Юрий Буйда. Щина. Юрий Буйда
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 10, 2024

№ 9, 2024

№ 8, 2024
№ 7, 2024

№ 6, 2024

№ 5, 2024
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Юрий Буйда

Щина

Юрий Буйда
"Щина"

Памяти Андрея Донатовича Синявского

Сумасшедшие записки о деяниях Божиих, совершенных литературным жителем по имени Ю Вэ *

Русский ум расплывчат, главное для него не решить вопрос, а запутать, ибо русский ум любит слова, а не факты,
причем смысл слов не проверяется…

Иван Павлов

…apud mortales nihil… insania vacuum… **

Леон Баттиста Альберти

Если верно, что задачи полезнее правил, и если Бог, природа и человек в основном с этим согласны, то жизнь продолжается, не умаляясь каждой смертью, и смерть не прирастает каждой жизнью. Живы правительства и политические партии, науки и ремесла, пауки и коровы и даже такие бесполезные явления, как музыка и поэзия. Задача этих заметок, однако, заключается не в создании каких бы то ни было новых правил, к чему обычно и сводится решение новых задач, но в рассмотрении и описании некоего феномена — литературного жителя по имени Ю Вэ. При этом мы должны отдавать себе отчет в том, что Ньютон, которому принадлежит тезис о предпочтении задач правилам, на практике разрешал эту бесконфликтную, но плодотворную проблему в процессе ее одоления при помощи формировавшегося им же метода. При описании феномена Ю Вэ важно всегда помнить утверждение Плотина в “Эннеадах”: увидеть то, что выходит за пределы этого мира, путем обычного размышления невозможно: “ум должен как бы отпустить себя, не быть умом”. Отметим важное — “как бы”, являющееся не банальной уступкой здравому смыслу, но существенным элементом метода, соприродного самому искусству.

Однажды Клейст сочинил небольшую заметку “О том, как постепенно формируется мысль, когда говоришь”, в которой, в частности, пишет: “…Мне приходит на ум “перун” Мирабо, обрушенный им на церемониймейстера, когда 23 июня, по прекращении последнего монархического заседания, в котором король распустил Генеральные Штаты, церемониймейстер вернулся в зал, где еще оставались выборные, и спросил их, слышали ли они приказ короля. “Да, — отвечал Мирабо, — мы слышали приказ короля”. Я уверен, что во время этого гуманного начала он еще не думал о штыках, которыми кончил. “Да, сударь, — повторил он, — мы его слышали”. Видно, он еще толком не знает, чего хочет. “Но что дает вам право, — продолжал он, и вдруг перед ним отверзается кладезь поразительных идей, — говорить нам о каких–то приказах? Мы представители нации!” Вот что ему было нужно: “Нация отдает приказы, а не получает их”, — для того чтобы сразу взлететь на вершину отваги. “А если сказать еще яснее, — и лишь теперь он находит то, что выражает всю строптивость, к которой готова его душа, — то передайте вашему королю, что мы не уйдем со своих мест, покуда нас не принудят к этому штыками”.

Аппетит приходит во время еды.

L’idйe vient en parlant — идея приходит во время разговора.

У верующих людей это называется “эпифании” — озарения.

“Неожиданности души” — die Ьberrauschungen der Seele — называется это у Шиллера.

Об озарениях

Мой друг Ю Вэ так ценил редкие мгновения озарений, посещавших его по средам и субботам, что перестал жить в другие дни. А поскольку озарения поражали его с 22.00 до 3.00, он переделал часы таким образом (он был искуснейшим часовым мастером), чтобы в сутках оставались лишь эти пять часов — остальные девятнадцать он с присущей ему щедростью подарил вечности. Поскольку отныне все выходившее из–под его пера являлось химически чистым шедевром, он завел привычку сжигать написанное, добиваясь подлинной нетленности творения. В конце концов он лишил себя имени, а все, что от него осталось, весило не более двух килограммов и уместилось в старом кофейнике.

Многие были убеждены, что Ю Вэ просто сгорел заживо от злости на жизнь, на себя, на всех тех, кто самым подлым образом то и дело пытался вставить хоть словечко в его монологи, унизив их до диалогов. Этого унижения Ю Вэ и не вынес, невольно покончив с собой путем самосожжения.

О веревке

Попробуйте съесть пятнадцать метров бельевой веревки, а потом понаблюдайте, что из вас выйдет. Предположим, что веревка именно та, на которой повесился ваш горячо любимый друг. Пятнадцати метров, наверное, многовато для висельника, но он взял с запасом. Так вот, если из вас навсегда не выйдет поэт, остается предположить, что вы ничтожный амбициозный дурак, зачем–то сожравший пятнадцать метров бельевой веревки, с которой отныне можете делать что угодно. Если выйдет что–нибудь.

О слонах

Если у вас в сердце завелся слон, постарайтесь не дать ему замерзнуть. Слоны живут в Индии и в Африке, где жаркий климат. Поэтому если вам не чуждо слонолюбие, займитесь поднятием тяжестей, ездой на велосипеде, плаванием или бегом, чтобы кровь в сердце не охлаждалась и не застаивалась. В умеренных дозах полезен коньяк, курение же — дело совершенно добровольное: вопреки распространенному мнению, слонам наплевать, много или мало вы курите и какой табак предпочитаете. Но учтите: слоны обычно живут дольше людей, поэтому однажды он вас непременно покинет. Чаще всего они избирают для этого путь через левое ухо. Поэтому до поры до времени спите только на правом боку. А если это произойдет днем, держитесь от слона подальше: на прощание он может больно лягнуть или навалить вам на голову кучу дерьма.

Таковы слоны.

О птицах

Если осенью вы соберетесь в отлет со стаей птиц, то присоединяйтесь к ним в последний миг и держитесь подальше от вожака. И убедитесь хорошенько, что это именно птицы, а не, скажем, крокодилы или, того хуже, люди, то есть идиоты вроде вас. Оденьтесь потеплее: в Африке из теплой одежды можно соорудить уютное гнездо. Будьте бдительны: самки очень ревнивы, и, если она застукает вас с другой, да еще in flagranti, высиживать птенцов вам придется самому. Правда, кормить вас подруга не перестанет — так уж они все устроены. Скрасить одиночество можно при помощи томика Платона, переписывая его карандашом задом наперед и рисуя на полях какого–нибудь “Тимея” кораблики и пронзенные сердца. Однако не забывайте: птицы — ложные символы свободы. На самом деле их закон — самый настоящий Закон из тех немногих, которые долговечностью и безжалостностью превосходят все человеческие установления.

Об искусстве точки

Точка.

Искусство точки.

Это магия, в тайны которой посвящены лишь избранные. Для большинства же точка в конце предложения лишь дань традиции и лени. Им неведом трепет посвященных при одной мысли о точке.

Всем известно, где нужно поставить запятую во фразе “убить нельзя помиловать”, но никому не ведомо, где здесь не обойтись без точки и нужна ли она тут вообще.

О мыле

Однажды мне понадобилось мыло. В магазине мы заспорили с продавщицей о достоинствах и недостатках разных сортов мыла. Она была прехорошенькая и несколько раз в порыве страсти хватала меня за руку, с неподдельным жаром убеждая меня, что ошибка может стоить мне дорогого. Даже жаль было с нею расставаться. Я бы поселился в магазине, но склад на ночь запирают, а в торговом зале можно устроиться разве что под прилавком… Со вздохом сожаления отвергнув эту идею, я купил мыло и отправился домой. Дернул же меня черт напоследок обернуться! Я поймал взгляд моей прехорошенькой продавщицы — он выдал ее с головой: я понял, что при помощи мыла она моется.

Таковы женщины.

О Боге

Бог — скорее лексико–грамматическое недоразумение, нежели философско–биологический факт. Его имя имеет только множественное число (Элохим в начале Библии — это “боги”), а злоупотребление превосходными степенями прилагательных применительно к его качествам выдает его склонность к мегаломании. Потомства у него нет. Деяния же, которые приписывает ему молва, реальны, лишь пока звучит речь.

В моем загаженном подъезде подростки начертали на стене: “Бог — это p = 3,14…………………………………………………….?… Многоточие после знака бесконечности — это уже предмет богословского спора, хотя ни подростки, ни богословы до этого пока не додумались.

О змеях

Математические способности змей поразительны. Они придумали вечность. Красота их безупречна. Люди и другие животные собираются осенью возле змеиных логовищ, чтобы полюбоваться, как кобры и щитомордники исполняют танец любви, в то время как робкие гадюки аккомпанируют им на лютнях и флейтах.

Спасите меня от того, чего я хочу

Оказавшегося в тюрьме моего друга Ю Вэ после долгих избиений и изнурительных бессонниц вдруг попросили подписать текст следующего содержания: “Существуют два предположения, которые не исключают друг друга. Дважды два будет четыре — одно. И другое: дважды два будет пять. Второе противоречит законам арифметики, но не метафизики, и, более того, служит основанием для свободы воли, что очевидно после открытий Достоевского, Римана, Лобачевского, Камю и Воннегута. Сегодня их страстные гипотезы стали аксиомами. Цивилизация ХХ века живет по закону “дважды два будет пять”, оставив правило “дважды два — четыре” существам, не достигшим определенного уровня развития — например, торговцам овощами, автомеханикам, детям и мумиям фараоновых кошек. Предоставляя упомянутым и им подобным существам и впредь пользоваться этим правилом, мы предлагаем лишить правило “дважды два — четыре” статуса правила и аксиомы, а закону “дважды два будет пять” придать статус закона, нарушение которого каралось бы в соответствии с существующим законодательством”.

Ю Вэ назвал эту бумагу банальной чушью, наименьший грех которой — противоречивость, и отказался ее подписывать. Однако на этот раз он не был избит. Более того, его перевели в чистую светлую камеру с удобной мебелью, вкусно накормили и попросили хорошенько все обдумать.

По зрелом размышлении Ю Вэ заявил, что некоторые выражения, зафиксированные на бумаге, вызывают у него сомнения и колебания. Во–первых, его смущает понятие “метафизика”. Во–вторых, он против смешения в одну кучу Римана и Воннегута с Достоевским. В–третьих, ему претит категоричность тона послания. В–четвертых, ему кажется неприемлемой как формулировка предложения–требования, так и недвусмысленно угрожающий, репрессивный финал. Необходимо также уточнить, какие кары за нарушение закона, буде он окажется принят, соответствуют существующему законодательству.

В тот же день его перевели в уютный домик (правда, на территории тюрьмы) и попросили отредактировать текст по своему усмотрению. Из этого не следует, оговорились тюремщики, что его редакция автоматически станет окончательным документом, она будет рассматриваться как основа для критики, против чего, разумеется, Ю Вэ не возражал. Вместо вооруженной охраны к нему приставили милую девушку по прозвищу Кошелка, которую охранники ценили за вместительный рот. Она прибиралась в доме, готовила еду и умело делила ложе с заключенным. Спустя неделю состоялся примечательный разговор между Ю Вэ и неким тюремным начальником, отвечавшим, судя по всему, за прохождение бумаги по инстанциям. Ю Вэ сказал, что в, так сказать, математическом контексте оба утверждения имеют право на существование, которого никто и не оспаривает. То есть если в римановском пространстве параллельные пересекаются, то с таким же успехом в этом пространстве дважды два может быть равно пяти, девяти или зеленому зайчику. Достоевский в “Записках из подполья”, Камю и Воннегут имеют в виду проблему человеческой свободы, свободы воли, свободы выбора. Если суровый закон Бога требует признать, что “дважды два — четыре”, и таким образом ставит личность в жесткие рамки, герои упомянутых писателей, утверждая, что “дважды два — пять”, тем самым заявляют о свободе личности от Бога и Его воли. То есть они юродствуют и показывают Господу язык: а вот захочу — и будет пять. Меня без моего ведома привели в этот мир, а покину я его не по правилу “дважды два будет четыре”, а когда соизволю. В сущности, речь идет о свободе воли вплоть до самоубийства. И те, кто призывает узаконить тезис “дважды два будет пять”, волей–неволей ставят не–жизнь выше жизни. С философской точки зрения, “дважды два будет четыре” — некая моральная, поведенческая норма, фундамент обыденной жизни, и пренебрежение этой нормой в угоду тезису “дважды два — пять”, который станет законом со всеми вытекающими последствиями, развязывает руки не только самоубийцам (им–то как раз наплевать на законы), но и убийцам, в первую очередь тиранам и деспотам фашистского толка. Тупое следование правилу “дважды два — четыре” в этом смысле ничуть не лучше тупого следования закону “дважды два — пять”, который действительно стал грандиозной метафорой или символом психологии современности, для которой воля без границ в лучшем случае оборачивается дыбой своевольного хотения, а в худшем — Освенцимом. Недаром же столь символичным стал вопль современного человека: “Спасите меня от того, чего я хочу”. Ибо он понял, что безграничная свобода низводит его в конце концов до положения ветоши, винтика гигантской машины. Ты азартно и беззаботно нажимаешь рычаги игрового автомата, по команде которого на другом конце света гибнут тысячи людей, о чем ты даже и не подозреваешь. “Вы марксист, — с улыбкой заметил тюремный начальник. — Да вдобавок детерминист”. “Ни то, ни другое, — возразил Ю Вэ. — Я человек, пытающийся справиться с мыслью о том, что свобода есть форма реализации моей ответственности за содеянное. Ибо вообще не существует того, что со времен Жана Буридана принято называть liberum arbitrium indifferentiae — абсолютной свободы выбора. А то, что вы назвали марксистским детерминизмом, — это скорее Аристотель с примесью Платона, нежели Маркс, прочитанный Сталиным и Гитлером”.

Его перевели на райский остров. Голубое небо сливалось с ласковым голубым морем. Прекрасный дом на берегу океана, книги, время для размышлений и отдыха, нежная заботливая женщина, благоухающая растительность. Ему сказали, что он может путешествовать куда и когда ему заблагорассудится, добавив с улыбкой: “Ведь вы все равно вернетесь сюда, правда? Было бы несправедливо, если бы вы покинули нас навсегда”. Оставшись наедине с женщиной, он грустно процитировал Шаламова, глядя на роскошный закат над меняющим цвет океаном: “Там много такого, чего человек не должен знать, не должен видеть, а если видел — лучше ему умереть”. — “Но ведь ты не о рае, — с улыбкой сказала она. — Разве нам плохо здесь? Боже, как дышится!.. Разве это не свобода? Мы можем уехать и не вернуться. И признайся, неужели тебе не хочется подписать дурацкую бумажку, которая ничего не значит, чтобы вырваться из их лап раз и навсегда?”. — “Хочется. Поэтому я уже и не могу себе этого позволить, — возразил он. — Увы, многие забывают о родстве слов и фактов и о той грозной реальности, которая до поры скрывается за словами в той Книге, in quo totum continetur, unde mundus judicetur*. Моя жизнь стоит не больше, но и не меньше, чем судьбы мира”.

Они провели чудесную ночь вдвоем.

Утром он перерезал себе горло бритвой. Спасти его не удалось.

На могильной плите, как он и завещал, были выбиты лишь две строки:

Лежи смирно в своей могиле,

Великий Летатель Книзу Головой.





Юрий Буйда
"Щина"

Памяти Андрея Донатовича Синявского

Сумасшедшие записки о деяниях Божиих, совершенных литературным жителем по имени Ю Вэ *

Русский ум расплывчат, главное для него не решить вопрос, а запутать, ибо русский ум любит слова, а не факты,
причем смысл слов не проверяется…

Иван Павлов

…apud mortales nihil… insania vacuum… **

Леон Баттиста Альберти

Если верно, что задачи полезнее правил, и если Бог, природа и человек в основном с этим согласны, то жизнь продолжается, не умаляясь каждой смертью, и смерть не прирастает каждой жизнью. Живы правительства и политические партии, науки и ремесла, пауки и коровы и даже такие бесполезные явления, как музыка и поэзия. Задача этих заметок, однако, заключается не в создании каких бы то ни было новых правил, к чему обычно и сводится решение новых задач, но в рассмотрении и описании некоего феномена — литературного жителя по имени Ю Вэ. При этом мы должны отдавать себе отчет в том, что Ньютон, которому принадлежит тезис о предпочтении задач правилам, на практике разрешал эту бесконфликтную, но плодотворную проблему в процессе ее одоления при помощи формировавшегося им же метода. При описании феномена Ю Вэ важно всегда помнить утверждение Плотина в “Эннеадах”: увидеть то, что выходит за пределы этого мира, путем обычного размышления невозможно: “ум должен как бы отпустить себя, не быть умом”. Отметим важное — “как бы”, являющееся не банальной уступкой здравому смыслу, но существенным элементом метода, соприродного самому искусству.

Однажды Клейст сочинил небольшую заметку “О том, как постепенно формируется мысль, когда говоришь”, в которой, в частности, пишет: “…Мне приходит на ум “перун” Мирабо, обрушенный им на церемониймейстера, когда 23 июня, по прекращении последнего монархического заседания, в котором король распустил Генеральные Штаты, церемониймейстер вернулся в зал, где еще оставались выборные, и спросил их, слышали ли они приказ короля. “Да, — отвечал Мирабо, — мы слышали приказ короля”. Я уверен, что во время этого гуманного начала он еще не думал о штыках, которыми кончил. “Да, сударь, — повторил он, — мы его слышали”. Видно, он еще толком не знает, чего хочет. “Но что дает вам право, — продолжал он, и вдруг перед ним отверзается кладезь поразительных идей, — говорить нам о каких–то приказах? Мы представители нации!” Вот что ему было нужно: “Нация отдает приказы, а не получает их”, — для того чтобы сразу взлететь на вершину отваги. “А если сказать еще яснее, — и лишь теперь он находит то, что выражает всю строптивость, к которой готова его душа, — то передайте вашему королю, что мы не уйдем со своих мест, покуда нас не принудят к этому штыками”.

Аппетит приходит во время еды.

L’idйe vient en parlant — идея приходит во время разговора.

У верующих людей это называется “эпифании” — озарения.

“Неожиданности души” — die Ьberrauschungen der Seele — называется это у Шиллера.

Об озарениях

Мой друг Ю Вэ так ценил редкие мгновения озарений, посещавших его по средам и субботам, что перестал жить в другие дни. А поскольку озарения поражали его с 22.00 до 3.00, он переделал часы таким образом (он был искуснейшим часовым мастером), чтобы в сутках оставались лишь эти пять часов — остальные девятнадцать он с присущей ему щедростью подарил вечности. Поскольку отныне все выходившее из–под его пера являлось химически чистым шедевром, он завел привычку сжигать написанное, добиваясь подлинной нетленности творения. В конце концов он лишил себя имени, а все, что от него осталось, весило не более двух килограммов и уместилось в старом кофейнике.

Многие были убеждены, что Ю Вэ просто сгорел заживо от злости на жизнь, на себя, на всех тех, кто самым подлым образом то и дело пытался вставить хоть словечко в его монологи, унизив их до диалогов. Этого унижения Ю Вэ и не вынес, невольно покончив с собой путем самосожжения.

О веревке

Попробуйте съесть пятнадцать метров бельевой веревки, а потом понаблюдайте, что из вас выйдет. Предположим, что веревка именно та, на которой повесился ваш горячо любимый друг. Пятнадцати метров, наверное, многовато для висельника, но он взял с запасом. Так вот, если из вас навсегда не выйдет поэт, остается предположить, что вы ничтожный амбициозный дурак, зачем–то сожравший пятнадцать метров бельевой веревки, с которой отныне можете делать что угодно. Если выйдет что–нибудь.

О слонах

Если у вас в сердце завелся слон, постарайтесь не дать ему замерзнуть. Слоны живут в Индии и в Африке, где жаркий климат. Поэтому если вам не чуждо слонолюбие, займитесь поднятием тяжестей, ездой на велосипеде, плаванием или бегом, чтобы кровь в сердце не охлаждалась и не застаивалась. В умеренных дозах полезен коньяк, курение же — дело совершенно добровольное: вопреки распространенному мнению, слонам наплевать, много или мало вы курите и какой табак предпочитаете. Но учтите: слоны обычно живут дольше людей, поэтому однажды он вас непременно покинет. Чаще всего они избирают для этого путь через левое ухо. Поэтому до поры до времени спите только на правом боку. А если это произойдет днем, держитесь от слона подальше: на прощание он может больно лягнуть или навалить вам на голову кучу дерьма.

Таковы слоны.

О птицах

Если осенью вы соберетесь в отлет со стаей птиц, то присоединяйтесь к ним в последний миг и держитесь подальше от вожака. И убедитесь хорошенько, что это именно птицы, а не, скажем, крокодилы или, того хуже, люди, то есть идиоты вроде вас. Оденьтесь потеплее: в Африке из теплой одежды можно соорудить уютное гнездо. Будьте бдительны: самки очень ревнивы, и, если она застукает вас с другой, да еще in flagranti, высиживать птенцов вам придется самому. Правда, кормить вас подруга не перестанет — так уж они все устроены. Скрасить одиночество можно при помощи томика Платона, переписывая его карандашом задом наперед и рисуя на полях какого–нибудь “Тимея” кораблики и пронзенные сердца. Однако не забывайте: птицы — ложные символы свободы. На самом деле их закон — самый настоящий Закон из тех немногих, которые долговечностью и безжалостностью превосходят все человеческие установления.

Об искусстве точки

Точка.

Искусство точки.

Это магия, в тайны которой посвящены лишь избранные. Для большинства же точка в конце предложения лишь дань традиции и лени. Им неведом трепет посвященных при одной мысли о точке.

Всем известно, где нужно поставить запятую во фразе “убить нельзя помиловать”, но никому не ведомо, где здесь не обойтись без точки и нужна ли она тут вообще.

О мыле

Однажды мне понадобилось мыло. В магазине мы заспорили с продавщицей о достоинствах и недостатках разных сортов мыла. Она была прехорошенькая и несколько раз в порыве страсти хватала меня за руку, с неподдельным жаром убеждая меня, что ошибка может стоить мне дорогого. Даже жаль было с нею расставаться. Я бы поселился в магазине, но склад на ночь запирают, а в торговом зале можно устроиться разве что под прилавком… Со вздохом сожаления отвергнув эту идею, я купил мыло и отправился домой. Дернул же меня черт напоследок обернуться! Я поймал взгляд моей прехорошенькой продавщицы — он выдал ее с головой: я понял, что при помощи мыла она моется.

Таковы женщины.

О Боге

Бог — скорее лексико–грамматическое недоразумение, нежели философско–биологический факт. Его имя имеет только множественное число (Элохим в начале Библии — это “боги”), а злоупотребление превосходными степенями прилагательных применительно к его качествам выдает его склонность к мегаломании. Потомства у него нет. Деяния же, которые приписывает ему молва, реальны, лишь пока звучит речь.

В моем загаженном подъезде подростки начертали на стене: “Бог — это p = 3,14…………………………………………………….?… Многоточие после знака бесконечности — это уже предмет богословского спора, хотя ни подростки, ни богословы до этого пока не додумались.

О змеях

Математические способности змей поразительны. Они придумали вечность. Красота их безупречна. Люди и другие животные собираются осенью возле змеиных логовищ, чтобы полюбоваться, как кобры и щитомордники исполняют танец любви, в то время как робкие гадюки аккомпанируют им на лютнях и флейтах.

Спасите меня от того, чего я хочу

Оказавшегося в тюрьме моего друга Ю Вэ после долгих избиений и изнурительных бессонниц вдруг попросили подписать текст следующего содержания: “Существуют два предположения, которые не исключают друг друга. Дважды два будет четыре — одно. И другое: дважды два будет пять. Второе противоречит законам арифметики, но не метафизики, и, более того, служит основанием для свободы воли, что очевидно после открытий Достоевского, Римана, Лобачевского, Камю и Воннегута. Сегодня их страстные гипотезы стали аксиомами. Цивилизация ХХ века живет по закону “дважды два будет пять”, оставив правило “дважды два — четыре” существам, не достигшим определенного уровня развития — например, торговцам овощами, автомеханикам, детям и мумиям фараоновых кошек. Предоставляя упомянутым и им подобным существам и впредь пользоваться этим правилом, мы предлагаем лишить правило “дважды два — четыре” статуса правила и аксиомы, а закону “дважды два будет пять” придать статус закона, нарушение которого каралось бы в соответствии с существующим законодательством”.

Ю Вэ назвал эту бумагу банальной чушью, наименьший грех которой — противоречивость, и отказался ее подписывать. Однако на этот раз он не был избит. Более того, его перевели в чистую светлую камеру с удобной мебелью, вкусно накормили и попросили хорошенько все обдумать.

По зрелом размышлении Ю Вэ заявил, что некоторые выражения, зафиксированные на бумаге, вызывают у него сомнения и колебания. Во–первых, его смущает понятие “метафизика”. Во–вторых, он против смешения в одну кучу Римана и Воннегута с Достоевским. В–третьих, ему претит категоричность тона послания. В–четвертых, ему кажется неприемлемой как формулировка предложения–требования, так и недвусмысленно угрожающий, репрессивный финал. Необходимо также уточнить, какие кары за нарушение закона, буде он окажется принят, соответствуют существующему законодательству.

В тот же день его перевели в уютный домик (правда, на территории тюрьмы) и попросили отредактировать текст по своему усмотрению. Из этого не следует, оговорились тюремщики, что его редакция автоматически станет окончательным документом, она будет рассматриваться как основа для критики, против чего, разумеется, Ю Вэ не возражал. Вместо вооруженной охраны к нему приставили милую девушку по прозвищу Кошелка, которую охранники ценили за вместительный рот. Она прибиралась в доме, готовила еду и умело делила ложе с заключенным. Спустя неделю состоялся примечательный разговор между Ю Вэ и неким тюремным начальником, отвечавшим, судя по всему, за прохождение бумаги по инстанциям. Ю Вэ сказал, что в, так сказать, математическом контексте оба утверждения имеют право на существование, которого никто и не оспаривает. То есть если в римановском пространстве параллельные пересекаются, то с таким же успехом в этом пространстве дважды два может быть равно пяти, девяти или зеленому зайчику. Достоевский в “Записках из подполья”, Камю и Воннегут имеют в виду проблему человеческой свободы, свободы воли, свободы выбора. Если суровый закон Бога требует признать, что “дважды два — четыре”, и таким образом ставит личность в жесткие рамки, герои упомянутых писателей, утверждая, что “дважды два — пять”, тем самым заявляют о свободе личности от Бога и Его воли. То есть они юродствуют и показывают Господу язык: а вот захочу — и будет пять. Меня без моего ведома привели в этот мир, а покину я его не по правилу “дважды два будет четыре”, а когда соизволю. В сущности, речь идет о свободе воли вплоть до самоубийства. И те, кто призывает узаконить тезис “дважды два будет пять”, волей–неволей ставят не–жизнь выше жизни. С философской точки зрения, “дважды два будет четыре” — некая моральная, поведенческая норма, фундамент обыденной жизни, и пренебрежение этой нормой в угоду тезису “дважды два — пять”, который станет законом со всеми вытекающими последствиями, развязывает руки не только самоубийцам (им–то как раз наплевать на законы), но и убийцам, в первую очередь тиранам и деспотам фашистского толка. Тупое следование правилу “дважды два — четыре” в этом смысле ничуть не лучше тупого следования закону “дважды два — пять”, который действительно стал грандиозной метафорой или символом психологии современности, для которой воля без границ в лучшем случае оборачивается дыбой своевольного хотения, а в худшем — Освенцимом. Недаром же столь символичным стал вопль современного человека: “Спасите меня от того, чего я хочу”. Ибо он понял, что безграничная свобода низводит его в конце концов до положения ветоши, винтика гигантской машины. Ты азартно и беззаботно нажимаешь рычаги игрового автомата, по команде которого на другом конце света гибнут тысячи людей, о чем ты даже и не подозреваешь. “Вы марксист, — с улыбкой заметил тюремный начальник. — Да вдобавок детерминист”. “Ни то, ни другое, — возразил Ю Вэ. — Я человек, пытающийся справиться с мыслью о том, что свобода есть форма реализации моей ответственности за содеянное. Ибо вообще не существует того, что со времен Жана Буридана принято называть liberum arbitrium indifferentiae — абсолютной свободы выбора. А то, что вы назвали марксистским детерминизмом, — это скорее Аристотель с примесью Платона, нежели Маркс, прочитанный Сталиным и Гитлером”.

Его перевели на райский остров. Голубое небо сливалось с ласковым голубым морем. Прекрасный дом на берегу океана, книги, время для размышлений и отдыха, нежная заботливая женщина, благоухающая растительность. Ему сказали, что он может путешествовать куда и когда ему заблагорассудится, добавив с улыбкой: “Ведь вы все равно вернетесь сюда, правда? Было бы несправедливо, если бы вы покинули нас навсегда”. Оставшись наедине с женщиной, он грустно процитировал Шаламова, глядя на роскошный закат над меняющим цвет океаном: “Там много такого, чего человек не должен знать, не должен видеть, а если видел — лучше ему умереть”. — “Но ведь ты не о рае, — с улыбкой сказала она. — Разве нам плохо здесь? Боже, как дышится!.. Разве это не свобода? Мы можем уехать и не вернуться. И признайся, неужели тебе не хочется подписать дурацкую бумажку, которая ничего не значит, чтобы вырваться из их лап раз и навсегда?”. — “Хочется. Поэтому я уже и не могу себе этого позволить, — возразил он. — Увы, многие забывают о родстве слов и фактов и о той грозной реальности, которая до поры скрывается за словами в той Книге, in quo totum continetur, unde mundus judicetur*. Моя жизнь стоит не больше, но и не меньше, чем судьбы мира”.

