Лев Лосев
Младшая школа
Младшая школа
От библиотечной лесенки витой
до соснового зноя лета
двадцать тысяч лье под водой.
Ах, если бы только это!
Блики бьют, глядящего в воду слепя.
Заподлицо с водою терраса.
Здесь почти не выходит река из себя,
за столетие два, ну, три раза.
Команда растеряна —
как плыть без звёзд!
Не угробить бы нам «Наутилус».
Под водой непонятно, где вест, где ост.
Но потом ничего, научилась.
Капитан-индус бродит в белом белье,
мы его не видали одетого.
И не знает никто, что такое «лье».
Ах, если бы только этого!
Гуттаперча
Как осточертела ирония, блядь;
ах, снова бы детские книжки читать!
Сжимается сердце, как мячик,
прощай, гуттаперчевый мальчик!
«Каштанка», «Слепой музыкант»,
«Филиппок» —
кто их сочинитель — Толстой или Бог?
Податель Добра или Чехов?
Дадим обезьянке орехов!
Пусть крошечной ручкой она их берёт,
кладёт осторожно в свой крошечный рот.
Вдруг станет заглазье горячим,
не выдержим мы и заплачем.
Пусть нас попрекают
сладчайшей слезой,
но зайчика жалко и волка с лисой.
Промчались враждебные смерчи,
и нету нигде гуттаперчи.
Сентиментальная баллада
Гитары струнной не имея,
играть на оной не умея,
я посвящаю этот гимн
Вам, музыкальный Юлий Ким.
N.
Она не хотела, и он не хотел,
а вот неприличные части их тел
чего-то такого хотели.
Чего бы, на самом-то деле?
И чтобы Они их с ума не свели,
они Их на мягком диване свели
в гостиной, в углу, под часами.
Пускай разбираются сами.
И маятник медный туда и сюда,
как пристав судебный по залу суда,
что чёрных чернил накачался,
качался, качался, качался,
качался, качался — упорная медь!
Часы вдруг задёргались, стали хрипеть,
потом не сдержались, завыли
и били, и били, и били.
Одышка. Окошко в ночном серебре.
Слова начинались на се-, вре- и бре-,
кончались... Кончались на мя-то.
Недаром подушек намято.
И более вкривь, чем, не менее, вкось
с тех пор двадцать трёпаных лет
пронеслось,
как плод, отрешённый от чрева,
пошёл по рукам и налево.
«Кто в клетке железной, как птичка,
сидит?»
«Отброс бесполезный,
подлец и бандит».
«Пусть псы заливаются лаем».
«Сейчас мы его расстреляем».
Не знает судья, что она моя мать,
чеканит она приговор: «Расстрелять».
И радует звук приговора
отца моего, прокурора.
Художник! вот серая краска, вот кисть.
Рисуй, как по-блядски короткая жизнь
кончается, как не бывала,
в тюремном бетоне подвала.
Тюремные стены. Бетонный подвал.
Туда меня вводит легавый амбал.
И хлопает выстрел контрольный,
неслышный уже и небольный.
Из Дома Творчества (март 1971)
Г. Ф. Комарову
Где ворованной музыкой вальса
композитор-жульма’н торговал,
киевлянин с бутылкой ховался,
а москвич над струной ворковал,
в дачной местности хлада и мрака,
честно названной — в честь комаров,
где однажды завыл, как собака,
сумасшедший писатель Петров,
от инфаркта я там поправлялся,
раз проснулся и понял — здоров.
От открытий подобного рода
в пальцах дрожь и в заглазии жар.
Я себя выношу за ворота,
весь стеклянный, как ёлочный шар.
Вышел, вольноотпущенник смерти,
под рассвет, догоревший дотла.
Мне сосна в золотом позументе,
став навытяжку, честь отдала,
да осин караульная рота
проводила меня до угла.
Покидаю убогие своды
Дома Творчества. Пусть их, творят.
За уход дарит долгие годы
мне старушечий триумвират.
Нить сучится, длинна и сурова.
Музы трогательна нагота.
Покидающие Комарово
не оглядываются никогда,
слыша ласковый шёпот свободы:
«Дом родной потерять — не беда».
* * *
Поезд ползёт через луг сипя.
Дождь-моросец растрепал стожок.
Надо бы про господина Себя
жалостный сочинить стишок.
Осенью для охлажденья лбов
окна годятся, и я не спешу
сочинять про госпожу Любовь
и про ещё одну госпожу.
Ну, сочинитель, чини, чини.
Старые строчки латай, латай.
Чего ни скажи в такие дни,
выходит собачий как будто лай.
Выходит лай и немножко вой,
как будто душу освободил
от слов один господин неживой,
господин один, один господин.
Слова для романса «Слова» № 2
Чего их жалеть — это только слова!
Их просто грамматика вместе свела,
в случайную кучу свалила.
Какая-то женщина к ним подошла,
нечаянной спичкой слова подожгла,
случайно спалила.
И этим мгновенным, но сильным огнём
душа озарилась. Не то что как днём —
как ночью, но стало судьбою,
что выросла тень моя и, шевелясь,
легла на деревьев ветвистую вязь,
на тучи, на звёзды, пока не слилась
со тьмою.
Звук и цвет
Осень — время жёлтых, красных
гласных. Нет, на всё — согласных,
шелестящих деловито
на задворках алфавита
звуков жалости, печали
и ухода.
«Вы слыхали?
Он оделся, он обулся,
он ушёл и не вернулся.
Был, как не был, человек».
Вороватый шелест пульса.
красный свет под синью век.
Ностальгия по дивану
На дива... эх, на дива... эх, на диване...
Г. Горбовский
Осетринка с хренком уплыла
вниз по батюшке, по пищеводу.
Волосатая пасть уплела
винегрет, принялась за зевоту
с ароматцем лучка да вина,
да с цитатами из Ильина.
Милой родины мягкий диван!
Это я, твой Илюша Обломов.
Где Захар, что меня одевал?
Вижу рожи райкомов, обкомов
образины, и нету лютей,
чем из бывших дворовых людей.
Это рыбка с душком тянет вниз.
Тяжкий сон. Если что мне и снится,
то не детства святой парадиз,
а в кровавой телеге возница
да бессвязная речь палача,
да с цитатами из Ильича.
Не в коня, что ли, времени корм,
милый Штольц. Только нету и Штольца,
комсомольца эпохи реформ,
всем всегда помогать добровольца.
Лишь воюют один на один
за окошком Ильич и Ильин.
Где диван? Кем он нынче примят?
Где пирог, извините, с вязигой?
Где сиреней ночной аромат?
Где кисейная барышня с книгой?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В тусклом зеркале друг-собутыльник,
не хочу я глядеть ни на что.
Я в урыльник роняю будильник.
Разбуди меня лет через сто.
Реформатор
Вроде как Моисей из пустыни,
вывел он прихожан из латыни,
рассадил по немецким скамьям.
Чёрным кофе и булочкой сдобной
отдавал его ямб пятистопный,
зарифмованный ямб, ямб как ямб.
Представляете — маленький Лютер.
Рядом с мальчиком Vater und Mutter.
Где-то сонно гнусавит прелат.
Но цветной вдруг врывается ветер,
загорается в раме Санкт-Петер,
сердоликом одежды горят,
аметистом, рубином, смарагдом.
Благовонием рая и смрадом
преисподней бросает в дрожь.
Индульгенцией не опасёшься.
Дуй на кофе — а то обожжёшься.
Хлеб преломишь — иголку найдёшь.
Почерк Достоевского
С детских лет отличался от прочих
Достоевского бешеный почерк —
бился, дёргался, брызгался, пёр
за поля. Посмотрите-ка письма
с обличеньем цезаропапизма,
нигилизма, еврейских афёр,
англичан, кредиторов, поляков —
частокол восклицательных знаков!!!
Не чернила, а чернозём,
а под почвой, в подпочвенной черни
запятых извиваются черви
и как будто бы пена на всём.
Как заметил со вздохом графолог,
нагулявший немецкий жирок,
книги рвутся и падают с полок,
оттого что уж слишком широк
этот почерк больной, allzu russisch...
Ну, а что тут поделать — не сузишь.
Стоп-кадр
Где это было? В каком-то немецком — как его там? — городке.
Скверный прохожий в костюмчике мерзком с пуделем на поводке,
он обратился ко мне на неместном, т.е. на моём, языке.
Так предлагают украденный кодак, девку на вечер, порно.
Тоже находка! Подобных находок в уличной давке полно.
Шёпот вонючий был жарок и гадок, я отвернулся бы, но
я вообще не люблю продолженья, знанья, что будет потом.
Вот и кивнул на его предложенье. Пудель подёргал хвостом.
Чёрной спиралью застыло круженье ласточек в небе пустом,
в неизменяемом небе закатном звук колокольный застыл,
замерли стрелки часов.
А за кадром — солнце пускалось в распыл,
стрелки часов по обычным законам двигались. Колокол бил.
Жизнь продолжала гулять, горлопанить, крыть, не терять куражу,
далью манить, алкоголем дурманить, счёт предъявлять к платежу.
Всё, что сберёг я, — открытку на память. Что потерял — не скажу.
Нью-Хэмпшир