломленными крыльями в тухлом дупле. Луч прижался пальцем к подоконнику и подвернул напротив стены изнанку порога. Выпутавшись из шкур, она выглянула наружу — удостовериться в том, что мужчины все еще хлопочут на стройке. “Пять дней, включая этот, — сказала она сама себе. — Им тоже хватит. Потом я умру”. Мысль ее не расстроила.

Проверив жеребца, она сходила к реке за водой, нарвала трав для отваров, разложила сушиться по низкому настилу дома, пообедала копченым мясом, взяла острогу и вновь пошла к реке. Побив немного форели, вернулась в дом, раззадорила угли в очаге, утопила рыбу в золе и села у огня на корточки. Когда рыба запеклась, она попробовала ее на вкус и, передумав, швырнула за дворовый плетень. Спустя четверть часа — пока женщина управлялась со сложенным под навесом хворостом и переносила две охапки его в хадзар — в траву заныряли пятнистые коршуны, похожие в подлете на подросших ежей. Боясь спугнуть, она смотрела за их охотой из–за дверного косяка, подмечая заодно, как чуть дальше по холму настилают стропила на крышу.

Той же ночью она услыхала шаги. Распятая на нарах, кусала губы в кровь и обливалась по?том, расчесывая пятками постель и постигая собственную низость. Шаги потоптались во внешнем приюте двери, подумали в кромешной тишине и, не решившись войти, тихо удалились. Наутро на приступке она увидела подмятый близорукой ночью пучок полевых цветов, перетянутый жилкой травы. При свете дня жизнь резко сменила запах на дух сухой земли с политого солнцем двора вперемешку с навозной дымкой из–под затрусившего прочь жеребенка. Во всех своих членах женщина ощущала приятную нетрудную усталость, как после долгой упорной любви. День застыл над горой, оперевшись о посох терпенья, и не желал никуда уходить. Она обманывала его работой, рутинным шепотом песен и праздными загадками одиночества, подкрепляя их окаменелостью поз, тягучестью дремотных мыслей и лживым покроем надежд, но он томил ее до самых сумерек, которые тут же окрасил по слоистым краям горящим румянцем заката. Перед тем как раздеться, она выставила за порог свою тень, подержала ее под струей сквозняка, бросила взгляд на звезды и уронила на землю слюну, заворожив ее молитвой. Спала она глубоко, погрузившись на гулкое дно подземелья с двумя факелами из глаз, в которых отражалась покоем тяжелая вода. “Осталось три дня”, — подумала она, едва распахнув ресницы, и неспешно пошла по уже знакомой тропе к новому вечеру. Он был нежен, застенчив и долго дышал за стеной свежим добрым дождем. Крови теперь досаждали ей меньше, и оттого можно было весь сон напролет, коротая постную ночь, предаваться медленному греху.

Когда настелили крышу, она натаскала в дом побольше речной воды, согрела ее на огне и, обнажившись, стала купаться в корыте, млея от близости яркого послеобеденного солнца и надвигавшейся неизбежности того, что непременно должно было произойти с последним наступлением темноты. Вспомнив, что завтра умрет, она даже повеселела, потому что смерть ее была лишь ничтожной ценою за то, что ей предстояло. Это как дань благодарности. Готовясь к неминуемому свиданию, она испытывала безраздельное счастье, которого не ведала никогда до того. Оно действительно могло быть всеобъемлющим и полным, если за ним ничего не стояло: ни боль предстоящей разлуки, ни отрава сомнений, ни наивность надежд. Все уместится в одну только ночь, вслед за которой не должно быть более встречи со светом и временем. Иначе оно их убьет. Стоит только пустить его, время, красться по дому и вынюхивать ночные следы, как оно обязательно сочинит вину и придумает муки для совести. Сейчас этих мук еще не было: таясь за плечом ожидания, совесть благоразумно молчала, ибо была слишком бесплотна, слишком нелепа, невзрачна в сравнении с молодым, здоровым телом, лежащим в воде и впивающим благовония искренних трав, брошенных на алтарь искрящегося светом корыта.