Они провели чудесную ночь вдвоем.

Утром он перерезал себе горло бритвой. Спасти его не удалось.

На могильной плите, как он и завещал, были выбиты лишь две строки:

Лежи смирно в своей могиле,

Великий Летатель Книзу Головой.





У нее

Оказавшись, наконец, в ее доме, я с едва скрываемым нетерпением бросился в ванную. Но из крана текла вода. Сколько ни щелкал я выключателем, свет то загорался, то гас. Газовая конфорка на плите вспыхивала пронзительно–голубым венчиком, стоило открыть кран и поднести зажженную спичку. В шкафах висела одежда, а в холодильнике хранились продукты и напитки. Когда она разделась, я еле–еле удержался от вздоха разочарования. Стоило ехать через весь город, преодолевая столько препятствий, чтобы увидеть женщину в трусиках и лифчике…

Песочница

Дождавшись ночи, я осторожно спускаюсь во двор и, то и дело оглядываясь, направляюсь к вожделенному месту — детской песочнице. Присев на ограждение, для отвода глаз выкуриваю сигарету, исподтишка бросая по сторонам настороженные взгляды. Наконец, убедившись в отсутствии свидетелей (но все равно стараясь не утрачивать бдительности), я приступаю к делу. Удалив из песочницы сломанные игрушки, щепки, окурки, собачье дерьмо и дохлых насекомых, я руками тщательно выравниваю и разглаживаю поверхность песка, пока она не станет идеально чистой. Вооружившись остро заточенной палочкой (их у меня полон карман), я пишу стихи: о любви, осени, излагаю историю своей невыговоренной и недожитой жизни, о звездах и ее глазах… Уверяю вас, это лучшее из того, что мне удается. Иногда я провожу в песочнице много часов и убегаю с рассветом. Но бывает, что, разминувшись с вдохновением, я уже через полчаса плюю на песок и ухожу, демонстративно сунув руки в карманы и злобно и мелодично насвистывая. Но чаще все–таки после моего ухода на поверхности песка остаются запечатленными несколько строк или даже десятков строф, являющих собой подлинный шедевр.

Хорошо, если под утро пойдет дождь, который смоет написанное. Или сильный ветер перепутает, заметет строки, забросает их палой листвой и обломками веток. Но я не огорчаюсь и в тех случаях, когда дело обходится без вмешательства стихий. Утром в песочницу забираются дети и собаки, которые за несколько минут превращают очередной шедевр в месиво. Я наблюдаю за ними из окна, тихонько радуясь тому, что никто не догадывается о моей причастности к написанному.

Однажды детей опередила какая–то нестарая женщина с псом на поводке. Она остановилась перед песочницей и, сдерживая собаку, долго вчитывалась в мои строки. Я сжался от тоски и страха, но вскоре она ушла, задумчиво покачивая головой и шевеля губами. Быть может, больше всего ее воображение было потрясено кленовым листом, закрывшим часть текста? Хотелось бы надеяться… Больше я эту женщину не видел. Надеюсь, она неизлечимо больна.

Чаще же всего дети и собаки делают то, что делают, чтобы поздно вечером, когда опустеет двор, я мог крадучись спуститься вниз и создать новую страницу своей бессмертной книги.

Не всхлипом, но взрывом

Ежегодно 5 ноября англичане празднуют день провала Порохового заговора 1605 года. Дети с веселым криком “Подайте старому Гаю!” таскают по улицам набитые трухой чучела Гая Фокса, готового было погибнуть при взрыве. После праздничного фейерверка чучела сжигают в костре. Вот чем кончается мир: “Not with a bung but a whimper” — глубокомысленно заключает Томас Стернз Элиот свою поэму “Полые люди” — “Не взрывом, но всхлипом”. На мой вкус, точнее было бы жалостливое “всхлипом” заменить суховато–едким “пшиком”.

Восемьдесят лет назад преуспевающий триестинский бизнесмен сел за письменный стол и великолепным каллиграфическим почерком (он был таким образцовым коммерческим корреспондентом, что его даже приглашали в престижное училище Револьтелла обучать студентов правилам этого высокого искусства) вывел на бумаге название своего нового предприятия — “La coscienza di Zeno”, столь же безнадежного, как ему казалось, что и два предыдущих — “Жизнь” (“Одна жизнь”) и “Старость” (“Дряхлость”). Тем не менее он решил прервать четвертьвековое молчание и вернуться к литературному творчеству. В качестве псевдонима производитель добротной краски для подводной части кораблей и пламенный борец за присоединение Триеста к Италии господин Этторе Шмиц взял имя Итало Свево (Звево) — Итальянский Шваб (в племенную группу германских свевов, некогда разбитых в пух и прах Юлием Цезарем и со временем обосновавшихся на Пиренеях, входили также семноны, квады и кто–то еще, но это — a propos).

Увидевший свет в 1923 году роман “Самопознание Дзено”, — выпущенный, как и предыдущие, на собственные средства, — вызвав хвалу и хулу во Франции и Италии, прервал д’аннунцианский захлеб на Апеннинах и явил миру зрелого мастера, которого сравнивали и сравнивают с Золя и Прустом, Флобером и Гончаровым, Томасом Манном и Ремарком, Хемингуэем и Апдайком, Сэлинджером и Беллем, а также называют едва ли не предтечей итальянского неореализма.

Незадолго до смерти он писал одному из своих корреспондентов о романе “Самопознание Дзено”: это “автобиография, но не моя”.

Полунемец–полуитальянец Этторе Шмиц родился в 1861 году в Триесте, в 1873 году был отправлен в германское коммерческое училище, в 1878 году поступил в знаменитое триестинское училище Револьтелла, а после разорения отца — стал служащим триестинской конторы венского Унион–банка.

Экзистенциалистская проблема конфликта между “бытием” и “кажимостью” стала основой и проклятьем всей жизни Этторе Шмица и Итало Свево. Женившись тридцати пяти лет от роду на своей дальней родственнице Ливии Венециани (ей едва исполнилось двадцать два), он стал зятем преуспевающего владельца фабрики красок для подводной части кораблей, но продолжал заниматься литературой — сочинял роман “Старость”. Много лет спустя он писал: “В семействе... для того, чтобы поверить в литературу, должны были видеть деньги”. (Точно так же и семья Кафки презрительно отказывала ему в праве называться литератором). Литература не приносила денег Итало Свево. И он уступил место Этторе Шмицу, успешному бизнесмену и управляющему триестинской фабрикой красок и двух филиалов в Венеции и Лондоне.

Литература, впрочем, вовсе не забывалась. В 1904 году Этторе Шмиц, решивший усовершенствоваться в английском языке, берет уроки у проживавшего в Триесте ирландца по имени Джеймс Джойс — их дружба длилась вплоть до 1914 года, а переписка и того долее. Именно Джойс высоко оценил первые опыты Свево, вселив в него надежду, хотя и не вырвав из круга двойственного существования.

В “Дневнике для невесты” Свево пишет, что счастье в этом мире существует лишь в дилемме: “Счастье много любить — или счастье победоносно сражаться за жизнь... Поэтому среди человеческих характеров мне кажутся счастливыми те, что либо могут отказаться от любви, либо устраняются от борьбы...”

Если бы я когда–нибудь взялся за большую биографическую книгу об Итало Свево, я, наверное, предпослал бы ей эпиграфом строку из Дилана Томаса: “O, make me a mask!” А саму книгу можно было бы назвать — “Убежище”, “Укрытие” или как–нибудь в том же роде. Всю жизнь прятался Этторе Шмиц, не уступал ему в искусстве двуличия и Итало Свево. Что ж, каждый имеет право на свою no man’s land — запретную для других зону.

Внешне и с подчеркнутой очевидностью “Самопознание Дзено” — роман фрейдистский. С другой стороны, может быть, только Владимир Набоков мог бы сравниться со Свево числом и ядовитостью антифрейдистских выпадов. Сознавая свою никчемность, Дзено демонстрирует недвусмысленное стремление к тому, чтобы стать идеально сильным человеком. Однако вскоре читателю становится ясно: этот лентяище на самом–то деле хочет лишь одного — получше спрятаться, закамуфлировать свою никчемность псевдоцелеустремленностью, брутальностью, витальностью. Впрочем, он поступает еще хитрее: он прячется в курение и болезнь. О, эти комедии “последней” сигареты! О, это выдающее его с головой бегство из клиники! Мнимый больной хочет только одного: пусть окружающие считают его больным, даже если при этом ни для кого не секрет, что больной — мнимый. Таким же “убежищем” становится для него и женитьба — неважно на ком: не хочет Ада — сойдет Альберта, на худой конец всегда под рукой Аугуста. Кто бы он–она ни был, принимающий за него решения и не мешающий псевдоприобщению к миру здоровых, сильных, спокойных людей. В данном случае, кстати, ситуация приобретает социальный и сатирический оттенок: позиция Дзено в контексте той эпохи отчетливо противостоит “смехотворной концепции сверхчеловека” в варианте д’Аннунцио, принятом как официальная доктрина итальянского фашизма. Издевательски серьезный Дзено избирает идеальное оружие самозащиты и атаки — благие намерения... Лишь бы не жить той жизнью всерьез, которая “не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку”, — утверждает Илья Ильич Обломов, на что Штольцу остается лишь по–дурацки брякнуть: “Да ты философ, Илья!” А что тут скажешь? Всерьез — страшно, так уж лучше пусть будет так как–нибудь... этак вот... ну, вы понимаете...

Выход в свет “Самопознания Дзено” по времени почти совпал со специальным номером французского журнала “Навир д’аржан”, посвященным Свево. Одну из самых проницательных статей в Италии написал о нем великий Эудженио Монтале в журнале “Квиндичинале” (ирония судьбы: батюшка поэта был давним поставщиком сырья для фабрики Свево). Начиналась слава, можно было покинуть убежище, и он его покинул: 13 сентября 1928 года Итало Свево погиб в автомобильной катастрофе.

Теперь я вынужден прибегнуть к обширному цитированию из “Дзено”, чтобы завершить заявленную в самом начале мысль–тезис Элиота. “Нельзя же рассматривать боль, любовь и вообще жизнь как болезни только потому, что они причиняют страдания... Жизнь вообще напоминает болезнь, потому что развивается от кризиса к кризису, и в ней бывают временные ухудшения и улучшения. В отличие от других болезней, жизнь всегда смертельна. Она не поддается лечению. Это то же самое, как если бы мы решили закупорить все отверстия своего тела, считая их ранами. Мы умерли бы, задохнувшись, как только лечение было бы завершено... Всякая попытка сделать нас здоровыми тщетна...” Хотя, “может, лишь в результате неслыханной катастрофы... мы вновь обретем здоровье. Когда людям станет мало даже отравляющих газов, какой–нибудь человек, ничем не отличающийся от прочих, в уединении своей комнаты, каких тоже множество на земле, изобретет небывалое взрывчатое вещество, в сравнении с которым все, что существует сейчас, покажется детской игрушкой. И другой человек, тоже ничем не отличающийся от прочих, разве что чуть более больной, украдет это вещество и поместит в самом центре земли, где его действие окажется наиболее разрушительным. Последует чудовищный взрыв, которого никто не услышит, и земля, вновь обретшая форму туманности, снова пустится блуждать в небесах, избавленная от болезней и паразитов”.

Настоящая литература — ужасна, а потаенная жизнь художника того ужаснее, позорнее и стыднее (апостол Павел называл жизнь Иисуса “скандалом”). Остается вослед Августину воскликнуть: “О, Господи, Ты выхватишь меня!..” Скорее с отчаянием, чем с надеждой. В мире, “где даже кроты помешались на надежде”, как выразился однажды Камю.

Элиот и Свево — люди, болезненно переживавшие эпоху entre deux guerres. Элиот печально предположил, что жизнь кончится not with a bung but a whimper. Свево мужественно возразил: not with a whimper but a bung! При этом неизбежно погибнет многое из дорогого и мило привычного, но не признать самой неизбежности взрыва (да еще в России, где агония есть привычная форма жизни) было бы непростительным ребячеством. Ведь мы–то, в России, живем лишь в промежутках между взрывами. Следовательно, ни в коем случае нельзя тратить время на ожидание очередного “бах”, — единственным выходом может быть стоическое упорство: если нет выхода, значит, должен быть вход, и наоборот.

Это — по–человечески, хотя, быть может, и слишком по–человечески. Но такова уж цена свободы. Такова сила взрыва, взламывающая кору слов, смешивающая и коварно путающая их потаенные смыслы…

Итало Свево пришел в Россию в 70-е годы — в эпоху эскепизма, когда интеллектуалы прятались кто в песни бардов, кто в японскую литературу, кто в исследования о влиянии лунного света на рост телеграфных столбов. Дзено стал нашим братом, но он же — его автор — предупредил: все это однажды кончится. “Всхлипом, — отвечали поклонники Элиота. — Или пшиком”. Ответ Свево известен: мы оказались не правы. Это тем более неприятно для тех эскепистов, которые в согласии с логикой истории стали рьяными сервилистами и оппортунистами.

Ю Вэ всегда был скорее циником и лицемером (по его же определению), но когда его просили назвать пять или десять лучших произведений ХХ века, он в конце списка — шестым или одиннадцатым — непременно вписывал “Самопознание Дзено”. Его прижимали к стенке, требуя остановиться на трех именах. Но даже в этом списке оказывался четвертый — Свево. “Четверо на всех, из них всего один только для одного, — смущенно оправдывался он. — Я думаю, это честно. Он будет просто четвертым в тройке”. В его воображении математика, этика и эстетика вступали в отношения, в которых черт ногу сломит. Но тут уж ничего не попишешь.

Credo

Ю Вэ очень не любил лозунги и девизы, но однажды, уступив напору газетчиков, сочинил свое Credo: “Подальше от жизни, поменьше правды”. Смущенные друзья предложили перед “жизнью” и “правдой” поставить “так называемой”: ведь именно это имел в виду Ю Вэ. “Да, — согласился он. — Но мне не нравится сочетание “так называемой”. Это даже хуже, чем “длинношеее”. Это “вползаемое змееобразное”.

О превратностях поэзии

Замечательный поэт Игорь С. зашел в бакалейный магазин, купил банку гуталина, вышел, сел покакать и умер. Так не хочется со вздохом произносить банальное: такова жизнь. Но ведь никто не мешает мне со вздохом подумать: таковы превратности поэзии.





О метафизике ожидания

Я не жду никого и ничего. И так лень бывает подойти к окну, чтобы лишний раз убедиться в том, что никого и ничего нет.

Объект

…И этот летящий профиль. И этот симпатично тяжеловесный анфас. И эту полноту и покатость плеч. Впрочем, я еще не знаю, кто это будет, мужчина или женщина. Быть может, ребенок. Но наверняка не животное. Меня знобит (это какое–то наваждение: все лето меня мучают простуды). Да, пока я не решил, каким он будет, поэтому теперешнюю мою работу можно уподобить собиранию, подбору кусочков смальты для будущей мозаики. Пока же каждый кусочек существует сам по себе, я даже не могу сказать, понадобится ли вон тот или этот, та чистая линия подбородка или эта манера взглядывать на часы. Возможно, образ обретет завершенность, когда подойдет к концу сбор материала. Иногда я вижу его во сне: это женщина, которая забавно морщит нос, пробуя морскую воду загорелой ногой (но не визжит); это мужчина, невозмутимо потягивающий кофе и с чуть заметной усмешкой пробегающий взглядом газетные заголовки. Друг — можно назвать его и так. Избранник. Объект. Некто Грядущий. Возможный. Чаемый. Человек, способный стать другом, не разрушив лелеемого мною одиночества. Он возникнет сам собою, поэтому я и не тороплюсь увидеть его завершенным: в спешке можно что–нибудь да забыть, чем–то обделить или изувечить силой своего воображения: крохотные ручки, отсутствие левого глаза, внезапное неприятие Мелвилла… Переделывать же всегда труднее, чем делать. Не будем торопиться. Ведь речь идет почти что об идеале, не так ли? Во всяком случае, о некоем идеальном объекте, который постепенно обнаруживается в мире, в моей жизни то стуком дождевых капель по жестяному подоконнику, то пролетающей в трамвайном окне юной улыбкой, то невнятным и бестревожным бормотанием спящей, то шекспировской строфой, а то и удушающе сильным приступом гнева…

Кусочки смальты.

Я отдаю себе отчет в относительной достижимости цели, но не могу не стремиться к ней, — хотя при этом, конечно же, я путаю идеал с абсолютом. Поэтому я часами брожу по солнечным улицам, или сижу в душных кинозалах, или листаю книги с загадочными рисунками, или даже глажу собаку, или стою за мольбертом. Я тщательно выписываю лицо — но, увы, пока это единственное лицо, я не вижу за ним, в нем все те лица, что являются в сновидениях, смотрят на меня со дна прозрачных рек, сыплются золотыми монетами в туманные пропасти. Если сделать поправку на специфику моего ремесла, я скорее переводчик, нежели писатель: словами (красками, конечно!) я пытаюсь выразить то, что за ними; я не описываю жизнь — я пишу ее.

Вот и руки… Это лишь единственные руки, а мне этого мало, хотя умом я понимаю, что бесконечность и множество можно выразить любым числом — чем искусство и занимается испокон веку.

Швырнув кисти в ведерко с растворителем, я отправляюсь на улицу. С каждым годом мне все труднее представить себе в роли друга мужчину. Скорее это будет ребенок. Или даже женщина. Вон та. Я бросаюсь в трамвай, успеваю. Она смеется, складывает зонт, садится у окна. Сосед что–то говорит ей вполголоса — она смеется, хохочет, на нее оглядываются, улыбаются, заражаясь ее смехом. Она выходит через три остановки, я еду дальше: в ней нет ничего, кроме этой счастливой, как у безумца, способности к смеху. Я выхожу через одну. Какой прелестный локоть у той девочки, я влюбляюсь в девочку, потому что безнадежно влюблен в ее локоть. Впереди мужчина и женщина. У него испитое лицо, на нем зеленый пиджак в светло–коричневую клетку (бесстрашный человек!), воротник рубашки свободно болтается вокруг тощей жилистой шеи, покрытой светлыми рубцами от фурункулов. Он попрекает женщину — нет, он, как и прежде, любит ее, он ни в чем не винит ее, мать своих детей, но что ему делать с собой, со своим талантом, который гибнет, уже погиб, он не способен написать ничего стоящего, как только он садится за письменный стол, прибегают дети или жена просит сходить за картошкой, нет же, он все понимает, сам во всем виноват, да и куда ему деваться в сорок–то девять, нет, без нее, без детей — хоть в прорубь, хотя какая там прорубь, если он не умеет плавать… Она молчит — виновато, она берет его под руку — бережно. Толстая, с варикозными ногами. Они скрываются за углом. Это ее молчание, этот ее жест, этот образ сострадания, пусть и без понимания, — отныне мои. Как и взгляд мальчика, устроившегося с книжкой на скамейке под тополем. Книжка — все равно какая: у Дюма и Лейбница одинаково много пищи для грезящего романтика. Ему четырнадцать или пятнадцать, на нем неглаженые рублевые штаны и рублевые же сандалии, он завидует пижонам, ему хочется понравиться вон той девочке, у которой, как ему кажется, божественно красивые ноги, тогда как на самом деле у нее прекраснейшие в мире плечи. Он со вздохом отводит взгляд, продолжает читать Шестова — подходящая пища для юного мазохиста.

Я не хотел бы создавать кого–то, кто слишком похож на меня. Он должен быть в моем вкусе, но со своими вкусами.

Вечером, выходя из кинотеатра, я знакомлюсь с обаятельной некрасивой женщиной. Среди ночи она подходит к окну. Я любуюсь ее телом, взволнованный великолепным аккордом рубенсиады.

Через несколько дней я встречаю ее на вокзале, под дождем, с собакой на поводке, это дог. Боюсь женщин с собаками. Люблю женщин в капюшонах, опущенных до глаз: их можно домысливать, как изваяния Барлаха. В электричке, отправляющейся к морю, моей соседкой становится прелестная девочка лет шестнадцати. Чем привлекла она мое внимание? Всю дорогу она напряженно молчит. В парке у моря она плачет на мокрой скамейке. В кафетерии смеется и наслаждается мороженым. С сиропом, Боже мой!..

Вернувшись домой, я распахиваю окно в сад. Вдали, за деревьями проходит человек в черном плаще. Звучит музыка. Кажется, я могу без отвращения приблизиться к холсту. Я вовсе не уверен, что готов, но почему бы не попробовать?

Звонок.

Бросаюсь к двери, но слишком поспешно: никого.

Я пишу, работаю так, чтобы это послание стало посланием, зовом, обращенным к Единственному, кто мне нужен. Создание картины — поиск в людском море. Она складывается на холсте — и где–то в мире складывается, возникает, рождается тот человек, единственный, объект, друг, удивленно внемлющий зову, еще не понимающий смысла доходящего до него послания, но уже благосклонный к звукам моего голоса…

Остается ждать.

Еще я сочиняю зашифрованные письма, пользуясь рекомендациями Эдгара По, — послания незнакомцам. Иногда в ответ получаю шифровки в том же духе, не стоящие труда, чтобы их читать. Новая — настоящая — жизнь начнется только в том случае, когда мозаика утратит смысл и цель, а ответ на мое шифрованное послание придет на языке, которым не владеют ни ангелы, ни люди. Вот тогда–то мне придется выйти из дома и двинуться путем, смысл которого обретается в пути, ведущем, возможно, в тупик. А может, и не в тупик.

Художник всегда промахивается. Но инстинктивно он понимает: попадание в цель равносильно самоубийству. Остается ждать ответа и быть готовым к неожиданностям. “Готовность — это все”, как утверждал Шекспир.

О мечтах

Если правда, что китайцы изобрели книгу, порох и Ю Вэ, то, конечно же, верно и обратное: Ю Вэ изобрел книгу, порох и китайцев. Он всегда мечтал жить в уютном Китае среди в меру добропорядочных китайцев и китаянок, попивая вино за ширмами и распевая немудреные песенки. Прожил же в бескрайней Андорре, испытывая мучительные лишения любви. По ночам он лепил из песка прекрасных женщин и спешил с ними совокупиться, пока дневная жара не обращала их в прах.

О случайностях

Если вы случайно проглотите молоток или плоскогубцы, не впадайте в отчаяние: vita brevis, а искусство тут и вовсе ни при чем.

О рыбах

Бедные рыбы!

Как жили вы без воды

В этих бескрайних песках?

Как плавниками махали?

Как били хвостом по барханам?

Бедные рыбы!

Ваши мечты — наши мечты.

Мы услыхали ваш пыльный призыв,

Мы воплотили

Вашу мечту, что маревом трепетала

Над горизонтом, — соорудили

Самый большой в мире водный канал.

И, услыхав рокот воды, встрепенулись

Ваши портреты на скалах —

Иглы кривые ребер,

Четки сухих позвонков,

Нежные щетки хвостов…

Бедные рыбы,

Теперь вы — богатые рыбы.

Рыбы счастливые,

Владыки новых пустынь!..

О философии

Для занятий философией Ю Вэ приспособил сравнительно небольшую коробку с мелким, чистым, хорошо просеянным песком, из которого он в полном одиночестве старательно вил веревку. Поскольку никто не видел результата, принято считать, что Ю Вэ профан в философии. Ю Вэ, всю жизнь побаивавшийся плена идей, рано или поздно предающих и пожирающих человека, столь же презрительно отзывался о философах. Он считал ниже своего достоинства демонстрировать веревку из песка, которой подпоясывал штаны. Впрочем, никто, кроме него, не знал, чем он подпоясывает штаны.

Люди и собаки

Ничего не изменится, если десять человек, окружив собаку, скажут, указывая на нее пальцем: “Се человек!” Но если десять человек, окружив собаку и ткнув себя пальцем в грудь, скажут: “Пес — это я”, — собака может стать человеком. При этом и люди останутся людьми.

О цели и средствах

Пастернак лжет, утверждая, что “цель творчества — самоотдача”. Пушкин полагал, что “цель поэзии — поэзия” (а “поэзия выше нравственности”). Самоотдача может быть одним из средств — тут ум выбирает, который, по словам Достоевского, “подлец, виляет и прячется”. Можно и вовсе увильнуть в баньку с пауками и спрятаться. Протопоп же Аввакум предлагал поэту иное: “А в огне том здесь небольшое время терпеть, — аки оком мигнуть, так и душа выскочит. Боишься пещи той? Дерзай, плюнь на нее, не бойся! До пещи той страх; а егда в нее вошел, тогда и забыл вся. Егда же загорится, а ты увидишь Христа и ангельския силы с Ним, емлют душу ту от телес и приносят ко Христу: а Он–Надежа благословляет и силу ей дает божественную, не уже к тому бывает, но яко восперенна, туды же со ангелы летает, равно яко птичка попархивает, — рада, из темницы той вылетела”. Такая “самоотдача” иначе называется.

Незадолго до самоубийства Всеволод Гаршин писал другу: “Хорошо или нехорошо выходило написанное, это вопрос посторонний; но что я писал в самом деле одними своими несчастными нервами и что каждая буква стоила мне капли крови, то это, право, не будет преувеличением”. Одной кровинкой Гаршина держится и уже оправдана русская словесность. Мы вообще не вправе доверять высказываниям вроде того, что сочинитель пишет чужой кровью, как выразился О’Генри: он имел в виду технологию литературы, ту часть мастерства, которую можно свести к некоему набору приемов, только и всего, — а это еще не вся литература.

Искусство должно войти в мир, но горе тому, через кого оно входит.

“Блажен извол сей, о Господе”. Аввакум.

Об идеализме

Эдмунд Берк (Burke) полагал, что никогда не следует вести борьбу за свободу во имя абстрактных идеалов. Нет корысти — нет свободы. В России всегда было и остается с точностью до наоборот. Екатерина Великая одной из первых в переписке с Новиковым попыталась нарисовать полицейско–клиническую картину заболевания: “Человек сначала зачинает чувствовать скуку и грусть, иногда от праздности, а иногда и от читания книг: зачнет жаловаться на все, что его окружает, а наконец и на всю вселенную. Как дойдет до сей степени, то уже болезнь возьмет всю свою силу и верх над рассудком. Больной вздумает строить замки на воздухе, все люди не так делают, а само правительство, как бы радетельно ни старалось, ничем не угождает. Они одни, по их мысли, в состоянии подавать совет и все учреждать к лучшему”. Не прошло и полувека, как заболевание приняло массовый характер, о чем вернувшийся из ссылки Герцен писал как о состоянии коллективного бреда: “…Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтобы отдаваться пантеистическому чувству своего единства с космосом; и если ему попадался по дороге какой–нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную и в ее непосредственном и случайном явлении. Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему порядку: к “гемюту” или к “трагическому в сердце”…” В Первом письме Чаадаев заметил, что “Россия — целый особый мир, покорный воле, произволению, фантазии одного человека…”. Он имел в виду институт самодержавия, одним человеком у Чаадаева был царь. Но точно так же этим же одним человеком в такой стране мог быть любой юродивый, сумасшедший или “подпольный” человек, тень Петра Великого, рвущаяся на волю из тени — тень…

По–русски

Если однажды ты ощутил необыкновенно сильный прилив энергии, если тебе неудержимо захотелось двигаться, что–то делать, куда–то ехать, щедро сеять разумное, доброе, вечное, отыскать архимедов рычаг и т.п., — посмотри на себя внимательно в зеркало, тщательно прицелься и дай себе хорошенько по морде. Иногда помогает.

О служении

Никакому историку русской культуры никогда не удастся обойти проблему “служения” — например, литературы — властям, обществу, народу, идее и т.п. На Западе приблизительным аналогом “служения” может служить понятие “ангажированность”, хотя и там предпринимались попытки свести ангажированность художника к прямому служению власти или идеологии: эпоха Ришелье во Франции, нацистский период в Германии. В России же это излюбленное понятие московской имперской бюрократии в разных формах известно давно и до сих пор считается важным элементом национальной культурной традиции. Если не брать в расчет сочинений в честь тезоименитств и иных одических проявлений патриотизма и гражданственности, сама по себе проблема служения обострилась. Произошло это в связи с реформами Александра II. Фон таков: за 20 пореформенных лет численность учащихся средней школы среди дворян и чиновников сократилась примерно в полтора раза, тогда как в случае с духовенством и податными сословиями этот показатель возрос почти вдвое. Появились люди свободных профессий. Сословная структура России разлагалась на глазах. В Европе при всех потрясениях господствовала и совершенствовалась (и благодаря революциям тоже) иерархическая социально–политическая система, заквашенная на римском юридизме и сформированная в лоне католицизма с его дисциплиной и культом интеллектуализма. В России с ее общинными ценностями и православным спиритуализмом, подчиненным исключительно этатистским целям и задачам, эпоха реформ–контрреформ клокотала новыми идеями. Разрушение настоящего представлялось делом созидательным. Радикалам не терпелось сотворить нового человека, “разумного эгоиста” и в то же время борца за справедливость и преданного слугу общества. Для радикалов не существовало противоречия между эмпиризмом и этическим идеализмом, и язвительный Владимир Соловьев выразил этот конфликт блестящим псевдосиллогизмом: “Человек произошел от обезьяны, следовательно, мы должны любить друг друга”. Социальная иерархическая лестница строилась и ломалась одновременно, зияя бездонными провалами, где вольготно плодились и размножались “бесы”. Люди, по праву или нет претендовавшие на власть в эпоху преобразований, но до власти не допущенные, стали властителями дум. Некоторым из них не терпелось уже при жизни увидеть русских големов. Самым подходящим материалом для их изготовления считался народ, умом, честью и совестью которого возомнила себя интеллигенция — новые гуингмы, вознамерившиеся перетворить йеху, то есть, по существу, оскопить их если не доводами разума, то бомбами; прагматичнейшие йеху, обладавшие собственными умом, честью и совестью, на всякий случай сдавали доброхотов жандармам; гуингмы же в ослеплении своем зашли так далеко, что даже волну антиеврейских погромов, прокатившуюся по России после убийства Александра Освободителя, восприняли как радостный признак пробуждения народа от вековечной спячки. Литература стала одним из важнейших средств преобразования жизни. С 1855 до 1885 года число общественно–политических и литературных журналов возросло в 10 раз. Их главной и единственной целью стало служение народу (что такое народ — вопрос особый, а в России и до сих пор мифологизированный).

“В странах, где умственная и общественная жизнь достигла высокого развития, существует, если можно так выразиться, разделение труда между разными отраслями умственной деятельности, из которых у нас известна только одна — литература, — писал Николай Чернышевский в “Очерках гоголевского периода”. — Потому как бы ни стали мы судить о нашей литературе по сравнению с иноземными литературами, но в нашем умственном движении играет она более значительную роль, нежели французская, немецкая, английская литература в умственном движении своих народов, и на ней лежит более обязанностей, нежели на какой бы то ни было другой литературе. Литература у нас пока сосредоточивает почти всю умственную жизнь народа, и потому прямо на ней лежит долг заниматься и такими интересами, которые в других странах перешли уже, так сказать, в заведывание других направлений умственной деятельности”. Некоторые характерные оговорки позволяют осторожно предположить известную трезвость мышления этого апологета утилитарной эстетики. Если следовать его логике, то достижение в России более высокого развития умственной и общественной жизни приведет к изменению роли литературы, которая вынужденно играет ее — “пока”.

Достоевский, Фет, Чехов и другие подлинные художники подписались бы под письмом (неотправленным) Льва Толстого зануде Боборыкину: “Цели художника несоизмеримы (как говорят математики) с целями социальными. Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых ее проявлениях” (1865 год).

По мере реставрации империи возродилась и “щина” служения новым идеям гуингмов, которым практически удалась кастрация йеху. Но кастрированные йеху могли производить на свет лишь големов, которые в конце концов оказались не у дел. Для служения слову, то есть для самосожжения, требуется материал не огнеупорный, а горючий. То есть — человек. Частное лицо, занимающееся частным делом и предлагающее свои изделия таким же частным лицам, обладающим правом выбора вплоть до отказа от предложения, — примерно в таких выражениях сформулировала свое понимание подлинной свободы англичанка Маргарет Тэтчер.

“Я не отрицаю, — писал Томас Стернз Элиот в эссе “Назначение критики”, — что в искусстве можно обнаруживать задачи, выходящие за сферу собственно искусства; но вовсе не требуется, чтобы оно отдавало себе в этих задачах отчет; и как бы по–разному, в зависимости от разных критериев, ни понимать назначение искусства, оно в гораздо большей степени соответствует своему назначению, когда остается к таким задачам безразличным”.





“Мызм” и “язм”

Соседом Ю Вэ был человек по прозвищу Мыс, который всю жизнь проработал мелким чиновником в каком–то учреждении и любил говорить о себе “Мы–с хотели бы…” и все в таком же духе. Никто не испытывал к нему ни любви, ни ненависти. Коллеги вяло презирали его, но не испытали облегчения, когда он вышел на пенсию. Никто и предположить не мог, что у этого никакого сухонького человечка маленького роста, еженедельно мывшего всю квартиру, даже потолки, с мылом, могут быть страсти или хотя бы страстишки. Чтение, рыбалка, преферанс, женщины, вино, доносительство, растление малолетних, сочинение стихов — ничто не вызывало в нем отклика, желания или отвращения. Однако Ю Вэ не удивился, случайно обнаружив, что Мыс одержим страстью, — да еще какой! — ибо был твердо убежден в том, что и над мерзкой вонючей лужей, оставшейся от распоследнего гадчайшего человека, — Бог дышит. Однажды седой малыш Мыс пригласил Ю Вэ к себе — как всегда в таких случаях, повод был ничтожный — и вдруг показал гостю контурные географические карты, какими пользуются школьники, — карты, разукрашенные красными, ярко–синими, зелеными и черными стрелами. Каждый день, возвращаясь со службы, Мыс вооружался карандашами и погружался в глубокие размышления о судьбах человечества, которое вот уж сколько тысячелетий мучительно карабкается на какие–то вершины, а на самом деле — мучительно возится в болоте у подножия гор, не в силах даже на четвереньки приподняться. Нет, терпеть это было выше сил Мыса. Давным–давно уяснив себе, что человечество обречено на погибель, Мыс принялся разрабатывать грандиозный план спасения цивилизации, чтобы вырвать народы из трясины и верной дорогой привести их в Царствие счастья. Для этого, по зрелом размышлении решил Мыс, нам необходимо в течение нескольких лет забыть о собственном благополучии и сосредоточиться на мобилизации всех ресурсов, людских и материальных, причем втайне от остального человечества: внезапность гарантировала половину успеха. Запасы муки, дрожжей, соли, угля, нефти, стали, газа, техники, вооружений и боеприпасов, секретная мобилизация всех, кто способен носить оружие, их обучение, тщательный поиск союзников за рубежом, прокладка подземных транспортных коммуникаций — на все эти и другие мероприятия отводилось несколько лет. В один поистине прекрасный час вся эта колоссальная материальная и духовная мощь должна преступить границы царства сложившихся форм, подняться над законом всемирного тяготения к несчастью и ринуться в мир, ошеломляя его громом брони, блеском стали и точно рассчитанными термоядерными ударами. (Маршруты походов и направления ударов Мыс и обозначил на контурных географических картах ничего не подозревающего мира). Всасывая по пути ресурсы покоренных величием нашей души народов, эта огнедышащая лава по земле, воздуху и воде достигнет предела и остановится, когда сдастся в плен последний солдат последнего противника. И тогда мы установим законы и правила, в согласии с которыми, под нашим неослабным контролем, человечество в считанные годы окажется в Царстве счастья, и благодарные народы, рукоплеща и кланяясь, возблагодарят нас за… Тут Ю Вэ вдруг сообразил, что застиранный линялый халат на Мысе — на самом деле застиранные линялые крылья, огромные и могучие, и робко поинтересовался, не создают ли они помех их обладателю. Мыс поморщился: не без того. Принимать с ними ванну он кое–как научился, но вот сушить крылья после купанья — невообразимое мучение. И продолжал посвящать Ю Вэ в свой грандиозный замысел. Миллионы солдат, сотни тысяч танков, тысячи самолетов и боевых кораблей, ракетно–бомбовые удары, мегатонны и мегабайты, лагеря перевоспитания, тонно–километры колючей проволоки и гуманитарной помощи…

— И все это придумали вы? — наконец отважился спросить Ю Вэ.

— Мы–с! — без пафоса ответил Мыс, взмахнув крыльями так, что Ю Вэ пришлось пригнуться. — И мы — мы! — этого добьемся, чего бы это ни стоило кому бы то ни было.

Естественно, его не интересовало, что думает по этому поводу гость, но Ю Вэ все же счел необходимым что–то сказать.

— “Мызм” — великая сила, — проблеял он. — Но знаете, я поклонник “язма”… это, конечно, слабость, но мне нравится…

— Ну, с вами будет поступлено известно как…

Хозяин с задумчивым видом взобрался на подоконник, расстегнул ширинку и с наслаждением помочился во тьму вечернюю с высоты одиннадцатого этажа. Ю Вэ, ужасно боявшийся высоты, аж зажмурился, — но Мысу и на высоту было наплевать.

— А летать пробовали? — вдруг поинтересовался Ю Вэ.

— А зачем? — удивился Мыс. — Природой–дурой мне даны зубы, но я же не кусаю людей. Тем и отличается нормальный человек от сумасшедших и от зверей.

Угостив Ю Вэ чаем с сахаром, он лег спать, потому что привык после вечернего чая спать.

Ю Вэ тоже лег спать, но долго не мог уснуть — известно почему.

Об одной реплике Бальзака

Историки литературы с придыханием передают священный анекдот из жизни великого Бальзака. Когда Жюль Сандо стал сетовать на болезнь своей сестры, писатель выразил ему сочувствие и нетерпеливо предложил: “Однако вернемся к действительности и поговорим об Евгении Гранде”. Это в духе Бальзака, жившего в своей реальности, которая ничуть не уступала реальности, общей для всех. Но я думаю, что знаменитая реплика гения произвела на окружающих отталкивающее впечатление и вызвала острую неприязнь к Бальзаку, лишний раз напомнив печальную истину о том, что хорошие книги пишут не хорошие люди, а хорошие писатели.

То же можно сказать о людях, читающих жизнь автора: среди них настоящие редакторы встречаются так же редко, как в жизни — настоящая любовь. Это банальная истина, но прежде чем обрести статус банальной, любой истине приходится пройти все круги ада, испить не одну горькую чашу и изведать муки изгойства и презрения, чтобы со временем стать еще одним прочным столпом и надежным оплотом мира, некогда отвергавшего ее…

Чтобы узнать путь домой, Одиссей был вынужден отправиться в Аид, у входа в который в ожидании души Тиресия отгоняет мечом слетевшиеся со всех сторон души мертвых от лужи крови, приготовленной для прорицателя (напившись крови, он обретет дар речи).

Вдруг подошло, я увидел, ко мне привиденье умершей

Матери милой моей Антиклеи, рожденной великим

Автоликоном, — ее меж живыми оставил я дома,

В Трою отплыв. Я заплакал, печаль мне проникнула душу;

Но и ее, сколь ни тяжко то было душе, не пустил я

К крови: мне не дал ответа еще прорицатель Тиресий…*

“Из всех возможных фраз, которые призваны выразить нашу мысль, есть только одна истинная. Не всегда найдешь ее в речи или в письме. А между тем она существует, и все, что не является ею, слабо и плохо и не удовлетворяет человека высокого ума, желающего, чтоб его поняли” — эти бесстрастные строки Лабрюйера на самом деле мучительно–безжалостны.

По прочтении “Воспитания чувств” один из Гонкуров выстонал, что это les cris suaves — сладостные вопли. Что ж, может быть, Флобер был польщен, хотя едва ли не каждый сладостный вопль создавался титаническим преодолением слова, сопровождавшимся приступами эпилепсии и мучительными носовыми кровотечениями…

Удел писателя — в шести строках из песни ХI “Одиссеи”: кровь — для Тиресия, остальные подождут.

О безумии

Гоголь писал сумасшедшие записки о Поприщине, писавшем записки сумасшедшего. С огромным трудом сохраняемая, эта зыбкая грань между Гоголем и Поприщиным поражает не материальностью или иллюзорностью, но — реальностью. (Нос майора Ковалева в роли самозванца Хлестакова заворожил не только Россию, но и Чехова с Кафкой). То же удавалось и Достоевскому в финале “Бесов”, в некоторых сценах “Преступления и наказания”, “Идиота” и “Братьев Карамазовых”, но совершенно не удалось Чехову в “Палате № 6”: Чехов был слишком здоров для того, чтобы сочинить сумасшедшие записки. Меланхолический Аристотель однажды заметил: “Nullum magnum ingenium sine maxtura elementiae fuit” — Никогда не бывало великого гения без примеси безумия. Впрочем, свои сумасшедшие записки Чехов воплотил в драматургических опытах, в своих сумасшедших пьесах о сумасшедших людях, предвосхитив театр абсурда. “Чайка”, приналежащая перу освифтевшего Беккета, “Эндшпиль”, сочиненный гулливерствующим энтомологом Чеховым, — почему бы и нет?

Особняком среди “сумасшедших” авторов в России стоит Салтыков–Щедрин с его “Историей одного города”, снискавшей ему славу “антипатриота”, “прокурора” и т.п. Читатели, не обидевшиеся ни на Гоголя, ни на Гаршина, ни на Чехова, почему–то часто обижаются на Щедрина (например, Суворин, выступивший в “Вестнике Европы” под псевдонимом А.Б–ов). Читатели и критики воспринимают в “Истории одного города” сатирические аллюзии на россйискую историю и сильный дидактический заряд того рода, который позволяет ставить Щедрина в один ряд с Радищевым и Чаадаевым, авторами скорее почитаемыми, нежели читаемыми. По ошибке радикалы записали Щедрина в “свои”, хотя в “Глупове” не одна бочка дегтя сознательно вылита на всех мечтателей о Золотом веке, на социалистов, фурьеристов, сен–симонистов, на князя Щербатова и Владимира Одоевского. На самом деле, как мне кажется, проблема заключается в том, что Щедрин не называет и даже не считает Глупов сумасшедшим домом, хотя точно так же отказывает ему в праве на “нормальность”. Глупов — это гоголевский Нос, разгуливающий сам по себе. Этика слилась с эстетикой, в этом смысле Щедрин — предтеча литературы абсурда ХХ века. “О н о пришло” — финальная реплика из “В ожидании Годо”. Самая же смешная и жуткая для русского читателя фраза: “История прекратила течение свое”. Смешная и жуткая потому, что в России история и не начинала течение свое.

A propos. Одним из первых Щедрина со Свифтом сравнил Тургенев в статье для английского журнала “The Academy” (1871): “В Салтыкове есть нечто свифтовское: этот серьезный и злобный юмор, этот реализм, трезвый и ясный среди самой необузданной игры воображения, и особенно этот неколебимый здравый смысл (я бы даже сказал — сдержанность), сохраняемый несмотря на неистовства и преувеличения формы”. Вот образчик непонимания что Свифта, что Щедрина. Тургенева — тут он гетеанец — охватывал ужас всякий раз, когда он сталкивался с тем, что посягало на его душевный комфорт. Он звал черта, но как только тот являлся, — тотчас отворачивался, чего не могли себе позволить ни Свифт, ни Гоголь, ни Щедрин.

“Как “матерый волк”, он наелся русской крови и, сытый, отвалился в могилу” — таким Щедриным эпатирует нас Розанов в “Уединенном”. О Розанове, a propos. В те годы, когда я, филологический студент университета, служил ночным санитаром в психиатрической больнице и тайком почитывал переписанных от руки запрещенных классиков, именно за “Уединенным” застал меня на ночном обходе главный врач больницы Аркадий Ильич Д–зон, который тоже читал Розанова. Мы разбеседовались. Аркадий Ильич сказал много смешного, желчного и, наверное, верного о Розанове, предрек грядущую его славу среди закомплексованных юнцов (“Мы, психиатры, стараемся не пользоваться понятием “комплексы”, потому что это даже не термин, а скорее метафора, но ты понимаешь, о чем я…”). И вдруг разговор о “юродивом” писателе перешел в иную плоскость: “Никакой он, конечно, не юродивый, это прием. А знаешь, какой больной самый опасный среди буйных?” Я, служивший во втором мужском отделении, где лечились в основном жертвы алкоголизма, лишь пожал плечами. “Самые опасные — те, которые в ясном уме и твердой памяти. Однажды — лишь однажды — они устраивают такое, что потом вся больница год не может расхлебать. Это я о хитреце Розанове”.

Который уж год не можем расхлебать “творчество” человека, всегда находившегося в ясном уме и твердой памяти и обращавшегося, по расчету или безотчетно, исключительно к тем, кто этими качествами не обладал… Кто–то небезосновательно назвал Альбера Камю героем Достоевского, возомнившим себя писателем. Не знаю, в каком ряду оказался бы француз (Кириллов, Шатов, Рогожин, Порфирий, Иван Карамазов?), но нашему юродивому впору пришлось бы местечко в баньке с пауками на лавке между капитаном Лебядкиным и допившимся до недотыкомки подпольным героем. Французский посткартезианец завладел вниманием писателей, потому что, при всем при том, сам был писателем. Розанов же — химически чистый факт литературы, оставивший почти равнодушными писателей, но именно поэтому завороживший критиков, нашедших в его творчестве оправдание тому, что таилось до поры где–то в душевных глубинах. Творчество Розанова и “розановцев” странным образом напоминает чудесный гербарий отца Адриана Леверкюна из манновского “Доктора Фаустуса”: кристаллы, посеянные на дне стеклянной посудины, наполненной жидким стеклом, под влиянием осмотического давления превращаются в “живые” организмы, цветы, тянущиеся к теплу и свету, как живые…

Может быть, не случайно такой сердечной грустью веет от главной книги Розанова “Люди лунного света” — о гомосексуалистах, вообще о тех, кто по разным причинам является жителем страны Als Ob*, которую он упорно путал с Россией, плутая в “бесконечном тупике” и увлекая в этот лабиринт живых людей, постепенно превращающихся в призраков…





О чтении Кафки

Романы, новеллы, дневники Франца Кафки можно читать, лишь находясь в состоянии трезвого покоя, в ясном уме и твердой памяти, сохраняя способность к критике и читательской самокритике, то есть к самоконтролю. Возбужденный, растерянный человек со взбаламученным сознанием и вибрирующими нервами рискует навсегда остаться в мире Кафки — ужасающим пробелом–бездной между словами, корчащейся от боли запятой или невыразимым молчанием финала, возникающим после точки.

Апория Тютчева

Уинстону Черчиллю приписывают следующие слова: “Россия — это секрет, завернутый в загадку и укрытый непроницаемой тайной”.

Один из умнейших людей своего времени Федор Тютчев написал:

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить:

У ней особенная стать —

В Россию можно только верить.

Оставим глупости насчет “аршина общего” и “особенной стати” — у Китая или Лихтенштейна тоже свои аршины и особенные стати. Но вот что касается ума и веры применительно к России… Это уже не о стране, а если о стране, то жить в такой стране нормальному человеку невозможно. Речь идет не только об удивляющихся России иностранцах, бывавших у нас наездами, — но о самих русских людях, которые, если следовать вдохновенной формуле Тютчева, вовсе и не люди, но некие знаки на Фестском диске, нуждающиеся в дешифровке. О психологии и вере таких “существ” можно говорить лишь в сослагательном наклонении или, того пуще, с таким же успехом, что и о психологии запятой в тексте Тютчева. Наконец, правомерна ли, даже в поэзии, постановка проблемы в том виде, в каком поставил ее Тютчев? “Умом Россию не понять” — чистейшей воды апория в точном смысле этого греческого слова — “безвыходное положение”. Но если Зенон в своих апориях утверждал противоречивость движения, то из этого не следует, что не существует единства противоположностей: и стрела достигнет цели, и Ахиллес, естественно, догонит черепаху. “В Россию можно только верить” — в этой фразе ключевым является предлог “в”. Только в Бога можно верить, хотя на земле предостаточно людей, готовых верить в телегу, пушистое или четверг. Верить или не верить можно человеку, но как только речь заходит о явлении надчеловеческом, возникает пресловутый предлог со всеми его “щинами”, среди которых так уютно чувствуют себя ксенофобы всех мастей. (А Западу что делать? Ему ведь предлагается чрезвычайно некорректный выбор: можете в Россию верить, а можете ей и не верить. Слава Богу, на Западе давно “прошли” и Зенона с его апориями и Канта с его антиномиями). Если же говорить об исторической России, то все наши ксенофобы и до и после Петра были завзятыми ксенофилами. Без Гердера, Шлегелей и европейской образованности мы не обзавелись бы славянофилами. Сам же панславист Федор Иванович говорил дочери: “J’ai fait quelques rimes” и диктовал по–русски “Слезы людские, о слезы людские…”, а политическую прозу — памятуя, видимо, судьбу Чаадаева — публиковал по–французски во Франции. Да и понимал умом, наверное, Тютчев: вера в “русского Христа”, “в Россию”, с богословской точки зрения, есть грех апостасии — отпадения от Иисуса.

Впрочем, смысл стихотворения меняется в зависимости от интонации: кому–то оно кажется антирусским памфлетом.

* * *

Александр Блок. Написано в 1911 году.

Жизнь – без начала и конца.

Нас всех подстерегает случай.

Над нами – сумрак неминучий,

Иль ясность Божьего лица.

Но ты, художник, твердо веруй

В начала и концы…

Странным образом Блок создал произведение, созвучное тютчевскому “Умом Россию не понять”: оба объединены генеральной темой — драматическим конфликтом, в котором столкнулись глубинные представления о Хаосе и Космосе.

Хаос для античности был трагическим образом космического первоединства, где растворено все бытие, из которого оно появляется и в котором оно погибает. Хаос — одновременно предельное сгущение и предельное распыление материи; принцип и источник всякой жизни; пустота и ничто; абсолютная случайность; бесконечность и нуль. Греческому образу Хаоса римляне придали мрачность и экстатизм: для них он перестал быть абстракцией и превратился в интимную chasma pelorion — ужасную бездну, позднее названную христианами Адом.

Однако западному мировоззрению и мироощущению, благодаря унаследованному от Рима юридизму и рационализму, оказалась близка сократическая идея спасения через подвиг–знание, созвучная восходящей к Платону традиции трактовать “ужасную бездну” как noeton chaos — умопостигаемый хаос, постоянно порождающий космос, то есть порядок–красоту.

Русским близка идея спасения через подвиг–чудо. Их познание — синоним мистического восхождения души к Богу. Вот, например, какой путь постижения Господа предлагал афонский подвижник Симеон Новый Богослов (949–1022): “Запри двери твоей кельи, сядь в углу ее, отвлеки свою мысль от всего земного, телесного и скоропреходящего. Потом склони подбородок твой на грудь свою и устреми чувственное и душевное око на пупок твой; далее, сожми обе ноздри твои так, чтобы едва можно было дышать, и отыщи глазами то место сердца, где сосредоточены все способности души. Сначала ты ничего не увидишь сквозь тело свое, но когда проведешь в таком положении день и ночь, тогда — о чудо! — увидишь то, чего никогда не видал, — увидишь, что вокруг сердца распространяется божественный свет”.

Умом Россию не понять…

Нас всех подстерегает случай…

Русский космос постоянно порождает хаос, “жизнь без начала и конца”, непостижимое и неупорядоченное сцепление случайностей. Не случайно же русские так и не создали какой бы то ни было оригинальной философии. Православная мистическая традиция могла породить разве что дилетантов–любомудров или моралистов вроде Бердяева да Шестова, а если и появлялся систематик Владимир Соловьев, то его переход из православия в католицизм был поистине предопределен.

Христиане убеждены, что мир лежит во зле, и его нужно спасти. Русские христиане полагают, что мир есть зло, и его нужно упразднить.

Каклюди

Укрытие должно быть надежным. Мысль, разумеется, в высшей степени банальная. Но чтобы она стала моей, так сказать, усвоенной и освоенной, необходимо было до нее дожить. Дожить, а не просто — додуматься. Укрытие должно быть надежным. Теперь, когда я произношу эту фразу вслух, она звучит как “Аз есмь” или “В начале было Слово”.

После тщательного обследования квартиры я забраковал свое жилище как возможное убежище. Во–первых, двери: даже если заменить эти картонки стальной броней, кирпичная кладка вокруг дверной коробки все равно подведет, если натиск будет сильным. Что это за кладка: кирпич, куски бетона и шлака, кое–как скрепленные трехсантиметровым слоем дрянного раствора! Во–вторых, квартира моя находится на втором этаже — ловкому и злобному человеку не составит труда забраться на мой балкон. В–третьих, и это, пожалуй, самое главное, само пребывание в толще стоквартирного дома, населенного людьми, лишь усугубляет ощущение угрозы, направление которой невозможно предугадать.

Более продолжительных исследований потребовала другая форма защиты, наиболее, так сказать, массовая. Речь идет о растворении в толпе. Но — увы: и толпа недолговечна. Скажем, ночью трудно найти подходящее скопление людей, в котором можно было бы затеряться, раствориться. Да и долго ли продержишься под открытым небом, на вокзалах или в крупных магазинах? Рано или поздно будешь выслежен, лишен анонимности и захвачен.

По зрелом размышлении были отвергнуты подвалы и чердаки. Кому же неизвестно, что именно на чердаках и в подвалах прячутся наркоманы, бродяги, романтические поэты и прочие социально опасные элементы? Следовательно, эти места всегда под подозрением и уже только по одному этому не могут служить надежными укрытиями.

Я перебрал много вариантов. Шахта лифта, приемная камера мусоропровода, заброшенная строительная бытовка, канализационный колодец... Но все это было не то. За городом я выкопал нору, прикрыл ее куском толя, — имея под рукой кусок хлеба и томик Гельдерлина, там можно было неплохо существовать, если бы не ежедневные и еженощные атаки омерзительных крыс, одичалых собак и детей. Их не обманывали и не останавливали ни даже кучи хвороста, картофельной кожуры и пустых консервных банок, которыми я замаскировал вход в убежище. Что же тогда говорить о людях, которые зорче собак, свирепее крыс и безжалостнее детей? А о еще более опасных врагах?

Я изнервничался, исхудал и уже находился на грани самоубийства (последнее укрытие!), когда наконец счастливый случай привел меня на городскую свалку — к тянувшимся до горизонта грядам отбросов, над которыми с криками носились грязные чайки. О нет, я не стал подражать бродягам, устраивавшимся на ночь в пустых ржавых контейнерах. Эти люди делали все, чтобы отличаться от людей. А важно быть как люди. Поэтому я и обрадовался, обнаружив в дальнем углу свалки слегка пованивающие горы мертвых мышей и лягушек — ими не интересовались ни люди, ни чайки. Если прижмуриться и поднапрячься, можно принять людей за мышей. У лягушек с людьми сходства поменьше. Я выбрал средней величины кучу мышей, сделал достаточно вместительное углубление и придал своему лицу соответствующее выражение, чтобы меня нельзя было отличить от крупной мыши. Кажется, это мне удалось. Теперь я живу, чувствуя себя в полной безопасности. Днем я украдкой читаю Гельдерлина, по ночам выхожу на поиски пищи — это не занимает много времени и не отнимает много сил. Наверное, впервые в жизни я ощутил полную свою ненужность и полную же защищенность от любых превратностей судьбы (что одно и то же). Отныне мне не страшны ни звери, ни люди, ни дети, ни вообще — кто угодно, даже если они и придут сюда, что, впрочем, маловероятно.

О властях

Ю Вэ написал заявление в администрацию зоопарка с просьбой о выделении ему клетки для содержания его, Ю Вэ, к удовольствию и развлечению любопытствующей публики. Приближающихся к клетке на достаточное расстояние он предполагал забрасывать собственным говном. Ответить ему тем же вряд ли кто смог бы. Трудно вообразить посетителя зоопарка, который тотчас, сняв штаны, навалил бы кучу и принялся бы метать в Ю Вэ своими теплыми какашками. Невозможно представить в этой роли женщину. Приличия ради Ю Вэ обязался выступать в маске, скрывающей лицо. Но администрация зоопарка оставила его заявление без ответа.

Таковы власти.

О противогазах

Ю Вэ был убежден в том, что телевизор и радиоприемник портят воздух, поэтому если и приближался к названным включенным приборам, то лишь в противогазе.

“Герой вашего времени”

Когда Ю Вэ однажды спросили, как бы он назвал автобиографию, доведись ему таковую написать, он не колеблясь ответил: “Герой вашего времени”. И в этом не было никакой гордыни: подлинные поэты живут сразу во всех временах вечности.

Сеятель

На пляже я не сразу обратил внимание на странного тощего старика в фетровой шляпе, вислой линялой майке, большущих семейных трусах, высоких носках и разбитых сандалиях. Он медленно бродил по песку, то и дело наклоняясь, словно искал что–то, а потом, спустя какое–то время, начинал — жесты сеятеля с лукошком — что–то разбрасывать. Люди к нему, похоже, привыкли и не очень–то сердились. Тем более что он для “посева” деликатно выбирал места малолюдные, чаще — у подножия дюн.

— Что ж он тут рассевает? — спросил я у приятеля. — Да и что тут вообще может вырасти?

— Просто чокнутый, — сказал приятель, внимательно послеживавший за мясной лавкой женского поголовья. — Ну и окорока! — И без перехода: — Собирает камешки, окурки, янтарики, пуговицы — и сеет все это. А назавтра проверяет посевы.

С того дня я внимательно наблюдал за сеятелем (еще его называли Сашей Ходунком). Прочесав пляж в поисках “семян”, он приступал к севу, и было в этом его упорстве — больше десяти лет труда — что–то завораживающе привлекательное. Изо дня в день, из года в год, пока не начинались настоящие холода, — и тогда Ходунок возвращался в свой маленький деревянный домик, крытый гонтом, подметал улицы, убирал мусор.

Незадолго до отъезда вечером мы спустились к морю, и я увидел Ходунка. Он сидел на песке, уставившись на всхолмленную равнину моря, и слабенькие волны омывали его стоптанные сандалии. У меня вдруг сжалось сердце. О чем он думал? Быть может, страдал от бесплодности дела, которому посвятил годы? Или думал о том, что же вырастет из камешков и окурков на этих песках? И смутная, непонятная боль проникла в мою душу…

Мы уехали. А следующим летом я уже не встретил Ходунка, и никто не знал, куда он исчез. Один старик сердито сказал: “Таких людей — либо в рай, либо на свалку”.

Образ его, странная судьба его до сих пор не дают мне покоя. И сегодня мне кажется, что из посеянного Ходунком рано или поздно что–нибудь действительно вырастет. Ну, например, истина, чудо или любовь. А что еще может изо всего этого вырасти?





На одной ножке

В детстве мы развлекались прыжками наперегонки на одной ножке. Ю Вэ редко выигрывал в этих соревнованиях, но особенно не переживал. Однако и в те годы и позднее, уже будучи зрелым человеком, он много размышлял о тех состязаниях. По ночам, когда его никто не мог видеть, он выходил на улицу и начинал прыгать на одной ножке по тротуару от столба к столбу. Прыжки давались ему тяжело, дыхание становилось хриплым и прерывистым, но он упрямо прыгал вперед. До того столба. И дальше! До того столба! До того! Он прыгал до изнеможения, пока силы совсем не оставляли его. Он не состязался с собой и не считал себя победителем, поскольку соперников не было. “Нормально для человека, — объяснил он мне как–то, — ползать на четвереньках, ходить на своих двоих или летать. Прыжки на одной ноге — это как выход из трехмерного пространства в четвертое измерение”.

Может быть, он шутил.

Таковы шутки Ю Вэ.

О палке

Некий человек всегда носил с собой небольшую палку. Если ему было хорошо, он бил себя этой палкой по спине и плечам, по рукам и даже по голове, приговаривая: “Не забывайся! Не забывайся!” Если ему становилось плохо, он устраивался где–нибудь в уголке и, поглаживая палку, со слезами бормотал: “Хоть ты у меня осталась в утешение, любимая”.

Восьмой вагон

Однажды меня арестовали в купе первого вагона скорого поезда, когда я только–только начал распаковывать и раскладывать вещи, предвкушая и так далее. Меня вытолкали из купе и, осыпая бранью, провели в другой вагон, где под расписку сдали двум типам в форменной одежде. Типы на всякий случай сверили запись в тетради с моими документами и только после этого повели в третий вагон, чтобы сдать милой женщине в униформе. Она спросила, почему я без наручников, и, не получив вразумительного ответа, со вздохом велела мне подождать ее в служебном купе. Чтобы как–то приноровиться к движению, я принялся вполголоса бормотать:

Застонали, зазвенели золотые веретена,

В опьяняющем сплетенье упоительного звона…

Я кое–как устроился на нижней полке и терпеливо прождал ее не меньше часа (точнее сказать не могу: при аресте у меня отобрали наручные часы), раздумывая о превратностях судьбы и прикидывая, когда же и кому следует задать вопрос о причинах моего ареста. Все эти люди вряд ли знали что–нибудь, поэтому я решил повременить с вопросами до ближайшего благоприятного случая. Наконец проводница вошла в купе и, послушав меня (“Собьешь поезд с ходу своим дурацким пеаном — добавят срок, потому что наше начальство любит, чтобы поезда лупили чистым хореем”), стала раздеваться, являя моему взору разные части своего милого тела, не жирного, но хорошо упитанного и развитого. Раздевшись донага, она велела мне лечь на спину и расстегнуть брюки. Сама же устроилась сверху. Застонали, зазвенели… Я поинтересовался, заперла ли она дверь изнутри. Но она сначала довела дело до обоюдного оргазма и лишь после этого, влепив мне пощечину, выдохнула: “Нет. Но все равно ты хороший мужик: у меня впервые в жизни сердце вспотело”. Вручив мне тетрадь, выпроводила меня из купе и ласково велела следовать в четвертый вагон.

Там меня встретил небритый служака в фуражке с кокардой, который грозил мне страшнейшими карами за содеянное, пока мы не уперлись в дверь пятого вагона. Я спросил, сколько вагонов в поезде за вычетом ресторана. “Девятнадцать, — ответил он, скрипнув зубами. — С рестораном”. Озлобленность этого человека скорее удивила меня, нежели напугала: каждый делает свое дело, и только. Зачем же при этом портить настроение себе и другим? Но через минуту я отчасти понял, почему он так сердился: ему пришлось проводить меня через пустой ресторан, прежде чем мы оказались в настоящем пятом вагоне. Здесь меня, не задерживая, чуть не волоком доставили в шестой, и я даже не успел разглядеть конвоиров.

В шестом девица в дряблом спортивном костюме и форменной пилотке на волосах, похожих на мелкие желтые стружки, весело представилась: “Люба!” Угостив меня водкой из чайного стакана, она подробно поведала о своей запутанной жизни, потом вдруг спохватилась, мы быстренько “погрелись”, как она выразилась, — в опьяняющем сплетенье упоительного звона, — и я был препровожден в седьмой вагон. Люба была в одном лифчике и форменной пилотке, чудом державшейся на ее стружках. Но в седьмом вагоне нас никто не ждал. Пожав плечами, Люба отдала мне тетрадь и, покачивая внушительными целлюлитными формами, удалилась к себе.

Я был вынужден заглядывать в каждое купе и, извиняясь, спрашивать, кто должен меня отконвоировать до восьмого вагона. Некоторые пассажиры живо интересовались моей судьбой, детством, отрочеством, юностью, расспрашивали о похоронах матушки и степени тяжести последней травмы Михаэля Шумахера, но конвоиров среди них не отыскалось, поэтому в девятый вагон я вошел с замирающим сердцем: как там воспримут отсутствие в журнале необходимых отметок? Но встретившая меня старуха расписалась не глядя и сухо велела “топать вперед”.

Зато в десятом вагоне я столкнулся с настоящими службистами. Они тщательно проверили все записи, долго выясняли, почему нет записи о пребывании в седьмом вагоне, даже послали туда гонца, который по возвращении что–то шепотом долго докладывал старшему. “По всему выходит, что нам его сопровождать аж до пятнадцатого, — мрачно заключил старший и окинул меня недобрым взглядом. — Проще выкинуть его из тамбура на перегоне, а тетрадь сжечь. А?” Они заспорили. Я ждал, прислонившись к стенке. “Пойдем, — наконец сказал один из них со вздохом. — Вот черти, он же без наручников!” Он связал мне руки за спиной веревкой и толкнул в спину. Беспрестанно бормоча что–то себе под нос, он вел меня из вагона в вагон, — из–за связанных рук трудно было удерживать равновесие, и я несколько раз больно ударился плечом и головой, — и вдруг резко остановился и сдавленным голосом спросил: “Сколько мы прошли?” Привязав меня другой веревкой к поручню, он убежал выяснять, в каком вагоне мы находимся. Его так долго не было, что я уснул, повиснув на веревке. Наконец он вернулся, потный, но довольный, развязал и разбудил меня. “Еще два вагона — и баста”. “Но это будет семнадцатый” — робко возразил я. “Тем хуже для меня! — закричал он. — У меня всю жизнь так! Какое бы место в очереди за супом я ни занимал, мне всегда достается только жижа! Водичка! И не тебе менять мою жизнь, случайной сволочи!” Мы пошли вперед. В семнадцатом вагоне он передал меня заспанной полуголой женщине, от нее пахло прогорклым салом, которая, непрестанно зевая, развязала мне руки и отвела в восемнадцатый — совершенно пустой плацкартный вагон. “Если хочешь, я останусь с тобой, а не хочешь — держи”. Не успел я ответить, как она, бросив тетрадь на лавку, захлопнула за собой дверь.

Я остался один–одинешенек в восемнадцатом вагоне. Я прошел до конца, подергал ручку тамбура — заперто. Что восемнадцатый был не последним в составе, дураку было ясно. Значит, мне предстоит ждать, пока меня позовут. Словно я Кафка какой–нибудь или Йозеф К. Но ни тем, ни другим я не был и быть не желал. Я поднял сиденье в первом купе и достал из пыльного багажного ящика револьвер. Но как только ледяной металл коснулся моих сухих губ, меня передернуло от омерзения: ствол револьвера в нечищенном рту!.. А где тут взять зубную пасту? Щетку? Где? Ярости моей не было предела. Но в этот миг вдруг отворилась дверь девятнадцатого вагона и ко мне быстрыми мелкими шажками подошел–подбежал кривоногий человечек в аккуратном форменном костюмчике и с искренней казенной улыбкой на канцелярском личике. “Позвольте вашу тетрадь”, — он с полупоклоном протянул руку и, покосившись на револьвер, принялся быстро листать мой регистрационный журнал. “Ну вот! — с облегчением сказал он. — Все в порядке, кроме одной малюсенькой штучечки!” “И что же это за малюсенькая штучечка?” — развеселился я. “Вы не были в восьмом вагоне. Прошу убедиться лично. Пятый, шестой, седьмой, девятый… А где отметка о пребывании в восьмом?” “Погодите! Я точно помню, что не должно быть отметки о пребывании в седьмом. Я расспросил всех, кто там находился, но среди них не оказалось ни одного лица, ответственного за мою транспортировку. Это точно. Но восьмой…” Я уставился в тетрадь, потом на чиновника. Я до мельчайших деталей помнил лица тех, кто сопровождал меня через весь поезд, за исключением, разумеется, тех, кто чуть не волоком прогнал меня через пятый вагон. Но я не помнил никого и ничего, что было бы связано с восьмым вагоном. “Может, его просто нет в составе? Ведь бывает же… Быть может, в нем нет никого, да и присутствие восьмого вагона в составе лишено всякого смысла, если живые люди его не замечают…” Чиновник покачал головой. “Нет. В этом составе восьмой вагон имеется. Поэтому вам надлежит вернуться именно в восьмой вагон, отметиться и вернуться сюда, чтобы здесь состоялось решение о том, как с вами будет поступлено. Револьвер можете взять с собой, а можете и оставить. Итак, в восьмой и обратно. Ждем”. И исчез за дверью девятнадцатого вагона. Интересно, измученный усталостью подумал я, а что будет, если я останусь навсегда в восемнадцатом вагоне? Ведь пока я не схожу в восьмой, делу не будет дан ход. А если восьмого вагона и впрямь нет в составе (он может существовать на бумаге у чиновника, а в действительности — отсутствовать, такое бывает), значит, делу моему никогда не начаться и, следовательно, не завершиться. Это меня устраивает.

Что назначено, то будет! исполняется закон

Под звенящее жужжанье вдохновенных веретен!

Я лег в одежде на полку, подложив под голову скатанный в трубу голый матрац, и стал быстро погружаться в сон, мечтая о пробуждении в восьмом вагоне. Мне приснилось — боюсь, однако, что грань между сном и явью существует лишь в моем воображении, — будто я таки отправился на поиски восьмого вагона. Открыв дверь девятого, я увидел невдалеке от себя — руку протянуть — дверь седьмого вагона. Между ними узрел я некое безумное вращение, дрожь вечности, веретено (вращение, время, вранье, оборотень, веретено и верста — одного корня в русском языке), непостижимым образом соединяющее седьмой и девятый вагоны и вращающееся с бешеной скоростью, то искрящееся жгучим морозом, то раскаляющееся до белого каления, и остановить это безумное вращение невозможно, ибо тогда захваченные им люди, наречия и земли мгновенно разлетятся в разные стороны, за пределы числа и слова, в хаос, из которого их уже никогда не извлечь. (Наверное, таким воображал свой апейрон Пифагор — бесформенное начало, которое же и конец — основа всего сущего).

“Спокойной ночи, Русь–матушка! — пробормотал я, весь дрожа от ужаса и восторга. — Теперь–то хоть я знаю твой номер в поезде. И можно догадаться, каким будет щедринское О н о: его просто не будет, в том–то и язва, принятая нами за тайну”.

И уснул во сне, в котором по–хлебниковски бесхитростно “выросло не он и не она — Оно…”

Под звенящее жужжанье вдохновенных веретен…

О здоровом образе жизни

Вознамерившись вести здоровый образ жизни, я стал свекольный салат запивать фиолетовыми чернилами, смешанными с красными, чтобы цветом они не отличались от салата. Гармония важна даже в мелочах, особенно если речь идет о здоровом образе жизни. Организм мой отреагировал на такое питание нормально. Разве что сны, которые раньше я видел отпечатанными на машинке или при помощи принтера, отныне являются мне написанными от руки на вырванных из ученической тетрадки листках в косую линейку.

О чувстве меры

Всю жизнь я мечтал обладать маленькой женщиной. Не просто женщиной–малышкой или даже лилипуткой, а именно женщиной карманного формата. Вынул ее при нужде из кармана, увеличил до нормы — и порядок: постирала, ужин приготовила, спела песенку, разделила ложе, а наутро будьте любезны в карман. Да под пуговицу!

Мечта сбылась.

Купив однажды в соседнем магазине баночку сардин и открыв ее, я обнаружил, что среди тесно прижавшихся друг к дружке золотистых рыбок лежит самая настоящая женщина. Красоточка величиной с сардинку. Я помог ей выбраться из банки и тщательно смыл с нее масло и специи. После чего вежливо предложил стать, так сказать, нормальной. Рост, вес и так далее. “Нормальной в каком смысле? — пропищала она с улыбкой. — У каждого свое представление о норме”. “В нормальном смысле, — ответил я. — В соответствии с моим представлением о норме”. Вот тут–то я и понял, что либо никогда не задумывался о своих представлениях о норме, либо мои потаенные представления о норме слишком долго вызревали в холодных лабиринтах ума, куда изредка проникали горячие пары сердечных чувств. Моя красоточка стала быстро увеличиваться в размерах, и, когда она остановилась, передо мною была роскошнейшая красавица ростом точно под потолок, словно сошедшая с лестницы гигантов какого–то итальянского скульптора. Восторг мой был соразмерен ее объемам, но я не знал, как справиться с чувствами, внутри которых я занимал места не больше, чем медный пятак в сапоге великана. Слава Творцу, голос ее не был подобен раскатам грома, а проявленная ею трезвая домовитость вывела меня из восхитительного шока.





О молотках

Если бить человека молотком по голове, некоторые от этого умирают, иные же остаются в живых.

Таковы молотки.

О восходе солнца

Когда идешь по берегу моря, волоча за собою мокрые грязные крылья, восход солнца кажется особенно удивительным. Ведь в самом деле: какого рожна оно восходит и заходит? Почему и для чего — ясно: астрономия, белок и так далее. Но — зачем? Мне, например, зачем? И вовсе не глупый вопрос, а — праздный. Когда понимаешь, что вопрос именно праздный, на душе становится легче и кусачих блох в Божьем мире — ровно на одну меньше. Может быть, это как–то связано с восходом солнца?

О мухах

Мух этих я ловил недели две, если не три. Мелочь — тьфу! — мелочь я сложенной вдвое газетой бил и псам выбрасывал. Нужны были крупные, выносливые. И вот за две или даже три недели у меня набралось их достаточное количество. Именно — достаточное. Я держал их в большой стеклянной банке с пластмассовой крышкой, в которой при помощи шила провертел маленькие дырочки, чтобы у мух всегда был свежий воздух. Создав запас, я принялся за изготовление поводков. Кропотливейшая работа! При моем–то вспыльчивом характере. Но вспыльчивость я преодолел тупостью и терпением. Из трехметровых кусков тончайшей рыболовной лески я изготовил достаточное количество поводков с петельками на концах. Петелька надевается на мушиную голову и слегка затягивается, чтобы насекомое не задохнулось, но и не вырвалось. После этого сжимаешь в кулаке поводки и выпускаешь насекомых на волю. Что за зрелище! Метафизическое зрелище, клянусь — ни смеха, ни слез, ни садизма, никакого пальцевращения у виска, — одна трепещущая, как пораженное сердце, метафизика. Мухи рванулись с грозным гулом — и замерли в разных местах комнаты, удержанные поводками в трех метрах от моего кулака каждая. Туда–сюда, вверх–вниз — ни–ни, шутишь: три метра. Три метра пространства, равного трем метрам вечности. Мороз по спине, стужа в душе, пламень в голове! Словно весь Космос на миг стал твоим, целиком, от звезд до немытых унитазов, со всеми его Бетельгейзе и украинскими чертями. Бр–р… Две или три мухи перестарались, слишком сильно — воля к жизни — дернулись и лишились голов. Пожужжали и упали. Отшопенгауэрили, ницшеанки спесивые. Итог прост: без башки, брат, не полетаешь.

О входе и выходе

Когда в комнате одна дверь, она, разумеется, служит входом и выходом, тут ни спора не возникает, ни проблемы. Хотя, конечно, всегда найдется какой–нибудь дурак с мороза, который, ломясь в открытую дверь, доведет вас до белого каления, утверждая, что вход есть вход, а выход есть выход, и вместе им не сойтись, то есть одно не может служить другим, а другое одним, — хоть хватай в охапку да в окно дурака, хоть сам куда–нибудь, хоть за водкой…

Но вот когда в комнате две двери, — о! Тут ситуация, сулящая бездну философских наслаждений! Вы сидите себе за столом и прилежно работаете. Кто–то вошел в одну дверь и вышел в другую. В учреждениях чего не бывает. Вы ухом не шевельнете, бровью не поведете. Но вдруг — о, это проламывающее время, сметающее причинно–следственные связи родное достоевское “вдруг”! — кто–то входит в другую дверь, в ту, в которую незадолго до него кто–то вышел. Входит. Как ни в чем не бывало. И вот тут–то вы спокойно поднимаете голову и спокойно говорите, ласково глядя на негодяя: “Это выход”. Он, конечно, останавливается, будто перед ним известная достоевская стена выросла, на которой огненными буквами начертано: дважды два — четыре. С недоумением, перерастающим в изумление с оттенком бешенства, застигнутый врасплох негодяище спрашивает: “Ну и что? Какая разница? Что та дверь, что эта… и вообще…” Тут главное раньше времени не сорваться. Твердо говорите, бесстрастно глядя ему в переносье: “Выход. Вход — там. А это — выход. — И наконец даете себе полную волю и дичайшим криком добиваете невежду, обрушивая на него стену имени Достоевского: — Выход! Выход, сволочь мерзейшая!” Готов биться об заклад, что он тихо выйдет. Остается перевести дух, успокоиться и уж только после этого — вообразить, что думает и чувствует только что покинувший помещение человек. Вообразили? А сами что при этом чувствовали и думали — вообразили? То–то же.

О мальчике–мячике

В детстве у меня был знакомый, которого мы прозвали мальчиком–мячиком. Мячик. Куда б он ни шел, он всегда высоко подпрыгивал. И всякий раз норовил подпрыгнуть как можно выше. Трудно с ним было разговаривать на ходу. Ты идешь с ним рядом и разговариваешь и вдруг обнаруживаешь, что его рядом с тобой нету — он в этот миг подпрыгнул и летит ввысь, болтая ногами. А приземлившись, тотчас спрашивает: “Что?” Приходится повторять, начинать все сначала. А он опять сиганет вверх и, опустившись, снова: “Что?” Родители и друзья всячески пытались ему помочь, привязывая к ногам тяжести, но для него это было что–то вроде тренировки: стоило отвязать гирю, как он взлетал еще выше. Учитель физкультуры сперва обрадовался, решив было, что заполучил чемпиона мира по прыжкам в высоту, но, помучившись с мальчиком, махнул рукой: “Спорт, брат, это математика, а ты занимаешься, извини, какой–то поэзией”. Мальчик не обиделся, хотя и задумался. В те дни он ухаживал за девушкой, и все эти прыжки мешали обоим, хотя девушка и делала вид, что его выкрутасы ее не обижают, а даже забавляют. Но он–то понимал, что это означает и что за этим неизбежно последует. Поэтому он попросил меня привязать его веревкой за ногу и, как только он закричит свое “Ап!”, дернуть веревку посильнее. Ох и намучились мы с ним! То вместе упадем от рывка, то я свалюсь с ног, не удержав друга моего, а то и он сам рухнет боком в кусты, исцарапавшись и наставив себе синяков и шишек. Мать его, женщина то ли верующая, то ли суеверная, считала, что способностью к прыжкам наградила его некая Высшая Сила, которая в конце концов заберет его к себе навсегда, и плакала. Парень ходил после таких разговоров мрачнее тучи и прыгал с такой злой ретивостью и силой, что подметки оставались на асфальте. Он понимал, что при неудержимой страсти к прыжкам он не может пользоваться общественным транспортом, теплым санузлом, учиться в институте (в школе–то его терпели, да и то через силу), жениться, вообще — жить по–человечески, пусть и с ненормальностью в поведении, но с такой ненормальностью, которая вписывалась бы в некую широкую норму. А он и в широкую норму не вписывался, вот в чем беда. Наконец однажды он выдолбал на краю центральной площади яму в камне и велел залить его бетоном выше колен, что и было сделано с соблюдением мер предосторожности: пока бетон схватывался, его сверху чуть–чуть прижали бетонной плитой, висевшей на крюке подъемного крана. Когда же бетон совершенно застыл и прочностью сравнялся с древним камнем площади, а кран с плитой убрали, взору нашему предстала странная картина. Стоит себе человек, руки в карманах, и говорит: “А дайте, ребята, закурить!” Дали. Курит, а у него из левого уха земляной червь ползет. Он его выдернул и выбросил. “Вот и все, — говорит, — ребята. Интересно было бы, конечно, узнать, за что меня Бог таким даром наградил и чем все это кончилось бы, да вот жить надо”. И спокойно отправился домой. Дальнейшая жизнь его ничем не отличалась от жизни друзей и соседей. А к червям, изредка выползавшим вдруг из его левого уха, постепенно привыкли все, даже жена. Раз–другой в год ему даже удавалось помочиться по–человечески.

Земландский лабиринт

Странно: я панически боюсь подземелий и лабиринтов, но именно в подземелья и лабиринты меня и тянет неудержимо. Но еще удивительнее то, что, побывав в подземелье или лабиринте и выбравшись из него, — мокрый от страха — сердце хоть выжимай, — я всегда оставался недоволен. Ну, подземелье, ну, лабиринт, — и что? Натерпелся страху, непонятно зачем слазив в опасное место, и все? Даже оскорбительно. Я вовсе не завидовал лаврам Тезея и не мечтал о встрече с Минотавром, все эти мифы не про меня, все эти потаенные смыслы, символы и прочий фрейдизм, увитый фрейзеровой “Золотой ветвью” и изложенный критским линейным письмом А или Б. Тайна давно лишилась силы, выродившись в красоту. Пути назад нет. Да и говорю я только о себе и собственных ощущениях и мыслях: какого черта мне нужно было в этих лабиринтах и подземельях, почему именно их мне в жизни недоставало, чтобы моя жизнь оставалась моей жизнью, с той примесью чего–то этакого, что и отличает человека от человека, а людей — от животных?

Словом, я продолжал поиски подземелья или лабиринта, который ответил бы на мои дурацкие вопросы (может, человек от животного и от Бога отличается именно способностью к дурацким вопросам? Почему бы и нет?). Да вдобавок мне кажется, что мои путешествия по лабиринтам отличаются от тех, что предпринимаются другими людьми, определенной абсурдностью, ибо для меня задачи важнее правил, то есть целью моего путешествия является не выход из лабиринта, а само пребывание в нем, переживание лабиринта. “Цель поэзии — поэзия”. Ницше относил поэтов к касте “чандала” — отверженных. Мне даже больше нравится сравнение с йеху, которые, быть может, и не смогли бы помешать строительству Освенцима для йеху, этого высшего достижения гуингмов, но уж во всяком случае не стали бы его строить для уничтожения гуингмов. И еще: пребывание в лабиринте напоминает движение по кругу, надежно защищающему меня, ибо “circulo nihil capaccius, nihil integrius, nihil robustius: nam est quidem ex se totus angulus ad omnes impetus frangendos.”* Словом, круг — лучший угол, где можно спрятаться человеку вроде меня.

Всегда найдется идиот, готовый снабдить вас точнейшим, наинадежнейшим планом лабиринта–подземелья с ясно обозначенным маршрутом выхода на “волю”, а иные такие планы вдобавок снабжены подробными указаниями на опасности, подстерегающие путников в подземелье: тупиковые ходы, колодцы, завалы и т.п. Такие планы так почему–то и тянут меня пройти именно по маршруту опасностей, свалиться в какой–нибудь колодец, чтобы излить душу, поминая всуе Бога и автора указаний, а еще пуще, конечно, себя. Подобными бумажками меня в изобилии снабдили и при входе в Земландские подземелья — лабиринт со множеством выходов, тянущийся на десятки километров. Поблагодарив доброжелателей, я оставил себе стандартный планчик, взвалил на спину рюкзак со снаряжением и отправился вниз, по стертым кирпичным ступеням.

Всякий лабиринт обладает какими–то странностями — Земландский не исключение. Некоторые участки подземелья были освещены тусклыми лампочками. Иногда же можно пройти сотни метров в полной темноте, лишь изредка прорезаемой узким лучиком дневного света, пробивающегося то сбоку, то сверху в едва различимую щель. Наконец я, отклонившись от маршрута, уединился в комнате с низким потолком, где можно было, растянувшись на сухом песке, перекусить, выпить чаю из термоса и, выкурив сигарету, вздремнуть полчасика. Проснувшись, я включил фонарик: было без четверти три. Значит, спал я сорок пять минут. Закопав мусор, я надел рюкзак и двинулся к выходу, однако он оказался не там, где я предполагал. Видимо, спросонья я утратил ориентацию. Мне казалось, что я лег ногами ко входу. Наверное, во сне, ворочаясь, я изменил положение тела.

Насвистывая, я вышел в коридор, для чего пришлось нагнуться, чтобы не зацепить рюкзаком дверную перекладину, и тут вдруг вспомнил, что вход сюда был довольно высоким и мне не потребовалось нагибаться. Я тотчас вернулся в комнату. Войти и выйти отсюда можно было только через эту низкую дверь. Может, в темноте мне почудилось, что входил я сюда не наклоняясь? Вряд ли… Почему–то я направил луч фонаря на часы: они показывали без четверти два. То есть, если верить хронометру, я только что вошел сюда и еще не успел снять рюкзак и расположиться на песке, чтобы, перекусив, заснуть на сорок пять минут. Я остановил разыгравшееся воображение. Вернулся в коридор и, запретив себе ломать голову над загадкой комнаты отдыха, которой не было, — мерным шагом двинулся дальше по маршруту. Впереди меня ждал перекресток, четко обозначенный на плане. Однако ни через десять минут, ни через полчаса я так и не вышел к перекрестку. Существует множество правил поведения для заблудившихся. Я решил пренебречь ими.

Она поинтересовалась, где, то есть на чем, мы будем спать? Одной–то ей довольно баночки из–под сардин, но речь шла об удовлетворении любовного влечения, обуявшего нас подобно жажде, голоду или чуме. Нечего было и думать о тахте, на которой мне и одному–то бывало тесно. Под натиском ее плоти любая вещь в доме превращалась в остатки вещи. Я на минутку представил себе достойное нас ложе, и голова у меня слегка закружилась.

Но наступила ночь, и мы устроились на полу, бросив под себя все, что в доме было мягкого. Как мы целовались! Как я ласкал ее груди, совершая отважные переходы от одной к другой! Как, наконец… Тут, впрочем, присущее мне чувство разумной стыдливости заставляет меня умолкнуть, а презрение к недоброжелателям позволяет им строить любые грязные предположения. Утомленные любовью, мы сомкнули глаза лишь под утро, но стоило розовоперстой Авроре коснуться своими перстами давно нестиранных занавесок на окнах, как моя возлюбленная нырнула в баночку, легла на бок и очень умело прикинулась сардинкой.

Как и чем я мог отблагодарить ее? Аппетит у меня разыгрался — будь здоров, и я в мгновение ока, забыв даже о хлебе, тремя голодными волками набросился на сардинки, после чего масло вылил в унитаз, а банку сплющил молотком и выбросил в мусоропровод. В животе, правда, вскоре забурчало, но я успел принять мезим–форте, поэтому неприятностей не случилось, а возникший на короткое время огнь в душе благополучно разрешился пуком. Сардины я по–прежнему люблю — у меня их скопилось с полсотни банок. Гостям нравится.

Таковы превратности чувства меры.





Судя по плану, бесконечное движение по некоему кругу здесь невозможно: даже попав во все тупики и колодцы, преодолев все лишние коридоры и залы, путник все равно оказывался у одного из выходов. Это был скучный, как фантазии Пиранези, лабиринт, привлекавший разве что размерами. Может быть, дело в том, что природа не участвовала в его создании: от начала до конца он был построен людьми. Отдельные подземелья, где находились заводы, склады, тюрьмы и казармы, незадолго до войны соединили ходами — так возникло огромное лабиринтообразное подземелье. Мне вспомнились слухи о нижних, более глубоких этажах этого сооружения. Говорили, что их семь или восемь, и строились они безо всякого плана аж с пятнадцатого века. Поэтому, наверное, туристов строго–настрого предупреждали от спуска на нижние уровни, если вдруг им случайно удастся обнаружить туда входы. Безопасность гарантировалась только на одном — первом — уровне. Ниже находились не “цивилизованные” подземелья, а варварские норы, скопления ходов и помещений, провалов и тупиков, где, быть может, нет ничего, кроме полуистлевших костей заплутавших безумцев или мумий мудрецов, заточивших себя в безвыходных лабиринтах, чтобы познать мудрость за пределами знания. Я попытался вообразить эти кривые глиняные ходы, иные можно одолеть только ползком, тянущиеся на сотни метров в глубину земли и теряющиеся во временах вечности, там, где слово и число утрачивают какой бы то ни было смысл, растворенные в окаменевшем хаосе, той геологии вечности, которая странным образом так близка, даже родственна мистической биологии человека: душа представима скорее не как некий орган вроде сердца или печени, но как хаос, ограниченный лишь временем и размерами человеческого тела, но вольно бушующий в нашем испуганном воображении.

Достигнув того места, где отсутствовал перекресток, я решил повернуть назад и вернуться в комнату, где отдыхал на сухом теплом песке. Как ни странно, это мне удалось. И я уже не удивился тому, что мне пришлось проникнуть в комнату на четвереньках через лаз, волоча рюкзак за собой. При помощи фонаря я сразу отыскал место, где закопал пакет с мусором, и от облегчения чуть не расплакался. Остатки бутерброда, комок фольги, два окурка, шкурка от банана… И какой–то ржавый погнутый ключ. Он настолько проржавел, что мог сломаться и рассыпаться при малейшем усилии. Откуда он взялся? Может быть, собираясь в дорогу, я схватил первый попавшийся под руку пакет, не обратив внимания на завалявшийся в нем предмет? Очень даже могло быть. Хотя пакет я взял из свежей стопки, да и ключ… Не было у меня дома ни ключа, ни замка для этого ключа. Впрочем, можно взглянуть на проблему с другой стороны: у меня был ключ, у которого не было замка и моего дома. Ключ был здесь и сейчас, реальность, которую можно взвесить на ладони, согнуть, сломать и выбросить. Забыть, наконец. Слишком много внимания мелочам — с этого иногда начинаются тяжелые болезни, поражающие обитателей глубин, придающих значение таким вещам, которые наверху ничего не значат. Ключ мог просто находиться в песке, в котором я выкопал ямку для пакета, и случайно попал в мусор. Форма бородки была едва различима. Я не специалист в этом деле и не могу судить, предназначался этот ключ для навесного или для врезного замка, использовался ли он здесь, на этом уровне, или каким–то образом попал сюда из хаотической глубины древних подземелий. А может быть, он вообще обронен здесь не так давно каким–нибудь рассеянным туристом — при здешней сырости железо ржавело быстро. Я посмотрел на часы: половина пятого. И вдруг рассмеялся: половина пятого назад или половина пятого вперед? То есть если я вошел в подземелье ровно в два часа пополудни и часы шли правильно, то я провел здесь три с половиной часа. А если они шли неправильно, задом наперед, — что вообще–то невозможно, — значит, было половина пятого утра, когда я еще спал в своем доме. Половина пятого — чего? Если же они вообще показывали не время, а вечность, то какой прок от этого механизма? С этой дурацкой мыслью я и уснул, поудобнее устроившись в углу, с рюкзаком под головой и выключенным фонариком под правой рукой.

Проснулся я от шороха — кто–то полз по песку ко мне — и, включив фонарик, встретил приближавшееся существо ударом башмака в голову. Оно упало и замерло. Выждав и прислушавшись (а вдруг оно не одно?), я подполз к существу и осторожно перевернул его набок: это была женщина. Закурив, я предался размышлениям о превратностях путешествий в лабиринтах. Наконец она пришла в себя и подала голос. Я напоил ее из ее фляги и спросил, где ее друзья и так далее.

Тихонько поскуливая, она поведала мне следующую историю. Компания молодых людей — ей самой было не больше восемнадцати — отправилась в подземелье на пикник. Выпили пива у костра, съели бутерброды, отдохнули, кто–то с кем–то потрахался, а потом решили поиграть в выброшенных на необитаемый остров. Они соорудили два лагеря, избрали вождей и повели войну друг против друга. То есть пытались захватить пленников, еду… Их было семеро: четверо юношей и три девушки. Их вождь был страшно недоволен тем, что ему досталась лишь одна девушка, тогда как соперникам — две. То есть соперников оказалось поровну — двое юношей и две девушки, а у них — двое юношей и одна девушка, то есть она. Вождь сразу повздорил из–за нее с приятелем и убил его. Натурально, ножом. Она даже поверить не могла, что это не понарошку… Связав ее, он ползком отправился в лагерь противника, и через несколько минут оттуда донеслись звуки борьбы и смех. Однако смех вскоре погас. Судя по всему, там завязалось настоящее побоище. Кое–как освободившись от веревок и дрожа от страха, она поползла на звуки драки и увидела, что один из соперников убит ударом в горло, а второй, уже израненный, пытался скрыться в лабиринте, в то время как девушки цепко держали его, призывая на помощь убийцу. Тот не заставил долго себя упрашивать. Он стал хозяином всех девушек. Он предложил отправиться в его лагерь, прихватив вещи убитых, и распределить обязанности между девушками, взяв с них клятву молчания обо всем, что произошло. Девушки с радостью поклялись. Игра захватила их. Моя гостья спряталась в темном углу, и компания проследовала мимо, не заметив ее, а когда вождь обнаружил пропажу, он объявил охоту на беглянку и вооружил девушек ножами. Невозможно было поверить, что на них так подействовало пиво. Быть может, подземелье, обстановка развязала инстинкты, но ведь рано или поздно предстояло возвращение наверх, домой… А убитые? Наверняка придется солгать, утаить правду об их судьбе. А если беглянка направилась к выходу? Если она успеет их опередить, там, наверху, узнают правду! Охота предстояла нешуточная, и итог ее был непредсказуем. “Нам надо выбраться отсюда и как можно скорее выйти наверх, — прошептала девушка. — Ни одно укрытие здесь не может считаться надежным”.

Я успокоил ее. На всякий случай рассказал о реальной глубине подземелий, где можно надежно спрятаться и переждать напасть, хотя это очень опасно: туда, вниз, никто не спускался. Во всяком случае, оттуда никто не возвращался. Мало–помалу девушка успокоилась. Утешило же ее, думаю, то обстоятельство, что мы оказались как бы внутри какого–нибудь романа Голдинга или какой–нибудь новеллы Борхеса: жить в готовом произведении — участь критика или читателя, но никак не судьба творца, рискующего собственной жизнью.

Я накормил ее и уложил спать, а сам задумался о рыщущих в темноте озверевших от пролитой крови и страха перед разоблачением молодых людях. Отныне и моя жизнь находилась в опасности: я стал свидетелем. Если, конечно, девушка рассказала правду, а не приняла игру за игру со смертью. Бывает, что люди в подземельях такого навыдумывают о спутниках да и о себе... “Вы мне не верите, — вдруг сказала она, внезапно проснувшись. — Я это почувствовала. Но это правда. Я не сумасшедшая, испугавшаяся темноты. Там был не кетчуп, а настоящая кровь”. Подумав, я протянул ей руку. “Что ж, мы вместе”. Она ответила робким рукопожатием, что убедило меня в правдивости ее слов больше, чем ее слова.

Вдруг до нашего слуха донеслись голоса. Это они, дала мне знать девушка. Они прошли рядом, на ходу посветив фонариком в комнату, но не заметив нас. Я посмотрел на часы: было девять. Чего? А как у врагов со временем? Быть может, с улыбкой подумал я, мы оказались в разных временах, и тогда нам остается лишь собраться и выйти на поверхность, дождавшись выхода преследователей. Возможно, из подземелья выйдут шесть человек — в разное время и в разных местах, но живые, одни — пока живые, другие — еще живые.

Надо двигаться. Но девушка наотрез отказалась покидать убежище. Наконец, после долгих уговоров, она согласилась следовать за мной, но при одном условии. Ей так нужна уверенность, мужская поддержка… “Одна беда: я при этом кричу, — призналась она. — Но я постараюсь…” Я велел ей зажать зубами ржавый ключ, предупредив, что, если она сомкнет зубы и сломает ключ, нам конец. Конечно, это была чистейшая спекуляция на магии, но ничего другого мне не оставалось, а на нее это подействовало. Держа ключ в зубах, она медленно разделась. Я тоже. Мы не проронили ни звука. “Это так необычно, — наконец прошептала она, неловко целуя меня. — И хотелось бы забыть, да невозможно”.

Передохнув, стали собираться в поход. “Возьми ключ себе, — сказал я. — Храни его как зеницу ока, и с тобой ничего не случится. Верь мне”.

Мы обследовали их стоянку, обнаружив дотлевающий костер и три окровавленных трупа. Мысленно я пожелал юношам выйти из лабиринта в других временах, более благоприятных для них. Сверяясь с картой и ориентируясь на голоса преследователей, мы двинулись в полной темноте, надеясь отыскать какой–нибудь из выходов. Мы шли долго, очень долго. Иногда она не понимала того, что я ей говорил. Иногда мне становился невнятен ее язык. Мы спали, ели — и снова продолжали путь. Достигнув наконец одного из выходов, я услышал быстро приближавшееся сиплое дыхание и, толкнув девушку к выходу, обернулся: на меня с ножом бросился одичавший юнец. Мы долго боролись в темноте, пока он вдруг не затих. Кроме ножа, при нем был ржавый замок, подобранный, видимо, где–то в подземелье.

Выйдя на поверхность, я не обнаружил девушки — она исчезла. Видимо, потеряв голову от страха, убежала куда глаза глядят. Преодолевая усталость, я кое–как добрался до главного входа и рассказал о случившемся представителям официальных властей, а сам отправился домой.

Судя по сообщениям газет, в подземелье обнаружены три трупа, включая девушку, но фотография ее мне была незнакома. Высказывались предположения, что остальные участники неудачного похода могли спуститься ниже, в глубину хаотических лабиринтов, и затеряться там навсегда. Или выйти наружу в других временах, оптимистически добавлял я, хотя и сам не очень–то верил в эту версию. Повесив ржавый замок у входа, я принялся излагать на бумаге историю путешествия в лабиринте, точно зная, что в определенном месте сюжета в моем замке со крипом повернется ржавый ключ. Я не знаю, когда, в каком времени это произойдет, но уверен, что рано или поздно это случится. Ведь этот лабиринт мы пережили вдвоем. Девушка с ключом во рту стала являться мне во сне, и это было самым убедительным подтверждением моей правоты — или основанием моей надежды на встречу в общей для нас реальности. Она подчиняется законам, которым подчиняются лишь двое — я и она. Это человеческие законы. Быть может, даже слишком человеческие, — но это как раз тот случай, когда мы оба лишены выбора, достигнув божественной свободы, в основании которой не неизбежность, но необходимость встречи.

Таковы превратности превратностей.





О людях, прячущих руки за спиной

Ю Вэ боялся людей, которые шли навстречу с заложенными за спину руками. Ему почему–то казалось, что за спиной они что–то прячут — нож, например. С возрастом страх его приобрел характер мании. Завидев идущего навстречу человека с заложенными за спину руками, Ю Вэ убегал, прятался и не покидал укрытия, пока незнакомец не исчезал из поля зрения. А что было делать в толпе? Будь его воля, он заставил бы всех людей ходить либо спиной вперед, либо с руками, вытянутыми перед собой.

Сам же, оставаясь дома один, закладывал руки за спину и с угрюмым лицом медленно подходил к зеркалу. Вдруг останавливался и вытягивал перед собой руки ладонями вверх, облегченно вздыхая и даже смеясь.

О “Фаусте” Гете

“Verweile doch, du bist so schцn!” — “Остановись, мгновенье, ты прекрасно!” — повторяют тысячи вслед за гетевским Фаустом, редко задумываясь об обстоятельствах, при которых была произнесена знаменитая фраза. Во второй части знаменитой трагедии Фауст, вдруг проникшийся альтруизмом, после ряда приключений возвращается в наш грешный мир и намеревается — о, грандиозность замысла! — осушить участок берега моря, то и дело заливаемого водой, чтобы вернуть почве плодородие, а друзьям–бюргерам — достаток. Мефистофель и тут помогает приятелю. Правда, чтобы расчистить участок для строительства дамбы, приходится умертвить двух старичков, никак не желавших покидать свою избушку на избранной альтруистом территории, — ну да что там достоевская “слезинка”, коли речь об общем благе. Ослепший Фауст слышит звуки дружной работы и, полагая, что это крестьяне возводят дамбу, восклицает: “Остановись, мгновенье, ты прекрасно!” Слепец и не подозревает, что это вызванные из мрака лемуры роют ему могилу, не то выкрикнул бы что–нибудь вроде: “Остановись, мгновенье, ты ужасно!”

Если бы знаменитое “остановись!” прозвучало в тюремной камере, где безумная Маргарита, винящая себя в смерти брата, матери и ребенка, вдруг узнает возлюбленного, но отказывается воспользоваться услугами дьявольскими, чтобы избегнуть суда Божьего и человеческого… Если бы “остановись!” прозвучало в то мгновенье, когда прекрасная возлюбленная Елена покидает Фауста вслед за их прелестным мальчиком Эвфорионом, избравшим участь Икара…

Таковы общеизвестные обвинения.

Гете страсть как не любил сослагательных наклонений, боли, страданий и вместо трагедии создал оду бюргерству, приверженному безлюбому пантеизму. Сыграл с чертом в поддавки, как и с Богом. Впрочем, партнер ему был безразличен: лишь бы его самого не трогали. Кстати, будучи министром в Веймаре, он подписал смертный приговор, приведенный в исполнение, юной женщине, которая совершила такой же грех, что и несчастная Гретхен. И никаких мучений, никакого тебе раздвоения: поэзия отдельно, правда — отдельно. Наверное, это о нем сказал Ницше, что искусство “существует для того, чтобы мы не умерли от правды”. Пошлость травоядных бессмертна…

Будучи писателем принципиально антиэкзистенциальным, Гете в свое время обрушился с резкой критикой на учение Канта (речь идет о разных сочинениях кенигсбергского философа) об этической автономности, в котором его не устраивали два момента: утверждение философа о дистанции между конечным человеком и предельной реальностью; учение об искажении рациональной способности человека изначальным злом. Для Гете, как и для Гегеля, сущности более или менее адекватно выражены наличным миром, а существование и есть сущность. Действительный мир разумен… и прочая, и прочая тягомотина, над которой, как дым из труб освенцимского крематория, грозно реет Абсолютный Дух, так осрамившийся в конце концов в реальной человеческой истории.

О неврозе Третьего Рима

Перед нами заурядный русский человек, житель Третьего Рима (первый и второй сорта разобрала история — нам осталась осетрина третьей свежести). Утром он бреется электробритвой, напряженно вглядываясь в свое отражение в зеркале, и с облегчением вздыхает после бритья: ни одного пореза. А ведь при глубоком порезе кровь могла бы хлынуть такой струей, что и “скорая” не успела бы спасти… И так весь день: любая банальная процедура, ситуация, случай, мгновенно обрастая густой листвой невротических джунглей, превращают его жизнь в напряженное ожидание своей очереди в ад. А его имя все не выкликают и не выкликают, и неизвестно, выкликнут ли когда–нибудь… Вечером, возвращаясь домой, он открывает заветный чемоданчик, к внутренней стороне крышки которого прикреплено большое зеркало, и раскладывает перед собой инструменты — ножи, бритвы, шило, шприцы и ампулы, семизарядный пистолет, намыленную веревку, аккуратно свернутые крылья, всегда готовые к употреблению, пузырьки с ядами… Выпив рюмку водки, он корчит перед зеркалом рожи одна свирепее другой и, хватая то нож, то пистолет, кричит во весь голос: “Завтра будет то же самое!” Это действительно ужасно. Привыкнуть к привычке невероятно трудно.

…И вперемежку дышим мы

То затхлым воздухом свободы,

То вольным холодом тюрьмы.

Иногда, впрочем, дело кончается либо убийством, либо самоубийством.

Таков Третий Рим.

“Нытие”

Иногда несведущие люди давали Ю Вэ свои рукописи, чтобы он оценил их и высказал свои замечания и предложения. Как правило, это были если и не бездарные, то скучные книги, чаще всего в основе автобиографические. Нередко они так и назывались: “Жизнь” или даже “Житие” такого–то. Добросовестно одолев кипу исписанной бумаги, Ю Вэ записывал в своей приходно–расходной книге: “Нытие” такого–то…” Так родился новый литературоведческий термин — “нытие”.

О канарейке

Ю Вэ подарили канарейку, и он не знал, что с нею делать. Ведь если в доме что–то или кто–то есть, с чем–то или кем–то обязательно нужно что–то делать. Стул переставлять, вбивать в него гвозди, ломать или кусать от злости. Книги жечь или рвать на кульки для семечек, которые Ю Вэ ненавидел. Женщину — любить. Или хотя бы — так ей и надо — читать ей стихи. Но что делать с канарейкой, которая, разумеется, не знала, что она канарейка, как стул не знает, что он стул. Ю Вэ пошел простейшим путем: он попытался разгадать тайное имя птицы. А поскольку это было равнозначно приближению к тайному имени Бога — Шем–Гамфораш, Ю Вэ поневоле стал мистиком и каббалистом. И лишь на склоне лет он понял, что его имя и имя птицы — одно имя, которое в точности совпадает с тайным именем Бога и поэтому не имеет никакого значения.

“Текёт”

I

Когда Ю Вэ выгнала женщина — из тех, кого он имел обыкновение любить–до–гроба, — он несколько дней скитался по вокзалам и таким злачным местам, куда даже милиция боится заглядывать. Однажды его избили до полусмерти и бросили. Когда он очнулся, перед ним на корточках сидел неописуемый верзила, дрожащей рукой наливавший в стакан водку.

— Текёт, — улыбнулся он, обращаясь к Ю Вэ. — Жить будешь.

— Текёт, — прохрипел Ю Вэ, радуясь, что впервые в жизни сумел изуродовать хоть один русский глагол, не испытывая при этом никаких мук совести, но только муки похмелья.

Закусили шматом вареной эрдель–террьятины.

Боль чуточку утихла.

Он устроился поудобнее, закурил самокрутку, набитую табаком из окурков, и глянул окрест.

Шаткие лари, сколоченные наскоро,

Холерного вида пряники и халва,

Грязь под ногами хлюпает так ласково,

И на плечах болтается чужая голова.

И душа его ничем не наполнилась.

И за это возблагодарил он Спасителя.

II

Неописуемый верзила оказался негром Махно–с–Сеновала, с двумя густыми бородами — на лице и на груди, человеком без определенного места жительства, родом из Сенегала, которого невесть каким ветром занесло в первопрестольную. Устроившись на жительство в утепленном ржавом железнодорожном контейнере на периферии Плешки, он жил воровством, попрошайничеством, сдачей пустых бутылок и разгрузкой–погрузкой вагонов и автомобилей, если звали, конечно. Однажды ему повезло снять с пьяного отличные зимние ботинки, которые он, чтоб не украли, приколотил гвоздями к своим ногам. Сначала было больно, потом донимал запах, наконец, ботинки стали такой же органической частью сенегальца, как сердце или жемчуг в мочевом пузыре.

Под потолком его жилища висела кисть любимой женщины, служившая Махно чем–то вроде амулета. Любимая женщина Лариса была проводницей, которая систематически покровительствовала негру и даже брала его с собой в дальние рейсы, во время которых Махно помогал высаживать, подсаживать и всаживать, бегал за выпивкой и вообще работал каменной стеной. Лариса так привязалась к негру, что по возвращении из рейсов иногда навещала его в контейнере. Однажды, будучи пьяна до изумления, она забрела не в тот контейнер, где рухнула и заснула, а во время сна была загрызена и сожрана железнодорожными крысами. Негру случайно удалось отбить лишь дочиста обглоданную кисть ее руки.

Засыпая, Ю Вэ думал о Ларисе, чья обглоданная кисть слегка шевелилась и поскрипывала на сквозняке в полуметре от его лица. Он пытался поиграть в Кювье и восстановить по части скелета целый организм, но получалась не женщина, а Клитемнестра или сложноподчиненное предложение с пятью многочленными придаточными.

— Зачем она тебе? — спросил он однажды у Махно.

— Вошь пугает, — по зрелом размышлении ответил негр. — И навевает.

— Что?

— Просто — навевает.

Махно знал толк в собачьем мясе и прекрасно разбирался в географии огромной зоны, центром которой служила Плешка. Общежития резерва, будки, домишки, пакгаузы, шалаши, хижины, землянки, контейнеры и прочие емкости, разбросанные между цехами в хитросплетениях железнодорожных путей, — пространства, где жили люди, которые догадывались, что живут в Москве, а на остальное им было наплевать, во временах, на которые Москве было наплевать, — Махно открыл Ю Вэ этот мир, в котором можно было жить годами и никогда не встретиться со знакомыми; в этот причудливый мир можно было нырнуть в сентябре 1890 года, вынырнуть в августе 1937-го, добраться до апреля 1961-го, уйти на дно в декабре 1998-го и всплыть роскошным, как покойник, цветком на углу Страстного и Малой Дмитровки, лицом к лицу с человеком, с которым не виделся ровно два дня; здесь можно было составить компанию Бодлеру, добивавшему себя аперитивом, или Венедикту Ерофееву, жившему после смерти в каптерке заброшенного депо, где, попивая что–нибудь горючее, он годами развлекался сочинением “крыльев”-комментариев к фигурам из “Книги перемен” и составлением “электрума” — коктейля из 393 компонентов на основе синтеза семи металлов, соответствующих семи планетам. Перед сном его приколачивали гвоздями к стене, потому что он боялся спьяну упасть на пол, — раны на руках и ногах он не без ехидства называл “стигматами”. Махно останавливал кровотечение краденым чилийским кетчупом вьетнамского изготовления, и Венедикт спокойно продолжал свои ученые занятия. Чаще всего Ю Вэ и Ерофеев беседовали на отвлеченные темы. Объясняя свою склонность к безудержным запоям, Венедикт говорил, что рискующему в прозе трудно удержаться от риска в жизни, ссылаясь то на Вийона, то на Бодлера. Ю Вэ думал о других писателях, рисковавших в прозе несоизмеримо больше Ерофеева, но старавшихся житейские риски, как говорят страховые агенты, свести к минимуму. Например, Достоевский и Толстой. Но в спор не ввязывался: Ерофееву — ерофеево… Отравленный абсентом Верлен, проживавший неподалеку от Рижского вокзала, сказал как–то Ю Вэ с горечью: “Литературу часто сравнивают с битвой, с полем сражения, на котором сходятся слова и идеи, образы и формулы. Но после боя всегда наступает тишина, убивающая поэтов вернее, чем нож или вино. Им кажется, что они потерпели поражение. На самом же деле, как всегда, кто–то забыл протрубить победу”.

В этом мире можно было урвать кусок–другой еды, выпивки, несвежей бабы, палкой по башке или денег. Махно и Ю Вэ во время походов по зоне непременно заглядывали к госпоже Флоранс — карлице, супружествовавшей с породистым догом, которая снимала кривую хибару в таком глухом углу, что плату за нее с госпожи Флоранс брали сенегальскими лирами, которые она собственноручно изготовляла в нужный срок и в нужных количествах. Флоранс мечтала о ребенке, дог старался, Махно сочувственно предлагал братскую помощь, но все завершалось тихой пьянкой и чтением стихов Леопольда Седара Сенгора, великого сенегальского поэта, о котором Махно ничегошеньки не знал.

III

Заработав денег или наворовав вволю спиртного, Ю Вэ и Махно с компанией устраивались в заросшем бузиной месте между ржавыми рельсами, близ брошенного домишки, вровень с которым стоял опустевший пьедестал, на котором некогда высился бронзовый Сталин. Впоследствии на пьедестал водружали различные гипсовые фигуры, которые, однако, вскоре растрескивались и разваливались. Выпивая и закусывая чем–нибудь, компания предавалась приятностям русской беседы. Тем временем Махно пытался овладеть Сафо, у которой были les seins aigus* и костяная нога. Поэтесса убеждала негра не приставать к ней, ибо она родом с острова Лесбос. Однако добряку Махно удалась–таки одна из его попыток, когда Сафо была под влиянием новейшего напитка Ерофеева “Слава русским железнодорожникам!” и никак не могла выкашлять застрявшую в горле гайку, брошенную в коктейль вместо вишенки. Махно так поднажал, что гайка со свистом вылетела из дамского организма и со звоном выбила остатки стекла в заброшенном домике. “Что это?” — в изумлении прошептала Сафо, поудобнее устраиваясь в объятиях сенегальца. “Вползаемое змееобразное”, — пояснил Ю Вэ. “Ползи, мой спаситель, — прошептала поэтесса, — укуси меня в сердце, застоявшееся без любви. Крутись, веретено, сплетайтесь, нити страсти! Тяжкое что–то над шеею белою плавает, давит меня!” “Это я”, — признался Махно.

— Как койне объединил греков и их культуру в единое целое, латынь — европейских интеллектуалов Средневековья и Ренессанса, а математика в двадцатом веке — узкий круг сумасшедших, так “вползаемое змееобразное” сочетало творящую по–эолийски гречанку и увязшего в русском негра–вульбе. — Бодлер обсосал и выплюнул гайку. — Эсперанто Плешки — язык будущего.

Глядя на пустующий пьедестал, Верлен задумчиво проговорил:

— Это не Плешка. Эта страна называется Всегда…

Ерофеев молча приподнялся и изо всей силы швырнул опорожненную бутылку — она вдребезги разлетелась в пустоте над пьедесталом.

“Оно”, — подумал негр.

“Щина”, — мысленно возразил Ю Вэ.

— Россия, — вслух примирил их Венедикт Ерофеев.

IV

В субботу, когда выпал снег, Махно с Ю Вэ отправились на склон холма, с которого открывался замечательный вид на железнодорожную ветку “север — юг”. Тепловоз тащил за собой нескончаемую вереницу платформ, на которых скучно стояла высокая длинная белая лошадь. Состав шел полчаса, час, два часа — стучали колеса, мелькали платформы, а лошадь все не кончалась.

Поезд прошел, а лошадь все не кончалась. Так и не дождавшись ее хвоста, Махно и Ю Вэ ушли спать в контейнер.

Отныне они по субботам ходили на склон холма, пытаясь понять смысл бесконечной лошади, продолжавшей движение, в то время как перевозивший ее железнодорожный состав давно ушел.

— Это “Оно”, — наконец изрек Махно.

— Это “щина”, — возразил Ю Вэ.

— Главное — текёт, — попытался примирить непримиримое негр.

— Что текёт, это, безусловно, важно, но главное заключается в чем–то другом. — Ю Вэ на этот раз почему–то проявил твердость. — Может быть, это вообще как–то связано с новым пониманием исторической судьбы России…

После драки они расстались навсегда.

Если когда–нибудь Ю Вэ становилось плохо, а это бывало почти всегда, он утешал себя мыслью о том, что оно все же — “текёт”.

На память о Махно он украл обглоданную крысами кисть Ларисы, которую повесил над своим письменным столом. Вдохновленный созерцанием этой пятерни, он сочинил не дошедший до нас трактат о тайне творчества с посвящением Кювье и Махно–с–Сеновала.

Кисть Ларисы долго висела в доме Ю Вэ и навевала.





История любви Махно и Флоранс,
навеянная Ю Вэ кистью Ларисы

И слезы

Невольно набегают на глаза

У каждого,

Кто слышит эту повесть.

Тикамацу Мондзаэмон * 

После смерти дога под колесами маневрового тепловоза отношения между негром Махно и карлицей Флоранс изменились. Сенегалец был единственным на всей Плешке человеком, который искренне посочувствовал маленькой женщине и помог ей предать земле останки ее четвероногого друга. Вечером они помянули пса бутылкой водки “Фельдъегерская”, после которой у обычных людей наступает мгновенный паралич мозга, локтевых и коленных суставов, а также мочевого пузыря. Закусили отбивной из овчарки, в погоне за которой и погиб незабвенный дог. Но об этом негр, отомстивший за смерть дога, не обмолвился и словом: он был истинный рыцарь.

Махно деликатно проводил Флоранс до ее жилища, но ночевать у нее не остался.

— Я знаю, в чем дело, — печально сказала Флоранс. — Во–первых, я карлица. Во–вторых — и в–главных, — я жила с собакой. Вот почему вы не хотите скрасить мое одиночество. Вы брезгливы, и тут мои чары бессильны.

Набравшись духу, Махно ответил:

— Все гораздо хуже, прекрасная Флоранс: я люблю вас.

И, громко рыдая, исчез в темноте.

Раз в неделю, надев свое лучшее платье, гладко выбритая и трезвая Флоранс являлась в контейнер к Махно с алой розой в руке, обтянутой черной кожаной перчаткой. В молчании, которое с полным правом можно назвать волнующим и таинственным, они проводили ровно час, после чего негр провожал Флоранс домой. На прощание он целовал ее руку, обтянутую черной перчаткой.

Так продолжалось шестьдесят четыре недели.

Когда же истекла шестьдесят пятая неделя, а Флоранс не явилась в гости, Махно отправился в ее кривой домик, где и обнаружил бездыханное нагое тело возлюбленной. Она задушила себя собственной рукой в черной перчатке, успев перед смертью воткнуть свежую алую розу себе в задницу.

Безутешный Махно три дня и три ночи стоял на коленях над телом Флоранс, молитвенно сложив руки и нараспев читая печальные стихи собственного сочинения Леопольда Седара Сенгора на языке вульбе. Потом он измерил рост покойной, сколотил красивый ящик из шестислойной фанеры и похоронил даму–карлицу возле ее дома, написав на стене: “Флоранс, 82 сантиметра лежа”.

Такова история любви негра и карлицы.

Всяк шмыгнет носом, пусть тайком,

Узнав о рыцарстве таком,

О негре, карлице и доге

И о большой любви в итоге.

“О влиянии лунного света на рост телеграфных столбов”

“Щина” — это вам не “изм”. Достоевщина, есенинщина, сталинщина радикально отличаются от байронизма, гитлеризма или ницшеанства. История этого суффикса могла бы составить примечательную главу в истории русской духовной культуры, которую мечтал написать Ю Вэ. Он часто говорил об этом. Когда суффикс “щин” — эта жутковатая ведьмина метла — сопровождал “пугачевщину” или “бироновщину”, это одно дело, но когда “щинили” культуру, тем самым низводя ее до явлений иного рода и порядка, преображая наконец в нечто, ничего общего с культурой не имеющее, — тут вылезало что–то дьявольское, причем вылезало усилиями власти и безвольного общества. Старая кретинка мадам де Саблиер — ей баносписец был обязан даровым хлебом — писала в одном из своих писем: “Я распустила весь дом, оставив только собаку, кошку и Лафонтена”. Но это еще не “щина”. В России удостоиться “щины” равнозначно сопричислению лику демонов. Звук “щ” при этом играл поистине роковую роль. В русском языке он всегда считался третьесортным, а если копнуть глубже, — он источал ужас. Наши предки так боялись ужасного “урщуха”, что табуировали его имя, заменив описательным — “тот, кто ест мед”, то есть “медведь”. Сосредоточенность Достоевского на “болезненном” казалась брезгливо–здоровому Горькому преступной, грязной болезнью самого Достоевского и созданной им литературы, напитанной отталкивающей достоев“щин”ой. Ох уж этот суффикс! Однажды в минуту озарения Ю Вэ решил создать собственное учение — “щину”, и с тех пор, расширяя значение термина, говаривал: “Я написал очередную щину”, “Я писал под влиянием моей щины”, “Если следовать щине, то…” Он признавался в узком кругу, что для него “щина” чем–то сродни щедринскому О н о. Многие поддались на эту уловку, полагая, что Ю Вэ удалось сконструировать некую метафизическую или философскую систему. Самые умные сообразили, что при помощи суффикса Ю Вэ отвлекает внимание от корня, в котором и заключена квинтэссенция учения, и потратили много времени, чтобы этот корень вычислить, доискаться смысла и истолковать его. На сегодняшний день библиография исследований о “щине Ю Вэ” превысила тысячу названий и продолжает неуклонно расти, становясь все глубже и интереснее.

Ю Вэ утверждал, что суффикс “щин” пришел в русский язык с юга в обозе “колиивщины”* Дмитрия Самозванца вместе с суффиксом “ан (ян)”, когда псковичи попали в компанию киевлян, а русские стали превращаться в россиян (в речевой оборот, однако, пустил это слово писатель Николай Задорнов). Первый самозванец был монахом, “живым мертвецом” — для обозначения таких фантомов в языке существовало слово “навь” — призрак, существо, являющееся из преисподней в мир живых, как те жуткие привидения, что в 1092 году, по свидетельству “Повести временных лет”, били жителей Полоцка моровой язвой. В первых русских переводах Библии слово “навь” — среднего рода: оно, между означало ад как царство мертвых. “В нави зрети” — ожидать смерти (тысячелетнее состояние агонизирующего русского общества–не–общества).

В толстенном ежегоднике, основанном самим Ю Вэ и посвященном этой теме, — “О влиянии лунного света на рост телеграфных столбов” (выпуск 7-й, стр. 231) — специально отмечается, что “женщина” и “мущина” не имеют отношения к проблеме “щины”, что справедливо.

“Вдруг”

Чаще других в романах или публицистике Достоевского, как известно, встречается слово “вдруг”. Это не просто прилипчивое наречие, которое могло бы вывести из терпения любого современного редактора, но подлинная “щина” писателя, безотчетно черпавшаяся Достоевским из бездонной многовековой “щины” России. “Вдруг” — это псевдоним излюбленного национального героя Емели–Иванушки, у которого “не было ни гроша, да вдруг алтын” — по щучьему велению, по моему хотению. Да и не могло быть иного героя у народа, который в подавляющем своем большинстве рождался товаром, а не человеком и официально перестал быть предметом купли–продажи миг назад — 19 февраля 1861 года. До этого момента даже очень богатые свободные люди в России не могли бы заявить: “Мой дом — моя крепость”, поэтому в большинстве своем деревни и значительная часть городов строились кое–как, а горючий и подверженный гниению основной материал — дерево — не требовал тщательной, на века работы. Зачем что–либо беречь или экономить, если по воле одного человека лишались даже призрачной независимости громадные Новгородская и Псковская земли, а их правящая элита, купцы и ремесленники насильственно переселялись за сотни, тысячи верст от родных мест. Наплевательским было и отношение к книгам. Пропагандисты утверждают обратное, но они путают русское почтение к Слову с уважением к книге. В России книги писались с широченными полями–“берегами”, занимавшими подчас более трети страницы. Палимпсестов же у нас практически не знали. Зато навострились всячески поносить средневековых монахов, которые, руководствуясь исключительно злокозненными побуждениями, соскребали с пергаментов античных классиков, чтобы использовать дорогой материал для очередной латинской Библии (объединившей–таки Европу). Однако известно немало фактов иного свойства: например, монахи Гротафератского монастыря ради сохранения “Илиады” соскребли Послания апостола Павла к коринфянам и не пожалели Библии, чтобы донести до потомков несколько трагедий Софокла. Для них время и вечность были осязаемо–конкретными процессами, проявляющимися в человеке и благодаря человеку. «

Русское “вдруг” — откровенное признание мира и истории хаосом (почему у нас и не было создано никакой собственной философии) и упорное пренебрежение причинно–следственными связями. Русское счастье оправдывается бесхитростным истолкованием изгнания из Эдема Адама и Евы, которых Господь наказал страшнее некуда — трудом. Русский человек издревле и сызмальства воспринимал мир не только как тварный, то есть сотворенный Господом, но и как товарный, причем сам этот человек и был едва ли не главным товаром. Трудись не трудись — богаче (самостоятельнее, свободнее) не станешь: плоды твоего труда отберут, а тебя продадут, причем семью “вразбивку”: мужа — туда, детей — эвон куда. Одно это обстоятельство почти на нет сводило усилия людей вроде Сильвестра Адашева, одного из авторов “Домостроя”, возвысить семейные ценности и утвердить семью в качестве основы отсутствующего общества. Не случайно в русском фольклоре семейные отношения подчас ничем не отличаются от нравов разбойничьей шайки: бей своих — чужие бояться будут. Сестра брата, жена мужа — волшбой, ядом, удавкой. Впрочем, эти “дымно”-тургеневские утверждения Достоевскому–публицисту пришлись очень не по душе, хотя Достоевский–романист создал такой семейный мир, угарным духом которого можно было бы отправить в мир иной всю тургениаду с ее самоотверженными бесплотными девушками и пуленепробиваемыми рахметовыми. Иванушка–дурачок — ни плох, ни хорош, он таков, какова мечта, теплившаяся в русской душе, над которой каркали вороны гегелевского Абсолютного Духа и которая чисто по–русски, назло мечте (Бога возносят унижением) вызвала из бездны черта и отдалась железному детерминизму большевиков. Тоже вроде бы — вдруг, но уж тут Достоевский ни при чем. Его “вдруг” не противоречило ни впитанному сызмальства картезианству, ни духу православного мистицизма, которые он объединил формулой идеала — “положительно прекрасный человек”.

Его “вдруг” не искажают художественную логику сюжета и образа, какими бы причудливыми они ни представлялись, — Достоевский был европейцем, свободно владевшим логико–философским инструментарием, которым Запад пользовался со времен Евангелистов, Августина, Фомы Аквинского и Мартина Лютера. Его “вдруг” придают фантастическую, завораживающую, безусловную достоверность всем озарениям и надрывам, случающимся в его романах, — Достоевский был русским, свободно дышавшим в “пещи огненной” православия. Он знал цену любым ипостасям “вдруг”, Содому и Мадонне, неопровержимым доводам логики и неотразимому обаянию эпифаний, поэтому в его мире ничто не случается “вдруг” и никому не придет в голову вдруг воскликнуть: “Остановись, мгновенье” и т.д. Его мир — процесс без начала и конца, в живокипящей магме которого “вдруг” — всего лишь честное свидетельство пред Господом о том жарком неостановимом потоке, который можно назвать Россией со всеми ее “щинами”.

О классиках

Классики — это те, чьи похороны длятся веками. Каждое поколение спешит предать их книги печати, как тело покойного предают земле, полагая, видимо, что уж на этот–то раз все будет как надо. Ан нет, ничуть не бывало. Если в прошлый раз торчала рука, сейчас ухо вылезло — да какое!

О мальчике с тачкой

Некий небездарный поэт однажды упрекнул Ю Вэ в том, что тот с полным правом мог бы и поактивнее навязывать себя миру, приведя в пример себя: книги стихов, прозы, сотни статей, в которых он, в частности, с диссидентской отвагой признается в любви к режиму, и т.д. А Ю Вэ? Нельзя же всю жизнь возиться в песочнице или, написав гениальное четверостишие на чешуе пойманной рыбы, запросто отпустить ее в реку! Быть может, юноша был категоричен, но с некоторыми его доводами нельзя было не согласиться. Когда он ушел, Ю Вэ задумчиво пробормотал: “Он вдруг напомнил мне мальчика с нашей улицы, которому цыганка нагадала, что член у него вырастет такой величины, что его придется всю жизнь возить на тачке. Семилетний мальчик долго пыхтел, но сколотил себе тачку, с которой не расставался много лет. Тачка для будущего члена–гиганта. А выросла заурядная писька. Иногда он является мне в сновидениях, этот мальчик, с трудом толкающий перед собой огромную тачку. Иногда я вижу во сне эту тачку прислоненной в каком–то углу к стене сарая, в зарослях лопухов и паслена.

Такова литературная жизнь.

Бессмертный

Каждый вечер, возвращаясь со службы домой, он рушился на диван лицом к стене и стонал: “Мне уже тридцать лет!” Каждый год, само собой, число менялось. “Мне уже сорок! Мне уже пятьдесят!” После семидесяти его нытье усложнилось: “Мне уже семьдесят восемь лет шесть месяцев и четыре дня!” После девяноста он мычал в стену: “Мне уже девяносто шесть лет два месяца семь дней восемнадцать часов и двадцать девять минут!” После ста лет к счету прибавились секунды. Многие поддаются унынию, говоря: “Мне уже сорок, а я так и не добился того–то” или что–нибудь в этом роде. Но наш герой лишь констатировал свой возраст с такой горечью, что родные и друзья, парализованные его надрывным отчаянием, боялись спросить: “Ну и что?” Он этого боится больше, чем они. Но они один за другим поумирали, а он все еще жив и по–прежнему стонет. Вероятно, он убежден в том, что продолжительность его жизни зависит от регулярности вечерней процедуры. Стоит ему однажды забыться или запутаться в минутах и секундах, как смерть и приберет его. Поэтому днем он покупает часы. В его комнате сейчас не меньше трех дюжин часомерных механизмов один другого надежнее. Он нашел смысл жизни в жизни. Если бы не его склонность к точности, можно было бы лишь позавидовать первому на свете счастливому человеку.

Об устьях и истоках

Один приятель Ю Вэ — назовем его Жи — однажды решил одолеть вплавь реку от устья к истоку, полагая, что в этом есть что–то героическое, возвышающее род людской или хотя бы нечто такое, что изменит его самого, его взгляд на жизнь, а быть может, и саму жизнь. И хотя Ю Вэ с присущей ему честностью и проницательностью предупредил Жи, что однажды река просто изменит направление течения в угоду Жи и тогда грош цена его и без того иллюзорному подвигу, а если этого не случится, он утонет от скуки, — Жи отважно отправился в путь. “Что бы ни случилось, — заявил он на прощание, — я попробую вернуться, пусть символически, к истоку моей жизни, чтобы понять причины сделанных позднее ошибок и попытаться начать все с начала”. На его похоронах — в гробу покоился обглоданный рыбами скелет в спасательном жилете — Ю Вэ заметил: “Если он хотел начать с начала, нужно было с него и начинать, то есть с истока. Но еще мудрее поступает тот, кто, достигнув устья, пускается дальше, в море: достигнувшему высот суждено погибнуть в глубинах.И потом, плывя по течению, ты оставляешь собственное дерьмо позади. Впрочем, это можно понять, валяясь на любой помойке”.





О критиках

Критик не тот, кто считает себя критиком, а тот, кого считают критиком.

Исследования Центра психиатрии и психологии (Цюрих–Велау) показали, что среди графоманов около 70 процентов больны поэзией, 25–28 процентов — прозой, 2–5 процентов — драматургией. Среди графоманов нет ни одного критика. Из этого, разумеется, не следует, что все критики — графоманы.

Кровь предков

Заполняя однажды какую–то казенную анкету, Ю Вэ без всякой задней мысли написал в графе “национальность” — “четверг”. Чиновник возмутился и страшно раскричался, требуя уважительного отношения к крови предков. В конце концов Ю Вэ сдался и робко пробормотал: “Хорошо, пусть будет август”.

О мастерстве

Лингвисты и поэты знают, что “мысль изреченная есть ложь”. Пока мысль, зародившаяся по миллиону причин во взволнованной глубине мозга и однажды по миллиону причин слившаяся с чувством, истекающим из багровой бездны сердца, наконец воплощается в слово, она по пути утрачивает тысячи оттенков, подлинность объема и веса, вкуса и запаха. Нам никогда не добраться до мысли в ее химически чистом виде, и мы вынуждены довольствоваться если не трупом, то, во всяком случае, неким гомункулусом, лишенным жаркой крови — а ведь “душа всякого тела есть кровь его” (Книга Левит). Черновики Пушкина, Льва Толстого — лишь внешние проявления той злобы, горечи, отчаяния, которые охватывают писателя, особенно гениального, никогда не сомневающегося в истинной, лишь ему известной ценности произведения, явленного публике: хуже некуда — “Война и мир” или “Капитанская дочка”, всего–навсего. Я предполагаю, что именно количеством сокрытых от наших глаз “изъянов”, которые мы тем дольше выявляем, чем произведение гениальнее, и определяется истинная ценность творчества. Это я и называю тайной творчества. Отдавая себе отчет в том, что в искусстве мастерство, и только оно, и есть собственно искусство, подлинные мастера с глухой благодарностью — кто публично, кто молча — отклоняют обвинения в мастерстве, приписанном или предписанном им уязвленными, но снисходительными критиками.

Изреченная мысль благодаря пророкам и поэтам неистово и неостановимо борется за право стать словом, способным однажды возвыситься до Слова, а в идеале — до молчания (мысли). Достигнув высот ума и глубин души, ни один человек не сможет передать то, что ему открылось. Прошедшие пещь огненную отроки в лучшем случае могли бы сказать: “Я был там. Я горел”. Если бы Господь, которому они доказали свою верность, распечатал их уста, слушатели мгновенно превратились бы в пепел. Лучшие книги сожжены. Или написаны на песчаном берегу моря, тотчас смывающего слова, опасные, как оружие. Не случайно Ю Вэ так любил напоминать — себе, конечно, — об огненной щели восьмого круга Ада, где казнят лукавых советчиков и где каждый дух — внутри огня, которым он горит. Там к Данте обращается вождь романских гибеллинов полководец Гвидо да Монтефельтро (в данном случае нам неинтересны подвиги лукавого забияки):

S’io credesse che mia risposta fosse

A persona che mai tornasse al mondo,

Questa fiamma staria senza piu scosse.

Ma perciocche giammai di questo fonde

Non torno vivo alcun, s’i’odo il vero,

Senza tema d’infamia ti rispondo.*

“Задача писателя сводится к убийству читателя. Огонь не должен дрогнуть. Читатель и писатель — внутри огня, которым мы горим”, — резюмировал Ю Вэ.

Из очень старой записной книжки Ю Вэ

О шуршавчиках

В юности Ю Вэ любил анекдоты и анекдотические ситуации. Однажды он ехал в трамвае с чемоданом, из которого вдруг до слуха пассажиров донесся странный звук, похожий на шуршание.

— Простите, — не выдержал наконец один из пассажиров, — а что у вас в чемодане такое шуршит?

— Шуршавчики, — невозмутимо ответил Ю Вэ.

— Бросьте нас разыгрывать! — вмешался в разговор дюжий мужчина с бородой. — Не хотите отвечать — не отвечайте.

— Но там действительно шуршавчики, — кротко возразил Ю Вэ.

Он открыл чемодан, и все убедились, что там были только шуршавчики.

О козебяке

Вернувшись однажды со службы домой, Ю Вэ привычно двинулся в спальню, как вдруг жена остановила его, схватив за рукав.

— Не ходи туда, пожалуйста!

— Почему? — удивился Ю Вэ.

— Ты можешь выполнить мою просьбу? Ну хоть раз в жизни!

— Могу. — Однако в душе Ю Вэ уже вовсю зашевелился клубок ядовитых гадин. — Однако хотел бы я знать, кто там прячется. Я не стану заглядывать, да, но знать я могу?

Он в упор посмотрел на жену.

Побледнев, она еле слышно ответила:

— Там козебяка.

Ю Вэ, уже укушенный тремя или четырьмя ядовитыми гадинами в сердце, театрально захохотал.

— Ну и имечко у него! — Он решительно взялся за ручку двери.

— Не ходи туда! — завизжала в ужасе жена. — Там козебяка!

Смерив ее презрительным взглядом, Ю Вэ открыл дверь.

Перед ним действительно высилась во весь свой рост огромная козебяка.

Из старой записной книжки Ю Вэ

О гиппомахии

Джонатан Свифт сочинил книгу, описывающую разнообразные приключения врача и капитана Лемьюэля Гулливера. Попав помимо своей воли на некий остров, капитан столкнулся с омерзительными человекоподобными йеху, которые гадили ему на голову и бесстыдно соблазняли миловидной самочкой, и встретился с благородными лошадьми гуингмами, вызвавшими у него восхищение. Гуингмы подвергли нелицеприятной критике политические, моральные и государственные установления Европы, выявив всю их выморочность и несостоятельность и окончательно покорив ум и сердце капитана Гулливера, который настолько проникся духом благородного общества лошадей, что даже предложил им радикальный способ борьбы с грязными йеху: по его мнению, их следовало оскопить.

Именно эта часть книги снискала декану Свифту сомнительную славу самого мизантропического писателя всех времен и народов. И впрямь, одно дело, когда на человеческие недостатки указывают такие же, как ты, другое — когда в роли судей выступают лошади. Вспоминая о священническом сане Джонатана Свифта, некоторые критики заявляли, что он не вправе забывать о человеке как деянии Божием, созданном по образу и подобию Господа. Впрочем, декан собора св. Патрика мог бы сослаться на авторитет Альберти, который в маленьком сочинении о св. Потитио, предостерегая героя–мальчика от людей, этих вместилищ порока и неразумия, именно в уста дьявола вкладывает язвительное: “Homines hominum causa natos esse” — “Люди сотворены для людей”.

Нашлись, однако, у писателя и защитники, которые указывали на ряд неслучайных фраз в книге, свидетельствующих о сложной, многомерной иронии Свифта. Ну, например, когда гуингмы, не знающие и не желающие знать мира за пределами своего острова, при этом полагают себя венцом творения, их гордыня не вызывает ничего, кроме скептической улыбки. Да и стоит ли забывать, что во времена Свифта величайшим даром Господа считался разум? Многие полагали, что Словом — доводами разума — можно изменить мир и человеческую природу. Тогда еще мало кто мог предположить, что избыточное доверие к идеям опасно, что доказали немецкие фашисты и русские коммунисты.

В ХХ веке рациональные гуингмы устроили фабрики для уничтожения йеху — Колыму и Освенцим, где Бог оказался всего–навсего последним в скорбной очереди к жерлу крематория. Проблема — в том виде, какой она представлялась декану Свифту, — разрешилась сама собой, то есть — историей.

Думаю, впрочем, что Джонатан Свифт на самом деле, в отличие от Гулливера, жаждал отыскать некую золотую середину между йеху и гуингмами, а поскольку это невозможно, Господь, руководствуясь непостижимым милосердием, поразил служителя Своего безумием, успокоив мятущийся разум.

Тем не менее я вполне могу вообразить какого–нибудь корабельного плотника, человека бесхитростного и банально набожного, этакого простеца, который мог бы оказаться в компании капитана Гулливера и перед выбором между скотами теми и этими, между гуингмами и йеху, между всемогущим и потому уязвимым разумом и пусть нечистой, но неукротимой и плодотворной мощью истории и природы. Не исключено, что плотник не раздумывая примкнул к йеху, сохранившим отблеск, намек на то, что и они созданы по образу и подобию Божию, и постепенно научил их тому, что умел сам: любить женщину и рожденных от нее детей, возделывать землю и строить жилища, а в случае необходимости с оружием в руках защищать свою жизнь и то, что в конце концов будет названо их свободой, честью и достоинством. Думаю, мой гипотетический простец сделал выбор истинно человеческий, быть может, даже слишком человеческий, — и Бог, прежде чем навсегда покинуть все времена этой вечности, чтобы оставить наконец человека наедине с самим собой, попрощался бы с нашим плотником улыбкой йеху — дружелюбной, хотя уже ничего и не обещающей…

О смерти

В дверь постучали, и Ю Вэ увидел перед собой маленькую смерть в соответствующей амуниции и с косой на плече. Смерть была меньше кошки и никак не могла явиться за душой взрослого мужчины. Однако страх все же тряхнул душу Ю Вэ: а вдруг?..

— Здравствуйте, — солгал Ю Вэ.

— Не бойся! — пропищала крошка смерть. — Я пришла за душой твоей канарейки.

Ряха

Однажды усталый Ю Вэ задремал на скамейке во дворе, установленной внутри так называемой коробки — зимой это обнесенное дощатой оградой место заливали под каток, а летом ребята гоняли здесь мяч. Над оградой была натянута проволочная сетка, чтобы шайба или мяч не угодили в прохожих или в окна соседних домов. Была осень, на площадке кисли лужи с почерневшими палыми листьями.

Пробуждение Ю Вэ было неприятным: камнем из рогатки ему разбили правое стекло в очках, без которых он превращался в слепого котенка. Закрыв ладонью правый глаз, Ю Вэ вскочил, но тотчас был вынужден увернуться от просвистевшей над головой палки. Ком липкой грязи ударил его в спину — в плащ, которым Ю Вэ так гордился и на который почти год откладывал по грошику. Со всех сторон в него летели камни, палки, комья грязи. Начинало смеркаться, но Ю Вэ удалось разглядеть нападавших: это было полтора–два десятка дебилов разных возрастов. Дураки были мужского и женского пола — тощие и толстые, косопузые и атлетического сложения, с головами сплюснутыми и абсолютно кубической формы (у одного на плечах гордо возвышался октаэдр), с количеством рук и ног, быть может, даже превосходившим потребности полутора–двух десятков человеческих особей. Они орали, свистели, плевались, пердели, корчили рожи и хором кричали: “Дурак! Дурак!” Стоило же Ю Вэ метнуться к узкой калитке, прорезанной в дощатой ограде, как навстречу ему выскочила девица в сапогах до колен и мужских трусах, с выпученными, как ее огромные голые сиськи, глазами и с псом–людоедом на поводке.

— Ряха! — закричала она. — Вот придет Ряха!

— Ряха! Ряха! — подхватили ее приятели. — Вот придет Ряха!

Однако по их голосам нельзя было понять, радует или пугает их грядущее пришествие Ряхи.

— Ряха! — завизжала лупогрудая девица.

И Ю Вэ увидел Ряху. Это был великан, без усилия перешагивавший через пяти– и девятиэтажные дома. Голова его была абсолютно круглой, вместо одного глаза на мир взирал циферблат часов с одной стрелкой, руки его изгибались, даже развевались, как толстые веревки, оканчивавшиеся множеством щупалец. Громадное тело несла скрипучая деревянная лестница, другой ногой служила обыкновенная нога в грязном башмаке со шнурками. За плечами у него висел дырявый мешок.

— А, вот вы где! — добродушно проворчал он, хватая дураков одного за другим и пряча в мешок. — А ты чего ждешь? — обратился он к Ю Вэ. — Хоть бы плюнул кому–нибудь на прощание. Или щелбана в лоб закатил.

— Но они же дебилы, — возразил измученный Ю Вэ, которому было вовсе не до мести, а хотелось поскорее убраться домой, чтобы постирать плащ. — Дураки.

— Но ведь это они первыми назвали тебя дураком! — воскликнул Ряха. — Так что подумай хорошенько, прежде чем бросаться словами.

И закинув мешок за спину, ушагал за высотные дома.

Ю Вэ показалось, что среди плевавших и бросавших в него камни дебилов он узнал некоторых своих знакомых, хотя это совершенно исключалось: абсолютно никаких совпадений — возраст, эти рыла, лупогрудая девица с псом–людоедом… Нет! Однако мысль эта все равно не оставляла Ю Вэ. Возраст, три руки или глаза, выпученные, как сиськи, — все это на самом деле не столь существенно, когда речь заходит о сходстве или несходстве людей. Полчаса Ю Вэ побыл самым настоящим дураком среди дураков, хотя формально он был единственным умственно нормальным среди дебилов. Что–то тут не так, сообразил Ю Вэ, и известным только ему приемом пресек движение мыслей в этом направлении. Теперь его интересовал ответ лишь на один вопрос: Ряха — герой положительный или отрицательный? И что он делает с дебилами, которых носит по городу в дырявом мешке, теряя то там, то здесь? Не может же такой гигант жить в обыкновенном городе. В то же время он явно живет в этом городе. Значит, заключил Ю Вэ, существуют два (если не больше) города, каждый из которых живет своей жизнью, иногда залезая в чужую, на что никто не обращает внимания, проходя сквозь или через без всяких очевидных последствий. Выходит, этот факт внимания и не заслуживает. Хотя, конечно, гораздо важнее понять последствия неочевидные.

С того дня слово “дурак” Ю Вэ перестал воспринимать как бранное. Ведь еще неизвестно, какой из двух городов больше и можно ли вообще в этой ситуации употреблять понятия “больше” или “меньше”.

Ю Вэ лег спать с твердым намерением как–нибудь при встрече обсудить эти проблемы с Ряхой. Но во сне Ряха вдруг предстал ему заурядным мужичонкой в кепке блином, небритый, на деревянном протезе, с изжеванной папиросой в зубах и с мешком за плечами. Он спросил о кратчайшем пути до ближайшего метро. Ю Вэ показал, подумав при этом: “Лишь наяву все неизвестное кажется грандиозным и загадочным”.

Но один вопрос так и остался без ответа: “А кто же выступает в роли Ряхи в том, другом мире? Не сам же Ряха?”.





Цирк лилипутов

Кто в армии служил, тот в цирке не смеется.

Одним из самых ярких впечатлений моего детства был поход в цирк лилипутов. Мне объяснили, что лилипуты тоже люди, причем взрослые, но очень маленькие, как дети. Contradictio in adjecto (противоречие в определении, если верить латинской грамматике) заинтриговало: взрослые дети! Вроде “жареного льда”. Зал фабричного клуба был битком набит, люди даже сидели в проходах, как на индийских фильмах. Мне уже доводилось бывать в цирке. Меня восхищали мужчины и женщины, которые демонстрировали чудеса ловкости и мастерства: гимнасты, жонглеры, эквилибристы, фокусники, канатоходцы и даже клоуны. Но когда во втором отделении стали показывать разные штуки с участием животных, на меня напала неудержимая рвота, поднялась температура и в конце концов я обвалился в обморок. В зоопарках животным тоже плохо, но над ними так не издеваются. В цирке над ними издеваются изощренно, по–хамски, мерзейше. В первом отделении я чувствовал себя человеком, во втором — соучастником преступления. Перед походом “на лилипутов” родители успокоили меня: зверей не будет. Вместо зверей на сцене выступали маленькие взрослые мужчины и женщины, тоже люди, делавшие то же, что и большие люди, и разговаривавшие такими голосами, которыми дети говорят после смерти. Зал реагировал бурно. Зрителей восхищал каждый кульбит, любая незамысловатая шутка. “Глянь–ка! — громко вскрикивал наш сосед. — Как мы! Ну совсем как мы!” Это–то “как” и было главной приманкой для зрителей и потрясением для меня. Маленькие взрослые люди делали то же, что и большие взрослые люди, но лилипуты получали тройную порцию восторга лишь потому, что они были лилипутами. В этом было что–то непристойное, двусмысленное, глупое и жалкое. Крошечный Иван Поддубный, крестившийся крошечной гирей…

На следующий день я спросил соседа, кто такие лилипуты и чувствуют ли они то же, что мы, или их чувства так же малы, как их рост? “Чувства? — сосед задумался. — Чувствуют они так же, разве что срут меньше”. Какое–то время я был убежден, что чувствовать они должны слабее, сообразно росту. Но если сосед прав и лилипуты чувствуют так же, значит, злость двухметрового соседа в метровом карлике должна быть просто чудовищной по силе.

Вскоре я прочел Гофмана, Свифта и другие книжки о карликах, в которых говорилось о нанизме — карликовом росте человека вследствие поражения желез внутренней секреции. Нанизм — болезнь.

Разгадку своего отношения к карликам я искал не в древних, как мир, легендах об эльфах и гномах. Я много думал о мальчиках и девочках, рождавшихся карликами и вынужденных приспосабливаться к миру больших людей. Цирк был не худший способ адаптации. Но как они находили друг дружку? Жили, любили, защищались от внешнего мира, воспитывали детей?.. Мое воображение создало целую цивилизацию карликов с историей, мифологией, религией и мечтой о стране, где рост самого высокого мужчины не превышает 130 сантиметров, а женщины — 120. Свифт лишь уменьшил обычных людей, поселив их в обычной стране, чтобы доказать (это основа основ его книги), что человек вовсе не animal rationale (разумное животное), но лишь существо rationis capax (способное размышлять).

С возрастом карлики, лилипуты просто перестали меня занимать, хотя, как доказал Пер Лагерквист, карлик может стать интересным литературным образом. Как марсианин или Василий Васильевич Розанов.

Но и до сих пор в моем лексиконе сохранилось выражение “цирк лилипутов”. Я пользуюсь им не только в быту, когда меня пытаются втянуть в дискуссию о влиянии духового оркестра на духовную жизнь духовенства, качествах вареной капусты или о возможности дружбы между мужчиной и женщиной. Вся советская литература о войне — “цирк лилипутов”, на который вполне могут не обращать внимания ни Норман Мейлер, ни Джеймс Джонс, ни Бёлль, ни Эли Визель. Когда меня приглашают на собрание писателей, жаждущих обсудить проблемы упадка отечественной словесности и пути их решения, — я отказываюсь от приглашения в “цирк лилипутов”. Когда я пытаюсь читать некоторые произведения моих современников или “гениев” интернетовской литературы, меня охватывают чувства, давным–давно пережитые в “цирке лилипутов”. И то же самое я чувствую, присутствуя на или читая о действах, устраиваемых в галереях, на улицах, на телеэкране, ставящих целью эпатировать публику и “изменить привычный взгляд на искусство”. Ибсеновский Ялмар Экдал, мучивший всех тем, что его не признают в качестве гения, — символическая фигура в этом цирке, где любят поговорить о “непризнании” и позубоскалить насчет критиков. Князь Сергей Щербатов в своей книге “Художник в ушедшей России” вспоминает о преклонении Грабаря перед Ьbermensch’ем, однако при этом сочувственно пишет о глубокой личной трагедии художника, изо всех силенок тянувшегося за титанами Возрождения, но все же понимавшего меру собственного дарования и признававшегося: “Ужасно, когда наедине с собой приходится себе ставить двойку”.

Наверное, правы те, кто называет культуру ХХ века “культурой черновиков”, сознательно пользуясь тем, что в латинской грамматике называется contradictio in adjecto. Желчный оксюморон. Писатели принципиально публикуют черновики, скульпторы — обрубки и обломки, живописцы — эскизы. (Во время работы над романом “Отцы и дети” Тургенев вел подробнейший дневник Базарова, но писателю и в голову не пришло публиковать подсобный материал, удел которого — архив, свалка, печка). Иногда при этом возникает тема жульничества, длящейся вот уж которое десятилетие афёры, завихривающейся вокруг Пикассо, Дали, Де Кирико, Аполлинера, Роб–Грийе, Годара, Газданова, Кастанеды, Набокова, Неизвестного, Рериха или Кандинского — список, разумеется, произволен и неполон, и вокруг каждого имени свой вихрь, соответствующий имени. В 1922 году Жак Маритен в трактате “Искусство и схоластика” так выразил свои опасения по этому поводу: “Творчество таких художников, как Пикассо, показывает пугающее развитие самосознания в области живописи”. Можно спорить о содержании термина “самосознание”, употребленного Маритеном, но это (“пугающее развитие самосознания”) факт творческой биографии Пикассо, Кандинского или даже Кастанеды. Теперь–то ясно, что опасно не это, а — “щина”, порожденная ими и выдающая себя за Пикассо, Кандинского или даже за Кастанеду. Кандинского или Аполлинера можно пнуть — им хоть бы хны, а вот попробуйте–ка пнуть “щину” или, того пуще, “щиноведа”: вам такую “щину” устроят, что и пещь огненная покажется морозильной камерой… Думаю, к тайноведению прибегают в тех случаях, когда анализ произведения в свойственных литературе понятиях, впервые предложенный еще Пьетро Бембо (1470—1547) и утвердившийся в культуре, дает более чем скромные результаты либо свидетельствует о степени идиотизма “аналитиков”, готовых благоговейно шаманить над страницами Блаватской и Рериха, Даниила Андреева и даже Кастанеды. Их творческий метод с полным правом претендует на глубокие исторические корни, затерявшиеся в античном мраке, из которого до сих пор доносится призыв безымянного ритора, упомянутого мельком Квинтилианом: “Skotison!” — Затемняй!

В России же так и не излечившиеся от провинциализма со времен провинциального “Мира искусства” (на издание которого Николай II лично выделял 1200 тех рублей, что очень, как принято говорить, знаково) художники сознательно выступают в роли rationis capax, ничуть этим не смущаясь. Как всегда, они раздираемы извечным российским противоречием: с одной стороны, считают Русь пупом художественной жизни мира, а себя — бегущими впереди поросячьего визга, с другой стороны — Запад для них земля обетованная, а тамошний поросячий визг слаще пенья ангельского. Хотя для многих наших лилипутов еще и грачи не прилетели…

Мне чужда мысль о деградации культуры ХХ века. Идет процесс накопления массы, объема, количества — мы живем на пороге нового качества цивилизации и культуры. Это нормально, как нормальна печка, в которой принято жечь черновики.

В “цирке лилипутов” нет ни печей, ни шлифовальных кругов — они не имеют отношения к цирку. Там — иные законы. Свои чудеса. Там властвует гибрид человека и дурацкого искусства, как выразился герой Томаса Манна. Тоже искусства тоже людей. Нанизм, которым доверху набит мешок Ряхи. Но даже Ряхе известно, что из свиного уха не сделать бисерного кошелька. Можно только сделать вид, что это не свиное ухо, а бисерный кошелек, и недурно на этом заработать. Однако рано или поздно цирк уедет, а мы останемся — каждый со своим ростом, ухом и кошельком. И со своим общим Богом, который, как нам кажется, никогда не является вовремя по зову, — на самом–то деле он просто является, но — обязательно, что искупает все прочие Его недостатки.

О дискурсе

Кто из смертных не любит какать! И при этом почитать что–нибудь этакое… Но если случается запор, тут не до удовольствий, не до любви. Ю Вэ случайно обнаружил идеальное средство от запоров. Мучаясь как–то на унитазе и испытывая презрение к себе, поскольку приходилось прибегать к терпеливому безжалостному насилию над прямой кишкой и ее содержимым, — а Ю Вэ был противником насилия, — он воскликнул в сердцах: “И море, и Гомер — все движется любовью. А ты что же, сволочь, или мой дискурс тебе не по нраву?” Поскольку сам Ю Вэ, его ко всему привычный организм впервые извергли слово, значения которого никогда не знали и плевать на него хотели, — результат превзошел ожидания.

Во избежание поноса слово “дискурс” не рекомендуется употреблять дважды за сеанс.

Холмы

“Denn das Schцne ist nichts als des schrecklichen

Anfangen den wir noch grade ertrang”*

Рильке

Несколько лет, спасаясь от одиночества, я одиноко прожил в холмистой местности северо–западнее Москвы, в небольшом домике окнами на пойму, где в высокой жесткой траве поблескивал ручеек, лишь весной да осенью превращавшийся в грязную и бурливую реку. Я не краевед, не охотник и не рыбак, не геолог, поэтому холмы заинтересовали меня поначалу лишь как место для прогулок. Они тянулись извилистыми грядами, то повышаясь и являя на крутых боках вымытые дождями гранитные углы, то понижаясь до пригорков, сплошь заросших земляникой, под запах которой так хорошо спалось в тени лопухов, чьи розоватые стебли бывали в руку толщиной.

Прогуливался я когда в голову взбредет и шел куда глаза глядят. Вечерами, когда исписанные за день листы бумаги догорали в печи, я устраивался на крыльце с сигаретой и смотрел на холмы, очертания которых постепенно утрачивали резкость, определенность, а потом и вовсе сливались в темную массу. Однажды я поймал себя на том, что внутри меня будто что–то гудит, но в тот вечер мне показалось, будто это как–то связано с только что сожженными в печи откровениями вроде: “Трагедия — это я; с признания этого факта и начинается подлинная жизнь. Путь начинается с отчаяния”. Эти слова имели прямое отношение к моей тогдашней — и всегдашней — жизни, но чего–то не хватало — в словах ли, во мне ли, чтобы рукопись миновала печку. Что–то гудело, зудело внутри меня, что–то влекло, и только когда я понял, что причиной всему холмы, все сместилось и мир приобрел такие необычные очертания, что я готов был в ту же минуту отправиться в поход. Если бы не ночь…

Лежа в постели, я думал о пути, который, как бы прям он ни был, всегда — перекресток, и финал которого, смысл его неясен, неизвестен и может быть обретен попутно, т.е. в пути. Путь — смысл пути и, быть может, цель его, как цель поэзии — поэзия, по мнению Пушкина. Едва подумав о Пушкине, я благополучнейше уснул.

Отправляясь наутро в холмы, я доверялся скорее воображению, чем привычке (опыту), и брел бездумно — куда кривая выведет, прислушиваясь к тому внутреннему тихому гулу, который я не мог спутать ни с каким другим звуком. Это было что–то незнакомое, доселе не известное мне. Инозвучие, вдруг возникшее во мне и, как мне казалось, в мире. Хотя умом–то я понимал, что доверие интуиции небезопасно, ибо запросто может завести как угодно далеко от цели. Спасало и утешало меня лишь отсутствие цели.

Что–то влекло меня вперед — пусть это будет равнодушие, привычка, банальное удобство именно этой тропинки, но внутреннее ощущение уже не обманывало: я поддался, “втянулся” во что–то, и не исключено, что, оказавшись внутри этого “чего–то”, не буду знать, как справиться с тем, что сам же и спровоцировал. У меня не было в голове никакого готового плана, я решил довериться процессу похода–прогулки, отлично сознавая, что случайный путь, случайные средства могут иметь для достижения цели значение не меньшее, чем заранее продуманные.

Спускаясь в неглубокую ложбину, я поскользнулся на траве и боком въехал в заросли орешника, в глубине которого темнело что–то вроде входа в пещеру. Однажды в детстве из чисто хулиганских побуждений (месть отцу за наказание) я ножовкой отпилил ножку у стула. Она оказалась полой и хранила завернутый в серую бумагу столбик золотых монет. С тех пор на любой твердый предмет — рукотворный или природный — я посматриваю с подозрением: а не спрятано ли в нем что–нибудь? Насколько я могу судить, мною не овладела мания кладоискательства, — скорее я утвердился в недоверии к внешней стороне мира, если не бояться пафоса. К счастью, в этом недоверии я не был первым и уж точно не останусь в хвосте очереди.

Глядя поверх огонька спички, от которого я прикуривал сигарету, на вход в пещеру, я, конечно же, понимал, что не обнаружу там никакой bibliotheca sacra, — в лучшем случае кострище, полдюжины пустых бутылок да пригоршню окурков, — понимая при этом, что веду себя как отличник перед экзаменом, знающий все ответы назубок, но заявляющий, что он все–все–все забыл. Разумеется, я надеялся наткнуться на что–нибудь интересное, недаром же я дал себя втянуть — или сам втянулся — в это предприятие. Обломок дивной статуи, ржавый меч времен Святополка Окаянного или чудовище…





Поиск — всегда создание чего–то, и в таком поиске космогония и есть теология. В конце концов любой предмет в этом мире содержит в себе нечто такое, что для одного является bibliotheca sacra, а для другого — чепухой на постном масле.

Утешив себя этими высокопарно–банальными соображениями (уже заведомо предназначенными сгореть в печке), я затянулся сигаретой и нырнул в пещеру, светя себе карманным фонариком — с ним я никогда не расставался: сходи–ка ночью в туалет без фонарика, если пахучая дощатая будка спрятана за дровяным сараем.

Пахло сыростью, следов пребывания двуногих не обнаруживалось, с неровных стен и потолка сыпалась мелкая земляная крошка. Возможно, это была какая–нибудь промоина, образовавшаяся после затяжных дождей, — следовательно, вскоре я должен был выбраться на свет божий где–нибудь ближе к вершине холма. Стараясь не делать резких движений, чтобы не вызвать обвала, я осторожно двинулся вперед. Ход, однако, вопреки моим ожиданиям, не поднимался, а вел вниз, плавно сворачивая влево. Остановившись, я попытался мысленно сориентироваться, сообразить, где я сейчас нахожусь — относительно входа, гребня холмов и моего домишки, но поскольку врожденный топографический кретинизм мешал мне ориентироваться даже в городской квартире, я махнул рукой на все стороны света и решительно зашагал вперед. Если бы это был лабиринт, да еще старинный, что–нибудь я да услышал бы от местных жителей, но они ни о чем таком слыхом не слыхали, — ну и плевать.

Уже через полчаса пути я убедился в том, что это не промоина: земляной ход незаметно перешел в гранитный тоннель, вскоре, впрочем, сменившийся тоннелем известняковым. Может быть, вода и в состоянии протачивать такие отверстия в граните, мраморе, базальте, но сколько же времени на это уходит? Века, а то и тысячелетия… Не люблю числа с количеством нулей, обессмысливающим человеческую жизнь.

Когда я оказался в небольшом расширении тоннеля, которое при некотором усилии воображения можно было назвать залом, мне в голову пришла спасительная мысль о попутчике. О напарнике, пусть и гипотетическом. О человеке, с которым можно хотя бы обмениваться репликами. Однако ни с первой, ни с двадцать первой попытки мне не удалось создать воображаемого alter ego, который отличался бы хоть чем–нибудь от того alter ego, с которым я мучился вот уже сорок пятый год, и я оставил это занятие. Один — значит, один. В конце концов предполагалось создать кого–то, кто задавал бы вопросы, на которые у меня заведомо отсутствовали ответы. Неизбежно непонимание между ведущим и ведомым. Непонимание, впрочем, не есть непризнание. Просто в моей душе могут происходить иные процессы, чем в его душе, — может быть, из–за разницы в скорости мышления. И потом, до встречи со мной он мог пребывать в некоей совершенно иной сфере, возможно, гораздо большей, чем та, в которой привык жить я. В его сфере — скоростные электровозы и шампанское, ночные убийства и ловля бабочек рампеткой–набоковкой, писание дрянных стихов и тайная страсть к одноногим шлюхам, в чем нет ничего предосудительного, но что не имеет ничего общего с тем, чем живу я, — тем единственным, чем живу я. Вот сейчас — походом в никуда, в который втянулся сам, по доброй воле, — и вправе ли я заставлять ведомого следовать законам моего пути?

Путь наконец стал медленно повышаться, по–прежнему заворачивая влево, и вскоре я вновь оказался в зале с высоким потолком. Фонарик погас, и что я ни делал, не желал включаться. Спички же следовало поберечь. Истратил я лишь одну — в ее неверном свете слева возникло что–то белое, обладавшее определенной формой, а справа — черная дыра тоннеля. Я опустился на землю и торопливо прикурил от догоравшей спички.

То, что я назвал белым, обладавшим определенной формой, напоминало скульптуру. Нет, это не была игра геологии, в которой участвовали вода и воздух, — это было дело рук человеческих. И прежде чем нырнуть в тоннель, из которого тянуло свежим воздухом (а значит, выход был близок), я был обязан хотя бы еще раз — оставалась одна спичка — взглянуть на изваяние. На это странное сочетание человека и животного, как мне показалось при первом взгляде. Я на коленях осторожно подполз к камню, выпрямился и зажег спичку. Я не понял, кто смотрел на меня. Она улыбалась, прикрывая нагую грудь изящнейшей когтистой лапой, а ее уши… В этот миг порыв ветра погасил спичку. Я непроизвольно прижался к камню — он вдруг тронулся, я отпрянул к выходу, слыша лишь чавкающий звук жидкой глины, внезапно оборвавшийся и сменившийся гулким эхом, словно что–то крупное и тяжелое обрушилось в глубокий колодец. Но всплеска или удара о дно я не расслышал. Свод надо мной задрожал. Я бросился бежать — вперед, к брезжущему свету, подальше от обвала, грозившего похоронить меня здесь заживо, — задыхаясь, я буквально вылетел на вершину холма, отполз от овального провала и, продираясь через заросли ежевики, помчался вниз, в речную пойму, где поблескивал в закатных лучах ручеек.

Я прожил в тех краях несколько лет, облазив все холмы, все пещеры, но “свою” так и не обнаружил. Мои попытки передать на бумаге все–все–все, что я почувствовал в тот миг, когда она посмотрела на меня, оказались безрезультатными: у меня не было не слов — не было языка для того нового, с чем я случайно встретился. В каком времени — в каких временах — это случилось? Что выражал тот взгляд — ужас, любовь, презрение? И почему мне так важно не забыть это, почему я считаю своим долгом передать это словами? Бог весть. Но тех нескольких мгновений мне достанет до конца жизни, чтобы не считать искусство игрой в игру.

Постепенно я обрел душевное равновесие. Я понял, что у этой истории нет финала, то есть — остановки. Нет итога, если не считать итогом само путешествие (почему бы, впрочем, и нет?). В этой истории апофеоз невозможен. Как в поэзии или в музыке. Но это скорее констатация горького факта, нежели утешение. Наверное, это довольно банально: я оказался между новым явлением и старым языком. Но от этого жизнь моя не стала менее мучительной: апофеозом этой истории может стать лишь эпикриз, уже сочиненный Данте: “Amor, che a nullo amato amar perdona”.*

О музах

Моего друга с ранней юности преследовало — “исспичивало”, по его выражению — желание покончить с собой через повешение. Когда он обзавелся собственным жильем, первым делом он в гостиной приспособил к люстре веревочную петлю. Такие же петли вскоре появились в спальне, рабочем кабинете, кухне, ванной и даже в туалете: кто знает, где именно настигнет желание свести счеты с опостылевшей жизнью. Работая за письменным столом, он спиной, затылком ощущал болтавшуюся под потолком петлю. Ложась спать, задумчиво наблюдал за игрой лунного света на потолке, с которого свешивалась удавка. Он так привык к этим петлям, что когда обрушивавшиеся на него несчастья бросали его к бритве, пистолету или яду, он вдруг останавливался и сквозь зубы выцеживал: “Нет, мне суждена петля”. С этой мыслью он прожил семьдесят девять лет, дважды удачно женился, любил и был любим, написал несколько прекрасных книг и умудрился даже в трудные времена ничем не запятнать свою честь. Незадолго до смерти он с мягкой улыбкой заметил: “Разве удалась бы моя жизнь, не будь в доме петли? Во всяком случае, это была бы совершенно иная жизнь”. Он умер во сне — остановилось сердце.

Осенью он посылал себе письмо, которое приходило весной, и он всякий раз от души веселился, обнаруживая во вскрытом конверте маленькую коробочку из–под часов с просыпающейся после зимней спячки мухой.

Квартира его стала музеем. К счастью, устроители музея сохранили все петли — недаром же он называл их “мои музы”.

Из биографии Ю Вэ

Ю Вэ родился 24 апреля 1903 года, но этим и исчерпывается его сходство с Николаем Заболоцким.

Ю Вэ родился 24 мая 1940 года, но это и все, что у него общего с Иосифом Бродским.

Ю Вэ родился 29 августа 1954 года, но это всего–навсего случайное совпадение с датой рождения Юрия Буйды.

Ю Вэ родился в один день с Лоркой, которого считал величайшим драматургом ХХ века, с которым мог сравниться только Беккет, который родился в один день с Ю Вэ, что не имеет никакого значения.

Ю Вэ родился в 566–476 или в 563–473 годах до н.э., но из этого не следует, что он был Сиддхартхой Гаутамой по прозвищу Шакьямуни, последним земным Буддой, проповедником дхармы и основоположником буддийского вероучения, который, по некоторым сведениям, тридцать шесть раз был Индрой и дважды — лепешкой коровьего навоза, раздавленной ножищей слона, на котором восседал Будда, увлеченный спором с Ю Вэ о буддийском колесе вечной жизни и христианском рождении в духе.

Из того, что он родился, следует лишь жизнь, смерть и, гипотетически, бессмертие, которое не следует путать с вечностью. Соблюдение закона трех единств — жизни, смерти и бессмертия — оправданно лишь в том случае, если эти три единства слиты в четвертом — в единстве чувства. Достигнуть этого может лишь смертный человек, родившийся в каком угодно времени отпущенной ему вечности.

The Haunted Chamber

И лицо с внимательными глазами, с трудом, с усилием,

как открывается заржавевшая дверь, — улыбнулось…

Лев Толстой

Всю жизнь я открывал и закрывал двери. В детстве будоражила воображение узкая дощатая дверь в подвале, запертая на ржавый крючок. Туда почему–то никто никогда не заглядывал, но никто и не запрещал ее открывать. Однажды, осмелев, я распахнул ее — что–то серое, складчатое, костлявое — и тотчас захлопнул, а потом года два или три она являлась мне в кошмарных сновидениях. Я изводил себя догадками, давал волю воображению, населяя комнату за той дверью существами одно загадочнее другого, иногда — страшными. Какое–то время в нашем доме существовала комната с дверью, запертой лишь на ржавый крючок, где сосредоточились все мои тайные помыслы, а может быть — память прихотлива — и надежды. Именно там, казалось мне, и таился подлинный смысл дома, секрет бытия нашего быта. Потом все ушло, забылось, а когда родители навсегда покидали дом, я мимоходом заглянул в ту комнату: швабра, грабли, грязное тряпье, висевшее на гвоздях…

После дома, где прошло детство, все последующие жилища казались временными. Не тогда, в детстве, а сейчас я живу в месте, которого нет, — в утопии. В вечно длящемся настоящем времени. Нет дома, нет города, которые я мог бы с легким сердцем назвать своими.

Детство, отрочество, юность… Двери легко открывались и закрывались. Некоторые же просто забывались. Из иных небрежно брошенных дверей и доныне тянут сквозняки, вызывая загадочные простуды и побуждая просыпаться среди ночи, чтобы наконец вспомнить, где находится дверь, которую забыл плотно закрыть, — но всякий раз память услужливо лжет. Охватывает отчаяние: значит, эти сквозняки будут преследовать всю жизнь, а однажды, быть может, сойдутся, совьются в ледяной вихрь, который навсегда лишит сна и покоя, хотя вовсе не исключено, что речь идет о каком–нибудь пустяке — о каком–нибудь неплотно притворенном кошачьем лазе для вечно голодных призраков…

Со временем открывать и закрывать двери становится все труднее. Наученный опытом, я закрываю двери плотно, надежно, навсегда. За ними остаются те, с кем я уже никогда не встречусь в этой жизни. А если я и встречаю их иногда, — это другие люди, читающие другие книги, плывущие в неведомых мне реках, говорящие на незнакомых мне языках.

Закрыть эту дверь было особенно трудно. И вовсе не потому, что петли ее заржавели, а ключ едва поворачивался в замке. Там, за нею, остается моя жизнь, невозвратная часть ее, которую терять жаль до слез, — словно лишаешься слуха, ноги, руки или, что еще страшнее для меня, зрения. Трудно и тяжело закрывать ее навсегда, но не потому, что такова уж эта дверь, а лишь потому, что таков я. Напрягаясь изо всех сил, налегаю плечом, упираюсь руками, из носа от перенапряжения течет кровь… Не хочу, Господи, но надо, Господи. Кто–то может предположить, что там произошло убийство. Может быть, я участвовал в преступлении, точнее, соучаствовал, убивая — но не кого–то, а — что–то. Но жить там невозможно, невыносимо, нельзя, хотя и хочется, хотя и остается недобитая, корчащаяся, болезненно кровоточащая надежда… Никто не волен приказать мне закрыть ее, это мое решение. Там остаются свет, тепло, быть может, даже смысл моей жизни — той жизни, которая другим уже не нужна, а мне по–прежнему необходима, — но, если я не закрою эту дверь, я погибну. Это — и только это — соображение придает мне силы, чтобы наконец захлопнуть и запереть ее, а ключ щелкнет с обеих сторон, так уж устроены замки в этих дверях. Дрожащий, с окровавленными, изодранными руками, я ухожу подальше — в какой–нибудь глухой угол двора, где можно покурить и где никто не увидит моего лица. Лица человека, создавшего the haunted chamber.

На самом деле никаких запретных, заколдованных комнат в доме не существует: воображение, память и сновидения легко проникают сквозь запертые двери, обнаруживая за ними то, чего хочется на самом деле, а не то, что там на самом деле. У англосаксов глагол haunt связан не только с заколдованными, часто посещаемыми привидениями местами, но и употребляется в сочетаниях, которые по–русски можно передать выражениями “его преследуют мысли о”, “он упорно возвращается к”. Возвращение неизбежно. Но при непременном условии: дверь должна быть заперта, чего бы это ни стоило. И это стоит жизни. И даже всего того, что превращает глубины сердца в теснины ужаса. Или, как выразился Ю Вэ, презиравший страх перед патетикой, — “в крематорий памяти, где все горит, но ничто не сгорает”.

Allй s’en est, et je demeure…*

* * *

Однажды во сне меня укусила змея. Точнее так: однажды в прекрасном сне меня укусила прекрасная змея. Утром я проснулся от невыносимой боли. Но сколько ни пытался отыскать место укуса, ничего не выглядел. Состояние мое становилось все хуже, пришлось обратиться к врачу. Мне сделали укол, после чего взяли кровь на анализ. Результат: яд неопознанной рептилии действительно присутствует в организме, исподволь и очень медленно разрушая его, но нейтрализовать его медицина бессильна. Жизнь продолжалась. Иногда я надолго забывал о циркулирующем в моей крови яде, но иной раз, особенно по ночам, он вдруг словно вскипал в сердце, изводя болью, избавиться от которой не помогали даже сильнейшие наркотики. На меня снизошло спокойствие, когда я в конце концов понял, что отныне боль — такой же химический элемент моей жизни, как и остальные, и пройдет вместе с жизнью. Некоторые, не выдерживая, предпочитают самоубийство как средство выживания. На самом деле арсенал жизни куда богаче. И потом, втайне думал я, а так ли уж я хочу избавиться раз и навсегда от этой боли? И не тот ли это случай анаграмматической игры, в которой je demeure и je meures**  — всего–навсего разные, но одного достоинства фигуры на одной шахматной доске? Как заметил Набоков, космическое от комического отличается лишь одной свистящей согласной.





Боль

Тот свободен среди мертвых, Кто имел

власть отдать душу Свою и вновь взять ее.

Св. Августин

В детстве я не боялся пауков. Брал их в руки, позволял бегать по лицу и не давил ногами на тропинках. Но однажды после дождя между столбами качелей за нашим домом раскинул искрящуюся сеть паук–крестовик, в центре которого красовалась мохноногая самка. Мне еще никогда не встречались такие красавицы, и я схватил добычу и зажал в горсти. Она меня укусила. Было очень больно. Я отшвырнул насекомое и растоптал ботинком. Боль усиливалась. Рука распухала. Начался жар. Пришлось вызвать врача. Мне сделали укол и уложили в постель. Пауков и других насекомых, хотя бы отдаленно напоминающих пауков, я возненавидел. При одном виде их у меня поднималась температура, а кожа покрывалась алыми пятнами. Ночные кошмары детства перенаселены пауками, при этом нередко совершенно безобидные люди, собаки, растения и даже слова каким–то непостижимым образом являлись мне в сновидениях мерзкими пауками. Память о физической боли причиняла душевные страдания. Я и сейчас их боюсь.

Садизм, не отделимый от мазохизма, присущ Клеопатре в изображении Теофиля Готье. Клеопатра в пушкинских “Египетских ночах” предлагала купить ее ночь ценою жизни:

Но только утренней порфирой

Аврора вечная блеснет,

Клянусь — под смертною секирой

Глава счастливцев отпадет.

Альфред де Виньи (“Я люблю величие человеческого страдания”), Проспер Мериме, Суинберн, наконец, Риттер Леопольд фон Захер–Мазох трудолюбиво возделывали ниву, научное описание которой оставил нам австрийский полицейский врач–психиатр Ричард фон Крафт–Эббинг в классическом труде “Psychopatia sexualis” (1886 год).

Но всем им далеко до Достоевского с его Грушеньками и Настасьями Филипповнами, которых сам писатель называл “клеопатрами” и “паучихами”.

Получилось так, что я уже в юности оказался не просто читателем его романов, но человеком, обладающим собственным опытом физических и душевных страданий, вызванных укусом самки паука, и этот бытовой, обыденный опыт сливался с тем, который я постигал, читая романы “Идиот” или “Братья Карамазовы”. То есть некоторые вещи у Достоевского были пережиты мною задолго до встречи с его книгами и в совершенно иных обстоятельствах, — быть может, этим и объясняется первая моя — чрезвычайно яркая и резкая — реакция на его прозу: это была удвоенная боль, вбиравшая в свою орбиту язык, идеи и образы Достоевского, никак, казалось бы, не связанные с образом женщины–вамп. Я чувствовал боль в каждой его строке, в письме, в наброске, в жалобе на дороговизну, в любом нейтральном тексте, — боль, растворенную во всем, что он писал, даже если писал о светлом и радостном. Расходясь кругами, эта боль захватывала, в моем представлении, и тех, кто был ему близок (например, Гаршина), кого он почитал, цитировал, любил или ненавидел, в конце концов не только словесность — целиком искусство, Россию, мир, наконец, Бога, и уже я сам становился источником этой боли, которая, мощно пульсируя, то обжигала все и всех, что и кто существовал в умопостигаемой сфере, доступной моему безумному воображению, то законным образом возвращалась к источнику, то есть обрушивалась на меня, воспламеняя пепел, возрождая умноженной стократ силой ожога новую боль, и это снова и опять был я!

Я испытывал боль от удара. Мне было больно, когда я видел собаку, которую били. Меня захлестывала боль, если я только слышал об унижении близкого мне человека, которому я не был в состоянии помочь, парализованный болью, едва передвигающийся, едва дышащий, истекающий кровью, покрытый язвами и струпьями. А как ужасна боль при одном взгляде на прекрасную скульптуру, картину, женщину или всплеск влажной сирени под ветром! И никакого утешения, и никакого укрытия, и никакого утоления! Единственное, на что я способен, это рассказать о своей боли, и только. Чем лучше это получается, тем нестерпимее боль. Даже если боль отступала, я знал, что вскоре она вернется, и моя жизнь оказалась сведена к готовности. Готовность к боли. В этой готовности и было мое спасение. Чем прекраснее была картина или скульптура, чем прекраснее строфа или аккорд, тем отчаяннее и сильнее была боль от встречи с ними и тем упрямее я стремился к этим встречам, хотя, казалось бы, во мне уже нечему было гореть — однако всякий раз боль возрождалась, дожигая какие–то крохи. Я знаю — уже знаю — о финале: однажды я исчезну из виду, рассеюсь мельчайшими частицами в чистом воздухе, невесомыми, как тень ресницы, — незримой болью, предощущением ее в душе неведомого мне человека, который либо вовремя подавит, погасит ее, либо — хотя бы на краткий миг — станет непостижимо, ужасающе огромной сферой, окружность которой — нигде, а центр — всюду, где находится этот человек, copula mundi*, свободный среди мертвых… “Никто”, обратившееся в “ничто”, чтобы стать — Всем.

Это скорее участь, нежели честь. Скорее образ жизни, чем образ.

И если кто–нибудь спросит: “кто ты?”, ответь: “кто я,

я — никто”, как Улисс некогда Полифему.

“Прочь”

Вышвырнутый — и поделом — возлюбленной на улицу, пьяный Ю Вэ постепенно превратился во “вползаемое змееобразное”. “Иди прочь, так называемое человеческое существо!” — напутствовала его любимая. Туда–то он и пошел. Стесняясь обратиться за помощью к немногим друзьям, он вел жизнь бродяги, иногда не соображая, в каком городе и в каком времени он пребывает. Он питался объедками, курил окурки и ночевал в одном уютном закоулке среди мусорных баков. Это место и называлось “прочь”. Здесь он познакомился с мужчиной, который просил называть его просто “ющее”: бывшая жена называла его не иначе, как пьяное млекопитающее. Вскоре компанию им составил субъект средних лет, который предпочитал откликаться на кличку “ость” — “гадость”, “подлость”, “мерзость” были его домашними именами. Втроем они некоторое время довольно удачно добывали объедки и окурки, а вечерами, устроившись на корточках, любовались безымянной крысой, которая за скромную материальную мзду исполняла польку–бабочку. Когда наконец троица оказалась в психиатрической больнице имени Бехтерева, выяснилось, что “ость” — женщина. Но Ю Вэ больше всего огорчали два обстоятельства: смерть крысы, танцевавшей польку–бабочку (она вступила в неравную борьбу с милиционерами, пытаясь отбить своих друзей), и возвращение прежнего имени. “Не расстраивайся, — утешил его “ющее”. — Пусть себе зовут тебя как угодно: внутренне ты останешься “вползаемым змееобразным”, это твоя no man’s land — запретная зона, та “прочь”, единственным владельцем которой являешься только ты”. Ю Вэ согласился с “ющим”, тем более что ничего нового для спасения отдельных людей за всю историю цивилизации человечество не придумало.

“Прочь” — no man’s land: участь, лишь у немногих вызывающая участие. Да и эти немногие не в силах чем–либо облегчить участь самоубийцы. А Ю Вэ старался не докучать своими проблемами даже друзьям. На остров “Прочь” гостей не приглашают. Само существование его скрывают, а если это не удается, за остров сражаются, не тревожась малостью причины и смеясь над неведомым исходом, как войска Фортинбраса.

Идут в могилу, как в постель, сражаться

За место, где не развернуться всем,

Где даже негде схоронить убитых…

Осознав это, Гамлет и принимает решение о мести:

…Истинно велик,

Кто не встревожен малою причиной,

Но вступит в ярый спор из–за былинки,

Когда задета честь…*

Так Ю Вэ окончательно превратился во “вползаемое змееобразное” с острова “Прочь”, на людях же играя роль Ю Вэ как Ю Вэ. Это ему удавалось без труда, как другим людям удается прятать свой ossature* в полной уверенности, что они лишь следуют законам природы.

Остров “Прочь” очертаниями напоминает Абиссинию в границах до итало–абиссинской войны 1935—1936 годов. Ю Вэ всюду таскал с собой карту этого государства и иногда даже предъявлял ее в качестве удостоверения личности. Нравилась же она ему лишь потому, что, как утверждал Геродот, язык населявших эту страну пещерных эфиопов похож на “щебет летучих мышей”.

“Леди Макбет”

Единственная продуманная роль, созданная Шекспиром для женщины, это, безусловно, Джульетта. Но для юной актрисы играть четырнадцатилетнюю девочку — испытание похуже того, что придумала наша школа, вдалбливающая тринадцатилетним подросткам пушкинское “Я вас любил”. Офелия не имеет никакого значения для развития характера Гамлета, она для него — Plusquamperfekt, поэтому и в сюжете она может с равным успехом как присутствовать, так и отсутствовать: ее глупоговорение ничего не добавляет пьесе. Балетный персонаж, которого, ко всеобщему облегчению, топят в подслащенной цветами водичке, не позволяя добраться до финала. В Дездемоне актрисе было бы что играть, останься Мавр и прочие персонажи за кулисами. Самый пустой — или, быть может, самый загадочный персонаж у Шекспира — королева Гертруда.

Трагедия этой неудачнейшей шекспировской трагедии состоит в том, что именно конфликт Гамлета с Гертрудой должен бы стать ключевым в пьесе. Клавдий — убийца, Гамлет — мститель, тут все ясно. И вдруг зачем–то на сцену выводится королева–мать! Зачем? Кто она? Боккаччевская похотливая матрона на пороге климакса, разочек не устоявшая перед пошловато–брутальным искусителем Клавдием и изменившая благороднейшему мужу (о котором в пьесе — ни одного дурного слова)? Коготок увяз — всей птичке пропасть: Клавдий делает ее соучастницей убийства мужа, в чем она глубоко и неубедительно раскаивается. Образ на уровне “мама мыла раму”. Сын обвиняет ее во всех смертных грехах — она покорно кивает: такая уж я жопа, таков уж мой жребий. Гамлету не остается ничего другого, как окрыситься на весь мир, потому что злиться на Клавдия, приговоренного к смерти, уже глупо. Из–за Гертруды простенькая трагедия мести рассыпается, ибо у Гамлета не оказывается ни одного сколько–нибудь достойного соперника — ни рока, ни человека.

Вообразим же теперь Гертруду, которая влюблена в Клавдия по–настоящему и готова ради любви на все. Такая женщина бросает вызов судьбе, небесам, сыну, оторвавшемуся от веселых университетских занятий, чтобы исполнить тоскливо рутинную миссию — отомстить за смерть батюшки и почему–то — почему?! — умереть. И вдруг он сталкивается не с тварью дрожащей, не с потной от страха мышкой–норушкой, не с кошелкой, впервые в жизни изменившей законному мужу и испугавшейся: а вдруг соседи узнают? — вот стыдоба–то… Нет, перед ним — тигрица, великая возлюбленная, разочаровавшаяся в муже и, увы, в любовнике, оказавшемся всего–навсего карьеристом, который просто–напросто использовал ее. Ее душит ярость. Она готова собственными руками рвать в куски всех, кто посмеет встать на ее пути, и тем более жутка, абсурдна и безысходна ее ярость, что ей противостоит только судьба–обманщица, Бог, повелевший отдать сердце ничтожеству. Она одержима Богом (Est deus in nobis: agiante callesscimus illo*) и творит сознательно–бессознательно, будучи палачом–жертвой; в этом смысле она ближе героиням античной трагедии, нежели шекспировской. У нее остается один выход: сокрушить всех — последним своего единственного, несчастного и, быть может, даже любимого сына–умницу — и стать королевой, всевластной царицей, не нуждающейся в мужьях, детях и родственниках: довольно случайных привязанностей, кобельков на ночь–две, фаворитов. Она не выходит замуж за власть, она выходит замуж за Бога и сама становится властью. Разумеется, в финале она должна сойти с ума.

Гертруду Шекспир недопек в той же мере, в какой перепек Леди Макбет, которая вдруг, ни с того ни с сего оказывается на периферии действия, словно драматург хотел отделаться от нее во что бы то ни стало и как можно скорее, — хотя, если вдуматься, Кавдорский тан лишь следовал ее воле и ради развлечения выслушивал ведьмины пророчества, эти пузыри земли, и трясся от страха перед декорациями Бирнамского леса: опытный вояка вдруг испугался нескольких сотен солдат в камуфляже! Бездетная Леди Макбет (ясное дело, клитемнeструтая) и матушка Гертруда. Столкнись Гамлет с такой матерью, как Леди Макбет, мы не болтали бы глупостей о свихнувшемся веке и “гамлетизме”, тем более что в ХVII веке и речи быть не могло о кризисе воли как теме драматического произведения: Шекспир не Ибсен и не Чехов. Но тогда не было бы ни “Гамлета”, ни “Макбета”, двух страшно загадочных, а на самом деле страшно неудачных пьес, — была бы великая трагедия “Леди Макбет” с героиней на пороге старения, которая шагает по трупам к зеркалу, чтобы в финале увидеть себя — подлинную. И увидев себя и поняв, что она есть, она уже не понимает, кто она есть, надполое чудовище, восклицающее вослед Эдипу:

Глаз никто не поражал мне,

Сам глаза я поразил.





О дьяволе

Когда, как сообщила радиостанция “Третий Рим”, в Москву проник дьявол, население повсюду стало создавать отряды самообороны, которые дежурили в подъездах и били всех, кто слишком поздно возвращался домой, прихрамывал на левую ногу и прятал рога под головным убором. На общем собрании жильцов подъезда Ю Вэ попросили выступить с лекцией о дьяволе и методах его поимки. Обрадовавшись возможности блеснуть эрудицией, Ю Вэ взмахнул крыльями вдохновения и ударился в историю вопроса, рассчитанную часа на два протокольного изложения. Народ скучал и перешептывался, бросая подозрительные взгляды на краснобайствующего Ю Вэ. Люди, возвращавшиеся с работы или с рынка, где одной бабе удалось по дешевке купить тушку шестилетней девочки на ужин, присоединялись к толпе, топтавшейся на газоне. Наконец кто–то не выдержал и вслух предположил, что только дьявол может так много знать о себе. Возникла пауза. Сообразив, сколь пагубна эрудиция, Ю Вэ заявил, что ученые университета Санта–Барбары, штат Виридиана, США, точно установили, что Бог умер, а посему вопрос о дьяволе отпадает сам собой. Но поскольку русский черт подлец, виляет и прячется, не исключено, что он затаился в каком–нибудь обличье в какой–нибудь из квартир подъезда. При этом он мог быть человеком, животным или даже вещью — недаром же мы говорим в сердцах, когда барахлит телевизор или сама собой падает тарелка: “Не иначе в них бес вселился!” Поэтому Ю Вэ предложил составить список подозрительных людей, животных и вещей и бросить жребий, после чего уничтожить того или то, на кого или на что он выпадет. Так и сделали. Жребий выпал на обшарпанный стул Ю Вэ, который вот уже несколько лет мешал ему создавать шедевры, скрипя, шевелясь и омерзительно вздрагивая, стоило музе посетить творца. Ю Вэ, впрочем, привык к стулу, — но делать нечего: жребий. Стул выволокли на улицу. Но как только Ю Вэ взмахнул топором, четвероногое бросилось на удер и спряталось на задворках хлебного магазина, на фасаде которого раньше по праздникам вывешивался алый транспарант с надписью “Миру — мир”, а теперь — трехцветное полотнище с лозунгом “Хлебу — хлеб”. Стул таки окружили, прижали к стене и сообща забили насмерть, в щепу, заодно при этом сгоряча убив замешкавшуюся болонку и ее хозяйку. Умиротворенные жертвой жители разошлись по домам, а соседка даже пригласила Ю Вэ на ужин с молдавским вином французского розлива и запеченными мужскими головами по тридцать девять рублей за кило. Ю Вэ под благовидным предлогом отказался, хотя по возвращении к пустому холодильнику и пожалел об этом. Но главное — с дьяволом было покончено раз и навсегда. Аминь. Стул, правда, жалко…

Дневник мертвого человека

У Ю Вэ был друг, которому в детстве матушка подарила красивую толстую тетрадь в кожаном переплете. В такой тетради даже стихи было страшно писать, и мальчик решил, что будет вести в ней дневник. Написал на первой странице “Дневник”, поставил дату и эпиграф из Гоголя: “Души моей никто не может знать”. И испугался: что же такое важное нужно таить в душе, чтобы только в этой тетради можно было воплотить тайну в слово? Неумело поковырявшись в памяти, он ничего важного не обнаружил и на всякий случай убрал тетрадь подальше.

После его смерти вдова попросила Ю Вэ помочь ей разобрать бумаги покойного. Извлекли на свет божий и дневник. На первой странице — упомянутые “Дневник”, дата и эпиграф из Гоголя, двести пятьдесят страниц чистой бумаги и лишь на двести пятьдесят первой, последней, странице — строка из овидиевых “Тристий”: “Alterius facti culpa silendia mihi” — О другой моей вине мне надлежит молчать. Это все, что поэт счел возможным сказать о действительной причине своей ссылки на край света. Когда Ю Вэ перевел надпись на русский, вдова лишь пожала плечами: в жизни покойного не было ничего такого, что соотносилось бы с судьбой Овидия. Иногда он доставал эту тетрадь и молча сидел над нею, листая страницы, но — и только. Ю Вэ сел за стол и стал медленно листать дневник. Несколько раз останавливался. Устал, даже взмок. Последние двадцать–тридцать листов так и не осилил. Посмотрел на вдову – она ответила ему бесстрастным взглядом. Ю Вэ попросил дневник в подарок – на память о друге. Вдова не возражала. Дневник этот Ю Вэ берег пуще своих бумаг.

Будильник

В городке, где родился и вырос Ю Вэ, жила старуха по прозвищу Почемучето, которая вместо наручных часов всюду таскала в ридикюле огромный жестяной будильник. Механизм ни с того ни с сего вдруг начинал звенеть то в очереди за сахаром, то среди ночи — словом, на сторонний взгляд, невпопад. Но старуха на все вопросы отвечала лаконично:

— Почему, почему… Почемучето!

Может быть, она заводила будильник на определенное время, когда ей было нужно сделать или вспомнить что–то важное. Возможно, таким способом она хотела побудить себя к размышлению о чем–то таком, о чем нужно было думать именно в это время. А может, просто озоровала, напоминая себе: живу!

По завещанию ее и похоронили с ридикюлем, в котором тикал заведенный будильник. На следующий после похорон день он зазвенел. Люди встревожились: что бы это значило? Что делать? А вдруг бабку заживо похоронили? Могилу вскрыли, но только и выяснилось, что бабку похоронили не зря. Будильник же то и дело продолжал звенеть под землей — громко, на всю округу. “Когда–нибудь это кончится, — успокаивали себя люди. — Пружина не вечная”. Но шло время, а будильник звенел, и к этому звону невпопад так привыкли, что без него уже не могли себе и жизни представить. Кому–нибудь он да оказывался вдруг нужен: кто–то вспоминал о неотправленном письме, об очереди за галошами или о том, что Бог есть, пока звенит будильник.

Проще всех выразился спьяну гармонист по прозвищу Урблюд: “Звенит — значит, мы еще живы”. И поднимал стакан за душу старухи Почемучето, которая в жизни вообще–то была довольно вредной бабкой.

О стуке в дверь

В дверь стучат.

Ю Вэ терпеливо ждет, зная наперед все, что бывает при таком визите… Смерть всегда сидит на тебе как влитая, это жизнь все время не подходит по размеру. Так же как жизнь всегда не вовремя, тогда как смерть — всегда в самый раз.

А в дверь всегда стучат, иначе и жизни не было бы.

* * *

Чтоб кровь моя остынуть не успела,

Я умирал не раз. О, сколько мертвых тел

Я отделил от собственного тела!

И если б только разум мой прозрел

И в землю устремил пронзительное око,

Он увидал бы там, среди могил, глубоко

Лежащего меня. Он показал бы мне

Меня, колеблемого на морской волне,

Меня, летящего по ветру в край незримый, —

Мой бедный прах, когда–то так любимый.

Николай Заболоцкий

Такова “щина” Ю Вэ.

О “щине” “щины”

“— Именем его императорского величества, государя императора Петра Первого, объявляю ревизию сему сумасшедшему дому!”

Вопль безумца из гаршинского “Красного цветка”, только что доставленного в скорбный дом, как говорится, просто просится в эпиграф этого текста, но почему–то оказывается в финале. Может быть, из–за пристрастия Ю Вэ к элегантным композициям, в которых начала нечувствительно перекликаются с концами?

Ю Вэ разводит руками, пожимая плечами и возводя очи горе: такова “щина” его “щины”.

Текёт!

Абиссиния и Ю Вэ

(вместо эпитафии)

Мир состоит из двух половин, в одной из которых

невозможно жить, а в другой — невозможно выдержать.

Марек Хласко

Наверное, я один из немногих людей, кто с искренним сочувствием относился к болезни, всю жизнь мучившей Ю Вэ и в конце концов приведшей к такому финалу. Мы дружны с раннего детства, но я не помню, чтобы в те годы он жаловался на свою тень, хотя иногда не без некоторого раздражения и удивлялся ее непомерной величине.

Помню, мы стояли рядом на вершине холма, и садившееся за нашими спинами солнце вытягивало наши тени по травянистой равнине, изрезанной узкой речушкой, противоположный берег который волнами поднимался к сплошной стене леса. Моя тень вскоре поблекла и, не достигнув речушки, будто растворилась в вечернем воздухе, — тогда как тень Ю Вэ, напротив, становилась все гуще, темнее, глубже, она пересекла реку, залила противоположный берег и уперлась в непроницаемую стену елей, которые, как на мгновение мне почудилось, даже дрогнули под ее напором.

В детстве и ранней юности тень его почти ничем не отличалась от теней, отбрасываемых другими людьми. Ну разве что тем, что она влачилась за ним и в ненастье и даже, поверьте на слово, ночью. Когда он сказал мне об этом, я лишь улыбнулся: поэты склонны к преувеличениям. Но той же ночью, возвращаясь из гостей, он ни с того ни с сего вспомнил о нашем разговоре и неожиданно увлек меня в густую темноту проходного двора. Наконец мы оказались в углу, где невозможно было разглядеть даже собственную ладонь. “Вот она”, — шепотом сказал Ю Вэ. Было в его голосе что–то такое, что напрочь отбило у меня охоту шутить. Я напряг зрение и спустя несколько мгновений действительно разглядел нечто еще более темное, чем окружавшая нас тьма, и понял, что это была его тень.

С возрастом она набирала вес, тяжелела, и он уже чувствовал ее физическое присутствие, как если бы это был хвост или тяжелый мокрый плащ, влачащийся за путником по земле. Прогуливаясь по берегу моря со своей невестой, он то и дело оглядывался, пытаясь разглядеть след, оставляемый его тенью на гладком морском песке, — следа не было.

Все, кто знал его более или менее близко, вспоминают о его нелегком и неровном характере, о внезапных приступах меланхолии, переходившей в самую настоящую депрессию, которая иногда и без вмешательства врачей вдруг разряжалась взрывами искристого безудержного веселья, заражавшего окружающих и впоследствии послужившего основой для легковесных биографий Ю Вэ, в которых он предстает этаким беззаботным жуиром и бонвиваном. Достаточно внимательно прочесть его дневники, беглые записки на полях рукописей (я уж не говорю о стихах), чтобы составить истинное представление об этом человеке, всю жизнь боровшемся с захлестывавшим его мраком — увы, в одиночку. “Темнота съедает тени, черт съедает черта” — одна эта строка из его мучительных “Ночных видений” весьма контрастно оттеняет образ автора “Блистательных празднеств” и “Путешествия в Эдем”. А этот черновой набросок, оставшийся в его бумагах:

Что за бешеный маятник бьет в глубине

Темнотою тяжелого тела?

Что за крылья застят дорогу звезде,

Леденя что горело?

Что за бездна влечет и ревет у ног,

Углубляясь и ширясь?

Что за тело, рванувшись от тени вбок,

Вниз скатилось?..

Сам он нечасто заводил разговор о своей болезни даже со мной, а стоило мне заговорить о врачебной консультации, как он и вовсе надолго замыкался в себе и избегал даже намеков на эту тему. Хотя мучила она его неотступно и с каждым годом все сильнее. “То ли моя дурацкая жизнь делает ее такой, то ли она делает мою жизнь дурацкой, мешая жить как все”. Ясно, что однозначного ответа тут нет и быть не может. Трагическая смерть жены, тяжелый разрыв с женщиной, в любви к которой он так горько обманулся, но еще годы тянулся к ней, проклиная себя за слабодушие, его внезапные приступы самоуничижения, когда он — Ю Вэ! — безо всякой рисовки мог назвать “дерьмом вонючим” свои лучшие стихи и новеллы, ставшие при его жизни классическими. “Но я–то знаю, что можно и нужно лучше” — что на это возразишь? “И потом, воображаю, сколько грязи выльют на меня авторы мемуаров и биографий. Увы, чаще всего им не придется прибегать ко лжи. Впору позавидовать какой–нибудь Эранне, о которой только и известно, что она была автором недошедшего до нас эпиллия “Веретено” и возлюбленной Сафо. Если у нее и была тень, то различить ее сейчас среди множества теней уже невозможно”. —“Осталось подождать три–четыре тысячи лет, чтобы твоя Абиссиния стала Антарктидой”, — неловко пошутил я. “Мертвые не ждут. А живым больно. Кажется, я весь состою из боли”.

Непомерная, разбухшая, разросшаяся тень — этот “дневной урод” — мешала ему проходить в дверь, отправлять естественные надобности, ласкать женщину… Многолюдье пугало его: он всерьез уверял меня, что в магазине или на людной улице люди наступают на его тень, причиняя ему настоящую физическую боль. Он порвал с женщиной, которая однажды ночью ласково провела ладонью по его спине и с ласковым смешком проворковала: “У тебя спина шершавая, как у крокодила”. Он чуть не сошел с ума, когда у него на глазах погибла его юная поклонница, а он не сумел помочь ей: “Я увяз в тени, как во внезапно застывшем гипсе!”

По мере возможностей я старался избегать разговоров на эту тему, но до сих пор не могу простить себе собственной мягкотелости: сейчас я думаю, что мог бы под каким–нибудь благовидным предлогом затащить его к заранее предупрежденному психиатру, чтобы впоследствии мы могли бы хоть в какой–то мере компенсировать не оставлявшее Ю Вэ чувство ущербности, смешанное с виной и острым ощущением неполноценности, — это была гремучая смесь иллюзий и реальности. “Эта сволочь, — говорил он о своей тени, которую называл “моей Абиссинией” (“А откуда же ей и взяться, как не ex abysso tenebrarum!*), — не только мешает в быту, но и толкает на поступки один гаже другого. А эти абиссинские мысли!.. Я даже днем всюду таскаю за собой ночь с ее щебетом летучих мышей. Тысячи, миллионы летучих мышей… От их не смолкающего ни на миг щебета можно сойти с ума”.





Однажды мне пришло в голову средство столь же простое, сколь и безобидное, и я тотчас предложил моему другу взвеситься на уличных весах. Разбитная бабенка за гроши позволила мне встать на весы и весело посоветовала “поскорее рожать”: я с детства страдал избыточным весом. Хмыкнув, Ю Вэ сменил меня на круглой площадке и с интересом уставился на стрелку, остановившуюся против значения 176 килограммов. Я совершенно точно знал, что он весит 88 кило. Мы переглянулись — он, слава Богу, расхохотался с неподдельным весельем. В тот день, уже по его инициативе, мы предприняли еще три или четыре попытки, но всякий раз разные весы показывали мой настоящий и его мифический вес. Веселье его становилось все более подозрительным, и я увлек его в кафе, где, чтобы наверняка отвлечься от дурацкой темы, мы здорово набрались коньяка.

Через месяц, когда я уже, признаться, успел подзабыть о неудачном эксперименте, он вдруг позвонил мне и ровным голосом сообщил, что весит 209 кило. “Теперь Абиссиния больше меня. Пора что–то предпринимать”. Я обрадовался: наконец–то он понял, что без помощи медицины тут не обойтись. Как бы не так! Тем же вечером мы встретились. Он исхудал и весил явно меньше своих “стандартных” 88 кило, но весы в углу кабинета — новейшее приобретение — показывали 209. Я пробормотал что–то насчет заводской халтуры и необходимости вызвать мастера, который починит прибор, — Ю Вэ спокойно кивнул, соглашаясь с моими доводами, и налил в рюмки коньяк.

Но прежде чем проводить меня, он с усилием поднялся с кресла и, ступая так, словно тащил на себе и за собой огромную тяжесть, встал между весами и окном, чтобы тень — я это сразу понял — упала на весы. Стрелка дрогнула и пошла вправо.

— Однажды она меня раздавит, — устало сказал он. — Нет сил двигаться, думать, писать… Жизнь перевернута. Иногда мне кажется, что двигается, думает или даже пишет Абиссиния, а я, как больной младенец у нее на коленях, лишь наблюдаю за тем, что она делает… Странно, но теперь каждую ночь мне снятся горы… восхождение на гору… полеты… Я болен альпинизмом!

Он попытался улыбнуться.

Из первого же автомата я позвонил Алине.

– Он сказал, что между нами все кончено. — Она с трудом сдерживала слезы. — Я, конечно, наговорила ему глупостей… я отвязанная, да что мне мужики, сегодня этот, завтра тот… подумаешь, переспать с кем–нибудь! Боже! Я дура…

Я бросил трубку. Помощь всегда опаздывает, сострадание… в наше–то время? Я набрал номер Ю Вэ, но он не отвечал, хотя я только что покинул его и знал, что он дома. Наверное, ему трудно было подойти к телефону.

Отказавшись от помощи врачей и не надеясь на помощь друзей, которых у него почти не осталось, он занялся самолечением, если этот ужас можно так назвать. Он сжег сотни страниц черновиков, множество писем, вычеркнул десятки имен из телефонной книжки, изрезал ножом картину, подаренную Алиной… Избавляясь от прошлого, он стремился облегчить страдания, и на какое–то время это, видимо, ему помогало, но вскоре Абиссиния вновь давала о себе знать.

Когда наконец мы взломали дверь, даже видавшие виды милиционеры были поражены открывшейся картиной. На стенах, потолках, на столе и на полу — всюду виднелись капли, брызги, шлепки крови. Судя по множеству ножей и двум топорам, какими рубят мясо, он попытался избавиться от тени подручными средствами. И как только он освободился от нее, нарушив сложившийся годами баланс веса, его изо всей силы бросило на стену. На полу лежал человек с разможженной головой, переломанными костями и лопнувшими внутренностями, как будто он упал с десятого этажа на асфальт. На стене отпечаталось огромное пятно крови. Анализы же показали, что кровь на потолке и письменном столе принадлежала не ему. Но не мог же я заявить медикам и милиции, что это была кровь Абиссинии, которая выиграла эту игру, в конце концов уничтожив Ю Вэ и оставив нам лишь то, во что он влил кровь собственную, — слова, слова, слова.

Вместо предсмертной записки он оставил на столе книгу Лабрюйера с жирно подчеркнутой фразой: “Ce grand malheur de ne pouvoir кtre seul” — Ужасное несчастье — не иметь возможности остаться наедине с собой. В контексте случившегося фразу эту можно толковать как угодно. Во всяком случае, я не уверен, что при чтении Лабрюейра он думал только о своей Абиссинии…

Остальное — память, со временем становящаяся все более блеклой и лживой, истлевающая внутри огня, которым мы горим…





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru