И томит меня тоскою...
Пушкин
1
Чем еще могла закончиться встреча с продубелым армейским майором, анархистом в недалеком прошлом?.. Действо разворачивалось стремительно. И с каждым часом убыстрялось. В конце концов все превратилось в один миг, и время и пространство (чья–то квартира с запакованной мебелью, чемоданами и узлами по углам) схлопнулись, — от этого хлопка Петр Виленкин и очнулся.
Он осознал свое “я”, распростертое по кафелю.
Под потолком горел плафон.
Что–то белело поодаль. Виленкин напряг зрение. Сугроб. Он еще сильнее сфокусировал взгляд. Унитаз. Затем взгляд поблуждал по потолку, стенам. И вновь упал на “сугроб”. Подле этого сооружения лежала рука на отлете. Рука уже все знала. А Виленкин еще нет. В это мгновение он почувствовал раздвоение личности. Ничего подобного с ним никогда не происходило. У него были крепкие нервы... Ну, впрочем, Петр Виленкин никогда и не пребывал в подобном состоянии. Он не любил крайностей.
Итак, он вдруг почувствовал, что рука все уже знает. Рука, отчужденно лежащая поодаль.
Усилие. Она все–таки подчинилась, он поднес ее к лицу и вгляделся. Он вглядывался с возрастающим омерзением. Рука была спелената, как младенец. Ее упаковали в бинты. Даже не в бинты, а в какие–то тряпки. Тут же он вспомнил треск разрываемой простыни. Какая–то женщина с ярко накрашенными губами, ногтями, “меццо–сопрано” — фуй, она пыталась что–то петь, чуть ли не арию... или какой–то роман–с. О, че–о–рт, его перекосило. Он осторожно положил руку и закрыл глаза.
И тут же все понял. Смысл случившегося дошел–таки до него. Рука принадлежала ему. Он еще раз посмотрел на этот безобразный кокон в ржавых разводах. И подумал, что теперь все кончено.
Некоторое время он пребывал в отрешенности.
И вдруг как бы снова раздался хлопок, и он зашевелился, встал на карачки, оперся здоровой рукой о ванну, собрался с духом и, как доисторическое животное в убыстренной съемке, поднялся на задние конечности, покачиваясь, безумно глядя прямо перед собой и видя прямо перед собой, на стене, изображение, чью–то мутную морду, всклокоченные волосики, расхристанный воротник, заплывшие глазки, бородку. Правой рукой он потянулся к крану, но тут же убедился, что это вправду лапа еще, увесистая, вроде медвежьей, с желтоватыми, слипшимися пальцами, а вот левая оказалась уже человечески верной рукой. Верная рука открутила вентиль. Хлынула вода. Горячая. Его чуть не стошнило. От запаха горячей воды, от нее разило распаренным железом, ржавчиной, хлоркой. Он открыл холодную воду и начал неловко умываться, в конце концов сунул голову прямо под струю, за шиворот потекло. Он распрямился, встряхнулся. И едва не потерял сознание. Все покачнулось и т.д. Но все–таки устоял, кое–как вытерся полотенцем, измазанным то ли кровью, то ли помадой. В ушах вновь зазвучало “меццо–сопрано” этой мадам, как бишь ее, в черных чулках, с высокой, гладкой... Он поморщился. С высокой, гладкой... Петр Виленкин посмотрел в зеркало. Лицо покрывала сеть полопавшихся сосудов. В глазах тоже мелкая красная сеточка. От натуги. Почему его бросили здесь? Он задумался. Но так и не смог найти объяснения. Оставалось только смириться с фактом: он ночевал здесь, на холодном кафеле. Был еще один факт. Рука в бинтах из простыни. В этом доме не нашлось настоящего бинта. Виленкин опустил голову, присел было на край ванны, но чуть не опрокинулся в нее и тут же встал. Здесь можно было убиться. И потерять пальцы. Он поднял руку и попытался, сделал усилие, — пальцы, кончики желтых слипшихся пальцев пошевелились... Но рука была потеряна. А голова еще цела. Не упускай нить рассуждений, сказал он себе. И не упустил, пришел к следующему умозаключению: отсюда надо уходить. Пока не разбилась, например, голова о различные выступы... О чугунную ванну.
Виленкин двинулся прочь. Он наткнулся на дверь. Дверь не поддавалась. Он попробовал, не открывается ли она в другую сторону. Нет. Ни в ту, ни в эту. Это его озадачило. Если дверь не открывается ни в ту, ни в эту сторону, значит, что–то препятствует этому? То есть кто–то, попросту говоря, запер его, как зверя, в клетке, — может, он дрался. Может, он кидался...
Но это было слишком неправдоподобно.
Фрагменты дружеской пирушки, быстро переросшей в оргию, всплывали в сознании. Но никаких драк, никакого битья посуды... Возможно, Виленкин плохо вспоминал. Он постарался вспоминать лучше. Но ничего не получалось.
Он снова предпринял попытку покинуть совмещенный санузел. Дверь держалась. Он налег плечом. Задвижка клацнула, по кафелю покатились шурупы. Оказывается, дверь была заперта изнутри кем–то. Виленкин машинально оглянулся. В ванной никого больше не было.
Путь освободился. И он шагнул за дверь, и попал в прихожую. Свет из туалета падал на вешалку: плащи с погонами, женская шляпка, малиновое пальто. Виленкин прислушался. Из темных глубин доносился храп. Квартира была похожа на казарму. Может быть, там даже стояли двухъярусные койки. Виленкин отыскал свое черное осеннее (и зимнее, весеннее) пальто (сшитое где–то в Подмосковье, но с парижской этикеткой). Он хотел сейчас же его надеть, но передумал и принялся копаться в фуражках; наконец из–под этих зеленых черепах ему посчастливилось извлечь свою кепку. Кепку он натянул на мокрые волосы. Теперь предстояло найти штиблеты. Виленкин нагнулся было над обувью, но тут же сообразил, что обут. Неясно было, обулся ли он только что или вообще не разувался здесь, как, по слухам, это принято в Европе. Но они, кажется, не в Европе, а здесь, в родимой Гренландии, то есть в Гиперборее. У Виленкина закружилась голова, и он задержался перед открытой дверью, примеряясь, успеет ли шагнуть, встать на колени, схватиться за бачок... Но прошло. Тогда он подобрался к входной двери. Замок нельзя было хорошенько увидеть. Виленкин догадался, что сам заслоняет свет из туалета, развернулся. Свет упал на дверь, но замок остался в тени. Виленкин оглянулся, пошарил рукой по стене, нащупал выключатель, — но остановился. Не стоит. Надо уйти тихо.
Долго возился с замком. Наконец пальцы справились, и замок, щелкнув, выпустил Петра Виленкина на волю, под мышкой он нес черное пальто.
На улице никого не было, ни души. Дома задумчиво и, пожалуй, печально чернели окнами. Виленкин задрал голову, поискал окна квартиры, которую только что покинул. Дом едва не обрушился на него.
Виленкин взмахнул свободной рукой, опираясь о воздух. Оперся и устоял. И дом тоже. Виленкин поразмышлял немного, уставясь себе под ноги. И пришел к выводу, что первым делом ему необходимо надеть пальто. Следующие десять—пятнадцать минут он надевал пальто. Наконец правая рука пролезла в туннель. Кое–как он застегнулся.
Было сыро. Пахло кисло осенней листвой. И еще чем–то. Он покосился. Железные мусорные баки стояли переполненные. То ли мусоросборщики не работают, то ли просто не успевают убирать. Виленкин задержал дыхание, побыстрее прошел это место, миновал двор и свернул на прямую длинную улицу в шеренгах тополей. И задышал взасос. Кстати, совсем недавно по радио передавали рекомендации английского доктора. Как бороться с похмельем. Дышите глубже. Зачумленной крови позарез нужен кислород. Дышите глубже. Почему именно английского. Какая разница. Французы больше пьют. Ну, не более, чем у нас, в Гиперборее.
Что же теперь делать. Узнать время. Но часы — он носил их на правой — были погребены в бинтах. Они покоились там где–то глубоко–о–о... Неслышно тикали, секундная стрелка смывала кровь.
Голова, мокрая под кепкой, — трещала. Изнутри какие–то горные мастера, или скульпторы, или хирурги долбили зубилами. И вся вселенная подступала к горлу. Хотя блевать уже было нечем.
Медленно рассветало, на улицах появлялись прохожие. Любители утренних пробежек, владельцы разнокалиберных собак, рабочие, спешащие на заводы и фабрики, — счастливчики, еще имеющие работу, дворники; проезжали машины, хлебные фургоны, загрохотал первый трамвай. Осенние рассветы тягучи.
Чернели стволы лип.
Петр Виленкин чувствовал себя загнанной собакой. Добропорядочные прохожие искоса, с пониманием глядели на него. Боец ночного фронта возвращается... Но видно было, что не спешит вернуться.
Да, Петр Виленкин не торопился. Он бесцельно шел, стараясь не шататься, приостанавливался возле телефонов, — шел дальше. Воображая утро Леночки. Скоро она проснется. Или уже проснулась. Ходит, спотыкаясь и позевывая, по обширной квартире, маленькая, светловолосая, теплая. Небольшие теплые груди. Светлые родинки. Д. М. еще спит. Она ложится поздно, досмотрев телевизор до победного “пи–пи–пи”. Благо, стены квартиры добротные, старопрежние, им с Леночкой в спальне не слышно. Профессорская квартира. Самого профессора в живых уже нет. После него осталась громадная библиотека, картины, античные бюсты, вся большая квартира в старом, сталинском доме с колоннами, населенном бывшими аппаратчиками и их потомками. Теперь там сподобился жить–быть Петр Виленкин.
Но, возможно, Д. М. не спит. И ходит по пятам за Леночкой, вбивает ей в темечко сентенцию за сентенцией. Она зна–а–ла, что добром это не кончится. Что жалкий этот фигляр ударится в богемную жизнь.
Впрочем, откуда им знать, что произошло с ним. Может, он мертв. Его нашли на одной из улиц и отвезли в морг. Бросили в морозильную камеру.
С Вержбиловичем он столкнулся случайно, это произошло внезапно, на спуске к собору, — Виленкин отправился по обычному своему вечернему маршруту: к собору, по огибающей соборный холм улочке Красный ручей, далее по ул. Тимирязева, вверх к семинарии, вдоль крепостной стены, — здесь все застроено еще деревянными домами, от небольшой лесопилки несет духом хвойных стружек; от стен семинарии открывается чудесный вид на древесные кроны и крыши, над которыми высится собор, а еще дальше громоздятся высотные дома, телевышка, розовеют стены бывшего монастыря. Далее мимо воинской части на Георгиевскую гору, где расположена реставрационная мастерская, и оттуда уже видишь крепостную стену, семинарию, и если небо не в тучах — весь вечерний солнечный свет в каменной ловушке. Налево собор с круглыми окнами, как батискаф, рукой подать — перелететь ров. От Георгиевской горы мимо двухэтажных домишек, неизлечимо больных запустением, бедностью, в седловину стремительной автомобильной дороги. И назад.
Один из маршрутов. Есть другие. Вчера Виленкин выбрал именно этот и нос к носу столкнулся с загорелым цыганистым Вержбиловичем. Это было похоже на встречу с молнией. Виленкин погрузился в привычные мысли, вечерние, праздные. И вечер был сумрачно–теплый, сырой, мягкий. И вдруг почти что из воздуха возник, материализовался Вержбилович, школьный друг, анархист без бомбы — в те времена он лелеял философскую бомбу, начинял ее, эту абстрактную бомбу, гремучей смесью из творений кн. Кропоткина, Прудона плюс западная попмузыка. Вкусы и пристрастия Виленкина рано определились, — благодаря тетке, артистке местного драмтеатра, влюбившейся в его пальцы. Так что Вержбилович, склонный к хиппизму–анархизму, был его антиподом, даже Вагнера, друга Бакунина, он игнорировал. Но они с симпатией относились друг к другу. И постоянно спорили.
Эта встреча не продолжение ли спора?
Но Вержбилович изменился, увы. Анархист без бомбы обернулся забубенным майором с кривовато пришитым левым погоном. Майором, распоряжающимся тремя гаубичными батареями. Должность, как сообщил он, хорошая, подполковничья. Комдив: командир артдивизиона.
Вначале он, конечно, захватил Виленкина. На Виленкина нахлынуло. Но через час уже Петр жалел о том, что отправился именно сегодня, именно по этому маршруту. Хотя еще была возможность уйти. Что–нибудь наврать. Да и не врать вовсе. Сказать чистую правду. Впрочем, почему–то не хотелось об этом говорить. Из суеверия? Нет. Виленкин не был суеверен. Тогда почему же. Он, может быть, сам еще не вполне верил в удачу: а вдруг что–то не так, вдруг что–то сорвется, устроители передумают, сообщат об ошибке какой–нибудь? Так или иначе, он промолчал. И упустил шанс спастись. Сок лозы уже туманил кровь, совсем непривычную к подобного рода вливаниям. Виноградная гроздь ударяла мягко в мозг, в глаза. Сказалось напряжение последнего времени. С тех пор, как ему стало известно о Рейнском мероприятии, он трудился, действительно не покладая рук. Д. М. ходила... нет, не скажешь “на цыпочках”, но весь вид ее говорил примерно следующее: однако. Недоверчиво–осторожное, полупочтительное “однако”. Леночка сияла. Она радовалась по–детски. Она бы тоже хотела посмотреть рейнские холмы, чистые немецкие площади, магазины, Кельнский собор. И что там еще. Поехать ей нельзя было по простой причине — нет денег.
Но “однако” — это была первая ласточка (хотя и запоздавшая). Эта поездка могла... и уже нет. Ворота захлопнулись.
В памяти еще пьяного Петра Виленкина как–то судорожно дернулись чьи–то пальцы и раздались звучные переливы “Ворот Альгамбры”. Не к месту. У Дебюсси ворота на Восток. Виленкин собирался на Запад. Но причина, по которой прозвучал этот отрывок, заключалась в другом. Дословно La puerta del vino переводится как “Двери вина”.
И вчера он вошел в ворота вина.
Это возможно только в Гренландии, то есть у нас, в Суперборее.
Напиться в свой звездный час и все похерить, всю будущность, судьбу — в которую он никогда не верил и не верит.
То–то радости будет в местном маленьком Союзе композиторов.
Ну! надо набраться мужества. И позвонить. Сообщить, по крайней мере, что он не в морге.
Виленкин направился к телефонной будке. Снял трубку. Трубка молчала. Нажал на рычажок. Пошли гудки. Еще раз надавил, и послышался ровный сигнал. Виленкин прочистил горло. Сейчас он начнет арию виноватого пса. Накрутил диск. Трубку почти сразу же взяли.
— Лена, — сказал он как можно трезвее и проникновеннее.
Молчание. И наконец голос Д. М.
— Это Петр?
— Да.
— Что... что случилось? На репетиции задержался?
— Нет.
— Тебя задержали по подозрению?
В трубку вдруг ворвался нежный, чуть–чуть севший голос Лены:
— Что происходит? где ты находишься? как это понимать?
Вот, начинается, подумал Виленкин. На лбу выступила пьяная испарина. Он попросил ее не волноваться, все хорошо. На эту просьбу последовал взрыв негодования. Исчезнуть на ночь, а потом утешать! Утешитель! Это уже слишком! Издевательство. Никто не знает. Обзвонили всех знакомых, родных. Все переполошились. Все просто на ушах. А он так спокойненько... ничего себе... ничего себе шуточки.
Виленкин успел–таки кое–что объяснить. Он встретил бывшего однокашника, друга детства... Трубку повесили. Виленкин посмотрел на чудовищную лапу. Кивнул. Они узнали половину истории. Самого главного они еще не... не... да, но не мог же он сразу обрушить. Этот ледяной душ действительности. Он будет действовать постепенно. Посвящать их в драму эту суперборейскую. Например, позвонит позже и намекнет, что ему нездоровится. А под вечер наконец придет, покажет руку.
Под вечер? Но где же он будет все это время.
Виленкин вдруг сообразил, что находится все еще в будке; он вышел, захлопнул тяжелую железную дверь. По сырым тротуарам в листьях стучали каблучки, шаркали подошвы. Улицы наполнили служащие. Потянулись шлейфы духов. Виленкин осознал опасность в полной мере, когда увидел породистое барское лицо, обрамленное русой бородкой, немного тургеневское, выразительное, — лицо прошлого века, лицо главного режиссера драмтеатра. Виленкин сотрудничал с ним, писал для спектаклей. Он поскорее отвернулся, пошел назад. Как будто что–то забыл. Для пущей убедительности посмотрел на левую руку, где обычно носят часы, покачал головой. Ай–я–яй, уже столько времени... Оценил главный режиссер игру? Видел его? Успел заметить лапу? заплывшую поросячью морду? Виленкин убыстрил шаг. Так, так, надо спешить. Да, да. Ах ты, черт возьми, забыл...
Что он мог забыть, интересно.
Для какой руки написал свой знаменитый концерт Равель? Спьяну Виленкин не мог вспомнить. Ассоциация была, конечно, пошлой. Концерт написан для друга, австрийца, потерявшего на фронте руку. Но Виленкин вдруг все–таки подумал об этой вещи Равеля. Вообще, в свое время он, казалось, безнадежно был болен импрессионистами. Потом это прошло.
Итак, он тоже возвращается с какого–то фронта, с вечного суперборейского сражения. Рука не потеряна. Хотя кто знает.
И он в тот же миг отчетливо вспомнил движение ножа, остро отточенного тесака, самодельного, с костяной рукоятью: в–вжи–ик. Твердое пластмассовое горлышко бутылки отскочило, а лезвие шшш дальше, мягко, нежно даже как–то в руку, в ладонь, в мякоть — и до кости. Петр увидел замедленное изображение этого жертвоприношения. На самом деле все происходило куда как быстрей. Вжик! И на стол шипучая сладкая газировка. И ему в рукав газировка липучая. И уже все ясно, вся непоправимость случившегося. В ушах шум. Какофонический миг. Растерянное лицо офицера, рыжего, с оттопыренными ушами. Сладострастный визг “меццо–сопрано” в черных чулках. Жертва свершилась. Если все принимало оргийные черты, как еще могла закончиться пирушка. Дионисийство именно свинством и завершается.
Зачем ему надо было помогать рыжему. Нет, это рыжий офицер ему вызвался помочь. Пробка оказалась варварски запаянной, он никак не мог ее скрутить. И тогда подоспел палач с тесаком. Знал ли он, что... Конечно, нет. Ведь Виленкин никому так и не сказал о Рейнском фестивале. И офицер–каламбурист, кстати, остроумный малый, зарубил... э–э–э... судьбу, как гусенка. У Леночки будет истерика. Он поморщился. Самое–самое впереди. Ему выправили загранпаспорт. Германское посольство открыло визу; перламутрово переливающаяся печать с орлом одноглавым стоит. Леночка уже начала укладывать вещи в дорожную сумку. Взяла взаймы у двоюродной сестры, успешно вышедшей замуж за бензобизнесмена, на костюм. Она настаивала и на новом плаще, но Виленкин наотрез отказался вылезать из своего верного осеннего (зимнего, весеннего) пальто. Новые штиблеты она все–таки купила. Это и есть бизнес, простодушно призналась она. Надо потратиться, чтобы потом на что–то рассчитывать.
Увы, рассчитывать уже было не на что. И никто, кроме Виленкина, не знал об этом.
Костюм назад не примут. Брюки урезали. Пиджак ушили. Чертовски дорого. И штиблеты, он их уже разнашивает, чтобы потом, в Германии, не набить мозолей. Только самоубийца — или бизнесмен — может себе позволить в это время обновлять гардероб, когда твоя старая одежда еще вполне прилична. Хорошо еще, что он отстоял пальто.
Но и потраченную сумму — когда он сумеет вернуть?
Сейчас они едва сводят концы с концами. Хорошо еще, что Д. М. платят исправно пенсию. Пока. В других городах уже задерживают. Лене уже не дают вовремя зарплату. Потихоньку от Дагмары Михайловны они таскают в “Букинист” альбомы живописи, старинные фолианты из библиотеки Георгия Осиповича.
Музыка ничего не стоит.
Выступления оплачиваются смехотворно. Да и в зале всегда пустые места. Виленкин надоел в этом городе.
Он покосился на витрину. Параллельно двигалось отражение в черном пальто, кепочке; с черным рукавом контрастировала забинтованная лапа. Из–под кепочки мутно глядели заплывшие глазки. Лицо пухло круглилось. Виленкину захотелось резко остановиться, чтобы отражение вместе с перебинтованной лапой ушло дальше, без него. Скинуть это с себя, как чужую оболочку, отравленную алкогольными парами. Выдрать из кокона бинтов чистую и невредимую руку, вновь ощутить силу, упругость, чуткость каждого пальца.
Он с брезгливостью отвернулся. Как несносны подчас фантасмагории. Как губительны метафоры. Ты никогда не сбросишь оболочку. В человеке, как и в музыке, нечего вычесть. Даже одежду не вычесть. Все приходится учитывать... он упустил мысль о содержании и форме, как ящерица, она уползла в какую–то расщелину, выскользнула из лабиринта, залитого едкой жижей, на свободу... В желчь обращается виноградная гроздь. Таковы суперборейские метаморфозы.
Но и в Элладе на философских пирах упивались. Известны эпитафии алкоголикам, погибшим на виноградном фронте.
И везде.
И черт бы всех их побрал.
Виленкин тихо и мирно пребывал в сфере одиночества, наполненной разнообразными звучаниями. Тихо и мирно прозябал в по’лу — или полной? — нищете. Уже вполне смирившись с судьбой — ну, с образом жизни, с индивидуальным узором, похожим на отпечаток пальца, с ролью провинциального каторжника. Ведь это настоящее ярмо, несчастная печать: быть местным композитором (поэтом, живописцем). Некий уголек в тебе тлеет, тлеет, иногда вспыхивает и вновь гаснет, едва теплится. И ничего с этим нельзя поделать. Морока. Если кто–то тебя здесь принимает, это еще ни о чем не свидетельствует. На безрыбье... Лучше бы слушали кассеты, диски; у японской аппаратуры хорошее, глубокое звучание. Но есть порода меломанов, готовых многое прощать за живое исполнение.
И вот Виленкин безропотно сочинял преимущественно небольшие вещи, ведь в городе даже не было своего симфонического оркестра — и порою выступал, играл.
И тут его пригласили на Рейнский фестиваль. В городе побывали немцы с дружественным визитом, группа писателей, музыкантов, бизнесменов, Виленкин на концерте исполнял с камерным оркестром Партиту ре минор. Играл, надо сказать, не лучшим образом. И никогда не думал, что за этим последует продолжение. Предложение. Оно последовало спустя уже почти год. И что же. И вот. Через пять дней он должен быть там. Рейнский фестиваль проводится раз в четыре года. Непременное условие — непосредственное участие композиторов. То есть они сами исполняют свои вещи. В наше время это редкость. Немцы пытаются стимулировать возрожденческий универсализм. На фестиваль приглашаются музыканты нестолиц, попросту говоря, провинциалы. Но присутствуют там и мэтры. У фестиваля хорошая репутация. Он дает шанс. Лозунг: музыка выстраивает мировой город, и нет провинции.
Очередное преувеличение.
Д. М. сейчас читает монолог... Но Леночка уже упорхнула, она уже на работе. Дежурные улыбки сотрудницам. Реверанс начальнику. Петр едет на Рейн, везет Партиту, Вариации. Она же еще не знает. И продолжает обыгрывать эту тему. Петр едет, едет, едет.
Лето... лето изнуряет, как женщина. Это... это телесное время, весь мир тело, ты не знаешь границ и... расплываешься; зимой... что зимой? зимой границы четко очерчены, зима смертельный космос... но сейчас осень? да, и осенью, а осень — золотая фестивальная нота... Ты забыл весну. Ну, она навсегда в прошлом.
Виленкин прятался в парке. Здесь были заросшие грязные пруды, мощные деревья, уродливо огороженная танцплощадка, внушительный туалет, — издалека можно было подумать, что это тир или кафе. Виленкин укрылся в самом отдаленном уголке. Под ногами лежали черные листья. Пахло сыростью, забытостью. Где–то внизу, далеко, за рекой что–то ухало, то ли сваи забивали, то ли вагоны сталкивались. Удары больным эхом отзывались в голове. Виленкин испытывал неодолимое желание растянуться на скамейке во весь рост. На деревьях каркали вороны. Гадили. Он слышал характерные шлепки по асфальтовым дорожкам. Заспанный школьник выгуливал здорового лохматого пса.
Надо было действовать. А он шел по кривым каким–то линиям, отсиживался в старом дряхлом парке. И уже, пожалуй, сочинял “Времена года”? Метеосюиту или сонату. Из пьяного черепа. Мозги мои осыпает алкоголь. Кризис среднего... Золото Рейна. Цитата из Вагнера. Далее этюды конкретной музыки: шлепки вороньего дерьма, железное уханье. Тяжкие похмельные воздыхания.
В желудке ощущалась мучительная пустота. Виленкин даже подумал, не пожевать ли листьев. Они вкусно пахли. Но не стал, опасаясь. Начнется расстройство. А ему надо прийти в форму перед тем, как он предстанет перед тем... черт, то есть перед Д. М., Леночкой, — они такого свинства не видели.
...Конкретная музыка, и все эти опыты, и сокрушение виолончели, и погружение в бассейн с громкоговорителями — в “Водную музыку” — все это трюкачество...
Виленкин оглянулся. Вокруг никого не было, заспанного школьника пес утащил дальше. И тогда он смахнул листья со скамейки и лег–таки, вытянулся. Над ним нависло серое мутное небо в обрамлении крон. Небо закачалось, кроны тоже. Он закрыл глаза.
В центре города, в осеннем парке возле уцелевших фрагментов крепостной стены, у подножия телевышки, проткнувшей бесконечность (или конечность, еще не ясно), лежал в черном пальто Петр Виленкин. Ему было плохо. Потом стало немного лучше. Сначала казалось, что лежа он и умрет. Но вскоре понял, что ему легче лежать и он не умрет. И ему еще придется... да, придется.
Перед закрытыми глазами поплыли фрагменты дружеской пирушки. Ненароком движение фигур стала сопровождать тихая музыка. Не Оффенбах, а — каково? — Стравинский, фрагменты “Аполлона Мусагета”. Повороты, руки с фужерами вверх. Наклон головы — к тарелке. Шаги. Руки с фужерами — вверх. Речь Вержбиловича — движутся губы, слов нет. Пируэты сигаретных угольков. Курятся дымки. Черные чулки влево, вправо. Друг на друга. Вержбилович, смуглый, белозубый, с бутылкой. Рыжий режет хлеб. Руки с фужерами — вверх... И неизъяснимый, загадочный Апофеоз: течение крови, приготовление бинтов.
Но тут Виленкин услышал живых посторонних людей и вынужден был открыть глаза. На дорожке стояли две женщины, одна в платке и очках, другая в шляпке. Старые лица выражали боязнь и озабоченность.
Виленкин про себя чертыхнулся и решил не вставать. Но тут же передумал и опустил одну, потом другую ногу, сел.
— Вам... нехорошо, молодой человек? — осмелев, поинтересовалась женщина в шляпке.
На поводке она держала собачку с большими слезящимися глазами; собачка тоже участливо смотрела на Виленкина.
— Нет, — сказал Виленкин. — Да. Ничего, все в порядке.
Женщины убедились, что перед ними неагрессивный, интеллигентный, даже можно предположить, человек, и решили подойти ближе. Виленкин рывком встал. Они тут же замерли, как парализованные. Собачка поджала лапку и заскулила в предчувствии плохого исхода. Не хватало их участия.
Он прошел по улице Пржевальского мимо длинного пятиэтажного дома с аркой, дом окончился, и открылась речная долина, трубы, дома на том берегу. Все в пасмурной дымке. Под ногами черный глянцевитый асфальт. Черные стволы деревьев. Чернота в арках и двориках. Особенно черен косматый боярышник, — и красноватые плоды висят кровью. Напоминает мощно–корявое и страшное “Распятие” Грюневальда.
Боярышник в городе.
Когда–то здесь жил священник, его чуть было не распяли. Крепостная стена была из дуба еще. И его хотели приколотить... За что? Ну... кто знает, может, был год активного солнца. Толпа взбесилась...
Старая история: помучили человека — потом объявили святым. Правда, казнить не успели. В действие вступило солнце. Засуха началась. Крестный ход с молитвами, знаменами и песнопениями ничего не дал. А когда епископ просил прощения за весь город и отпустил священника с миром — хлынул дождь.
Еще одна христианская сказка. Правда, со счастливым концом, на русский лад.
...Виленкин оказался под большими круглыми “вангоговскими” часами, висящими над тротуаром на углу дома. С некоторым сомнением он посмотрел на них. Раньше часы всегда указывали неверно время или вообще стояли. А в последнее время как будто исправно шли. Может, дело в том, что магазин под часами выкупили то ли армяне, то ли евреи — и постарались придать ему фешенебельный вид; стоящие или отстающие часы были бы явным диссонансом. Наискосок, через проезжую улицу тоже открыли частный магазин, с подчеркнуто славянским названием “Русич”. Увы, цены у первых были ниже, а качество выше. Заведомо обреченный спор. Славяне никогда не были ловкими торговцами. А горожане непатриотично предпочитали низкие цены и хорошее обслуживание. Впрочем, неизвестно еще, кто именно открыл славянский магазин. Возможно, татары или китайцы.
Неподалеку на стене висели телефонные аппараты.
Итак, время близилось к обеду. Рядом был телефон.
Виленкин решил позвонить. Они могли бы встретиться в обеденный перерыв. И пойти домой. Она работает неподалеку и обедает дома, это дешевле. Он устал шататься неприкаянно по городу. Ему надо перевязать рану. Ведь ее толком не обработали, залили водкой, и все. Бинты нестерильные. И в конце концов пора положить этому конец. Поставить всех в известность. Что же играть в кошки–мышки.
Он перешел дорогу, взял трубку. Номер. Аппарат был кнопочный, металлический. Пластмассовые диски вечно разбиты. Здесь уже кулаком или ногой ничего не повредишь. Если только кувалдой. Гудки. Длинные гудки, и никто не...
— Да? алло?.. Пожалуйста, Виленкину... Лена? я тебя не узнал.
Молчание.
— Лена?
Трубку положили.
Дворами он вышел на параллельную улицу, остановился в скверике. Отсюда можно было наблюдать за подъездом.
Вскоре начали выходить служащие. Появилась и Леночка. Вдвоем с подругой. Следом еще две. Оживленно переговариваются в предвкушении обеда. На лице Леночки улыбка. И вот улыбка замерла. Она увидела под деревьями Виленкина. Женщина в светлом пальто что–то у нее спросила. Леночка тут же повернулась к ней. Женщины пошли вместе. Виленкин, подождав, — за ними, но по другой стороне.
Наконец Леночка отделилась от них. Виленкин нагнал ее. Она шла, не оборачиваясь. Отчужденно стучали ее каблучки, каблучки потертых осенних сапог. Полетит первый снег, дороги превратятся в месиво, и Леночка будет ходить с сырыми ногами. Дагмара Михайловна будет отпаивать ее лекарственными чаями. И самый запах этих чаев будет враждебен Виленкину. Это будет запах презрения. Да, Леночка должна была достаться другому. Поймал же еще в юности Виленкин чье–то требование к сочинителям всех родов: будьте монахами. И он так и решил: быть монахом, таким Брукнером славянских холмов. Но зарок оказался слабым, Леночкины руки, Леночкина синева, Леночкин голос, Леночкино все затянуло облаком нежности, женственности монаха славянских холмов Петра Виленкина, и ему пришлось стать просто светским сочинителем. Тем же закончил, кстати, и Брукнер. И, например, Вивальди: он был с детства пострижен, но это не мешало ему любить и под предлогом слабого здоровья отказаться от церковных служб; правда, это осложняло ему жизнь, в театре Феррары ему не удалось представить свои оперы, ему запретили въезд в город по этическим соображениям, и премьера провалилась.
Виленкин идет рядом. Оба молчат. Губы Леночки плотно сжаты. Светлые брови насуплены. Светлый локон вьется по щеке на шею. Виленкину хочется поцеловать ее в шею. В бледную щеку. Но теперь, видимо, долго не сможет... Ну — к делу.
Он спрашивает, почему она не спросит, что у него с рукой, почему он ее прячет. Леночка молча вышагивает. Упруго. Светлый хвост сзади покачивается в такт. Виленкин торжественно извлекает руку из–за отворота пальто. И сам с некоторым недоумением разглядывает кокон тряпок. Безобразный куль. Леночка не смотрит. Он прячет руку.
— Можно, конечно, и не смотреть, — говорит он.
Они останавливаются на перекрестке. Едут машины. Вдруг Леночка поворачивается, и внимательно всматривается, и молчит. Виленкин снова пытается вытянуть на свет божий полено, но Леночка нетерпеливым жестом останавливает его. Странно, ее совсем не интересует это. Она нисколько не удивлена. Неужели он еще утром сказал ей. Или Д–дагмаре Михайловне. Или — в чем дело?..
Дорога свободна, и они идут дальше. Леночка все так же молчит. Так они очень быстро окажутся возле облупленного профессорского дома и объясняться придется там. Лучше наедине.
— Не зайти ли нам... где–нибудь, ну, посидеть. В забегаловку какую–нибудь, — говорит Виленкин. — Поговорить. Ты пообедаешь. Я все расскажу.
Леночка молчит. И вдруг спрашивает:
— Ты платишь?
Виленкин поперхнулся. Чем ему платить. Она знает, что если в кармане и есть что–то, то это мелочь. А обеды сейчас дорогие.
Шагают дальше в том же темпе. Хвост Леночки яростно раскачивается. Каблучки стареньких осенних сапог ранят слух Виленкина.
— Я думал, — говорит он наконец, — у тебя есть.
Леночка не отвечает.
— Тебе неинтересно...
— Нет, — отрезает она.
— Но это, — говорит Виленкин, — серьезно. С рукой. Понимаешь? Это... антракт, — пробует шутить он.
Косится на Леночку. Ничего как будто не изменилось в ее лице. Отрешенная мраморная маска. Такое впечатление, что кто–то ее подготовил, кто–то ей рассказал. Вержбилович? Он не знает ни адреса, ни телефона. Что за черт. Может, его видела какая–нибудь сотрудница из окна трамвая, когда он шел, не спрятав еще руку за пазуху. Виленкин с трудом соображает. Как ему ее остановить. Он уже устал от такой скорости.
— Послушай, — говорит он и, неловко повернувшись (он идет слева от нее), протягивает здоровую руку, пытается взять ее за локоть. Но Леночка выдергивает локоть и тихо, яростно говорит ему:
— Ничтожество, балалаечник.
Они пересекают еще одну дорогу. Впереди виднеются уже кроны тополей в старческой, облезлой кое–где шкуре и крыша профессорского дома. Виленкин понемногу отстает. Отстает, чтобы подумать над услышанным. Он смотрит ей в спину. Леночка уходит, не оглядываясь; скрывается. Виленкин неторопливо проходит дальше. Выходит на шумную крутую улицу.
Хм, почему именно... Балалайка — хороший национальный инструмент. Виртуоз Андреев еще век назад доказал всем, что балалайка вполне серьезный инструмент. Для нее пишут концерты. Для оркестра Андреева, состоявшего в основном из балалаек, Глазунов написал “Русскую фантазию”.
2
Виленкин уехал в деревню. Ведь надо же было куда–то деваться, не мог же он и дальше бродить по осеннему городу. Домой возвращаться было тошно. И он хотел всех проучить. Исчезнуть, пусть себе думают что угодно. Перебрав все варианты, он остановился на этом: у приятеля где–то поблизости дом в деревне, он рассказывал. Виленкин позвонил, объяснил, что у него возникли кое–какие трудности, не мог бы Гарик его выручить.
— Как, маэстро, ты еще здесь? — удивился Гарик.
Они договорились о встрече.
Долговязый Егор, или Гарик, длинноволосый, но уже с заметной лысиной, в джинсах и кожаной короткой куртке, приближался бодрым шагом, с улыбкой. Подойдя, он несколько озадаченно взглянул на Виленкина.
— У меня неудача, — сказал Виленкин. И затем без лишних слов показал ему “березовое полено”.
Гарик присвистнул.
— А я–то надеялся на дневник Рейнского фестиваля, — говорил Гарик, крутя баранку своего старенького автомобиля.
Они выехали за город.
— Я сделаю деревенский дневник, — устало откликнулся Виленкин.
“Дворники” ритмично двигались по лобовому стеклу. Чем–то это напоминало танец. Каких–то насекомых.
— Тишину?
Не раз Гарик предлагал Виленкину сочинить что–нибудь в духе хлопка одной ладони. Гарик был давно и неизлечимо болен ориентализмом.
— Четыре тридцать три, написано Кейджем. Музыканты выходят и четыре минуты тридцать три секунды молчат. Что тебе еще надо? — с трудом проговорил Виленкин.
Гарик достал сигарету, включил зажигалку, сунул сигарету в огненную спираль, приоткрыл ветровое стекло.
— Не хватает славянских обертонов, — сказал он.
— Останови машину и слушай.
— Хорошее название для композиции.
Виленкин опустил свое стекло. От табачного дыма его замутило. Он подставил лицо влажному ветру.
— Что, если мне станет известно об интенсивных поисках? — спросил Гарик через некоторое время. — Если они выйдут на меня? — Он посмотрел на Виленкина. — Что говорить?
— Ничего.
Слева двигались встречные машины, мокрая дорога блестела в свете фар. Они проехали мимо двухэтажной будки ГАИ, свернули, поднялись вверх и пересекли дорогу по бетонному мосту: это было кружное шоссе. Здесь уже машины попадались редко. Гарик прибавил газу. Он протянул руку, включил приемник. Волноискатель быстро заскользил по освещенной шкале.
— Тебе не приходилось слышать такой оркестр — “Пульс Азии”? Всемирная банда, африканцы, японцы, индусы, американцы, национальные инструменты... Нет?
— Нет.
— Я несколько раз нарывался. Интересная музыка. Мировой дорожный стиль. В наших магазинах, разумеется, дисков нет. В Москве надо искать. Все равно столица есть столица, а? Раньше вся провинция ездила за колбасой. Теперь — за кассетами... Обидно, конечно, может, ты вырвался бы из нашего захолустья. Неужели это непоправимо? Вдруг тебе померещилось, что рана серьезна?
— По–моему, до кости.
— Черт!.. Боб Дилан. Тебе нравится? А я воспринимаю и то, и другое... Говорят, у него вышел новый альбом “С незапамятных времен”. Ладно, дальше... Что–то знакомое... Маэстро? Это немецкий экспрессионизм, я угадал?
Звучал знаменитый Концерт для скрипки с оркестром “Памяти ангела” Альбана Берга.
— Подожди... уплыло...
В салон ворвалось грузинское многоголосие.
— Ударил аромат звездочек.
Виленкин издал тихий протестующий стон.
— А–а, прости старина, но все–таки клин вышибают клином...
Они мчались в темноте. Виленкин уже как будто жалел о предпринятом шаге. Нет, Гарик, конечно, не даст в завтрашнем выпуске короткого элегического сообщения о похороненных надеждах; они неплохо друг друга знают, Гарик, кажется, ценит эту дружбу... Но все–таки неприятно, что пришлось посвятить его в эту историю. Лучше бы он явился следом за Леночкой и спокойно пошел спать. Разлегся бы, не обращая внимания на всех.
Ах, да, он оскорбился.
Но Леночка в самом деле уязвила его прямо в... в... Это уже была не шутка.
Когда же они доедут.
— Вот тут мы сворачиваем на проселок, — сказал Гарик, и автомобиль повернул.
На небольшой скорости они ехали по тряской дороге мимо дачных домиков.
Неприятно было просить о деньгах, о приюте. Виленкин старался не одолжаться. Предпочтительней потихоньку разворовывать библиотеку Георгия Осиповича.
Домики остались позади. Автомобиль еще раз свернул на другую дорогу. Здесь трясло сильнее. Под колесами шумели лужи.
— Надеюсь, наш бронепоезд не застрянет.
Справа и слева виднелись кусты, на открытых местах кучи соломы. Или чего? В полях было темно.
И вдруг впереди зажелтел жидкий огонь.
Они приближались. Уже угадывались крыши, деревья. Лампочка горела на столбе.
В деревню они въехали как бы через ворота: по обеим сторонам росли высокие деревья.
— Отчизна, — сказал Гарик.
Окна домов были темны, только в конце улицы что–то светилось. Они остановились посередине. Хлопнули дверцами, прошли к дому.
В доме холодный сырой воздух горчил. Гарик нашарил выключатель, щелкнул. Они огляделись. Печка, темный, почти черный обшарпанный шкаф с зеркалом во всю дверь; буфет; на полу палас; в другой комнатке диван, кресло, телевизор, круглое зеркало на стене; третья комнатка занята кроватью и трельяжем; на окнах красные с узорами занавески; в “красном” углу икона в рушниках; стены оклеены обоями, потолок — белой бумагой.
— Ну как?
Виленкин кивнул.
— Маэстро, печью ты умеешь пользоваться?.. Пойдем покажу, где дрова.
Они вышли, посмотрели. Вернулись. Затем Гарик еще что–то показывал, водил по саду, — над головами круглились грузные яблоки, отражали свет из окон...
— Да! Чуть не забыл!.. — Сверкая в темноте сигаретным угольком, Гарик направился к автомобилю; вернулся он с аптечкой.
— Оставь мне бинт, йод, я сам, — сказал Виленкин.
Гарик посмотрел на него.
— Но, маэстро, мне удобней.
Они прошли в дом. Бинты засохли. Гарик сказал, что следует вскипятить воду. Виленкин снова попытался отложить процедуру, — не потому, что боялся, а просто ему не терпелось окунуться в тишину, в абсолютную тишину, и никого не слушать, и ни о чем не думать. Гарик настоял на своем. И еще некоторое время он говорил, что–то вносил и выносил, гремел посудой. Наконец вода на электроплитке вскипела. Теперь ее нужно было остудить.
— Ну а пока я затоплю тебе печь.
— Тогда я уйду ночевать в сад.
— Ты думаешь, так лучше?
— Пока да.
— Хорошо, но я хотя бы притащу дров.
И Гарик натаскал к печке поленьев, нащепал лучин.
— Слушай, — сказал он, — я тебе даже начинаю завидовать. “Я уезжаю в деревню, чтобы быть ближе к земле”, — проблеял он чьим–то голосом.
Вода в кастрюльке немного остыла. Гарик вымыл руки.
— Садись вот сюда. Руку клади на табуретку. Сейчас подставлю тазик. Ну! лью.
Теплая вода потекла, всасываясь тряпками, кокон отяжелел, провис. Гарик ножницами разрезал узелок и начал осторожно разматывать. Еще полил.
— Много же тебе намотали... Целую простынь.
Он отрезал, размотав, половину; окровавленные бинты упали в мутную лужицу. Гарик снова полил на руку. Последние два или три слоя влипли в рану и почернели. Пахло скверно, спекшейся кровью. Виленкин отвернулся.
— Ну, ничего страшного, — успокаивающе сказал Гарик. — Терпи, казак, самураем будешь.
Глаза у Гарика сузились, и он открыл рану.
— Вот.
Виленкин посмотрел, чувствуя, что его сейчас вывернет от сладковатого, тухловатого запаха крови. По мякоти, на ребре ладони змеилась вспученная безобразная борозда. Некоторое время оба молча созерцали рану.
— Чем–то надо промыть. Сейчас посмотрю, что тут есть. У старика жена бывшая медсестра. Хорошо бы перекись водорода. И присыпать стрептоцидом.
Нашел он только стрептоцид. Растолок три таблетки и, обмазав все йодом, посыпал прямо в рану порошок. После этого разорвал упаковку и вынул бинт, принялся бинтовать. На белых полосках тут же проступали и расплывались огненные круги. Запах йода перебил все, в глазах Гарика горели искорки.
— Ты знаешь, временами я жалею, что променял на эту работенку, может быть, главное призвание: когда–то мне хотелось быть хирургом. В детстве я уже ловко делал вскрытие голубям. Извини за откровенность... Но что такое на самом деле детство? Это бесконечный спокойный фильм ужасов. Всю эту материю тебе надо познать руками, зубами, всем, что у тебя есть. До всего докопаться самому. Абстракции неприемлемы. Жалости к живому — никакой. Больно — это тебе... Кстати, не сильно? не туго? нормально?
— Спасибо.
Гарик отмахнулся.
— Спасибо будет потом, когда ты вернешься отсюда с чем–нибудь этаким в духе “Сада радости и печали”. Кто знает, чем обернется эта как будто неудача, это как будто несчастье. “Научились ли вы радоваться препятствиям?” Итак, маэстро! В любой день ты можешь запереть дверь, пойти по дороге на шоссе, сесть на рейсовый автобус и уехать в город. Я, впрочем, завтра приеду тебя проведать.
Виленкин сделал нетерпеливый знак рукой. Гарик улыбнулся.
— Ну да, ты прав. Не приеду. Приеду через неделю.
И вот они распрощались. Гарик не прочь был остаться, но, во–первых, он обещал дома вернуться сегодня и утром, как обычно, отвезти дочь в музыкальную школу, — жили они на краю города, добираться в центр на трамвае по утрам было сущим мучением, в густой сутолоке борцовских спин, дебелых плеч; ну а во–вторых, маэстро уже был порядком утомлен, и приятной беседы у камелька все равно не получилось бы. Гарик сел в автомобиль, повернул ключ. Мотор затарахтел. Он кивнул Виленкину, автомобиль тронулся, объехал лужу, покатил, покачиваясь, в освещаемом туннеле изгородей, кустов, тьмы... скрылся.
Еще некоторое время слышен был мотор... Стих. Где–то лаяла собака.
Виленкин помочился в бурьян, взошел на крыльцо, закрыл за собой дверь, выключил свет и, не раздеваясь, лег на диван. Но долго не мог уснуть. Кружилась голова, ныла рана, — перед глазами чернел змеистый рубец, нет, еще не рубец, а короткая траншея, и в нее прятались человечки во фраках и белых рубашках или даже скорее обыкновенные кузнечики; словом, это были человечки, но держались они, как кузнечики, все движения, повадки у них были, как у кузнечиков, и большие бессмысленные стеклянные бледные глаза; они оставляли за собой пахучие следы; их было много, и все не могли уместиться в траншее. Ну и прочая ерунда. Хотя иногда возникали синие прорывы, и в них можно было погружаться как в совершеннейшую тишину. Но затем опять мельтешенье, шорох.
Проснулся он укрытый толстым ватным одеялом, хотя точно помнил, что никакого одеяла не было. Проснулся оттого, что кто–то тронул клавишу. Звук как будто еще реял в воздухе.
Виленкин давно подозревал, что транс–цен–денталисты просто часто бывали пьяны. Но, делясь своими переживаниями и озарениями, забывали сказать об этом.
Вот и он: длящийся звук, глубокий, чистый, и толстое одеяло, словно бы он вернулся в детство, и его только что накрыла тетушка, и она зачем–то коснулась клавиши. А маленькую деталь — жестокое похмелье — не упоминать.
Было тихо.
Свет как–то странно пробивался... И мгновенно этот слабый — гаснущий? — свет вызвал в памяти одну вещь великого Шнитке, а именно Кончерто гроссо номер три для двух скрипок, клавесина, приготовленного фортепиано и струнного оркестра. Пытаясь растолковать жене эту вещь, он набросал — словами — следующую картину, нечто вроде клипа: призрачный свет, вдалеке на пустынном пологом склоне фигура в темном за фортепиано; показываются два астронавта, шагают в скафандрах, ступают тяжело, из–под стоп вырываются черные облачка; приближаются к пианистке: ее фигура отражается в стеклах гермошлемов; пианистка стучит по обугленным, оплавившимся клавишам; неожиданно внимание их привлекает какое–то поблескиванье, над темной поверхностью вспыхивают серебристые линии, они складываются в очертания женских талий, — вдруг вырисовывается площадь, набережная, купола, дома, столп с крылатым львом, каналы, графика катастрофически оплотняется, в глаза бьет синева неба, вод, белизна и тяжесть куполов, зелень листвы, янтарь виноградной кисти в корзине, линия бедра под темной тканью, — и вновь все — лишь серебристый скелет графики, неслышные жалобы скрипок, или рыбок с женскими талиями, или чьих–то душ; клавесин наигрывает легкомысленный мотивчик, что–то почти ресторанное, и вступает пианистка, лица ее не видно, капюшон низко надвинут, — только костлявые пальцы ударяют по изуродованным страшным пламенем клавишам, и астронавты уходят, отдаляются очертания этой местности, виден абрис земли, неясный светящийся след ее в пространстве — и все пропадает.
Он покосился на окно. За занавесками нечто серо–кофейное, словно окна заляпаны чем–то. Это ставни, вспоминает он. Внутренние. Гарик собирался их снять, но забыл.
Хотелось пить. Но под толстым ватным одеялом он хорошо согрелся. А в доме довольно прохладно. Да попросту холодно! И он решил потерпеть.
Он подумал обо всем, что произошло. Это воспоминание было похоже на аккорд... Все–таки человек мыслит не словами, по крайней мере, он, Виленкин. Мысль быстрее и обширнее, глубже слова.
Самое главное выразила Леночка. Если бы Д. М. Или кто–то еще. Любой мэтр, монстр. Нет, Леночка. Соратница. Соучастница. С задатками декабристской жены. Можно сказать, что они давно пребывали в “Сибири”. Отправились туда сразу с наступлением новых времен демократии и свободного рынка. Нет, немного позже, после смерти Георгия Осиповича. Он еще им помогал.
Несмотря ни на что они были вместе и надеялись на... сибирскую звезду? да, что из искры, мол, возгорится пламя. Не возгорается, пшик.
Ждать еще четыре года? Неизвестно, вспомнят ли о нем в следующий раз. Могли бы проводить фестиваль чаще.
Еще четыре года заклеенных лаком чулок. И всего прочего: треснувшего, прохудившегося, потертого, сдерживаемого, оскорбительного — и в том же духе. Но у настоящих, исторических сибирских жен были хорошие чулки, дома.
Вообще–то нелепое сравнение.
Сейчас времена нелепых сравнений.
Не возводи личные нелепости в ранг всеобщности.
Он посмотрел на темную иконку в рушниках.
Неужели Гарик столь всеяден? Впрочем, от него всего можно ожидать. Слушает же он эту африканскую музыку ларьков и при этом поминает Губайдулину.
“Сад радости и печали” для флейты, альта и арфы — вещь, на мой взгляд, слишком причудливая, изысканная...
С улицы не доносилось никаких звуков. И неизвестно, существовал ли еще там мир.
Может быть, все уже было только чьей–то музыкальной памятью. Ничьей. Памятью самой по себе. Возможно ли это? Скорее всего, очередная иллюзия.
Леночка все это время тоже питалась иллюзорными надеждами. И наконец–то поняла.
А он давно догадывался. Он с младых ногтей ощущает это. Трудно объяснить. Привкус горечи, бедности, тщеты. И фестиваль — очередная иллюзия.
В последнее время на него находило что–то... точнее, он сам как бы выходил из какого–то круга и бросал на все какой–то хищнически беспощадный взгляд, нет, просто беспощадный, в хищничестве страсть, а это был взгляд, в котором остыли нормальные и любые чувства. И тогда люди ему представлялись единицами, структурами, похожими на проволочные фигурки, — силуэты двигались друг за другом, это было нечто вроде хоровода... Нет, хороводы в прошлом. А в настоящем одинокие кружения, одинокие коленца и па, жалкие и бессмысленные, над черным провалом. И взгляд Виленкина наезжал, как око телекамеры, на эту черную бездну, — здесь он всегда останавливался.
3
— Рано выпал.
— Я проснулся, так, думаю, все, опоздали.
— И я, папа?
— Ты в первую очередь.
— Тебе еще положить?
— ...но глянул на часы. Четыре. Еще спать и спать. А светло.
— Галка, не пачкай рукав!
— Может, начались белые ночи?
— Белые ночи?
— Поменьше говори.
— Ну–ка, что там...
— Выключи, пожалуйста, радио, у меня болит голова от вашей музыки.
— И от моей?
— От твоей нет.
— А от чьей?
— Ты уверен, что он справится?
— Потихоньку будет носить по одному полену.
— Надо же. Кошмар.
— Кто будет по одному полену?
— Один человек.
— Такой слабак?
— У него одна рука.
— Однорукий?
— Галка! Папа опоздает.
— Да.
— Как ты думаешь, надевать уже пальто?
— Не знаю. Уже без двадцати...
— Спасибо.
— Допей.
— Тараканы допьют.
— Ч–ч–ч!.. не кричи.
— А что.
— Соседи услышат, подумают... Но мы же их вытравили.
— Еще неизвестно, мамочка. Может, двое–трое где–то засели.
— Не кричи, сказано тебе.
— Я не кричу, просто разговариваю.
— Сама знаешь, какая здесь...
— Как в карточном домике. Поехали! по коням.
— Галчонок, а поцеловаться со своей мамочкой?
— Как будто мы... ну, пошли, пошли. Пока еще разогреешь мотор.
В лифте они спустились, вышли из подъезда. Фу, пахнет, сморщила девочка нос. В подъезде пахло скверно. Зато на улице было свежо. На клумбах, деревьях с желтыми, багряными и еще даже зелеными листьями лежал снег. Девочка в белой вязаной шапочке и желтой куртке протянула руку, взяла с ветки снег. Отец открыл дверцу, достал щетку, смахнул снег. Во дворе гуляла женщина с ньюфаундлендом. Отец завел мотор.
— А ты без шапки.
— У меня волосы длинные.
Она улыбнулась, но ничего не сказала. Он злился, если касались его лысины. В хорошем расположении он говорил, что это еще не лысина, а так, небольшая прогалина. Про меня, думала девочка, Галина. Но какое отношение она имела к его лысине?
— Садись.
— Холодно, пусть еще прогреется, — сказала она, открыв дверцу и пощупав сиденье.
— Знаешь, сколько нам придется ждать, — ответил он, усаживаясь.
— А ты покури пока.
— Садись.
Пришлось подчиниться.
— Держи, — сказал он и сунул ей футляр.
— Положи туда.
— А если упадет.
Он легко раздражался.
— Не упадет. Мне и так холодно. А еще держать футляр.
— Футляр не холодный.
— Ну скоро мы?..
— Еще немного, пусть поработает...
— Видишь.
— Что?
— Ничего.
— Не спорь.
— Я не спорю. Просто я и говорила, что подождем, а ты нет, а вот теперь сам.
— Все. Тронулись.
— Иго–го! “В страну Восходящего Солнца, где бродят косые японцы, смешные, слепые японцы... Император Хирото!”
— Откуда это?
— Денис Слепцов поет.
Они проехали по двору, вырулили на дорогу, под колесами хрустели комья смерзшегося снега, льда. Печка была неисправна. В салоне воняло табаком. Хотя он ей тысячу раз обещал не курить. Проезжали машины с заснеженными крышами, кузовами. Может быть, на самом деле у них начались белые ночи и дни.
Он включил транзистор. Маму это бесит, она говорит, что на работе устает от шума, и всюду ее насилуют: в кухне — радио, в комнате — телевизор, магнитофон, в машине — транзистор, о, боже, с ума сойти. Он обещал купить наушники, а ей — беруши: береги уши. Но не купил. Купил меч зачем–то. Мама чуть...
Но она–то догадывается, зачем. Просто он хочет превратить их карточный домик в замок. Иногда и ей кажется: это комнаты замка, в гулких переходах звучат голоса.
Город, засыпанный внезапным снегом, выглядел странно. Еще совсем недавно горячо светило солнце, ну, не так уж тепло, как летом, но все–таки. Это уже бесповоротно: осень.
Папа говорит, напиши о лете, раз не хочется про осень. Раз ты ее не любишь. Люби холод, школу, сольфеджио...
Он посигналил облезлому псу.
Тональность до мажор. Неустойчивые звуки (ступени I, II, III, IV).
Чи–жик, чи–жик...
— Папа, мне мешает твой приемник.
— Мешает?
— Обдумывать.
Он выключил и не спросил, что именно обдумывать, а ей не хотелось самой выклянчивать. Мог бы догадаться, что ей все кишки выматывает это сочинение. У нее и так голова кругом. На носу сольфеджио, и вообще...
Они ехали уже по центру. Откуда–то снизу всплывали купола собора. Весной он сводил ее туда. Упросила. Старики, свечки, кресты, картины–иконы, — ее это все слегка напугало. Но потом они развеселились. Дело было так: вышли в “прихожую” собора, там висел ящичек вроде почтового деревенского, только побольше, потолще раза в два, и, оказывается, в прорезь нужно бросать деньги, а не письма — но кому письма? — и папа ей говорит: брось это, — дает мелочь, а она еще так посмотрела и переспросила: прямо здесь? — и он ей кивнул, и она размахнулась — думала, ритуал такой — и брызнула со звоном монетками по плитам, монетки рассыпались в разные стороны, покатились под ноги вошедшим. Вошедшие онемели. Папа схватил ее и потащил прочь. Но он же сам сказал: брось.
Собор всплывал как будто со дна. Озера. Или моря.
Чижик–пыжик, где ты был. Сейчас Слепцов начнет духариться. На Фонтанке водку пил. Алена Аркадьевна озвереет. Сначала сделает вид, что не слышит. А потом... Автомобиль свернул на другую улицу, и вырастающий из–под серых вод собор пропал. Эта, новая улица была, как седло. Автомобиль скользнул вниз. Лучше бы ее отдали в конную школу, она же просила. И дед был за нее. Нет. Теперь считай зубы Алены Аркадьевны — у нее большой рот. Черный бант, коротенькая юбка. Папа говорит, что она не такая уж старуха, не ври. На самом деле — древняя, как баба Яга. Вся в духах — потом два дня в носу этот запах. Кошмар.
Справа двухэтажный бледно–желтоватый дом. На втором этаже на левом балконе всегда допоздна цветы, каждый год разные: красные, или желтые, или белые; большие, пышные, высовываются сквозь решетку, как узники. В эту осень белые. Сейчас завалены снегом. Теперь им конец. Кто там живет. Никогда не удается увидеть хозяйку. Для кого она цветы разводит. Поздние.
О лете можно много рассказывать. Однажды вечером в деревенском доме они укладывались спать — и вдруг раздался непонятный звук; и повторился, как будто на крыше кто–то по–космически чирикал. Отец сказал, что это она привлекла пришельца. Вечером она упражнялась перед открытым окном. Ее приходили послушать деревенские, две сестры и их маленький брат, наголо остриженный, в болячках, измазанный зеленкой. Звук далеко разносился по деревне, они услышали и пришли, попросили сыграть. Ничего не поделаешь. Сыграла им Жигу... чью–то... Папа ругается, если она забывает. Смешно. Не все ли равно, чья музыка. Главное, какая. Есть, как бабочки и стрекозы. Есть нудная и мрачная, как соборные плиты.
В одном городе жила–была (был такой город или не был) в городе Юхдирчисвентойе девочка, миллионерша, по имени Хелли, Хелли Бенсон. У нее был любимый сад. Как ни странно, город был черный. Какая жалость.
Но на самом–то деле Хелли Бенсон не миллионерша, она работала на радиостанции (как папа). Она была племянницей Джины, приехала погостить. На пляже она как–то повстречалась с Тедом. Вскоре она стала работать служанкой в доме у Кепфеллов. Тед и Хелли полюбили друг друга. Джина стала любовницей Мейсона и пыталась убить Сиси во время его болезни: отключила аппарат, который поддерживал... Автомобиль затормозил.
— Приехали.
Отец не уезжал, пока она не дошагала до тяжелой двери музыкальной школы (ах, если бы за дверью было лошадиное стойло, пахло бы овсом, сеном, седлами, и гулкие удары копыт раздавались бы под сводами) и, оглянувшись, кивнула ему — он уже курил — но! Поезжай! Дверь открылась и закрылась, папа исчез. Впереди за освещенным столом сидела вахтерша, седая, в очках. Девочка покорно подошла к ней, поздоровалась — та, как обычно, только взглянула, а может, даже и нет. Надо было успеть до начала в туалет, а то потом придется терпеть или отпрашиваться. Она торопливо разделась.
Итак, сначала сорок пять минут сольфеджио, затем сорок пять минут специальности. Иго–го...
— Привет.
— Привет.
Шепотом:
— Алена ревет.
— Ревет?
— Сакс Федоров не пришел.
— Не пришел?
— Болен.
— Чем?
— Грипп.
— Ну и что?
— Шшш!..
Алена Аркадьевна. Юбка, бант, румяна, туча духов. И глаза злые, красные. Ну, сегодня она им даст! Мама говорит, что она типичная истеричка.
Чижичек
Детская песенка
Музыка Г. Лобачева
Оживленно.
1. Чи–жик, чи–жик, чи–жи–чек, ма–лень–кий во–ро–бу–шек.
2. Не мы ль те–бя по–и–ли, не мы ль те–бя кор–ми–ли.
3. На нож–ки по–ста–ви–ли, тан–це–вать за–ста–ви–ли.
Хорошо, что в этот раз не было Дениса Слепцова. Алена Аркадьевна и так–то любопытная штучка. А тут еще переживания из–за саксофониста Федорова. Кстати, дед говорит, что худые все нервные. Но разве Алена худая? У нее ноги, как у... у неизвестно у кого. И щеки. Или она их так толсто нарумянивает. Подумаешь, грипп. Но вся школа уже знает: Алена Аркадьевна ревела из–за Сакса Федорова. Кошмар.
Галя вдруг подумала: а не живет ли как раз в том доме с цветами Алена Аркадьевна? Чем–то они были похожи. Дом и она.
Специальность отменили. Учительница Медведева не пришла, заболела.
Сорок пять минут Галя просидела в вестибюле с подружкой, обсуждая положение Сиси Кепфелла и гадая, будет ли ребенок у Иден, которая пила противозачаточные таблетки, несмотря на то, что Керк хотел, чтобы у них был ребенок.
Затем она выглянула на улицу. По улице мимо главпочтамта, мимо одинокого раскидистого дуба шла ее кривоногая небольшая бабушка в зеленом пальто с лисьим воротником. Опять она надела эту рухлядь, хотя папа ее просил не таскать этот экспонат. Бабушка была печальна.
Галя попрощалась с подружкой и отдала бабушке папку, футляр понесла сама. Бабушка вздыхала. Улица была ослепительной. В разрывы облаков светило солнце.
Но город Юх... Юххх...
Повздыхав, бабушка — так и не дождавшись участливого вопроса, что такое случилось, — наконец сказала:
— Сейчас я встретила мальчика. Такого черненького, кудрявого. Он шел с каким–то инструментом из твоей школы. У него был убитый вид. Инструмент почти тащился по земле.
Ну, начинается, подумала девочка. Но рассказ бабушки ее заинтересовал. Выдержав паузу и дождавшись–таки вопросительного взгляда внучки, бабушка продолжила:
— И что он говорил, Гала?
— Что? — не вытерпела она.
— Он говорил: что скажет моя бедная мамочка?!
— А, наверно, двойку схватил.
— Но зачем такие страдания? Из–за чего. О, Господи, плюнуть и растереть, прости за выражение.
— Искусство требует жертв.
Хотя, конечно, лучше ездить на лошади.
— Может, ты и права. Но в жизни и без того так много, так много...
В лицо ей ударило солнце, и бабушка заслонилась ладонью. Настроение у нее уже переменилось.
— Ты знаешь, почему погода улучшилась? — деловито спросила она.
— Нет, — ответила девочка. Хотя на самом деле догадывалась.
— Я встала, увидела и помолилась, чтобы нам с тобой идти было весело.
Так я и думала, подумала девочка. Она пожала плечами. Бабушка быстро взглянула на нее.
— Ты мне не веришь?
— Ну, — сказала девочка, — возможно, это обычное совпадение.
— Ха–ха–ха! — рассмеялась бабушка, показывая редкие желтые зубы (зубной пастой и щеткой она категорически отказывалась пользоваться, считая, что это–то как раз и разрушает зубы — как осадные машины крепостные стены). — Ты же отлично знаешь, голубушка, сколько у меня было таких совпадений.
Сейчас она скажет, что все ее критикуют, но это кто все сделал? Она, что ли, бабушка Рита, — звезды, деревья, солнце, Кавказ, Ялту? Бабушка бывала на юге вместе с дедом, пока они не разошлись, пока ее семью не разбила соперница, и дедушка сбежал с нею на север, и уже с севера ездил с соперницей на юг. Странно, на что она надеялась, такая худенькая, кривоногая. Как вообще дед взял ее в первые жены. Правда, все утверждают, что в былые времена бабушка завораживала; у нее коса спускалась ниже пояса, волосы были блестящие, густые без всяких пантинпровитов; и когда молодой дедушка шел с ней или ехал в автобусе, разные мужчины глазели на бабушку, а кое–кто делал знаки дедушке: мол, ну–у, ты хват. В подтверждение всех этих россказней показывали фотографии молодой бабушки. Девушка на фотографиях соответствовала всем описаниям. Но неужели это и была бабушка?..
В этот раз бабушка не стала приводить свои неотразимые аргументы.
— Чем вы сегодня занимались? — спросила она.
— Да–а, — небрежно ответила девочка. — Я лучше расскажу тебе считалку:
Из–под горки катится
Голубое платьице,
На боку зеленый бант,
Его любит музыкант.
Музыкант молоденький,
Звать его Володенькой;
Через годик, через два
Будешь ты его жена!
Бабушка сморщилась.
— Тебе не понравилось?
— Нет, — сказала она решительно.
— Почему?
— Не знаю, — сказала бабушка.
Девочка подумала о своей героине из города... В который идет музыкант. В черный город.
Ну а настоящий город весь сиял. Проплывет облако, и солнце, синева в деревьях, окнах. Под снегом рдяная, желтая листва. Резко сигналят автомобили. С черных проводов обрываются снежные клочья. Трамваи дребезжат. В бойницах крепости сквозит глубокое небо. Особенно красивы огромные витрины универмага. Как бы туда заманить бабушку. На втором этаже дымковская игрушка: изумительно яркие белые птицы, торговцы, бабы, медведи, коровы, олени, пастухи; и рядом подсвечники в виде домиков гномов; золотые и серебряные украшения, вечерние платья, шляпки. Но разве бабушку уговоришь. Она скажет, что там полно микробов. В лифте она ездит, не дыша. Интересно, а как же в трамвае? Вообще в таком случае лучше всего передвигаться по городу в скафандре.
— О чем думает моя иволга? — спросила бабушка.
Удобный момент.
— О том, что надо купить тетрадку... для нот. Зайдем в универмаг?
— А у тебя есть деньги?
— Нет.
— И у бабушки нет, — торжествуя, сказала она.
Деньги у нее есть. Все дело в микробах. У нее враг номер один — микробы. Враг номер два — всякие пьяницы, враг номер три — губители живого, те, кто рубит, пилит в городе деревья.
Да, этот город был подводным. Люди передвигались в скафандрах, по рельсам вместо трамваев ходили подводные лодки, вместо птиц плавали рыбы, морские звезды, осьминоги, дельфины, акулы.
Они приостановились. Бабушка спросила, пройти ли им до следующей остановки или здесь сесть на трамвай. Девочка подумала, повела глазами в одну, в другую сторону. Бабушка ее поцеловала.
— Ну мое сокровище!
Девочке стыдно стало, что все слышат.
— Пойдем.
Незаметно она отерла поцелованную щеку.
За ними наблюдал каменный сидящий человек, у него были волнистые волосы, усы. Он был огромен, девочка думала, что живому ему не понравился бы этот памятник.
Но бабушка вдруг заметила, что за ними действительно кто–то следит. Следует. Он шел за ними от площади, говорила она потом, тип, мне сразу он бросился в глаза. Что ему от нас надо было? Как что! Твой инструмент! Его надо прятать в сумку, сколько раз вам говорить. Инструмент привезли из Италии, один папин друг.
Преследуемые типом, они сели в трамвай — бабушка держалась за поручень, положив на него кленовый лист, то же и девочка: предосторожность против микробов. Бабушка отобрала у нее инструмент, а девочке отдала папку с нотами, папки было не жалко. Бабушка озиралась.
На конечной остановке они стали выходить — как вдруг бабушка замерла и схватила девочку за руку. Оказывается, и тип ехал в этом же трамвае, но в другом вагоне. Бабушка успела его заметить и, побледнев, замерла. Все вышли, а они остались. “Просьба покинуть вагон”, — прохрипел динамик над ними. Бабушка ни с места. “Еще раз повторяю...” — начал динамик и вдруг замолчал. Показался водитель. Усатый, толстый, рыжий, он был похож на моржа.
— Ну? что не ясно?
— Мы поедем дальше.
— Куда дальше? На кладбище? Здесь конечная.
— Ваш юмор неуместен.
Девочка вообразила, что конфликт возник по простой причине: у двоих пассажиров не оказалось скафандров, а водитель подлодки пытался их выставить. И это ему удалось. Он буквально вытеснил их своим большим животом. Бабушка огляделась. Но типа нигде не было видно. Тем не менее они добирались до дома окольными путями, входили в чужие подъезды и выходили. Наконец вошли в собственный, вызвали лифт, и, когда двери открылись, бабушка набрала, как ныряльщик, воздуха, и они поплыли вверх, в карточный замок.
— Господи, — сказала, отдышавшись в квартире, бабушка, — неужели нет таких мест, где бы не было всего этого.
— Микробов? — спросила девочка, стаскивая куртку.
— Всего такого, — сказала бабушка и сделала печальный жест.
— Конечно, нет, — ответила девочка.
4
Жажда все–таки одолела Виленкина, и он вылез из–под ватного толстого одеяла, нашел в ведре воду и напился. В доме было чертовски холодно. Он покосился на сумрачный шкаф с ледяным серым зеркалом, вернулся в комнату — здесь на стене висело круглое зеркало, глянул налево — в соседней комнате стояло трехстворчатое зеркало с тумбочкой. Он увидел темный силуэт, бледное широкое лицо, обрамленное бородкой, забинтованную руку, пятна глаз. В этом доме слишком много зеркал.
Вот структура с забинтованной частью.
Все это смешно, нелепо, все, что произошло за последние два дня.
Если бы только за эти два дня. Виленкин сел, завернулся, как индеец, в одеяло. Зачем он приехал сюда. Что он здесь будет делать. Что и кому он хочет доказать. Д. М.? Леночке? Себе?
Но вот себе–то как раз ничего и не докажешь.
Вот именно: себе.
Все действия Виленкина были неразумны, вся жизнь Виленкина была недоразумением. Он начал лепить судьбу — не так, не ту.
Как можно жить в музыке, с музыкой. Что это такое? Как вообще можно жить. Когда–то он не знал, откуда у него берутся силы для концертов — у слушателя, а не у исполнителя. Еще в школе ему в голову вдруг пришла мысль об эволюции, точнее вдруг он увидел эту эволюцию следующим образом: ничто — нога, отбивающая ритм (уже в лакированной туфле), — симфонический оркестр. Как бы наслаивающиеся друг на друга снимки.
И когда к ним в город наконец–то пожаловал симфонический оркестр, он увидел это. С тетей они отправились в драмтеатр, и там все долго ходили, раздевались, смотрелись в зеркала, а потом сидели как бы в бархатной чаше, огромной и в то же время уютной, под тяжелыми и невесомыми люстрами, кашляли, переговаривались, вертели головами, нарядные женщины щурились на мужчин, мужчины косились на женщин, пахло табаком, дорогими духами... Третий звонок, появляются чрезвычайно спокойные люди во фраках, занимают места на сцене; поднимается хаотичный шум инструментов, вдруг все стихает — выходит черноволосый стройный человек, дирижер, раздаются хлопки, все умолкает и — в эти мгновения, отделявшие тишину от музыки, Виленкин едва сдержался, чтобы не закричать, не разрыдаться, не разразиться диким воплем на весь зал, но, вцепившись в бархатные подлокотники, он молча слушал, как хаос и тишина разрешились стройными сверкающими звуками. Потом он даже сам принимал участие в этой космогонической демонстрации и даже являлся главным действующим лицом.
Сейчас он удивлялся, как вообще смел жить; просто жить: чего–то хотеть, говорить, смотреть, брать за руку Леночку. С детской беззаботностью. Как будто все ясно и решено.
Но ничего не ясно. И ничего не решено. И на самом деле страшно даже просто пошевелить рукой.
Эти мысли, чувства внезапно налетели на него.
Ну, наверное, не так уж неожиданно. Непривычен был напор. Ошеломляла беспощадность...
Раньше подобные мысли лишь оттеняли другие — самодовольные, благодушные.
На этот раз он не обнаружил ни одной соломинки вокруг. Он как будто провалился–таки в эту дыру. И теперь быстро куда–то падал. Главное действующее лицо космогонических концертов вывалилось из сферы прихотливых звучаний и кануло в пучину бессмыслицы. Он почувствовал себя ничего не понимающей тварью.
...Что значит — ничего не понимающей тварью? Он — Петр Виленкин, человек, потерпевший неудачу; здесь, в деревне знакомого, недалеко от города. Он избрал себе дело и занимался им в меру своих сил. Белокурая самка оскорбила его, и всего лишь. Неужели это так непоправимо. Он должен преодолеть это поражение. И снова взяться за дело.
За дело. Виленкин прикрыл глаза. И спросил себя, так ли уж необходимо это дело. Ответил: да, надо же как–то зарабатывать на жизнь. Но можно зарабатывать и по–другому. Ему еще тридцать четыре. Он еще... Для него...
Но так ли уж необходима эта жизнь.
Он открыл глаза и повернул голову.
Увидел в соседней комнате сгорбленный силуэт в зеркалах. Пожалуй, он был похож не на индейца, а на еврея, у кого–то картина такая, у Марка Шагала, горюющий еврей со скрипкой. Он встал, прошел в эту комнату и закрыл центральную часть зеркального триптиха боковыми створками.
— Это... — громко и отчетливо произнес он в тишине и замолчал.
Впервые он подумал, что находится в пустом, совершенно чужом доме. Он ничего не знал о его прежних обитателях, ведь дом был старый, и кто–то в нем жил. Как он достался Гарику?
Гарик радиожурналист со странными вкусами. У него жена. Кажется, дочь. Они здесь бывают.
Черт дернул его забраться сюда. Виленкин снова лег, укрылся, пытаясь согреться, натянул одеяло на голову.
Да, лучшее средство — укрыться с головой.
Наконец под одеялом трудно стало дышать, и он откинул край. И спросил себя: в общем–то какая разница?.. Не слишком ли все это сложно, нудно. Все эти думы, хождения, разговоры, все попытки пересилить — пересилить что? кого? Все равно мир окажется сильнее. Точнее, его неумолимый закон.
Но он никогда не хотел пересилить мир и — победить смерть? У него этого и в мыслях не было. Он лишь пытался выразить что–то, нанизывал на линейки синие каракули. Ему терпимо было в сфере разнообразных звучаний. Но вот эта сфера вдруг развалилась. Из–за чего? Неужели такие мелочи могли ее разрушить? Или разгерметизация началась давно?
Это неважно. В каждом дремлет семя подобных мыслей. Рано или поздно оно вызревает. Это как бы волчья ягода, и ее надо выплюнуть или проглотить. Всякий однажды становится приговоренным Сократом. И, как Сократ, может выбрать смерть или бегство. Бегство куда?
Петр Виленкин, например, сбежал в деревню. Но здесь, оказывается, еще хуже. Он лежит, как заживо погребенный в склепе. Близость к земле не умиротворяет, а отупляет. Здесь еще сильнее тянет зарыться в землю. Ибо с очевидностью... что с очевидностью? Все выступает. Вся бессмыслица, все равнодушие. Виленкин никогда не верил природе, то есть тютчевской природе: не то, что мните вы... Он именно это и мнил. Но это его как–то не пугало. Воспринималось как данность. А сейчас он почувствовал это с особенной остротой.
Вышел на улицу. Оказывается, выпал снег. И небо над деревьями сада двигалось ярким полотнищем белых и плоских серых облаков, солнечных лучей, синевы. Ветер рвал на нем волосы, он вышел без кепки. Замерзшая листва шелестела, яблоки ударялись о ветви и стволы, сучья потрескивали. Поднялся ветер. А когда он проснулся, стояла тишина.
Яблоки падали. Он нагнулся, подобрал одно. Вернулся в сумеречный дом. Теперь он знал, что дом с заставленными окнами находится среди пестрых полей, над долиной с пустошью; на противоположном берегу долины дымились какие–то черные кучи; далеко в стороне высились дома, трубы, краны города. Но можно было ощущать себя на краю земли.
Виленкин ел твердое кислое яблоко, сидя в доме с затемненными окнами.
Бегство его было вполне бессмысленным. Все равно придется как–то со всеми объясняться.
Ветер свистел в обшивке дома.
И прежде всего с самим собой. Так ли уж ему нужна музыка. Так ли уж страшно отказаться от бегства. От этого упорного, изнурительного бегства. И музыка всего лишь уловка. Надо же чем–то скрасить эти часы и дни над черной дырой.
Но однажды ты приостанавливаешься, оборачиваешься.
Как будто тебя окликнули.
Он принялся ходить по комнатам, чтобы согреться. Попытался снять ставни с окон, но деревянные бруски были туго забиты в скобы. Да черт с ними, все равно он не останется здесь, пойдет на кружное шоссе. Виленкин посмотрел на часы. Вчера он снял их, отмыл, но плохо, надо щеточкой с мылом или порошком; браслет напоминал тракторную или танковую гусеницу. Гарик оставил примерное расписание автобусов. На ближайший он уже не успевает, а на последний — да. Виленкин сунул часы в карман пальто. В черном пальто он ходил по чужому дому. Иногда видел себя все–таки в зеркалах. Кстати, еще одно, четвертое зеркало он обнаружил в обширной прихожей — или как это называется? — сени; громадное, почти четырехугольное зеркалище в старинной резной раме; поверхность этого зеркала была тронута пятнами.
Что за страсть к зеркалам. Нет, этот Гарик любопытный парень. Если бы он обрисовал обстановку, Виленкин сюда не приехал бы. Просто ему хотелось на время где–то укрыться. Но не в доме с зеркалами, с воющей обшивкой. А где ему хотелось бы укрыться. Да, где. Неизвестно, где можно укрыться. Виленкин опустился на диван. Вдруг в соседней комнате раздался шлепок. Он послушал, встал, осторожно прошел, посмотрел. Под окном метнулась маленькая тварь с длинным хвостом. Виленкин взял сумку с провизией, вчера они заехали в магазин. Он отнес сумку в другую комнату. Сыр, консервы, чай, хлеб, пакеты концентратов. Виленкин давно не ел. Но есть почему–то не хотелось. Что–то окаменело в нем.
Сейчас он чувствовал отвращение к музыке. К этой бесконечной игре звуков, бессмысленной, неудержимой, повторяющейся вновь и вновь с давних пор, с древних времен. Не смешно ли быть ее исполнителем. Не смешны ли все эти аффекты. За всем тщета. Музыка и прочее своего рода обезболивающее. Все бесконечная фуга — бегство.
Такова индукция Виленкина: порезали руку, и вдруг ему стало скучно; случайное происшествие разрушило его сферу; и он ощутил необычайную усталость от музыки, от своих отношений с Леночкой, с Дагмарой Михайловной, со всеми; весь мир представился ему трагически плоским.
Виленкин был чужд всяческих иллюзий. Так ему казалось. Но на самом деле он бредил, как и все. В глубине души мы все бредим. Бредим счастьем. Это здесь–то, в этом местечке?
Догнать надежду в закоулках и придушить. И тогда посмотреть ясно. Ну что? Ничего нового уже не будет. Вся новизна в первой части жизни — “Буря и натиск”. Захваченный плацдарм представляет собой унылую местность. Здесь тихо протекут твои будни. Здесь тебя поджидают твои болезни. Здесь у тебя вывалятся зубы, начнут плесневеть потроха. Здесь ты ослепнешь, оглохнешь. И растворишься бесследно, как растворились те, кто смотрелся в четырехугольное зеркалище. Ничего не осталось. Только пятна. Кто смотрелся? Какие–нибудь солдаты, крестьяне, священники. Легко вообразить их лица. Даже перипетии судеб. Если вспомнить недавнюю историю, войны, революцию, террор, труд на барской и на колхозной ниве, пьянки, геройства, преступления. Виленкин имел представление о деревне, хотя никогда в деревне не жил. В деревне та же нищета, тщета, тот же страх, те же ничтожные надежды. Русская пастораль вся была бы стон да звон сталинских кандалов.
Все же он отрезал хлеба и сыра, пожевал.
Отвращение к музыке, бездна мира, на краю которого прилепился домик с заснеженным садом, отчаяние при воспоминании о Леночкиных словах, скука, тоска, злость — все отступает, меркнет перед голодом. Даже смерть — если это она провеяла по комнатам. Пробежала крысой, а не провеяла.
Несколько лет назад в августе Виленкин сидел один в профессорском доме; начиналось самое скверное время, оно тянется с часу до четырех, иногда до пяти. Где–то он читал, что этого времени особенно боятся в монастырях. Времени наваждений, беспричинной тоски. Монахи спасаются молитвой. Виленкин тоже пытался защищаться, читал что–нибудь, прослушивал записи, но часто у него просто не оставалось сил на чтение и музыку. Лучшее время —утро. Первая половина дня заманчива, необыкновенна, что–то сулит, — и проходит мгновенно. Течение времени сверхбыстрое. Кажется, что так будет весь день, всю жизнь, ноты сами собой будут стекать с пера, и сфера вокруг тебя будет вибрировать звуча, — но вдруг как будто перед тобой вырастает стена, на часы можно не смотреть, ясно и так: час или около того. С изумлением оглядываешься. Сфера схлопнулась. Ломота в спине. Все кончено. И тут же охватывает сомнение, повторится ли это завтра. Чувствуешь раздражение: ты игрушка непонятных сил. Все становится плоским. И так — до вечерних упражнений за роялем и неизменных прогулок по городу.
Опустошенный, он сидел в своей комнате; окно было открыто, с улицы доносился обычный шум. В это время послышалось тихое журчание, и он увидел пчелу. Пчела летела вдоль мельчайшей сетки тюля, затем проскользнула в щель — и зажужжала в комнате. Пчела летела вдоль стены с портретом Стравинского, над тахтой, укрытой бледно–синим покрывалом, над столиком с неубранным бельем Леночки, над стопками книг на полу и женскими журналами; дверь в гостиную была приотворена, и пчела пролетела дальше, исчезла, потом появилась у дальней стены, возле книжной полки, описала круг над напольной вазой, пошла вдоль корешков книг, повисела перед небольшой белоснежной статуэткой Ники, оказалась в простенке, где находилась репродукция “Синдиков” Рембрандта — группа старшин цеха суконщиков, мужчин в темных костюмах с белыми отложными воротниками, в шляпах, перед книгой на столе, покрытом темно–красным бархатом, преобладающий тон темно–коричневый, тот, о котором Шпенглер писал как о цвете самой вечности, и, по его мнению, лучше всего этот цвет, эту идею вечности сумела выразить инструментальная музыка восемнадцатого века (затем цвет картин высветляется, вечность выветривается из умов, и музыка — после Вагнера — становится бессилием и ложью)... Виленкин смутился. “Синдики” как будто заглядывали к нему в комнату из коричневато светящихся потемок середины семнадцатого века. На эту картину он не обращал никогда особенного внимания. И вот пчела словно бы оживила эти лица. В картине несомненно был музыкальный элемент. Пауза — длиной в триста с лишним лет. Господа! Тихо... Еще скрипнули стулья, все замерли и смотрят сюда. Причем смотрят сверху вниз. Вовсе не пренебрежительно, нет, с вниманием, участливо. Органные вздохи Баха действительно наилучшим образом могли бы передать колорит, выразить дух этой эпохи, этой картины.
Как–то странно все озарялось полетом пчелы. Все вновь приобретало глубину, звучание. Вещи виделись по–новому. Это трудно объяснить... Безголовая Ника, приподнявшая крылья. Глобус — куриное яйцо, вывернутое наизнанку. Книги. Стулья. Каждая вещь имела свое название, свое значение, над каждой можно было кружить мыслями подолгу, каждая вещь была объемной, у каждой была своя история. Только что все казалось Виленкину никчемным, мертвым. Но выходит, он сам был мертв среди ошеломляюще разнообразного мира. Истуканом он сидел на стуле, а в лабиринтах его мозга блуждала всеоживляющая пчела. Но что–то в этом зрении было нечеловеческое. И более того — смертельное. На самом деле, пока она летала по профессорской квартире, время как будто остановилось. И не синдики заглядывали к нему, а он — из своего вневременного углубления — к ним. Это он смотрел на них с вопросительным участием.
Кажется, тогда он впервые понял, что примерно полагают, произнося это слово — “вечность”. Не просто понял, но почувствовал. Почувствовал эту необъяснимую лакуну в пространстве–времени.
Никакой “благодати” и еще чего–либо подобного он не ощутил. Но именно тогда он отпробовал “волчьей ягоды”. И это его не испугало, не заставило отплевываться и заниматься какой бы то ни было гигиеной: прочищать лабиринты, выводить дух пчелы, услащать сознание, — нет.
По случайному совпадению в конце месяца умер Георгий Осипович. И почему–то Виленкин еще до его кончины определил пчелу как вестницу смерти. По крайней мере, именно она увлекла его взор в коричневые сумерки...
Теперь этой вестницей могла стать крыса. Да кто и что угодно! Но некий архаический толкователь, дремлющий в любой душе, захотел именно этого превращения: пчелы в крысу.
Да, в определенные моменты этот толкователь выступал из тьмы, подавал свой голос, раздражая Виленкина.
Как ему не хватало все это время Георгия Осиповича с его Оккамом. “Не давайте иллюзиям, Петр, ни малейшего шанса”. Так до конца он и обращался к зятю на “вы”. Светлая голова, белый пух на его сильном черепе казался зримым продолжением мыслей. Когда он садился играть в шахматы, волосы на его висках начинали шевелиться. Он брал мундштук, вставлял в него сигарету. Пагубная страсть осталась с войны. Георгий Осипович утверждал... Но что толку вспоминать. На самом деле слова ничего не значат. Слова лишь оболочка, форма, — и только наполненные кровью действительности, опытом, болью, они что–то значат. Иначе все было бы просто. Издать книгу цитат, учебник мудрости и... Георгий Осипович умер. Он ушел в эти сумерки, где уже нет времени и вообще ничего нет. А Виленкину необходимо самому что–то думать, изобретать.
Но вместо того, чтобы изобретать, действовать, он предался самым мрачным помыслам. Раз уж черная дыра разверзлась, надо было заглянуть в нее пристальнее.
И он продолжал сидеть в холодном деревенском доме с закрытыми окнами, словно прикованный чем–то магнетическим. Так бывает во время дружеской беседы, один из собеседников вдруг окунается взглядом в нечто и ведет себя, как сомнамбула или шизофреник, слушающий иных собеседников, наблюдающий иную действительность.
Недавно он твердо решил отсюда уехать, но время шло, а Виленкин не трогался с места. Как будто здравый смысл был его собеседником, и он внял его доводам, и вот вдруг замер, загипнотизированный — чем? Назовем это сумерками. Он почувствовал неодолимое притяжение сумерек.
В этом не было ничего страшного. В этом вообще ничего не было.
Вопрос времени, раньше или позже. Какая мысль может удержать? Какая религия или философия? Ничтожна причина? Причина либо есть, либо ее нет, вес здесь неуместен.
И причина, конечно, не неудача.
Вдруг однажды по соседству открывается ничто, рукой подать, за порогом. Даже обыкновенное любопытство может стать весомой причиной. Но как будто любопытство будет удовлетворено? Да, в момент перехода, агонии. Ударь по щиколотке молотком и получишь отдаленное представление об агонии.
Но возможен не столь болезненный способ. Множество способов шагнуть за ширму, в тень. Даже есть приятные. Снотворное, наркотики.
Можно нагреть воды в тазу, теплая вода не даст свертываться крови. Тоже неплохой вариант.
Противодействие мира есть, оно ощутимо. Это свидетельствует... о чем? Да, они будут плакать от страха перед сумерками, до которых так близко.
Но мир устраняется одним движением. Смерть не имеет ко мне никакого отношения, замечал грек, ибо труп ничего не чувствует. Тем более не имеет никакого отношения жизнь к этому бесчувственному объекту, телу.
...Все это приблизительные детали, обертоны единого аккорда. Аккорд, наполнявший его сознание, был убедительнее и основательнее всех слов. Это был диссонирующий аккорд. Он звучал и звучал в голове Виленкина, как в куполе некоего концертного зала, изощренный и в то же время простой, непостижимый и мгновенно понятный. И скорее он не наполнял, а опустошал Виленкина, словно требовались все силы для того, чтобы сочинять его вновь и вновь. Как будто в одно мгновение Виленкин переживал десять утр, сочинял десять сонат, концертов и баллад. И его силы, возможности истощались. Он понимал это. И уже видел, что любопытство и все–таки во многом игра завели его далеко. Всегда он полагал, что можно вовремя остановиться. И вдруг впервые осознал: нет, не так–то легко остановиться. Сумерки его затягивали.
Виленкин чувствовал, что с его телом что–то происходит. Тело что–то охватывает. Удобный случай. Сколько можно паясничать. Неужели и в этом он выкажет себя ничтожеством.
5
Когда на крыльце раздались шаги, он не сразу сообразил, что именно на его пороге, то есть на пороге дома, в котором он случайно оказался.
Кто–то стоял на пороге и ничего более не предпринимал.
Виленкин вынул часы из кармана пальто.
Уже был вечер.
Целый день пролетел, как одно утро.
Человек на пороге не двигался. Можно было подумать, что он куда–то исчез.
Виленкин наконец не выдержал и встал, вышел в первую комнату, приблизился к окну со щитом. Но щит был плотно сбит. Он прислушался. Изредка задувал притихший к вечеру ветер. Нет, ему это не померещилось, крыльцо скрипело под чьей–то поступью. Почему же человек не стучит, не дергает дверь. Что ему здесь надо. Не вернулся ли Гарик. Но Гарик уже стучал бы, звал Виленкина.
Еще некоторое время Виленкин выжидал, и терпение его иссякло, он включил в сенях свет, снял крючок, — и сразу дверь рванули на себя, и дверной проем заполнила фигура человека в светлой куртке, шляпе с узкими загнутыми полями.
Виленкин попятился.
— Стоять! — коротко приказал человек. У него был густой голос.
— Да я... — пробормотал Виленкин.
— Кто еще там? — перебил его человек, надвигаясь.
Виленкин оказался прижатым к стене.
— Осторожно... рука...
— Кто там еще? — тихо и деловито повторил человек.
— Никого.
— Пошли.
— Что вам надо? — спросил Виленкин озадаченно.
Мужчина подтолкнул его. Вместе они осмотрели все комнаты. Незнакомец заглянул даже в печку. В руках у него не было никакого оружия. Но Виленкин уже почувствовал, что главное его оружие — кулаки. Завершив обследование, человек обернулся к нему и, внимательно его оглядев, заметил, что это он должен спрашивать, — а ты отвечай. Виленкину ни с того ни с сего выпала роль преступника. Человек вел себя как завзятый следователь или судья. В голове у Виленкина пронеслись самые невероятные предположения... Но вскоре все встало на свои места. Судья и следователь оказался Василием Логиновичем, отцом Гарика. И прибыл он сюда вовсе не для того, чтобы разбирать дело Виленкина. У него было свое дело.
— Что ж ты так сидишь в холодной нетопленой хате, — сказал Василий Логинович. Он лишь отдаленно напоминал Гарика. Точнее наоборот: Гарик — его. Василий Логинович был в два раза шире. Ниже, наверное, на голову. Его голос был тоже много гуще. Это был какой–то слиток стародавней породы.
Виленкин сказал, что собирался уже отъезжать, ему надо было пересидеть здесь кое–какие события.
— Ты без часов? — спросил Василий Логинович.
— Да, — соврал Виленкин. — То есть нет. Остановились.
Василий Логинович кивнул.
— Автобус скоро обратно пойдет, уже не успеешь.
— Да?
— Так что давай обживаться... А печку, я смотрю, ты все ж таки хотел протопить?
— Это Гарик, то есть Егор.
— Ничего, мы его тоже так зовем... Заботливый. А что с рукой?
— Порезался.
— Ну вот, дрова уже есть, — сказал Василий Логинович.
Он тяжело ступал по широким половицам, и они слегка как будто прогибались... Нет, казалось, — крепкие и хорошо подогнанные, они даже не поскрипывали, прочно, мертво лежали. Он заглянул в ведра и сказал, что они пусты; он бы сам сходил, но нога, мениск вырезан. Василий Логинович вдруг улыбнулся. Улыбка у него была неожиданно легкая. Он смотрел на руку в бинтах. Виленкин на нее тоже взглянул.
— Инвалидная команда. Но одно ведро ты донесешь? Или тебе помочь?
Виленкин взял ведро и вышел в сад. Солнце село где–то за долиной, на фоне заката курились черными змейками дымки (потом узнал, что это городская свалка). Всюду клочьями лежал снег. Как неожиданно все оборвалось. Весь аккорд обрушился каскадом.
И этот человек был слишком деловит. Он распоряжается им, как будто они давно знакомы. Принесу воды и пойду, решил Виленкин. Торчать здесь после всего, что он прочувствовал, в этом склепе, с чужим отцом, — нет уж, увольте. И Гарик его не предупредил. Да и отца мог бы оповестить. Кстати, почему он не привез его на автомобиле?
Виленкин вышел за ограду. Не оставить ли здесь ведро — да и пойти, на кружном шоссе немного машин, тем более вечером, ну что ж, в конце концов до города можно и пешком добраться.
Все же он свернул направо, а не налево, к городу. Почему–то этому человеку хотелось принести воды. Или — в чем дело?
Так или иначе, но Виленкин дошагал до колонки. Из–за ограды бедноватого дома напротив на него хрипло лаял приземистый бело–пегий пес. Он повесил ведро на рычажок, левой рукой надавил, хлынула вода.
Когда он вернулся, в печке уже горели дрова. Попахивало дымом. Василий Логинович снимал ставни.
— И ты сутки просидел со ставнями? — спросил он, оглянувшись.
— Туго забиты бруски в скобы.
— Взял бы молоток. Эту конструкцию придумал младший. С осени здесь бродить начинают...
— Воду я принес...
— Ага.
— ... и, пожалуй, пойду.
— Подожди, — сказал из дальней комнаты Василий Логинович.
Сняв последний щит, он вышел и спросил, куда Виленкин собирается идти. Тот ответил, что на кружное шоссе. Но разве он не хотел здесь побыть? Пожить? Нет. Как “нет”, если там стоит полная сумка. Сумка?.. а, да, ну, в общем, да, хотел... кстати, сумки у вас надо подвешивать.
— Это еще зачем? — спросил Василий Логинович.
— От крыс.
Василий Логинович уставился на Виленкина.
— Я видел крысу, — сказал Виленкин.
— Где? — спросил Василий Логинович с насмешливым и недоверчивым видом.
Виленкин сказал, что прямо здесь, в доме. Василий Логинович не мог поверить. Приехав с Севера, он повел с крысами настоящую войну.
— Этого не может быть. Тут всюду по углам битое стекло, под плинтусом железо.
Василий Логинович смотрел на Виленкина, как на ребенка, которому поблазнилось. “А он подозрителен”, — подумал Виленкин. Он досадливо поморщился и повторил, что видел крысу собственными глазами. Василий Логинович вдруг согласился. Да, впрочем, возможно. Он давненько сюда не наведывался. И у его сынов крыса могла и проскочить. Особенно у среднего, у Гарика.
— Ну вот что, — сказал он, — места нам хватит. Садись–ка к печке, подбрасывай дровишек. А я схожу к Няньке.
Удивительным казалось, что няньки бывают не только у поэтов и барчуков, но и у таких, вовсе не лирических мужиков. Слышно было, как Василий Логинович тяжело идет в сенях, ступает на крыльцо. Виленкин прошел к печке, постоял. Здесь дрова ощутимо излучали тепло.
Огонь нежно вгрызался в кору и древесные ткани, он был прозрачен, призрачен, но плотное дерево пропускало его вглубь, расступалось, чернея, потрескивая, вздыхая. Это было похоже на какое–то наваждение. Пламя иногда вдруг всплескивалось, закипало желтизной. В огне было что–то, как ни крути, метафизическое. И на ум приходила, пожалуй, “Поэма экстаза”, полет трубящей упоительно солнечной птицы скрябушки и завораживающий “демонический” напев скрипок — утонченно–варварская музыка, изящное язычество: язычество гостиных.
Поднимаясь на крыльцо, Василий Логинович посмотрел в окно. — Виленкин, услышав скрип, обернулся. Одновременно они увидели друг друга, Виленкин — отца Гарика в светлой куртке, серой “тирольской” шляпе, Василий Логинович — товарища сына, простоволосого, в расстегнутом черном пальто.
Значит, остался, подумал Василий Логинович.
Значит, останусь, решил окончательно Виленкин.
— Как поживает няня?
— О–о, уже потеплее, — сказал Василий Логинович. — Нянька? Ничего. Еще крепкая. Нас с тобой переживет.
Виленкин посмотрел на него. Василий Логинович снял куртку.
— Пожалуй, тепло?
— У печки да.
— Я люблю прохладу, — сказал Василий Логинович, приглаживая волосы.
Вчера я ее тоже любил, подумал Виленкин.
— А я нет.
— Мерзляк?
— Зимой хочется куда–нибудь...
— На юга.
— Да, в Италию.
Василий Логинович присвистнул.
— В наше время Ялта была. Я бы, пожалуй, в Германию еще съездил.
Виленкин посмотрел на него.
— Да, — ответил Василий Логинович на его взгляд. — Немцы у нас гостили? Ну и я бы. С ответным визитом. Вежливости. Вот здесь, в этой избе, пятеро солдат жили. Тогда, правда, перегородок не было. Одна большая комната. Сигареты на печке сушили. Вот здесь. Я потихоньку таскал. Раз полез, задел крынку — вдребезги. Молока лужа. Я оцепенел. Замер. И в это самое время, представь себе, открывается вот эта дверь и входит немец. Глядит. У меня сигарета. Но он на меня лишь мельком глянул. Все внимание на лужу. Качает головой. Ай–я–яй, матка, матка! Мол, сейчас мать придет, она даст тебе. И начинает вытирать тряпкой лужу. Я ни жив ни мертв, спрыгнул, собираю черепки.
— И что?
— Успели. Мать ничего не заметила.
— А молоко?
— Ну, пропало вместе с крынкой. Может, те же немцы унесли. Тут уж...
— Странно.
— Хотя они у нас ничего не брали. А за воровство здорово секли. Но я любил всякие рискованные дела. Сигареты эти бегал курить в Ганночкин ров. Лягу под куст, задымлю, — Василий Логинович показал, как он дымил. — Покурю, потом мед ищу. Пчелу выслежу и иду за ней. Она приведет в конце концов к кочке. В кочке улей. Помечу веточкой, сбегаю за водой, в шапке принесу, лью в лаз, потом кочку вскрываю, достаю соты, жую. Негусто, но вкусно.
— Никогда бы не подумал.
— Да, — согласился Василий Логинович, — на первый взгляд, ничего съестного, кочки, трава. А в ней мед. В зарослях терновник, знаешь дикую сливу? Рыба. Прожить можно, надо только приглядеться. Ну и подсуетиться, — Василий Логинович оглянулся на стол. — Хлеб есть у нас?
Виленкин кивнул.
— Хорошо, — сказал Василий Логинович. Он нагнулся и отвернул палас. Под ним оказался погреб. Небольшой погребок. Виленкину пришлось спуститься в него и достать банку с огурцами.
— Набери и картошки себе. Ты здесь останешься, а я завтра уйду.
Виленкин вылез из погребка, смахнул с плеча паутину. Василий Логинович предложил ему снять пальто и нашел меховую безрукавку. Намыл полный чугунок картошки, поставил его в печь.
— Да ты все еще трусишься, — сказал он Виленкину и позвал его на старое место, к печному зеву. — Грейся. А ведь мороза еще нет. Так, прохладно. Еще этот снег начисто стает. Что же ты будешь делать зимой?
— Не знаю, — сказал Виленкин, как будто ему предстояло пережить первую зиму.
Василий Логинович рассказал, что последние двадцать лет провел за Полярным кругом, на реке Усе. И там, конечно, были жестокие морозы; балок — вагончик жилой — заносило, с крыши можно кататься на санках. Отапливались электричеством. И разве сравнишь обогреватели с русской печкой. Как–то из строя вышла станция, и неделю грелись у костров, спали в шкурах, в десяти одеялах, как медведи в берлогах. Казалось бы, в такие морозы без обогревателей не выжить. Но ничего. Один только грузчик приморозил пальцы, да и то по пьянке, — ему мякоть потом срезали.
Виленкин невольно содрогнулся.
— Ничего страшного, — заметил Василий Логинович. — Пальцы почти целы. Человек вообще прочная штуковина.
Василий Логинович нарезал хлеб, выложил на тарелку огурцы.
— А ты с Егором работаешь? Коллеги?
— Нет.
Василий Логинович внимательно посмотрел на Виленкина, на его бородку.
— Ну, надеюсь, — сказал он с улыбкой, — не по священному ведомству?
— Что? — не понял Виленкин.
Василий Логинович потрогал свой подбородок.
— В том смысле, что не имеешь отношения к попам?
Виленкин покачал головой. Василий Логинович удовлетворенно кивнул.
— Да нет, конечно, я их за версту чую. Бородка твоя смутила, — сказал Василий Логинович и встал, прошел к печке, ухватом подцепил чугунок, подтащил его, проткнул ножом картофелину, другую.
— Готово... Я не люблю их. Попов. Соловушки с такими вот лапищами, в одежде вроде бабской, а глаз горит. В войну к нам пробрался один дезертир в женском платье, прятался от немцев в подполье, потом — от своих. Сгинул в лагерях. Туда и дорога. Меня, например, никакая сила не заставит так переодеваться... Да и о чем они говорят? Пустое, женское. Я карамелек в молодости объелся. Ездил в райпо разгружать ящики с конфетами. Пока ехал — проковырял дыру в одном ящике; время послевоенное, голодное. Ну я и давай наворачивать. На всю жизнь наелся, и с тех пор меня от одного их вида воротит.
На столе появились крепкие зеленые антоновские яблоки, сыр. Василий Логинович вышел в сени и вернулся с бутылкой, поставил ее рядом с чугунком. Что–то сопротивлялось всему этому в душе Виленкина. Печной огонь, этот стол–натюрморт; голос Василия Логиновича, его северные рассказы; нянька, живущая где–то поблизости; весь этот чужой, смачный, грубоватый мир деревни. Ему жаль было расставаться со своей трагедией. Поддаться всему этому значило превратить трагедию в фарс. И лучше бы он ушел. Шагал бы сейчас где–нибудь в ночи, под бесчеловечным небом, среди бесчеловечных полей, со своей тоской, с презрением к жизни, музыке, к себе, ничтожному игроку. Нет же! Он был здесь, рядом с этим крутолобым мужиком, который кого–то ему напоминает и что–то оживляет в музыкальной памяти. Здесь, в теплых волнах, исходящих от печки. Вдыхал запах снеди. И чувствовал катастрофический голод. Какие тошнотворные перепады. Человек действительно прочное существо. Если выдерживает эти зигзаги.
Виленкин от водки отказался. Василий Логинович настаивал.
— Я же вижу, что тебе надо поправиться. Давай, клин клином. Поверь, это первое средство.
Но Виленкин не уступал.
— Зачем же я ходил к Няньке? — спросил Василий Логинович.
И почему–то этот довод оказался убедительней всего. Виленкин выпил. Что может быть злее этого национального напитка!.. Некоторое время он опасался, что ему предстоит выбежать из–за стола. Василий Логинович налил в его стопку из огуречной банки мутной водицы, посоветовал запить.
— Не знаю, что там у тебя стряслось, но ты правильно сделал, что приехал сюда. В деревне всегда спасешься, — говорил Василий Логинович, закусывая. — Всякое бывает. Особенно если у тебя жена злая. Худая. Да и любая... Женщина вообще по природе своей нам враждебна. У нее цели другие. Какие? Я и сам не знаю. Но какие–то другие. Самое главное, чего она хочет от нас, — это нашей покорности. Что ты об этом думаешь?
— Не знаю, — сказал Виленкин. — Что–то такое есть...
— Но уступать — не–е–ет, — сказал Василий Логинович, качая головой. — Лучше остаться одному. Я, например, всегда чувствовал эту вражду. Баба так и норовит перекроить тебя на свой лад. Будь паинька, будь вежлив, не хами, не хмурься, не смотри, не обращай внимания на наши бабские сплетни, терпи, короче. Еще немного, и ты ангелом у нее станешь. И она нацепит на тебя юбку. Им нужно, чтобы ты стал такой здоровой, сильной, верной бабой. И только тогда вражда прекратится. Друзья, охоты–рыбалки, водочка — нельзя. Бабская узда до крови рвет... Ну, давай по второй.
Василий Логинович рассуждал дальше о противостоянии женщин и мужчин. И в конце концов пришел к выводу, что и в смерти есть что–то женское. Хотя это и кажется невероятным. Но в том–то и парадокс: жизнь дает женщина, но и смерть женщина — не мужик же? Василий Логинович сказал, что любит играть в шахматы. Самому с собой нелегко играть, особенно вначале. Потом привыкаешь. Он уже вполне освоился. Но временами ему кажется, что перед ним соперник. Точнее — соперница.
— И кто выигрывает?
— Пока выигрываю я, — ответил Василий Логинович. — Послушай, может, мы пойдем к Няньке? Нянька нам споет, у нее голос. К ней приезжали из Центра народного творчества, записывали.
— Уже поздно, — возразил Виленкин.
— Или тебе не нравится? Мой Гарик слушает всякое... Муть всякую.
— Нет, просто поздно.
— Поздно? — Василий Логинович посмотрел на часы. — Сколько на твоих? Мои отстают...
Виленкин встал, достал часы из пальто. Василий Логинович усмехнулся.
— Ты же говорил, стоят часы.
— Да?..
— Значит, уже пошли.
— Хм...
— Охо–хо–хо, — сказал Василий Логинович. — Старого опера не проведешь. А к Няньке действительно поздно. Она рано встает, рано ложится.
Василий Логинович рассказал о Няньке, о том, как она всю жизнь одна, о том, как сразу после войны она судилась из–за коровы, и ей гадалка посоветовала пустить дым судье в лицо — тогда, мол, дело выиграешь; в день суда все собрались, ждут в зале, Нянька бледная, руки в карманах — в одном спички, в другом — папироса; вошла судья, женщина в очках; у Няньки руки–ноги отнялись, но корова — как без коровы? И когда ей дали слово, она встала, достала папиросу, спички, судья вытаращилась, зал помертвел, а она чирк! чирк! затянулась и в сторону судьи “пуф!” Судья: вы это... что? Нянька: волнуюсь очень. Судья: ну–ка немедленно... Корову присудили другому. “Видно, далеко сидела, надо было подойти”, — сокрушалась Нянька.
Василий Логинович многое еще рассказал Виленкину. Чувствовалось, что давно ни с кем не говорил так обстоятельно. Обо всем. Северные истории мешались с местными, военной и мирной поры, с детективными выслеживаниями по лесам беглых уголовников, — Василий Логинович двадцать пять лет этим занимался; потом уехал на Север. (Еще в милицейской школе они с другом — выпив пивка — поклялись, что служат только двадцать пять, и он слово сдержал, друг — нет.) Уволившись, он отправился за женщиной, она первая уехала — от него, боясь этой новой любви, которую сама же и разожгла. Василий Логинович последовал за ней и отыскал ее в предгорьях Полярного Урала, и она стала второй его женой. (Гарик был сыном первой.) На Севере он начинал кочегаром; сменил погоны, папку, авторучку, кобуру с “макаровым” на лом, совковую лопату, брезентовую робу. Потом его назначили начальником базы на Усе. И там всякое приключалось. Василий Логинович действовал неумолимо, иногда силой. Это уже он знал с детства: хозяин должен быть сильным. В деревне он специально занимался различными упражнениями, сам их придумывал. Притащил во двор кусок рельса, к деревьям прибил трубу и подтягивался, обвязывал руки веревками и крутил “солнышко”. Чтобы спокойно сказать сестре, прибежавшей в слезах с танцев: “Что случилось?” — и затем отправиться в клуб через торфяную долину, в соседнюю деревню, пойти по улочке, сунув кулаки в карманы, вызвать такого–то и без лишних предисловий опрокинуть его прямым ударом в ночь. А сестер было три. И, уходя в окопы, заплывшие глиной, отец же сказал ему, что оставляет его за хозяина, девятилетнего пацана. И он попытался им стать. Например, последний раз он плакал, — когда это было? Давненько. В тот раз, когда ходил на реку, на большую реку смотреть, что немцы делают с пленными: этого не забудешь. Черные кусты, снег, полыньи; как будто баня какая–то под открытым небом, на морозе: люди в исподнем, как призраки; пар; серые шинели, каски, машины. Дрожь пробирала его до костей. И он досмотрел бы до конца, но вдруг окликнули: эй, хлопчик! Оглянулся: парни в полушубках, с повязками, за плечами винтовки. Он хотел тут же рвануть по кустам, но вовремя одумался. Вышел к ним. Сказал, что топор потерял, ищет... Парни спросили, из какой он деревни и еще что–то. Один, заросший сивой щетиной, с толстыми щеками и подбородком, похожий на поросенка, хмуро спросил, не хочется ли и ему туда? искупаться?.. Ладно, домой дуй, до хаты, приказал другой и внезапно размахнулся и дал такую затрещину, что он полетел лицом в снег, быстро встал, оглянулся. Ну!.. Побежал, смаргивая наплывающие слезы. Думал, подстрелят. Но те пошли дальше.
Позже уже не плакал ни в драках, ни под скальпелем, ни в армии, никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах. Даже смерть матери, смуглой маленькой женщины, сумевшей как–то сберечь и вырастить их всех четверых, — и ее смерть не вызвала ни слезинки. Он раз и навсегда разучился плакать. Хозяин не плачет. Ни трезвый, ни пьяный.
Хотя — нет. Ровно год назад он возвращался один. На третьем или четвертом этаже его кто–то нагнал, он немного посторонился, пропуская человека. Тот встал плечом к плечу Василия Логиновича. Молодой, круглолицый, в пилотке, в форме. Солдат. В это время сзади кто–то вплотную к Василию Логиновичу подступил, и он почувствовал чужую руку в собственном кармане. И во втором. Солдат, стоявший рядом, плечом к плечу, тоже попытался залезть ему за пазуху. Что–то щелкнуло, Василия Логиновича как будто взвели. От удара левой первый отлетел к стене, потеряв пилотку. Второй, выдернув руки из карманов куртки Василия Логиновича, схватил вдруг его за ноги и попытался свалить. Василий Логинович, не оборачиваясь, наотмашь ударил его сбоку — по скуле и уху, да так крепко, что под кулаком что–то треснуло, ухо или череп: второй тут же разжал пальцы и безмолвно покатился по ступеням. Василий Логинович развернулся. Второй тоже был в солдатской форме. Он растянулся на ступенях головой вниз; Василий Логинович видел подметки его кирзовых сапог. Первый солдат, не стараясь возобновить нападение, скользнул вниз, подхватил своего друга. Василий Логинович пошел за ними. В нем вспыхнул уже профессиональный азарт. И он захотел взять их. Второй наконец очухался и, поддерживаемый другом, побежал самостоятельно. С грохотом они выбежали из подъезда. Василий Логинович — за ними. Солдаты помчались дворами, и подковки на их сапогах звонко цокали. Василий Логинович такие дела любил доводить до конца. Он рассуждал, как охотник–медвежатник: напали раз — нападут еще. Он свернул за угол и позвонил в милицию.
И вот в то время, как он объяснялся с дежурным, откуда–то сбоку и снизу высунулась чья–то рука, сжимающая что–то, какой–то предмет, — и в тот же миг раздалось легкое шипение, и Василий Логинович задохнулся, выронил трубку, схватился за лицо, закрыл его ладонями. Некоторое время он вообще ничего не мог сообразить; горло перехватило, из глаз покатились слезы. Потом он все–таки сумел вздохнуть и понять, что на него напали. Правда, нападающие вели себя странно. Сквозь завесу слез и соплей Василий Логинович разглядел чью–то смутную фигуру поодаль. Кто–то стоял и ждал. И вдруг приблизился, снова протянул руку, — но на этот раз Василий Логинович опередил его, он бросил себя вперед, перехлестнул руки на его шее и тут же поджал ноги. Под ним лошадь прогнулась, однажды на косьбе, стала заваливаться под гогот мужиков, а этот незнакомец и подавно: рухнул, как куль. Василий Логинович уже не чувствовал боли от падения на асфальт, он только крепко прижимал незнакомца к себе, как самого дорогого человека в мире; его шея оказалась в смертельных тисках, и наверное, незнакомец, этот глупец, нашел бы здесь свою кончину, но вдруг по асфальту затопали башмаки. “О черт! сколько ж их здесь?” — подумал Василий Логинович и еще сильнее придавил жертву, тот захрипел. Внезапно обоих осветили. Это была милиция.
В отделении выяснилось, что этот парень действовал независимо от солдат. Такое совпадение. В этот день он купил на базаре баллончик с газом и сомневался, настоящее ли это оружие, и хотел побыстрее на ком–нибудь его испробовать. Тут ему под руку и подвернулся этот мужичок. Грабить он его не собирался. Только проверить действие газа.
— Ладно, ребята, — сказал Василий Логинович, кое–как промывший глаза. — Наверно, он действительно сам по себе.
— И что, отпустить его? — насмешливо спросил сержант.
— Да, — сказал Василий Логинович. — Только откройте клетку, я тоже хочу проверить — действует у меня это или нет? — И он покачал в воздухе кулаком.
Парень сквозь клетку со страхом смотрел на кулак.
— Ну, — спросил сержант в шутку или всерьез, — согласен?
— Заводите дело! — потребовал парень.
Так вот заставил его сопляк слезы лить на старости лет!..
Но, сказать честно, он эту старость плохо чувствует, у него все зубы целы. И еще много сил. И после второй — северной — жизни сейчас начнется третья. Это Гарик, самурай — ты же знаешь, что он купил сувенирный меч самурая в ЦУМе? Дорогая, хорошая штука — блины ворочать или кашу мешать, — говорит, что на Востоке проживают четыре жизни: первая — жизнь ученика, вторая — жизнь путешественника, третья — жизнь домохозяина, и четвертая — жизнь добровольного бомжа. Так вот у меня, стало быть, третья пошла: переселюсь в этот дедовский дом, в родовое гнездо. Все в наших руках.
Это как бы схватка с незримым противником на борцовском ковре или партия в шахматы. Кто кого? Ведь с пеленок тебя всюду подстерегают опасности. Всякие. Мой предшественник, брат, его звали тоже Васей, умер до моего рождения от какой–то болезни, и две сестры. Потом немцы здесь были. Да вон ездил на крышах вагонов в город самосад продавать на базаре, — запросто мог без головы остаться.
Особенно понравилась Виленкину история потопа. Ее он уже слушал, когда они улеглись около двух часов ночи: Василий Логинович на холодке, на диване, Виленкин — на печке.
История в общем–то незамысловатая. Случилось это сразу после войны. Недели две или даже больше лили дожди, реки вышли из берегов, всю округу затопило. Бригадирша послала Василия Логиновича, тогда подростка, искать корову. Пропала, от колхозного стада отбилась. Василий Логинович взял кобылу вороной масти. Объехал холм, спустился к рощам. Коровы нигде не было. Там, сям из воды выглядывали холмы, как острова. Василий Логинович подвел лошадь к воде. Та раздувала ноздри, смотрела тревожно. Хорошая, смирная кобыла. Василий Логинович сам, первый, вошел в воду и тихо позвал ее, потянул за уздечку. И лошадь пошла, поплыла, уже в воде он на нее взобрался. И плывут.
Дело было летом, вода теплая. Доплыли до острова, осмотрели все кусты. Нет коровы. Дальше поплыли. Кобыла уже спокойно шла в воду. Дождь вроде прекратился, но небо еще пасмурилось. Всюду поднимался туман. Василий Логинович перебирался с островка на островок, и когда огляделся, деревни не видно.
Вышли на очередной остров. Пахнет дымом. Василий Логинович едет и видит дым, крышу в ивах. Видит корову; возле нее женщина в платке, на низкой скамеечке. Доит. Услышала: хлюпают копыта, — обернулась. Это была хуторянка, однодворка. Она призналась, что корова не ее, приблудная. И очень ее выручила. Все это время дети были сыты, почти как до войны. Василий Логинович хотел корову сразу увести, но женщина попросила пока оставить, все равно в воду ее не загонишь. А другим путем идти — кстати, ему лучше так и возвращаться — там мост, лошадь, может, пойдет, корова — нет. Василий Логинович согласился. Женщина крикнула, чтоб принесли кружку, и полуголый лысый мальчишка прибежал с железной кружкой, глядя во все глаза на Василия Логиновича — как на какого–нибудь капитана Кука. Женщина зачерпнула молока. Василий Логинович напился и поехал обратно другим путем. И действительно — он возвращался почти посуху. Но перед железнодорожным мостом лошадь заупрямилась, ему пришлось долго ее уговаривать. Посмотри вниз, что, там лучше плыть? Под мостом текли мутные воды, шумели, напирая на сваи. И наконец лошадь вняла просьбам, осторожно пошла. Мост остался позади, и тут появился путеец в плаще, фуражке. Ты кто? откуда? по мосту вел? Да ты что, малец, очумел? А ежели б она застряла, а сейчас поезд? Он готов был отдубасить мокрого посиневшего Василия Логиновича. Если себя не жалеешь — ладно, но при чем тут животное. Речи путейца были странные, как будто война не сделала его бесчувственным, ну или не столь чувствительным ко всякой жизни.
“Чувствительность” плохо вязалась с “отдубасить” — в сознании Виленкина, но не в рассказе Василия Логиновича. Эти перепады, как понял он, были естественны в жизни Василия Логиновича. Это было характерной особенностью его мира, пьянящей особенностью, — точно так же хмелит холодная речка в жаркий летний вечер.
Этот человек был открыт миру, он рос и жил как бы в самой гуще материи, — несовершенная мысль, но именно так думалось Виленкину, обитавшему долгое время в сфере звучаний, — и он смело мял материю, как скульптор глину, только глина была огненной, — тогда уж скорее лава.
Но он и сам был этой глиной–лавой. И в шестьдесят пять он еще не остыл.
Так и надо жить, думал, засыпая, Виленкин, жить, не сотрясая мир бесполезными вопросами, вкогтиться в материю всеми корнями. Но сам–то он еще не знал, будет ли жить. Ведь это только временное послабление, может быть, последняя передышка, последнее... последнее... Ведь эти воля и энергия принадлежат не ему.
6
В окна виден был пасмурный сад.
Василий Логинович брился, сидя перед зеркалом. На электрической плитке стоял чайник, выдувал пар из носика. Василий Логинович сказал, что не выключает чайник, дожидается его, чтобы чай свежий пить.
Сейчас заварит.
Виленкин вышел в сад. Окрестности тонули в тумане. Это было похоже на продолжение ночной истории о потопе...
Но к их острову еще вели дороги. Не успели они приступить к чаепитию, как услышали подъезжающую машину. Остановилась. Хлопнула дверца. Василий Логинович посмотрел на Виленкина.
— К нам?
Шаги. На крыльце человек, длинные волосы, собранные в хвост, кожаная куртка — Гарик.
— Самурай приехал, — сказал Василий Логинович.
Гарик вошел, быстро взглянул на отца.
— Ты?
— Как видишь.
Гарик посмотрел на Виленкина.
— Доброе утро, — сказал Виленкин, в знак приветствия поднимая чашку с чаем.
— Уже день, — сказал Гарик. — Здравствуйте.
— Пьем чай без тебя, — иронично заметил Василий Логинович.
— Да, вижу... Ну как вы?
— Садись и ты. Запросто, без церемоний, — сказал Василий Логинович и подмигнул Виленкину.
— Я в общем–то вырвался перед обедом, проведать.
— Вот и пообедай. Выпить ты нам не привез?
— Нет.
— А мог бы.
— Я не знал, что ты здесь.
— Позвонил бы. Раз меня дома нет — то где же еще я буду?
— Не знаю.
— Я бы знал. Да вот не знаю, — сказал Василий Логинович, обращаясь к Виленкину. — Отец сгинул где–то в окопах, а где именно? И я его искал. Напрасно.
— Так, так, — сказал Гарик, — значит, вы вместе. Ну и как рука?
— Ничего с его рукой не сделается.
— Надо перевязать, я перекись привез.
— Порезал руку — ерунда.
— Это не ерунда, — сказал Гарик.
— А, бриллиантовая рука?
— Ты, отец, почти угадал.
— Ничего, ручку пальцами зажать можно, — сказал Василий Логинович. — Островский зубами писал. Ведь ты журналист?
— Да я вижу, вы толком не знакомы. Это Петр Виленкин.
— Да? А я Василий Логинович.
— Да нет, — возразил Виленкин, — мы познакомились. Никто не звонил?
— Нет.
— Я так и понял, — сказал Василий Логинович, — что ты, Петя, со своей в раздрае.
— Горячая вода есть? — деловито поинтересовался Гарик. — Приступим к экзекуции.
Снова над тазом поднимались тошные испарения, Гарик разматывал бинт; наконец тот весь упал в красноватую воду. Все трое воззрились на рану. Траншею переполнял гной. Рука заметно припухла.
— Нет температуры? — спросил Гарик.
— Нет, не знаю.
— Не лихорадит?
Василий Логинович хмыкнул, наблюдая за сыном. Тот отыскал термометр. Виленкин сунул его под мышку.
— Да, надо было сразу зашить.
— Ничего, — сказал Василий Логинович, — заживет, и следа не останется. Человек, как собака.
— Вот именно. У одних лапы — как у меня, а у других — руки, предназначенные... — начал Гарик.
— На нас и не такие дыры заживали.
Гарик принялся осторожно обрабатывать рану. Распечатал новый бинт. На легких белых полосках вновь проступали ржавые разводы. Перебинтовав руку, он предложил посмотреть термометр. Температура была повышенной.
— Тридцать семь? — переспросил Василий Логинович. — Я на валке леса в Карело–Финской по пояс в снегу работал при тридцати восьми.
— Здесь не валка леса и не сталинская Карело–Финская. Такой вообще больше в природе нет.
— Почему нет? Места остались. Они мне иногда снятся.
— Я считаю, что необходимо показаться врачу.
— Зачем ему показываться?
— Затем, что температура свидетельствует о воспалительном процессе. Может сепсис начаться.
Василий Логинович с интересом посмотрел на сына.
— Не паникуй и говори внятно.
— Разве я говорю невнятно?.. И вообще, отец, времена людей–гвоздей прошли. Помнишь такое стихотворение у... Щипачева, что ли? Не надо из людей делать ни гвозди, ни бревна.
— Не нервничай.
— А ты не говори бессмысленных вещей. Да что вообще за спор? Пусть маэстро сам решает, это его касается.
— Так ты музыкант? — спросил Василий Логинович. — Как же я сразу не догадался.
— До Шерлока Холмса тебе далеко.
— На чем же ты играешь?.. Ну, а на гармошке? или на аккордеоне? Тоже клавиши. Нет, мы должны с тобой сходить к Няньке, тебе надо ее послушать, последний голос.
— Но сначала я отвезу его к хирургу, — напомнил Гарик.
Виленкин сказал, что они выпивали вчера, ему необходимо почистить зубы. Василий Логинович рассмеялся.
— Да эти хирурги не просыхают!..
Гарик дал тюбик зубной пасты. Виленкин пальцем потер зубы, ополоснул рот.
— Иди сюда, — позвал его Василий Логинович.
Виленкин подошел, и Василий Логинович надавил на грушу, соединенную с зеленым флаконом. Резко запахло.
— Да это же “Шипр”! — воскликнул Гарик. Но было поздно.
— Да, — сказал Василий Логинович. — Самый лучший одеколон. Теперь можно не только к хирургу, а хоть к самой Тэтчер.
— Именно к ней?
— Интересно заглянуть в глаза Железной леди. Женщина всю страну держала под собой. Ребят грохала на Фолклендах. Я думаю, ей завидуют все бабы.
— У них была еще и Диана.
— Ну и что?
— Скорее ей завидуют. Завидовали.
— А я думал, тебе нравятся только раскосые. Корейки, японки, монголки, — сказал Василий Логинович. — Интересно, а настоящим, историческим самураям не запрещалось коситься на белых баб? Ты у нас специалист. А?
— Не знаю. Петр, одевайся.
— Гм... Вообще мне думается, что они были склонны к истерикам, — внезапно заключил Василий Логинович.
Виленкин и Гарик посмотрели на него.
— Кто? — спросил Гарик.
— Самураи.
Гарик бросил взгляд на Виленкина: ты это слышал?..
— Моя мысль основана на одном наблюдении, — сказал Василий Логинович.
— Любопытно... над кем?
— Над историческими японцами, — сказал Василий Логинович.
— Любопытно, — повторил Гарик, взглядывая на часы.
— И вот что я имею в виду, вот кого точнее: их камикадзе.
Брови Гарика поползли.
— Да, — невозмутимо подтвердил Василий Логинович.
Виленкин надел пальто и стоял посреди комнаты. Василий Логинович продолжил:
— В этом женское: бросаться очертя голову, вместо того чтобы спокойно драться.
— Извините меня, — сказал Гарик, обращаясь ко всем, — но это полная несуразица.
Внезапно он успокоился и заметил, что отец, видимо, плохо исследовал вопрос об исторических самураях и камикадзе. Ничего женского и истерического в их отношении к смерти никогда не было и быть не могло, ибо бесстрастное восприятие смерти воспитывалось у них с младых ногтей. Гарик прочитал небольшую лекцию в доме с осенними зеркалами, с монохромно окрашенным фарфоровым чайником на столе — лекцию о смерти в Японии.
— Один пример: умирает от болезни правитель, семнадцатилетний вассал — недавно, кстати, женившийся — припадает к его стопам, вымаливая дозволение умереть вслед за господином. Ибо не получить разрешения равносильно приговору к позорной жизни.
Василий Логинович вздохнул и сказал, что все это настоящая муть, если уж так захотелось — делай молча. На что Гарик ответил пословицей: смерть без дозволения — собачья. Василий Логинович сказал, что он такой пословицы не знает.
— Это самурайская.
— А я русский. И эти самураи, как в театре, — подвел итог Василий Логинович, — шагу не ступят без ужимок и прыжков.
— Именно ритуал превратил животное в человека, — парировал Гарик.
— Но этот же ритуал может превратить его в куклу, — подал голос Виленкин.
Василий Логинович с благодарностью посмотрел на него. Гарик тоже взглянул на Виленкина и спросил, готов ли он.
— Тогда поехали.
— Ну, жду вас обоих, тебя и маэстро, — сказал Василий Логинович.
— Я только привезу Петра и уеду.
— Завтра суббота?
— Да, но Галке в музшколу.
Василий Логинович нахмурился.
— Может она один раз в трамвае доехать? С мамкой? Или пропустить, невелика беда. Занятий этих будет еще много. А мы посидим втроем, поговорим.
Гарик отрицательно покачал головой.
— У каждого своя Железная леди, — пробормотал Василий Логинович.
Они прошли в сени. С крыльца Виленкин покосился на окно. Василий Логинович сидел, опустив лобастую голову. И тут–то он вспомнил, что за отрывок вызывал из музыкальной шкатулки этот человек: реприза второй части “Героической”.
Яблоки цепенели в холодном тумане. Ярко и твердо выступали, круглясь, яблоки.
Они миновали сад, сели в автомобиль, Гарик повернул ключ зажигания. Тронулись. Доехали до колонки и там развернулись. Мимо проплыл сад, дом, — на крыше петух.
Да, тема напора.
Выехали из тополевых врат, из тополевой арки. Гарик достал сигарету, включил зажигалку.
Крест на обочине. Разбился, наверное, кто–то... Хотя на этой дороге в колдобинах разве можно набрать такую скорость?
Поля простирались в туман. Чернели перелески.
— “Мы едим, испражняемся, спим и встаем, — вдруг начал декламировать Гарик. — Таков наш мир. Все, что нам остается кроме этого, — умереть”. Иккю.
Шелестели шины.
— Я забыл предупредить, — сказал Гарик, — что может нагрянуть старик. Просто не думал, что действительно приедет. Он последнее время торчит в городе. Хотя поет дифирамбы деревне. Ну а других критикует за расхождение слов и дел, — Гарик взглянул на Виленкина. — Не достал он тебя своими разговорами?
— Твой отец — живой сборник рассказов.
Гарик стряхнул пепел в окно.
— Да, в первый раз интересно.
— Он сказал, что собирается переселиться сюда, в деревню.
По лицу Гарика пробежала нетерпеливая улыбка.
— Пустое. Он боится деревни.
— Почему?
Гарик пожал плечами.
— Мне показалось, твой отец уже ничего не боится, — возразил Виленкин.
— Я тоже всегда так думал, — сказал Гарик.
— Но он же там остался.
— Это очередная ссора с женой. Он приехал, чтобы повидаться с Нянькой.
Виленкин взглянул на него. Вот как? Гарик перехватил его взгляд и усмехнулся.
— Да, вы оказались друзьями по... по... Несчастье ли это, а? или что?
— Не знаю.
— Вообще у них это время от времени происходит. Но в этот раз что–то особенно затянулось... Она ушла к своей дочке или к сыну–попу и отказывается возвращаться. И хорошо! Он мне сам говорил, что мечтает жить свободно, без женщины, что женщина ему враждебна, как смерть, и так далее и тому подобное.
Виленкин кивнул.
— Что, — спросил Гарик, — тебе он это тоже говорил?
— Да.
— Я его не понимаю, — сказал Гарик. Он, видимо, колебался, продолжать ли этот разговор, но, не удержавшись, добавил: — Жена, преисполнившись решимости, требует, чтобы он освободил ее квартиру и убирался куда угодно — к своим сыновьям — нас трое — или в деревенский дом. Стеснять сыновей ему не хочется. Поселиться в деревенском доме и зажить в одиночестве у него не хватает духу, хотя в это и трудно поверить: в письмах с Севера только и разговоров было о дедовском доме, о том, как этот дом и участок превратятся в барскую усадьбу; чертились планы, составлялись сметы... Отец не подозревал, что у нас есть своя жизнь. Да, собрать нас оказалось не так–то просто. Родовые принципы нами давно похерены. То же и ее дети. Каждый сам по себе. И это не так уж плохо, а? Когда никто к тебе не лезет. И как бы мы ни роились, все равно мы все в одиночестве. И я, например, этого не боюсь. А он почему–то боится.
— Наверное, потому, что он... стар?
— Не знаю, — ответил Гарик, выщелкивая окурок в приоткрытое окно.
Виленкин понял, что эта тема исчерпана.
Автомобиль вырулил на шоссе.
— На чем дочка играет?
— На скрипке. А у соседей внизу — на пианино. Звукоизоляция — пшик, храп слышен. У китайцев была такая казнь: музыкой. Приговоренного помещали в камеру и оглушали его день и ночь угрожающей музыкой. Музыканты менялись, а слушатель нет. В конце концов он разбивал себе голову. Жена в вечной прострации.
— Меня раздражают музыкальные киоски, — сказал Виленкин.
— Понимаю, — ответил Гарик. — Как будто вражеские самолеты вторгаются в суверенное воздушное пространство.
— Вот именно.
— Ну, а мы каждое утро, извини, просыпаемся под пение унитазов и вопли соседа: лежа в одной комнате, он отдает приказания детям, проснувшимся в другой комнате. Ну и мы не лыком шиты, заводим им... Вагнера, “Тристана и Изольду”, а? Вообрази, что такое немецкая опера для любителей Олега Газманова и Киркорова? Дурдом? И что бы сказал Вагнер?
Они проехали участок кружного шоссе, свернули на Южную дорогу и в потоке машин двинулись к городу.
Честно говоря, Виленкин и сам не любил оперу. Не любил Вагнера...
Не любил и Бетховена. Мир Бетховена замкнут, это классически совершенный мир, — и в нем после нескольких глубоких, глубочайших вдохов вдруг начинаешь задыхаться. Он слишком красив, хотя и трагичен. В этом веке чувствуешь себя обманутым не только Вивальди, но даже Бетховеном.
Ну да неумно и предъявлять им претензии. Просто мы научились дышать хаосом. И ничего, легкие не разрываются. Мы разомкнули этот мир — в бесконечный ужас.
В поликлинике к хирургу была очередь. Гарик оставил Виленкина; они договорились созвониться. Сидеть в унылом коридоре поликлиники с грязно–кофейными стенами, с поющими полами, в очереди страждущих после всего того, что было в доме с закрытыми ставнями, — каково?
Виленкин удивлялся себе.
Женщина слева все ерзала и косилась на него, — наконец, встала и пересела на другое место. “Шипр”, вспомнил Виленкин. Он сидел в облаке “Шипра”.
Задумчивый хирург взглянул на него. Виленкин сказал, что порезал руку два дня назад, и вот теперь у него температура. Хирург кивнул сестре. Белокурая — перекрашенная — сестра с черными бровями принялась разматывать бинт. К ране бинт не присох, рана гноилась. На запястье потекла какая–то разжиженная кровь. Хирург посмотрел.
— Нельзя ли зашить?
— Поздно, — сказал хирург. — Это делается сразу. Вы к тому же йодом все сожгли. Обработайте.
Сестра накрутила на палочку ваты и начала выскабливать рану. Виленкин морщился. Хирург снова взглянул на рану, взял ножницы.
— Это зачем? — спросил Виленкин тревожно.
— Кладите руку.
Виленкин, помедлив, подчинился. Хирург принялся остригать обуглившиеся от йода края.
— Мертвое, — объяснил он.
— Да, — согласился Виленкин, ревниво следя за блестящими ножницами.
Раза два–три хирург задел за живое, и Виленкин издал тихие предостерегающие стоны. Кровь посвежела.
— Уколы не делали?
— Нет.
Сестра наложила марлю с прохладной мазью, туго забинтовала руку и вскрыла ампулу, набрала жидкости в шприц, сменила иголку. Виленкин расстегнулся, оголил плечо. Игла мягко вошла в кожу.
Хирург заполнял карту.
— Через день на перевязку.
— А может, я сам?
Хирург ничего не ответил, посмотрел скучно мимо. Виленкину пришлось поблагодарить всех и удалиться. Навстречу ему шла старуха с забинтованной головой.
В гардеробе он получил свое пальто, оделся. На улице было все так же пасмурно, тепло. Виленкин достал из кармана часы. Звонить Гарику еще рано.
Итак, он снова оказался на улице в странном положении бездомного, бесцельно идущего человека. Он вышел на улицу Коммунистическую. Перед подъездом обычного старого кирпичного жилого дома лежали скульптурные львы, обшарпанные, с облупившимися носами. В пасти у одного торчал окурок. Виленкин прошел мимо.
Далее на этой стороне стоял громадный особняк в несколько этажей, бывший особняк купца, а ныне Дворец пионеров, то есть школьников. Хороший особняк. Кирпич темно–красный. Высокие окна. Рядом голубые ели. Из одного окна доносились звуки скрипки.
Направо — Концертный зал филармонии в здании бывшего Дворянского собрания, колонны, розоватый тон, огромные окна с пышными белыми портьерами.
Прямо — Сад. Так называемый. Участок древес, окруженный административными зданиями, асфальтом. В этом Саду мощные морщинистые деревья, старцы — сколько им? Сад заложен в прошлом веке одним деятельным губернатором на месте пыльной плац–парадной площади. Сейчас он напоминает кусок древнего леса, — ну, если не обращать внимания на аллеи с дорожками, низкими светильниками, скамейками. Небо здесь девственно древесное.
Темные округлые стволы.
Ребенок собирает листья.
Виленкин вошел в Сад, как в черно–белую фотографию. И сам он был черно–бел.
Все происходящее еще предстоит осмыслить.
Жаль, что так и не научился озирать настоящее как бы из будущего. Хотя нет, временами это удается. Но очень редко.
Вообще, может быть, именно этим люди друг от друга и отличаются: одни живут в настоящем как в будущем, другие живут только прошлым. Третьи и вовсе вне времени, то есть особенно близко к животным. Ведь как раз животные не знают времени. И следовательно, они пребывают в вечности.
На самом деле вечность доступна лишь разуму.
Он подумал о “Синдиках” в доме Георгия Осиповича.
Доступна проникающей кисти живописца.
Музыке.
Нужна ли здесь “бритва Оккама”?
Музыка, живопись — это все прорывы. То есть своего рода самоубийства? В концертном зале ты проваливаешься в черную дыру. Значит ли это, что можно окончательно туда попасть, перерезав вены?
Тогда попадешь в никуда. С жизнью кончается и вечность. А вот этого–то и... жаль?
Аллея привела к фонтану. Фонтан безмолвствовал, в чаше была зеленовато–рыжая грязь, слизь, усыпанная листьями.
Почему же ее жаль. Вопрос без ответа. Надо принять как аксиому. А если не принимать? Можно и не принимать. И что тогда? Тогда все можно.
7
Дом молчал.
В саду было пасмурно и тихо.
Василий Логинович думал о сыновьях. Где–то его старший. В степном Крыму, в ста километрах от моря. Более десяти лет не виделись.
Младший...
Три сына, как в сказке.
Василию Логиновичу мужики завидовали всегда. Три сына — это сила.
“Сила, но не моя”.
Дом молчал. Василий Логинович послушал, встал, собрался и пошел к Няньке.
...Вот он, например, хотел бы выйти на эту улицу с тремя своими сыновьями, пройтись от края и до края по деревне. Пошухерить немножко. Дурацкое, детское желание, он понимал.
Нянька была на огороде, срубала капусту. Рядом сидел ее старый колченогчий страж. Увидев Василия Логиновича, он заворчал, взлаял хрипло. Нянька оглянулась, с усилием разогнула спину. Василий Логинович приложил два пальца к шляпе.
— Трудишься?
— Босый, замолчи, — приказала Нянька. — Снег напугал. А так бы ей еще постоять.
— Сегодня потеплело.
Василий Логинович снял светлую куртку, повесил ее на плетень. Взял тяжелый мокрый тесак у Няньки. Кочны напоминали какие–то головы на одеревеневших шеях. Василий Логинович подсекал их с одного удара, кочны падали в грязь. Бум.
Собранную капусту они отнесли в сарай, накрыли тряпками.
— Ну, пойдем, — сказала Нянька.
В избе пахло празднично. Нянька достала, сдержанно улыбаясь, из печки пирог.
Она поставила пирог на стол, взяла нож.
— Погоди, — остановил ее Василий Логинович. — Вечером ребята приедут. Я хотел вчера к тебе привести, да поздно было.
Нянька спросила, чем же ей угощать его. Он сказал, что ничем, если только рюмочку. Но Нянька ответила, что рюмочка будет под пирог, вечером, раз уж решили так. Ну, одна рюмочка не помешает, возразил Василий Логинович.
— Вот в этом вся ваша беда.
— Неизвестно, Нянька. Если разобраться, то это скорее следствие, а не причина. Последствие.
Старая женщина покачала головой.
— Не знаю я, что там за следствие, а вот себе ты просто не завидуешь, Вася. Чего тебе не хватает?
Василий Логинович с некоторым удивлением взглянул на нее. Как будто только ему не хватает... чего? В самом деле, чего?
В таком духе беседа у них продолжалась почти до вечера. Потом Нянька взялась готовить поросенку, курам, а Василий Логинович вернулся в свой дом пораньше, чтобы протопить его для мерзлявого музыканта. Всходя на крыльцо, он посмотрел в окно. Призрачно белела печь. Пустовали стулья. Василий Логинович вошел в дом, постоял, не включая свет. Прохладно серели зеркала. Василий Логинович кашлянул.
— Ничего, — проговорил он и подсел к печке, включив свет, настрогал лучинок, открыл вьюшку, запалил бумагу.
...В доме было по–настоящему тепло. Часы показывали восемь. Василий Логинович прислушался. Где–то машина... Забуксовала. Дальше поехала.
Он прошелся по комнатам. В зеркалах безмолвно прошествовал его двойник. Перед круглым зеркалом на стене он остановился, взглянул на себя.
А почему бы ему здесь действительно не зажить? Он огляделся. Да, в деревне, в поместье. В одиночку. Квартиру оставить жене. И ее попам. Последнее было несправедливо, он знал. У ее детей свои квартиры. И в одной из них Ирина сейчас и отсиживается. Скорее всего у младшего, попа. А может, у дочери. Ему нравился ее старший, трудовой мужик, хоть и с норовом.
У него три сына от первого брака. У второй жены тоже трое: два сына и дочь. Все разные, у каждого своя причуда.
Большая семья. А он вот один.
...Почему же у него не хватило сил всех их собрать, своих и ее детей? Они бы держались вместе в это мутное время.
Или в самом деле у него просто не оказалось в запасе нужных слов?
...Да, так вот и жить здесь. Здесь, в родовом гнезде. И оставить Ирину. Быть лишь самому себе хозяином, а они все — пусть как хотят: поют мантры, кадят, пьют чаи.
Разбить сад, как у дедов, — все было белое по весне. Выстроить баню. В газете есть объявление о продаже осинового сруба. Осина для бани лучше всего. Она от воды матереет.
Двое сынов со своими детьми будут наезжать, куда они денутся. Летом в городе адище. И однажды они сядут втроем в автомобиль и отправятся в степь крымскую до старшего.
Черт с ней, с Ириной, с бабой. Пусть сидит со своей обидой. Слушает поповские песенки обо всем таком загробном и сладком. Они–то как раз говорить мастера. А что толку. Разве ихние словеса что–нибудь значат? Тут уже налицо, как говорится, другая крайность. Заливаются соловьями. Соловушки с этакими–то лапищами. Это какое–то надругательство над мужской природой. Нацепить рясу и петь с бабушками, хороводы с ними водить, — а после в келейке завинтить стопарь, заесть салом: добре!.. Знаем мы эту богадельню. Епархия — большой колхоз, владыка председатель, и воруют так же кирпичики и прочее, попивают. Вот это–то и задевает. Что же вы... что же вы... разукрашиваете? а сами в говне. Грош цена вашим словам. Пустое все. И нечего лезть с потусторонним. Что за вера такая. Ну, собаку хозяин хотя бы кормит. А чем их кормят попы. Сказками? Ну да. Одним — в рай, как в магазин, где всего навалом и все бесплатно, других — на какие–нибудь вечные погрузочно–разгрузочные работы, на торфоразработки, по яйца в ледяной воде, или на лесоповал, в бараки с тухлыми щами, спать на вшивых матрасах. Ну и ничего. Человек ко всему привыкает...
Мы здесь еще устроим так, что будет хорошо. Что люди деревенские скажут: вон как живут. И батька у них, как воевода. А сынов он еще уведет из–под баб. Должны же они... Короче: должны они батьке или нет? Каждому отцу сыны должники или нет? Спросить у музыканта, как он думает. И пусть передаст среднему, самураю. А тот младшему. Младший–то всех их поскромней, толковый... Мы еще наведем здесь шороху. Пошерстим окрестности с мальчиками. На чердаке есть сеть, лодка. В укромном месте винтарь. Ирина, наученная попами, заявила в милицию: дескать, грозился пристрелить. Приезжали с обыском. Ничего не нашли, найдите у старого опера!..
Василий Логинович вообразил русую, невысокую, полноватую Ирину, ее руки, волосы. Грозился...
Он опустился в кресло. Затем привстал, включил телевизор. По экранному полю запрыгали фигурки. Он смотрел, ничего не понимая и не слушая. На него нахлынули ночи и дни с ароматом тела Ирины, с ее голосом. Это было враждебно–родное тело.
Василий Логинович бросил взгляд на часы. Гарик с музыкантом запаздывали. Нянька уже легла. Что там у них... Может, автомобиль сломался. Или баба пришпилила к юбке. Одного и второго. Хотя музыкант домой не собирался. Или ему уже отрезали руку.
“...И какая разница, кто эти шестьдесят пять лет прожил, я или брат? И кому из нас двоих лучше?.. Хотел бы он прожить мою жизнь? А ты сам? Еще раз?..”
Василий Логинович подумал обо всем, что было, попытался подумать, охватить все мысленным взором: начало здесь, на плоском холме над торфяной долиной, и все места, где бывал, море и Север, города, улицы, застолья, учебу, поцелуи и объятия, рождение первенца, свадьбы сестер, езду на крышах вагонов, драки; он вспоминал зимнюю реку с кровавыми полыньями, цветущие сады дедовские; отца, уходящего к станции, скользящего на глине, хватающегося за мокрые ветки орешника; и еще один эпизод — больше об отце он ничего не помнил — поездку на телеге куда–то за реку за пчелами в жарких полях, под небом с трепещущей птицей... и если бы все это хорошенько припомнить, к кому они ездили, что это был за человек, что он им говорил, — так что отец потом был весел и ласков... курил самосад... пахло полынью, сбруей... солнце висело в дымке, они были на горе, скрипели колеса, отсюда все начиналось, вся жизнь хозяина, который умел быть веселым и ласковым и знал и умел выговаривать все слова.
... В полночь он понял, что ждать ребят бесполезно. Они не приедут.
Василий Логинович сказал вслух:
— Ну что? Будем привыкать и обживаться.
Но глубокой ночью погасил всюду свет, запер все двери, вышел за ограду и зашагал по улице, миновал тополевые врата и направился к городу, мутно, мягко сиявшему всеми своими слепыми очами во тьме. Он шагал, хромая, и на его лице оседала теплая водяная пыль невидимой осенней дождевой сети, раскинувшейся над немыми полями, дорогами, над оставленной навсегда деревней.
До города его подвезли.
По безлюдным улицам он дошагал до своего дома. Еще издали увидел, что окна темны. Но еще бы, уже почти утро. Даже если бы...
Он открыл дверь подъезда и начал подниматься. Если закрыто на один замок, то это значит... Ключ повернулся в нижнем замке. Затем в верхнем. Василий Логинович распахнул дверь и с ненавистью окинул взглядом пустую прихожую, комнату, кухню, шахматы на столике. Он заколебался: входить или не входить. Звучно и бездушно наперебой тикали часы: большие, с маятником, маленький будильник и круглые часы на кухне. Василий Логинович пожалел, что нигде не купил выпить. Он переступил порог, прикрыл дверь, постоял некоторое время в прихожей и начал медленно раздеваться.
8
В гулких переходах звучали голоса. Господин с госпожой обсуждали... Что они обсуждали? Да, это событие. В город прибыл музыкант. Но ему повредили руку. Чи–жик, чижи–чек, маленький во... привязалось дурацкое сольфеджио. Такое красивое название для такой скуки. Музыкант чем–то напоминал Сакса Федорова. У него были серо–голубые глаза, светлые волосы, только длинней, вьющиеся, локоны до плеч. И он прибыл в город, чтобы наконец... что? Ну, вообще. Он приехал, конечно, верхом.
...Однажды лошадь ходила по городу. Папа сказал, что, наверное, от цыган сбежала, где–то в деревянных домах живут в оврагах цыгане (на цыпочках, цыкнуть, цыпленок). Было рано, они сокращали путь, шли — а не ехали на трамвае — через центр, чтобы успеть на поезд в Москву. А лошадь брела себе краем площади, пощипывала с клумб; мимо каменного памятника Ленину, который родился в апреле (любимая бабушкина мелодия). Потом, видно, захотела пить и направилась по аллее Сада к фонтану, помахивая хвостом.
Она рот разинула и про Москву забыла. Но папа ее позвал. Пошли.
По Москве лошади не гуляют.
Она повернулась на бок. Накрыла ухо ладонью, полежала. Встала и вышла из комнаты.
В кухне горел свет. За дверным толстым стеклом виднелись фигуры.
— Тише.
Бледное пятно лица. А папа сидит спиной. Голос мамы.
— Ты еще не спишь?
Она молча проскользнула в туалет. Спи, спи. Как тут заснешь. Там, где труба уходила в потолок, были маленькие трещины. Мелкие рыжие муравьи скрывались в трещинках и появлялись снова. Фараоновы. Лазутчики. У них есть свои невидимые дороги, трассы. Если провести пальцем, пересечь такую дорогу, то они сбиваются, останавливаются, как перед преградой, стеной, обрывом, и начинают блуждать.
Маму они не раздражают, а вот короеды выводят из себя. Приходится умыкать их. А то припечатает и разотрет. “Я спасаю нашу мебель, твою кровать, ноты, книги”. Зачем их спасать. Пусть жрут. Папа давно хочет спать на одном матрасе, как император Хирото. Сомнительно, чтобы настоящий император спал на полосатом обыкновенном матрасе. И ходил в обычный туалет... У него беседка с розами. Неужто у японцев вправду нет мебели?
Она вышла. Они замолчали. Снова пятно маминого лица и папина спина. Промолчала.
Она вернулась в свою комнату. Прислушалась. Где–то работал телевизор, текла вода. По стене замка, в ров.
Снаружи у замка были мрачные заплесневелые стены.
Кто–то проехал в лифте.
Входя в лифт, она всегда успевает глянуть в щель между лестничной площадкой и лифтом и увидеть шахту и далеко внизу лампочки и толстую пружину.
Дикое зрелище.
Чи–жик, чи... Чижик или чижек?
О, гнусное сольфеджио. О, коварная дамочка с черным бантом.
Но о чем они там говорят, владельцы замка?
Она встала и прокралась к стене. Невнятное бубнение. Их голоса в розетке. К ней прикладываться было страшновато. Но ничего не поделаешь, приходится рисковать. Она обреченно вздохнула и приложилась к пластмассовой розетке, предварительно потрогав ее ладонью, как будто она могла быть горячей. Но пластмасса была ни горячей, ни холодной. Она проделывала это не раз. И ничего страшного не происходило.
Подслушивать было интересно. Сразу слышишь атмосферу, обширное пространство. Все в этом пространстве странное, какие–то шорохи, как в космосе, гулкие звуки.
Вот и сейчас: удары капель. Как будто большие, тяжелые капли обрываются откуда–то, и долго падают, и наконец разбиваются... о дно сухого колодца. Поскрипывает стол ножками. На что это похоже? На что–то космическое, все эти скрипы и шорохи.
Неужели там, за стенкой, просто кухня, четыре стены, раковина с грязной посудой, полки, чашки, ложки, сковородки, газовая плита, радио на подоконнике, занавески с цветочками.
Но что же говорят владельцы. Что они обсуждают у камина? Она задержала дыхание.
Вообще голоса из стенки всегда звучат по–особенному.
Вот и сейчас. Папа говорил о тетках, о своих тетях, о том, что тетя Надя разговаривала с кем–то по телефону и ей сказали: да? да? ждите, ждите! приехали, потом кто–то сбегал за... за аппаратом... Мама сказала, что у них так всегда, они забывают, надо было сразу, хотя, конечно... Скрип, кашель, наливают воду. И он принес. Ему дали? Да. Дали? Да, сразу, уже получил. Если, конечно... он мог уехать. Куда? К морю. Сейчас? Там тепло.
Девочка перевела дыхание, проглотила слюну. Разве поймешь что–нибудь. Кто собирался к морю, кому и что дали... Кажется, дядя Женя живет где–то у моря. Ему дали телеграмму.
Тетя Вера говорила, что... Что? Соседка слышала. Слышала? Да. Он ходил. Мог бы он позвонить? Странные звуки. Изменившийся папин голос. Я мог бы сам... Ну ведь... если бы... И с Виленкиным... Звякнул стеклянный — кувшин?
Молчание.
Можно было бы и лечь, но она ждала. А у них продолжалось молчание.
И что–то удерживало ее у стены, что–то таилось в этой пластмассовой плошке. В молчании, в шорохах, скрипах, в голосах. Она почувствовала, что здесь уже ничего не надо выдумывать. Происходило что–то пострашней всех выдумок. Кто–то за нее все навыдумывал. И от предчувствий у нее леденели ноги (и как раз в этом месте между ковром и стеной оставалась полоса линолеума, на ней она и стояла). Из обычных слов, как из игрушечных частиц, складывалось нечто такое, во что нельзя поверить. И уже она стояла, изогнувшись у стены, и, скованная чем–то неотразимым, злобным, не в силах была оторвать от себя это ледяное, налипающее. Это вползало в нее змеей. От страха хотелось кричать. Но она боялась обнаружить себя, она не могла даже оглянуться в своей комнате, не смела взглянуть на шторы, на белую постель. Она слушала, зажмурившись.
И вот чем отличаются выдумки от того, что случается на самом деле: утром она проснулась — как же она все–таки посмела распрямиться и, не раскрывая глаз, на ощупь, пройти по комнате, лечь, сжаться и бесконечно долго лежать так? — и, проснувшись, сразу с облегчением, неожиданным счастливым чувством подумала обо всем ночном как о кошмаре и сразу же поняла, что это было не ночное наваждение, едва взглянула, выйдя из спальни, в отцовское лицо с почерневшими веками и как будто изодранное в клочья. И тогда она пробежала мимо него и, найдя маму в ванной перед зеркалом, вцепилась в нее, дрожа от ужаса.
9
Ангел осени, небольшой рыжий клен: гибкий росчерк ветвей, невесомые золотые толщи листьев.
Арка. Сталинский дом, тяжеловесный, в желтой штукатурке. Арка посреди длинного жилого дома. На ум приходит нечто римское или питерское: так и ждешь сюда статую конную.
Улица Кирилла и Мефодия, небольшой отрезок, отвоеванный у Карла и Маркса; вдоль всей улицы справа оранжево–алая жирная полоса подстриженного кустарника; улица упирается в гигантскую Лиру, раздвоенное дерево.
Направо. По Казанской “горе”, застроенной внушительными сталинскими — но уже не столь нарядными и ухоженными — домами: штукатурка осыпается, углы крошатся; вокруг толстошкурые дряхлеющие тополя роняли кости, и никто их не подбирал, это место как бы слабеющей воли. В домах коммунальные квартиры — советский рай, пещерно–родовая община.
Над рекой сумрачное застывшее небо, вот–вот пойдет дождь. Пожалуй, лучше не спускаться. Вернуться на улицу Пржевальского.
Мимо института с кедрами, мимо бывшего монастыря — сейчас картинная галерея — направо. Под ногами прохожих красные бусины. Осыпается рябина.
Площадь, во все стороны расходятся провода, рельсы.
Домой?
Внезапно слева вспыхивает розовый столб. Свечение закатного солнца в каменной теснине.
Любуясь им, он пошел по Тенишевской улице вдоль трамвайной линии. Среди деревьев четко вырисовывался строгий и скорбный силуэт костела; узкие его окна были заложены кирпичами; в одном окне серел каменный крест; железная крыша походила на шлем ландскнехта; багровый тусклый кирпич костела сейчас казался ярким. Он вспомнил клен, вспомнил, что при взгляде на него сразу услышал что–то из сонат для скрипки и клавесина Баха, — там поющий смычок чертит строгий рисунок в звенящих ржаво–золотых толщах. И вот почему ему захотелось закончить маршрут этого вечера здесь, возле седого крыльца.
Когда–то в костеле звучал орган. Но теперь его там нет. Костел наглухо закрыт — сейчас там архив. Власти не спешат расчищать его.
Наверное, все же еще отголоски обиды на Запад. Запад всегда осаждал стены города и сто пятьдесят лет держал здесь своих наместников и рыцарей.
Да и — ревность?
Бах многих мог бы привести на это седое крыльцо.
Странно, но в этой разомкнутой вселенной, где Вивальди звучит почти глупо, издевательски (Шнитке в своем апокалиптическом Кончерто гроссо номер три цитирует его “Времена года”, и венецианская красота посреди обугленной и засыпанной пеплом земли на самом деле производит отталкивающее впечатление; прекрасная изысканная мелодия в конце концов вырождается в ресторанный клавесинный мотивчик, красота не спасает, а, может быть, даже губит мир), остается Бах, он высится крепким седым каменным крыльцом посреди хаотичной вселенной; впрочем, крыльцом, никуда не ведущим: по обе стороны ничто.
Но все–таки Бах сумел его выстроить.
Ну, пора к крыльцу Георгия Осиповича.
Внимательные взгляды старшин цеха суконщиков. Дагмара Михайловна смотрит телевизор. Леночка болтает по телефону. Все неприятности позади, объяснения и проч. — все по–прежнему, все на своих местах.
Согреться чаем. За чаем он просматривает газеты. Все еще обмусоливают принцессу...
Об отце Гарика тоже написали, сотрудники выражают соболезнования.
До сих пор это представляется невероятным. Он надел хирургические перчатки зачем–то — чтобы руки не скользили? — и, ни у кого не спрашивая дозволения — он сам себе князь, — вставил нож между ребрами, как ключ.
Могли бы мы его удержать?
Ты сам–то едва удержался.
Почувствовал уже какие–то физиологические изменения, где–то повыше лба ощутил возникшее нечто, какую–то область неимоверного напряжения, черную дыру.
Но прошел как бы по мосту.
А он шагнул и провалился.
И ничего не ясно в его судьбе.
Разберись сначала в своей.
Следующий вечер, очередной маршрут. К реке по мощенной булыжниками крутой улочке.
По правую руку домонгольская церковь за железной черной оградой.
Мост. Выше по течению второй мост, по нему движутся маленькие трамваи, крошечные люди, автомобили; выше, на горе, громада собора, смутное серое отражение в воде.
Видишь будущее: через пятнадцать минут будешь там, на втором мосту.
Над замусоренной Колхозной площадью с крытым рынком, машинами, рядами прилавков, нетрезвыми торговцами со всех просторов страны — летают вороны, галки. Кричат на деревьях.
На соборной горе колокол. Сейчас по парадной, белеющей в сумерках лестнице потянутся прихожане... в общем, зря спорят теисты с атеистами–дарвинистами, восхождение обезьян к собору ошеломительнее идеи грехопадения. Наблюдать это можно каждый вечер. И утром. Впрочем, утром некогда. Да и что толку. Сам туда уже не поднимешься.
На берегу веселые горцы жгут ящики, пахнет дымом. Голые ивы, темная маслянистая вода.
В сумерки как будто обнажается что–то. Доступнее становится прошлое, словно бы сквозь новые черты проступает другой город, вечно средневековый.
Было холодно. Он поднял воротник. Руки мерзли, — особенно чувствителен розовый шрам.
Виленкин вышел на второй мост, оглянулся: пятнадцать минут истекли. Еще пятнадцать минут этой странной музыки.
Смоленск