Искупавшись, женщина встала, ступила на пол и позволила каплям оросить циновку под распаренными в розоватый туман ногами. Встряхнув головой, она отжала отросшие волосы, выбрала длинную прядь, накрутила ее на мизинец и потянула за золотой узелок. Прядь потемнела, налившись обидой, но сразу, чуть она ослабила тягу, сделалась шире и светлей, словно была живая, и перевернулась змеей с бледного брюха на спину. Расчесав волосы редким гребнем из кости, женщина вскинула их волшебной волной под лучи из окна и приняла ее обратно на свои влажные плечи. Больше всего ей хотелось выйти сейчас под сильное солнце и в последний насладиться раз его ласками. Вместо этого, подняв на скамью ногу, она задумчиво прошлась по ней ладонями, с удовлетворением отмечая, что это короткое путешествие пришлось рукам по вкусу. Внимательно изучив свой живот, она обнаружила две тонкие морщинки, расходящиеся ручейками в разные стороны от укромной ямки пупка. Нахмурившись, подумала, что ничего не проходит бесследно, даже бесплодие. Потом легла ничком на нары, уронила руки и представила себе, что она — это она и есть. В это было непросто поверить. Точнее, трудно было разобраться в том, кто ей более незнаком: та, что когда–то работала в цирке с сестрой, потом ушла с чужеземцем куда глаза глядят, а после под юбкой высохшим пузырем понесла от него пустоту и поселилась у Проклятой реки в окруженьи изгоев и склепов, — или та, что отреклась от всего во имя одной лишь неправедной ночи? Если не очень в это вдаваться, ответ особого значения не имел.

Тишина сделалась почти оглушительной. Только чуть слышно поскрипывала дверь на ветру да щипали траву встретившиеся на лугу лошади. За всем этим стоял ровный голос реки. Погрузившись в его монотонность, женщина скользнула душой из хадзара и пошла искать обрыв на востоке горы, откуда ей предстояло низвергнуться позже восторгом полета. Однако увлечься им надолго она не смогла и потому уплыла в прибрежную заводь, где можно было сперва насладиться чистой прозрачной водой, а потом одним только шагом войти в гремящий поток, чтобы скорбная рыба времени, сокрытая внутри нее, взбунтовалась и вырвалась из бренного тела на волю, сливаясь с громадой реки.

Она была уверена, что он придет. Чтобы заранее увидеть свое будущее, женщине хватило лишь понять, что ничего другого впереди попросту нет. С тех пор, как она это осознала, ей удалось подчинить свои дни лишь ожиданью развязки. Когда спустилась ночь, она протянула к ней руки, подержала в них звезды и подарила луне переливчатую слезу.

Он вошел к ней быстрыми шагами, четко вторившими ударам ее сердца, и, запнувшись на приступке, решительно двинулся к нарам. Задув лучину у изголовья, она спокойно сказала:

— Быстрее… Ты должен уйти до рассвета.

В любви он был неловок и тороплив, но это ее не смутило. Достаточно было того, что он выплеснул на нее свою боль и, надрывая грудь, пытался укротить дыхание. Никто прежде не доверял ей столь безоглядно своего отчаявшегося одиночества и не взывал к спасению раздирающим душу молчанием. Она открывала ему свое тело терпеливо и бережно, словно выхаживая обессиленного больного. Когда он раз за разом беспомощно бился в ее объятиях, она испытывала такое неизъяснимое наслаждение, которое не имело ничего общего с тем, что жаждала ее плоть, но было больше, острее, пронзительнее, потому что возносило ее туда, где было зачато само мироздание — где не было даже намека на сомнение и утрату, а было лишь неспешное, нескончаемое обретение. Любиться с ним было все равно что утешать сиротливого ребенка. Все равно что целовать жизнь в самое сердце и копить в себе первозданный покой бытия. Облитая счастливыми слезами, она касалась его тела своей кожей, обратившейся в теплое море, накатывала на него невесомыми волнами и отступала в тот самый миг, когда он, задыхаясь от трепета, предавался агонии наслаждения и предсмертно всхлипывал горлом. Схватив ее стальными пальцами за плечи, он пытался удержаться на призрачной границе, разделявшей явь и кошмар, гром и пустыню, начало и конец, все и ничто, а потом, взлетев душою ввысь, стремительно падал, но всякий раз она успевала его спасти, подложив умелые нежные руки под его сжавшееся в кулак сердце.

— Со мной это впервые, — признался он, словно оправдывая свою неумелость.

— Я знаю, — сказала она. — Со мною тоже…

Он понял, что она говорит о другом, более важном, о том, ради чего он дважды выжил за этот год и только что стал подлецом. В прорезь окна он увидел, что ночь уже предала их, собрав с неба звезды, но про то, что скоро наступит утро, думать ему не хотелось.

— Ты пойдешь со мной, — сказал он ей и тут же почувствовал, что допустил оплошность: ей нельзя было приказать, как невозможно было покорить угрозой строптивый нрав реки за окном.

— Лучше молчи, — сказала она. — Не надо портить ночь. Ее и так осталось мало.

Покорившись, он затворил глаза и последовал за ней туда, где вместо света были вспышки, а твердь и воздух ваяли плавную мудрую взвесь. Потом она беззвучно зарыдала, а он, напуганный, не ведал, как может ей помочь, если горе в ней спустя минуты говорило уже не слезами, а смехом. “Я люблю его так, — думала тем временем женщина, — что не могу с ним расстаться. Я так его люблю, что готова сто раз покрыться бесчестьем. Я так страшно его люблю, что не могу теперь умереть…”

— Ступай, — сказала она, когда рассветом подмыло небесную мглу. — Скорее, пока они не продрали глаза.

— Сегодня ночью я приду опять, — сказал он. — Если сумею пройти до конца этот день. Но я могу и остаться. Так будет даже проще. С ним вдвоем нам теперь не ужиться… Или он, или я. Ты же знаешь…

— Нет, — сказала она. — Я знаю, что мы его обокрали, хоть он ни в чем не виноват. Если ты останешься, мы покроем его позором. Он его не заслужил. Ступай и жди ночи.

— Опять воровать? Не хочу. Я хочу…

— Ты хочешь меня. А я не хочу добивать позором того, чья вина только в том, что мы его обманули. Вспомни, он спас тебе жизнь…

— Пусть теперь ее отберет, если сможет, только воровать у него я больше не стану.

— Хорошо, — сказала она. — Не воруй. Возьми и прикончи сначала меня, потому что больше меня никогда не получишь.

— Я останусь, и мы… Куда ты?..

Вскочив на ноги, женщина нырнула в платье и хотела было броситься вон, но он поймал ее у входа. Упав, они безмолвно боролись, она — с яростью в острых ногтях, он — в неподдельной растерянности от ее внезапного гнева. Усмирив наконец ее руки, он хрипло сказал:

— Ладно. Коли так — я уйду. Знать, тебе моя честь — все одно что кобыле слепень…

В мутных слезами огромных глазах ее он так и не смог ничего прочитать. Оставшись одна, она сидела на полу и стонала протяжно и глухо, не слыша уже ни себя, ни надвигавшегося утра, ни приблизившихся к двери шагов. Только когда прозвучали снаружи слова, она очнулась и, затаив дыхание, внимала им с испугом и облегчением.

— Всякое дерево к солнцу тянется, — сказал Ацамаз. — Разве стоит его за это рубить?

Помолчав, он продолжил:

— Подумай вот над чем: два человека дoроги друг другу. Но одному из них вдруг это стало в тягость. Неужто второй будет мстить? Он лучше поможет. Лучше уйдет. Сперва уйдет, а после вернется, чтобы расставить все по местам. Потерпи. Не ходи сегодня к реке. Жена Хамыца тебе подсобит… А коли не хочешь, просто сиди и жди. И ничего не делай. А не сможешь без дела — следи за тем, чтобы не погас огонь в очаге. Вот тебе и забота на целый день вперед. А мстить он не станет. Не такой человек, чтобы из сотворенного своими руками гнезда силки делать. Да ты и сама это знаешь…

Шаги удалились. Она тихо заплакала. Плач был не горем, а другом с легкими и теплыми руками. Отплакавшись в радость, с каким–то внутренним ликованием она подумала, что любовь не крадет, а лишь берет то, что ей и так принадлежит… Берет свое и даже не оглядывается. “Наступит ночь, и он придет опять. Ради этого стоит жить даже в позоре, а умереть — умереть всегда успеется…”

Она была так несомненно права, что разом успокоилась.

Пережить утро, день, а за ними и вечер теперь казалось сущим пустяком. Не послушавшись Ацамаза, она смело вышла во двор и, сморгнув на яркое солнце, поглядела на жизнь вокруг сочувствующими глазами. Свежий утренний ветер вплелся ей в волосы и зашептал свою радость. Жеребенок ткнулся в плечо трусливой ноздрей, и она, засмеявшись, прижала его морду к своей груди. Мир был огромен, но все–таки мал для ее беспредельного счастья. Потерявшись в нем, чертили по небу круги восторженные птицы. Дыхание земли было ровным, как поступь заботливой вечности. Время покорно бежало за ней по руслу реки, добровольно доказывая свое смирение. Красота царила и царствовала, соединяя всех и все в одно громадное, подвижное целое. Прямо посреди него стояла женщина и изо всех сил крепилась, чтоб не запеть. Звали ее Мария.





XI

Через три недели вернулся Алан. Вошел он в аул ближе к полудню, ведя под уздцы Хамыцева коня. В седле его сидела та, что никак не могла там сидеть, потому что четверть часа назад скрылась в своем хадзаре, где почти месяц до того день за днем ждала наступления ночи, чтобы с приходом ее привычно загнать незлобивый дух ускакавшего в неизвестность мужа в темный угол комнаты, откуда он печально взирал до утра на то, как она дарит себя спасенному им же соседу. Однако та, что в седле, была, несомненно, она, хотя, конечно, не могла ею быть уже потому, что все они видели, как, выметя двор, она только что скрылась в хадзаре.

День был чистый и кроткий, как раз подходящий для всякого рода случайности, так что небеса им ничего не сказали, когда они невольно, проводив глазами коня с всадницей и шествовавшим рядом спутником, вскинули лица наверх в надежде высмотреть хотя бы смутные следы знамения.

Подведя животное к коновязи, Алан сложил поводья, обернулся, подал руку девушке, помог ей слезть с коня и без единого слова кивнул на хадзар: входи, мол, — сам задержался во дворе, лаская прильнувшего жеребенка. Потом они услышали крики и плач, и снова крики, а после — еще и рыдания, из чего заключили, что радость от встречи была больше той, что могла уместиться в голоса или слезы в раздельности. Словно подтверждая эту догадку, наступила внезапная тишина, и тогда они подумали, что чудо приходит так же почти, как пробужденье после тяжелого сна: сразу вдруг все становится ясным, и ты говоришь: “Слава Богу!”.

— Слава Богу! — сказал Хамыц и поглядел на жену. Глаза у нее были прозрачны, как пузырьки воздуха в утренней заводи. — Теперь он с ним просто поделится…

Женщина ничего не ответила, только чуть нахмурилась и опустила голову пониже. Наверное, подумала о том, что он так и не выучился толком пользоваться словами, если они выходят у него такие неряшливые, что способны опорочить чистый слух подобного мгновения. Она ощутила еще нежадную теплую зависть к тем, кто сумел обойти зреющую беду, поймав, словно бабочку в руку, нужную капельку чуда под носом у лиха.

Тотраз первым ушел к себе и не появлялся до тех пор, пока Алан не воротил заемного коня Хамыцу, поднеся ему в подарок закутанную в платок большую голову сахара и моток рыболовной нити. “Чтобы не было слишком солёно и чтоб словил в реке свою удачу”, — пояснил он. Едва закончился недолгий их разговор, Тотраз вышел из дому с перекинутым за плечо ружьем и очень ровным шагом проследовал к мосту. Перейдя по нему через реку, углубился в лес, поискал там прохладу, наткнулся на олененка, запутавшегося в кустах, вскинул ружье, надавил на курок, но выстрел осекся. Вхолостую щелкнув бойком, он только спугнул свою цель. Открыв затвор, Тотраз увидел, что зарядил его не патроном, а тряпичным пыжом. “Слава Богу”, — невольно подумал и он, потому что вряд ли смог бы стереть из души эту минуту странного помутнения, завершись она столь бессмысленным и позорным убийством.

— Слава Богу, — думал и Ацамаз, вспоминая лицо Алана, когда тот пересекал аул из конца в конец, ведя под уздцы Хамыцева коня. — Он сумел обмануть неизбежность. Теперь разрешит обмануть им себя…

Первые несколько дней сестры не расставались ни на час, сверяя, как по зеркалу, свое безупречное сходство и делясь взахлеб спрятанными в нем хлопотами врозь прожитого времени различиями. Алан благоразумно не мешал, уходя из хадзара то на поспевшее колосьями поле, то к полноводью реки, а то и в лес, изводя скуку охотой. За все это время он ни разу к ней не притронулся, словно бы не хотел ошибиться, а может, просто не решался избрать, какую из двух ошибок стоит ему предпочесть.

Та, что ложилась с ним рядом на нары, давно уже стала чужой, и было это по–прежнему больно, потому что роднее нее было только воспоминание — про то, как они были близки и свободны, а потом вдруг все это кончилось, ушло навсегда вместе со стаявшим снегом, и следующее лето уже ни в чем им не помогло, и оттого пришлось ему собраться с духом, выжить и простить (а может быть, простить — да тем и выжить), чтобы начать кроить их новую судьбу придуманной случайностью.

Вскоре настала жатва, и всем в ауле сделалось проще. Работы было много, а дожди заблудились так далеко от ущелья, что запах пыли, поднимавшийся из срезанных колосьев, проникал в дома и настаивал духотой звенящие последним эхом зноя ночи.

Перемолов часть жита Ацамазовыми жерновами, женщины испекли первый хлеб. Тонкие и пресные лепешки были вкуснее всего того, чем питались они в этот год. Запивать их речной водой было одно удовольствие.

Зерно ссыпали в сколоченные чаны и оставляли сушиться на жаре. Слишком теплая осень предвещала снежную зиму, до которой, казалось сейчас, им ни за что не добраться. Время словно застыло и крепко задумалось, пытаясь вернуть себе память о том, чего могло и не быть, — так старый лентяй ковыряет травинкой в зубах, стараясь припомнить, куда и зачем он тащился, пока не поймет вдруг, что стоит уже там, куда шел.

Странные то были дни: все просто ждали.

— Хорошо, — рассуждал сам с собою Хамыц, не забывая, однако, проговаривать вслух свои мысли. — Положим, я ему предложу, и он согласится. Как я Алану в глаза смотреть буду, когда приду к нему сватать его же жену?.. Дураком притвориться настолько я не смогу, хотя, пожалуй, кроме меня притворяться и некому. Разве что Ацамаз?..

Женщина недовольно молчала, делая вид, что не слышит. Как бы ни было глупо играть в неведенье там, где все и всем было ясно, его нерешительность была гораздо глупее.

— Ничего, — говорил он, потирая колени, будто порываясь отправиться в давно предвкушаемую дорогу, которую в очередной раз не по своей вине был вынужден отложить, — у них не горит. Подождем день–другой — там видно будет…

Но видно было лишь то, что дольше ждать нельзя: Тотраз исхудал, вылиняв в мрачную тень, а под глазами у него темнели грязью лиловые круги, губы потрескались и были постоянно полуоткрыты, будто готовились произнести заветное слово, едва оно сложится само собой в его ищущей памяти. Если вокруг стояла жара, то внутри у него вовсе кипело пламя. Оно–то все и решило…

Сентябрь вяло плелся к октябрю, когда за рекой загорелся их лес. Они увидели пожар сквозь дырявые сумерки и тут же поняли, что Тотраза в ауле нет. Зарево жадно дышало, донося до них ветром приторно–горький вкус встававшего к небу костра. Кричали вспугнутые птицы. Они летали стаями над рекой, словно умоляли ее встать на дыбы и ринуться спасительной волной на пожираемые огнем деревья. Вспыхнувшие факелами кроны отражались в ленте воды золотыми и плотными кольцами. Стоя на своем берегу, люди смотрели, как гибнет лес, и не могли себе ничем помочь. Пожар распространялся вдоль прибрежной полосы и постепенно углублялся внутрь, споря со встречным ветром. Ветер метался по просекам, саднил ожоги, и ответом ему был лишь странный протяжный стон, будто лес был живым существом, пытаемым огнем, в котором исчезли уже и звери, и норы, и духи, ибо ничего, кроме этого стона, людям на другом берегу слышно не было. Мост кроваво блестел сочными пятнами зарева, хоть был от огня далеко — дальше, чем их — один на всех — оцепенелый ужас, в бессилии наблюдавший за тем, как свирепеет яростью природа.

Глядеть на это было очень тяжело. Первой не выдержала Мария. Хамыц ахнул, подставил руки и едва успел ее подхватить, когда она пошатнулась и, теряя почву под ногами, стала падать вперед на свои холодеющие глаза. Вдвоем с Аланом они уложили ее на землю и смотрели, как рвет на ней одежду сестра и хочет воплями согнать смерть с ее лица, белого и хрупкого (“Все равно что задумавшееся о снеге стекло”, — подумал сосед), причитая во весь голос и невольно тесня от бездыханного тела расторопную Хамыцеву жену с поднесенной чашей воды. Алан был очень бледен, не замечал, как давит пяткой скомканное платье, и бестолково дрожал локтями, не решаясь склониться над женой. Она ушла за пределы мирского безмолвия — туда, откуда однажды ей довелось уже к нему вернуться, да ведь такое не повторяется...

Лицо его исказила гримаса, которую трудно было понять: словно улыбка сорвавшегося в бездну человека, она застыла между отчаянием и ликующим страхом полета. Ацамаз сутуло стоял у него за спиной и мрачно глядел на пожар и Марию, будто видел такое уже не в первый раз. Сполохи на обнаженной женской груди казались непристойными и заставляли отводить глаза.

— О–о–у–у–у–у!! — протяжно кричала сестра, описывая запрокинутой головой одну дугу за другой и не ведая, как сама, сжав в кулаки ткань платья, безжалостно выдергивает коченеющее тело из постепенно обретаемой им слепоты, покуда пожар за рекой срывал с деревьев горящие глаза обращаемого в пепел ветра. — О–у–у–а–о–о!!!

Крик ее сводил их с ума. Не выдержав, Хамыц в сердцах двинул локтем по чаше и велел жене принести из дома подаренную Аланом лесу.

— Свяжем ей руки, — сказал он Ацамазу, имея в виду сестру, и про себя подумал: “Иначе не даст к ней приблизиться — ни к живой, ни к мертвой…”.

Ацамаз пожал плечами и притворился, что не видит слез в его глазах. Небо ухнуло и разразилось дождем. Ни молний, ни грома не было, но это был ливень. Он заливал жидкой стеной все пространство вокруг, дробя пламя пожара сперва на злые костры, потом — на коптящие очаги пристыженного пламени, пока не смыл его прочь, раздавив громадой воды. Держа на руках тело Марии, Алан твердил благодарные слова молитвы, а Хамыц возбужденно поводил плечом и зачем–то проверял на прочность рыболовную нить. Жена его обняла девушку–двойника и гладила ее по голове, покуда та бормотала на незнакомом языке свои признания. Дождь хлестал их по лицам и становился все гуще, потом и вовсе превратился в сплошную пелену, оглушившую их громким шелестом, из которого вырос вдруг сам Тотраз — дождя призрачный, величавый посланник. Тотраз сказал:

— Не знаю, угожу я в ад или в рай, но только что я был у них на самой меже…

Увидев Марию, он осекся.

— Ничего, — сказал Алан, — теперь очнется… Помоги отнести ее в дом.

Запахнув одежды на груди, они уложили ее на нары, и жена Хамыца натерла ей крапивой и солью виски. Мария дышала, отзываясь ресницами на их возбужденные голоса. Смазав ей ступни турьим жиром, Хамыцева жена пояснила:

— Чтобы хворь не взяла…

Прежде чем уйти, Ацамаз скормил очагу несколько поленьев, и теперь огонь неровно вскидывал пламя, пытаясь спугнуть беду. Хамыц и Тотраз тоже вышли из комнаты под входной навес, поглядели соседу вслед и стали думать, о чем бы поговорить.

— Я видел, как он зачинался, — сказал наконец Тотраз. — Сначала это была только сухая хвоя; потом от нее пошел жар. Он был сильнее того, что прятался в воздухе. Потом я заметил легкий дымок и не поверил глазам, потому что огня никакого не было. Дым нырял сизым облаком вниз и вырастал снова, уворачиваясь волнами от ветра. Потом его стало так много, что стало трудно дышать. Я хватал его вместе с хвоей руками, и он обжигал их горящими иглами. (Вот, погляди на эти волдыри...) Потом я увидел, как его снесло ветром к опушке и медленно закрутило кругами вверх, пока не запалило им первые ветви. Я бросился было к реке, но вдруг увидел, как загорается тропа — знаешь, словно на пыльную шкуру упали огненные брызги, — и тут я понял, что бежать не нужно. Пламя стояло уже стеной, — какая–то сотня шагов… И во всю эту сотню шагов по земле и деревьям стелился черный дым… Я повернулся к нему спиной и пошел в лес. Я шел и шел без остановки, и все время, покуда я шел, передо мною мелькали вспугнутые звери: лисицы, зайцы, тур с разбитым рогом, волк и обезумевший больной кабан со струпьями на морде — они бежали в разные стороны, сильно пригнувшись к земле. Без единого крика, не замечая ни меня, ни будто бы даже друг друга… А вот птицы исчезли вмиг… Да. Птиц уже не было. Теперь припоминаю: последнюю я видел перед тем, как повернул обратно в лес. Она взметнулась с ежевичного куста свечою вверх, будто это огонь выстрелил ею в небо… Птенцы пронзительно пищали из брошенных гнезд, но скоро их я тоже слышать перестал. Лес за спиной трещал уже так, будто сами боги молча ломали его руками. Было страшно и вместе с тем — нет… Не могу объяснить, но мне было, вроде бы, радостно… А потом я почувствовал вдруг, что все остановилось, и больше не видно зверей, лишь сзади слышится какое–то чавканье — будто кто–то крошит челюстями лес, — и нет больше ветра. Нет совсем, как если бы его затянуло в воронку. Тогда остановился и я. Обернулся и увидел, что пожар стоит — очень ровно, навытяжку, все равно что живой человек. А потом я вспомнил о небе, и оно тут же упало на меня громкой водой. Да… Он взялся неизвестно откуда. Большой и сильный дождь сыпался на меня ломтями серой воды, и тут я понял, что все обошлось. Дым прибивало к земле, как крота, потерявшего нору. Гарь и копоть стекали с теплых стволов, а земля стала черной, будто смола. Я пробирался к реке, укрыв лицо рукавом, чтобы не чувствовать запаха гари, но он все равно пробивался мне в глотку. Я сплевывал ее гнусную чернь, как свою бесстыжую душу. Теперь я не понимал, как мог быть таким подлецом… Знаешь, с тех пор, как Алан воротился, я только и думал о том, что ему ни к чему больше жить. И месяц еще — перед тем. И даже раньше… Уж и не вспомню, насколько… Дождь дал мне возможность прозреть, хотя сквозь него и нельзя было ничего разглядеть. Но, будто стоя в бескрайней толстой воде, я продолжал идти, и было это так, словно он лился с небес для меня одного. Потом я все забыл и вышел к реке… Мост уже стоял передо мной, поджидая: я увидел впереди столбы и двинулся к ним. Реку я едва различал, хоть она и шумела прямо подо мною. А потом мост закончился, и я увидел вас. Помню, в тот миг я еще был насквозь преисполнен дождя и сошедшей с небес премудрости, мне очень хотелось сказать что–то важное, что–то главное… Но тут я посмотрел Алану на руки и распознал ее… Помнишь тот день, когда мы впервые вышли к реке, а утром увидели склепы? Я сразу вспомнил то чувство и напрочь забыл все то, что собирался сказать. Погляди, как сверкает трава — словно ее кропили жидким серебром. Скоро дождю конец. И кони всхрапывают — пугают мышей. Слышишь?.. Значит, дождю и вправду конец. Пойду к себе…

Внезапно прервав разговор, он обернулся и, больше ничего не сказав, направился к дому, исчезнув сперва в дожде, а потом и в звуке своих удаляющихся шагов. Хамыц присел на корточки и долго думал о том, чтo сделает завтра. На пороге появился Алан, прислонился спиной к косяку, помолчал. Потом перевел дух и сказал:

— Довольно маяться… Иди. Утром свидимся.

Им в лица плеснуло моросью, и они поняли, что ветер вернулся. Он заметался между дождем и хадзаром, гудя своей отдохнувшею силой и вынуждая мужчин заслоняться от резких порывов рукавами рубах. С Хамыца чуть не сорвало шапку, и он отчетливо екнул горлом, пока ловил ее рукой. Где–то очень близко заржал жеребец, и Алан пробормотал:

— Видать, его тоже пробрало… Ну и денек!

Толкнув дверь, он вошел в дом. Там было тихо и сухо. Женщины сидели на нарах и негромко переговаривались. Две из них были невероятно похожи. Были они не только сестры, но и сообщницы. Ему оставалось одно: не замечать этого так же точно, как и виноватого, смелого взгляда, которым внимательно и не таясь на него смотрела Мария. Комната дышала теплым уютом, в котором для него самого, возможно, и места бы не было, если б не шумевший за стенами дождь…

Полностью роман выйдет в издательстве “Лимбус Пресс”.





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru