|
Михаил Левитин
Два сюжета
Михаил Левитин
Два сюжета
Поправки к старому роману
Книга — как прах, развеянный по ветру. Написал — развеял. Но никто не просил меня писать, как никто не просил и развеять.
Мой друг жив и теперь, темный от обиды, стоит на краю мерзлой лужи. Февраль.
— Только бы не потерять его, — думаю, глядя на острый носок огромного, сорок пятого размера ботинка, готового боднуть лед. И вечер тоже темный, нарочно, чтобы не разглядеть лица. Одни слова. Февраль тысяча девятьсот...
Я написал роман. Надо было восстановить справедливость — и я написал роман. Возможно, я торопился, возможно. Но у меня были самые высокие намерения, воплотить которые я, вероятно, не способен. Я окликал кого-то. Кого? Там, в романе, есть какой-то оклик, резко отозвавшийся во мне, не расслышанный тем, к кому я обращался. Я написал роман о моем друге
.
Я окликал того, кто прошел мимо моего друга, не зажег над ним звезды. Я хотел, чтобы тот, другой, оглянулся. Я мечтал о славе Достоевского.
— Ты мечтал о славе Достоевского? Князя Мышкина из меня сделать хочешь? А знаешь ли ты, что я способен тебя убить сейчас?
Да. Я мечтал о новом святом. Мне посчастливилось встретиться с вопиющей несправедливостью. И я написал роман. Возможно, я был не способен, не способен... Но надо же о чем-нибудь писать.
— Тебе было все равно, о чем писать. Ты искал героя, но потерял друга. Я что, просил тебя о помощи?
Не просил. Но я написал роман, чтобы все знали, какой я плохой, а мой друг — хороший. Я написал роман о себе.
— Ты написал роман о себе. Какой ты плохой и походя о том, что есть тут один, хороший.
Он прав. Он прав — до чего же зло любит кичиться своими доверительными отношениями с добром!
— Ты не зло. Просто дурак. Перед кем ты вздумал хлопотать за меня? Перед ним? Он что, стал бы тебя слушать? Какое самомнение! Падший ангел.
На стр. 77 той злополучной книги он недовольно морщится, когда я прерываю тот отроческий невосстановимый душевный разговор, происходивший на скрещении двух наших улиц в году уже не помню каком, чтобы ответить на вопрос праздношатающегося знакомого — как я оцениваю только что купленные тем плавки?
Тот предъявляет плавки с желтенькими крапинками по голубому фону, я обстоятельно их изучаю, мой друг хмурится рядом и ждет, пока закончится этот бред. Мы еще долго стоим и обсуждаем уже вообще бог знает что, а друг мой ждет и ждет.
— Тебе действительно было интересно — прервать наш разговор и обсуждать с ним плавки?
Совсем не интересно.
— Почему же ты разговаривал и главное — зачем ты об этом написал?
Действительно, зачем об этом писать? Это даже не фон нашей с ним жизни, так, помарки. Но тот тип действительно проходил и действительно остановился рядом с нами.
— Да пошел он знаешь куда!
Он туда и пошел, но что-то изменилось в моей жизни. С той минуты я стал путать неглавное с главным. Настолько, что со временем они стали для меня неразделимы.
Так, на стр. 102 я написал, что любил обеих. Вернее, не одну не любил. Вернее, я сделал такое блюдо из моей любви и моих привязанностей, что его тошно было есть. А на самом деле я любил. Только не хотел думать, что это на самом деле. И торт она несла в руках. И в пальто была худеньком, зеленом. И, ничего не подозревая, пригласила домой на чай. С ней и мужем. Потому что увидела в моих глазах тоску. Я ответил неожиданно грубо: “Буду я пить чай с вашим мужем!”
— Тебе страшно было, что тебя заподозрят в любви. Ты хотел остаться неуязвимым. Получилось?
И потом, на стр. 140, я привез ее в Петербург в дом старушки, жены покойного престидижитатора, блеклые афиши висели на стенах, привез, выдав за свою жену, чтобы не смущать старушку, а та ужасно в нее влюбилась и отдала нам лучшую комнату в непостижимо огромной петербургской квартире с отдельной ванной и кроватью орехового дерева. Да, да, 13 января, старый Новый год, мы встречали его как самозванные жена и муж, и как она отпросилась у своего настоящего мужа, не понимаю, а потом пришли гости и знакомый старушкин певец из Мариинки строил моей любимой глазки, а потом пел для нее, хотя делал вид, что для всех остальных тоже, а она неумело, но очень настойчиво гладила мою ногу под столом, потому что была голодна очень и охмелела с первого
бокала или от роскоши, а может быть, любила меня уже тогда. Она так опьянела от неожиданной своей любви, что, когда мы легли в первый раз, распахнула объятья так яростно, что я сразу же глазом в темноте напоролся на ее сжатый не то от напряжения, не то от
любви, не то от напряжения любви кулак и уже больше ничего не хотел, от боли. А она хохотала. Ей было смешно, а я лежал рядом, чертыхался, и глаз мой слезился.
— Ты даже об этом не решился написать. Боялся показаться смешным? Ну литератор!
А еще раньше, когда мы только шли с вокзала к жене престидижитатора, она попросила купить ей хлеба и колбасы и жадно ела на студеном ветру, так она была голодна и все косилась — не презираю ли я за это бескультурье. И потом, когда у нас уже родились двое детей и меня было в чем упрекать, все вспоминала, что я презирал ее в Ленинграде, когда она пожирала эту колбасу, а я так и не решился объяснить ей, что никогда с тех пор не была она дорога мне, как в ту минуту. Не поверила бы.
— И зачем ты уговаривал меня рассказать ей перед свадьбой, какой ты грешник, набивал себе цену или просто боялся?
Боялся. Боялся остаться без нее и быть с нею. Боялся быть одиноким и быть обремененным. Боялся ее любви, себя, всего.
— А меня, значит, сделал святым, да? Роман о святом. А на самом деле о дураке, да? Но ты не способен написать о дураке. Потому что, если я — дурак, кто же ты тогда?
Кто же я? Я — сын ошибки, встречи без любви, но какой-то настойчивой встречи, как стук изнутри в кем-то запертую дверь, стук, молящий о свободе.
А он был за все благодарен, блаженный — за день, за взгляд, за слово, непритязательный, как трава, он даже не подозревал, что может быть что-то лучше жизни.
Я написал роман о признании, не нашедшем отклика, о таланте, не получившем признания, о счастливце, обойденном счастьем, об отобранных его женой детях, стр. 20. Эта тема совсем возмутила его.
— Страдальца тебе не написать. Не потому, что я не страдал, а потому, что ты не способен сочувствовать. Неужели так важно, что я лез по трубе в том санатории, чтобы увидеть в окно, как раздеваются ко сну мои дети? Ты разве был там рядом со мной?
Я отвлекал твоего чертового деверя!
— Об этом и пиши. Заморочить голову ты умеешь. Даже такому прохвосту, как мой деверь. Он же отвечал за неприкосновенность моих детей, он же был нанят ею охранять их от меня. Игра воображения, бальзаковский сюжет. Чекист, не допускающий отца к детям. Ты моих детей помнишь?
Конечно.
— Ничего ты не помнишь. Большеголовые, рыжие, они даже хохотали, как я! Замечательные ребята! Как я счастлив, что мама умерла раньше, чем это случилось. Что я мог бы ей объяснить, чем оправдаться? Дать ей твою книгу?
Ничем. Нельзя объяснить превращение родной в чужую, женщины в ведьму, только потому, что тебе не везет. Просто не везет.
О маме я тоже написал в романе. Мне казалось, что неплохо. Особенно про день рождения. Его и брата-близнеца. Как она на последние деньги приготовила лакомств, накрыла на стол, а когда привела из детского сада и, торжествующая, не снимая с них пальтишек, открыла дверь, чтобы удивить, все приготовленное уже лежало на полу, сброшенное рукой их собственного отца, который жил с ней в разводе в коридоре рядом и ревновал детей к ней бессмысленно, жестоко. Я написал об этом неплохо, но он считал, что никто не давал мне права вообще об этом писать.
— Ты разве был в той комнате? Как ты мог писать по ее рассказам, что ты знаешь о моем отце?
Ничего. Я писал о дне рождения, о еще одной несправедливости, которую он решил не заметить.
— Откуда ты знаешь? Что ты знаешь, вообще?
Нет, это не разговор. Это вообще не разговор о литературе, он что, считает меня летописцем его жизни? Я писал о судьбе, о судьбе, обошедшейся с ним несправедливо, об обидах, а он обвиняет меня в непричастности, кто же ближе ему, чем я?
— Не надо обо мне писать, понимаешь? Я тебя просил?
Да ну его к черту! Я готов проклясть тот день, когда впервые сел за стол с уверенностью, что кроме меня он никому не нужен, что от жизни его, стр. 18, останется только этот роман, пусть написанный плохо, неумело, но с любовью. Потому что я никого не любил, как его.
— Это неправда. Повторю еще раз. Ты не умеешь любить.
Черт бы вас всех побрал! Не умею? А стр. 144, а стр. 222, а стр. 66, не умею? Стал бы я ползать за ним по его жизни, подрываться на тех же минах, что и он, если бы не любил, неужели он желал тождества, не истины, а тождества?
— О каком тождестве ты говоришь? Где ты поднабрался таких выражений? Я желал, чтобы ты оставил меня в покое, ты можешь оставить меня в покое?
На стр. 29 я писал, что он без меня пропадет, я писал, что если он не лишится местечкового консерватизма, не поверит, что кроме встреченной им женщины есть другие, гораздо прекраснее, что кроме его друзей-математиков есть другие, не менее одаренные, то он пропадет, неужели он не понимает, что только я один, один я знаю — в чем его счастье?
—
Да ну, — смеется он по-волчьи. — Ах, ты, счастливец мой. Ну чем же ты такой осчастливленный? Романом, который не стоило печатать, потому что он плохой? Женщиной, которая выгнала тебя из дома, потому что ты как две капли воды похож на свой роман? Мной, которого ты в отличие от себя изобразил жертвой?
На стр. 60...
— На стр. 60 ты — дерьмо, как и на любой другой стр. И если ты хочешь, чтобы мы здоровались с тобой при встрече, не раздражай меня больше, уходи. Я не хочу тебя видеть.
Я...
— Иди, иди.
Но когда я отхожу достаточно далеко, так далеко, чтобы он уже не мог позвать, кричит: “И спрашивай, если еще раз решишь осчастливить кого-то, спрашивай — хочет ли он того, понял? Стилист!”
И это слово заставляет меня рассмеяться.
Голый сюжет
Мир стал доступен, как мамины шкатулочки.
— Низя, — маленький мальчик склоняется к шкатулочке, а в руки не берет. Смотрит в зеркало, машет сам себе пальчиком, — Низя!
Мама запрещает. Нельзя ослушаться мамы. Мама блюдет в комнате порядок. И он не прикасается. Он ходит от предмета к предмету и запрещает себе все. “Ни-зя”, — говорит он очередной бонбоньерке.
Милый! Как приятно за ним наблюдать. Страж порядка. А что в шкатулочках-то? Интересно? В лакированной палехской будто помадой разрисованной, что в пудренице сандаловой, что в футлярчике светло-розовом, что в большой с двумя выдвижными ящиками коробке, что в сундуке, которого нет, что в шкафу, что в его душе?
— Низя!
И он не прикасается.
Через много лет его товарищ, Левка, зайдет, сядет у трюмо, разомлеет по-летнему, забудется, рука от нечего делать погладит шкатулочку, потом приотворит и потянет из нее медленно, как во сне, нитку коралловую, долго, очень долго, а он с ужасом будет следить за этим, оцепенев.
— Низя! Низя! — шепчет сам себе.
А нитка тянется, тянется.
— Низя!
— Что ты делаешь? — крикнет он, и Левка отдернет руку.
Теперь он до конца жизни будет знать, что там, в лакированной шкатулке с кавалером в сапогах и бабой сарафанной в лакированных полусапожках, с домиками отдаленными на фоне луны, теперь он знает. И никто не спросит его — хотел ли он знать?
Ну, ничего, совсем ничего интересного в моей жизни. И любить не умею.
Левка умер от спида в Вашингтоне. Одиночество — вот сюжет.
Он водил меня по Нью-Йорку уже изнуренный болезнью, вялый, не он, я тащил его за собой по неизвестному мне городу, он просил не спешить, я отмахивался, а потом в каком-то ресторане мы заказали сковороду жареной картошки со свининой и ели прямо со сковороды, вместе, пока я не сообразил разложить по тарелкам, но и потом ему нравилось подворовывать с моей. Он не был жаден, просто прощался с едой или со мной, не знаю. Даже улыбаться ему было тогда трудно.
Так завершилось Левкино путешествие — в вашингтонской квартире, подаренной его партнером, умершим от той же болезни, раньше.
Я никогда не знал, что в юности он был балетным барышником, возможно даже клакером, и прозвище свои ему дали — Маркиз.
Умер Маркиз, нет Маркиза, закончилось путешествие.
Это он тянул нитку жемчуга или коралла из шкатулки, томно, по-летнему и по-левкиному, от жары лениво и, вытянув до самого рта, не глядя, стал сосать.
— Что ты делаешь? — закричал я. — Ты хоть посмотри, что суешь в рот? Совсем разморило?
А и вправду разморило, — лето, жарко, комната крошечная, кресло глубокое, съешь, Левка, весь этот жемчуг, только вернись. Но он умер в Вашингтоне. Есть свидетели его смерти.
Я не особенно его любил, что-то мешало мне полюбить его крепко, возможно, тайна, скрытая в нем, но мы плыли на одном вельботе.
А, как сказано, — вельботе! А чем он, вельбот, отличается от других парусных судов, не знаю и не хочу знать. Может, он и не судно вовсе, а просто шлюпка?
Не уверен, что я мечтал быть капитаном, не уверен. Меня не соблазняли моря, как, впрочем, и воздух. Как и поверхность земли — дразнящей горизонтом.
А что в ней самой, там, в потемках, я и без того узнаю когда-нибудь. Зачем когда-нибудь? Уже знаю. В ней я буду рядом с отцом, рядом с Левкой, с Людой, с бабушкой, всеми умершими своей смертью и расстрелянными, с тем, кто ни на что не претендовал, а его все равно уложили, с теми, кто претендовал.
Один вот такой, бессмертный, в ранней юности отговаривал меня учиться моему делу, а потом повесился на Кубе.
И как его туда занесло и как он додумался зацепить веревку и повеситься, это нечестно — прервать наш пылкий тогдашний спор таким диким способом
!
Звали его таежным именем — Мамлай, Сашка Мамлай. Он еще вечно размышлял в партийные времена — жениться на чилийке Алехандре, не жениться. А если жениться, что его ждет, какие страны? А его ждала петля.
Вот оно, вот оно, самое интересное в сюжете, а не то, что между.
Между — мы просто движемся неотвратимо, либо сами по себе, либо нас подталкивает в спину чей-то ласковый указательный палец: иди туда.
Дорогая моя жизнь, не обижайся, ты ни при чем, кто бы ни подталкивал, я все равно счастлив — в петлю, из петли.
Эта прогулка мне нравится, это путешествие меня не обременяет. Только открой еще, отвори Сезам, я хочу запомнить все, что когда-нибудь оставлю. Не скупись.
Тигры в особенности занимают меня. Они — многоцветны. Они как Млечный Путь. Молочно-желтые в кофейных разводах с синим газовым всплеском в глазах. Они мягко стелятся у ног хозяина, одурманенные наркотиками. Их можно гладить и смотреть, как из-под грузно осевшего тела вырастают когти.
О, как они впиваются, как рвут, хорошо быть сожранным тигром или кем-нибудь из семейства кошачьих, и непременно в джунглях.
Чтобы заблудиться, глядя вверх сквозь заросли, ничего не увидеть, но все понять. Вот оно!
С обжигающим лицо дыханием, одним ударом лапы вслепую швыряет вас на землю. Вот оно! Впрочем, на любителя. Это я дурью маюсь, ищу приключений на свою голову. Я — автор ненаписанных приключенческих романов.
Счастливы те, кому любая лужа — океан, любой камень — таинственный остров, а я так до сих пор верю, что ничего придумать нельзя, у меня мозги винтом от этой веры, вижу только, что вижу и прикасаюсь, прикасаюсь, но запоминаю навсегда. До самой смерти запоминаю, что держал в руках, до самой родинки, до каждого вьющегося отдельно волосочка, до трещинки в уголках губ...
Я не о любви. Не может быть, чтобы жизнь оказалась менее многообразна, чем вот эта листва над тобой и мной. Это движение ветвей куда невозможно. С полной верой, что ствол удержит. Я не о любви. Где мой ствол, где свободное парение? Только и было, что океан, девушка на водном мотоцикле, она правит, я сижу сзади и держу руку там, где на скорости обычно ее не держат. Мы перескакиваем волны.
Девушка не отвлекается, но чувствует мою руку, возможно, там, где держу, и есть у нее переключатель скорости.
Снова любовь, снова — девушка. Никакой свободы от этого сюжета, господи — за что?
Неужели, если приключение, так только любовное? Похищать их невинность, обманывать женихов и мужей, склонять к измене, похищать, похищать. Где охота, путешествия на суше и на море, где великолепие риска, где мужское?
Проще — где мои друзья? Куда раскидало моих друзей? Существовал ли когда-нибудь для них — я? Чего хотели они, когда бросали все и уезжали? Им что, себя не хватало? Или уже тогда было известно, что главное — соскочить, нарушить, решиться? Что со мной? Я хочу добрать мир
,
он богаче меня, он — не идиот, издевающийся над близкими, он добрый и щедрый.
Я хочу установки, дайте мне установку. Дайте голый сюжет, в котором я не споткнусь о любовь. Деньги, коварство, завещание, авантюры, все как у Зощенко, только без любви, освободите мне душу. О-о-о!
Женщины нечестны, любовь для них отмычка, чаще всего к богатству, реже, но не слишком — к успеху, славе. Любовь — средство, способное, кроме прочего, доставить блаженство. О, эти победительницы с блестящими в ночи глазами!
Сдайся на их милость. Ни-ког-да! Сколько может длиться голый сюжет?
Мои впечатления вертятся вокруг меня каким-то странным диском — я это верчение чувствую, но не осознаю. В какой-то момент это верчение и я — одно.
С каких это пор я стал рассказчиком, говоруном, когда же увязнет в подробностях сюжет, чтобы вытаскивать из него ноги, как из трясины, и с каждым шагом попадать туда же?
Легкокрылая штука — сюжет, когда летит над людьми, быстрая.
Я искал его в Чикаго, по всей Америке, по всему миру, а он стыдился своей бедности, я звонил ему в раже, что здесь, рядом, а он объяснял, что занят.
Никогда не прощу ему, даже на смертном одре. Потому — сколько человек способен прощать?
Я пер за ним через два океана, а он не решился одолжить денег на проезд из Детройта в Чикаго. И всю жизнь жалел о том, что не встретился со мной.
Как он искал меня, какие письма писал, будто это не он, а я не приехал тогда в Чикаго.
— Остается только сожалеть, — ответил я. — Что ты по-прежнему боишься дружбы, как риска. Ты ничем не рисковал, уезжая, увидев меня, рисковал больше. Ты помнишь клоунов, я никогда не прощу тебе клоунов, которых ты передал мне перед самым отъездом, завещал, так сказать, а я по долгу дружбы согласился.
Ты сказал: “Номер готов, придай ему блеск, пусть примет комиссия — и на арену!”
— Номер смешной, — добавил ты. — Очень.
Где ты видел смешной номер? У тебя никогда не было юмора. В этом убедились все, кто смотрел номер, а первым — я, когда понял, что ты предатель и мерзавец, а твоя розовощекая девочка со скрипкой и мальчик с бабочкой на резинке способны вызвать только слезы. Чем ты занимался эти два года, чему их учил, что вкладывал в эту свою клоунаду, какую философию, философ? У тебя на уме была только одна философия — смотаться. Ты всегда нудил — скучно, скучно!
Тебе будет весело, когда я еще раз приеду, я убью тебя в Чикаго, если ты все-таки решишься со мной встретиться, я отомщу тебе за этих ребят, за этот номер памяти тебя, упокой Господи твою душу!
Но тебе не стыдно, нет, ты спрятался в свои переводы, в компьютер, ты напеваешь свои невразумительные песенки: “Хорошо жить на Востоке, вай-вай-вай, и лежать на солнцепеке, щуря глаз на Тегеран”. А то малюешь красками пейзажи за окном и ждешь очередную калеку. Ты признался мне, что любишь женщин только с физическим изъяном, это меня потрясло, я сразу нашел объяснение всему в твоем тяжелом армянском детстве и долго вглядывался в твою первую жену, обернутую в волну рыжих волос, пытаясь обнаружить ее изъян, но никакого изъяна, кроме глупости, не обнаружил.
Ты интересничал, ты надул меня, ты побоялся приехать, чтобы я не догадался о твоей бедности, бай-бай, я тебя бросаю, я — великий путешественник, творец сюжетов, бросаю тебя.
Но я дарю тебе сюжет, последний. В каких-то бумагах я сохранил о тебе повесть. “Путешествие к вам” — так она называлась.
В ней я придал тебе черты благородства. На операционном столе, готовясь к операции на сердце, ты вспомнил нас, своих друзей, и назначил нам встречу на острове Барбадос. Всем — и Касему, и Илонке, и Алехандре, и мне, и Мирке. Всем, кто разбросан по миру. Всем, кто любил тебя, когда мы были вместе.
И пока шла операция, ты каждого из нас через тысячу препятствий мысленно провожал к этому проклятому острову, а когда мы все добрались, выяснилось, что ты и в этот раз нас надул, не пришел.
Кстати, жив ли ты, как твое сердце, я ничего не знаю о тебе. А клоунов я тебе никогда не прощу — жив ты или нет.
Сереженька, так, кажется, тебя звали, Серж, серенький, Пон, друг ты мой сердечный, я все прощу тебе за рассказ о том, как вы позировали, ты и твоя мама, какому-то хмырю, художнику за рубль в час, и в нетопленой мастерской он требовал, чтобы вы по пять часов сидели раздетые догола, ему, видите ли, надо было прописать каждый пупырышек на ваших обнаженных телах и синие тени положить на лица, придающие его картине сходство с Пикассо.
Я отомстил за тебя, будь спокоен. Передай маме, если она жива, что ни одну из наших с тобой бед я не оставил неотмщенной.
Мои друзья, прощайте! Мужчины, женщины, с глаз долой! Вы переходите в сюжет, то есть в вечность, я не испытываю к вам жалости. И напоследок, самый последний последок, сказка, которую я придумал. Тоже последняя, потому что дальше ехать некуда.
Жил-был независимый эксперт-криминалист, очень-очень независимый. Такой независимый, что решил убить всех преступников, которых с его помощью удастся обнаружить, всех воровок детей, всех серийных убийц, всех насильников и подонков.
Он был очень талантливый и раскрыл много преступлений, но убить преступников ему не дали. Это было бы незаконно — убивать без суда и следствия. Их от него просто стали прятать. Он в тюрьму придет, а ему отвечают: “Такой у нас больше не содержится, он своей смертью умер”.
А потом, взвесив, сколько от нашего юриста пользы, сколько вреда и вообще всяческого шума, уволили из органов. “За излишнее рвение в работе”, как сказано было в приказе самого главного начальника.
А к тому времени, поняв, что он сумасшедший, и любимая жена от него ушла. А когда те, кто любит, начинают считать тебя сумасшедшим и уходят, ты и впрямь им становишься.
И вот, уйдя с работы, он решил стать независимым экспертом, совсем независимым, даже от самого себя.
Наводя справки у друзей о разных преступлениях, он тайно проникал в лаборатории ночью, брал изувеченные головы и уносил их домой, там, пользуясь каким-то своим особенным методом, освобождал эти головы от мягких тканей, чтобы остался только голый череп, единственный, кто мог сказать ему правду о лице жертвы, единственный дававший возможность восстановить лицо.
А наш независимый эксперт был известен тем, что придумал много способов восстанавливать по черепу лицо, за что его и терпели так долго, несмотря на странности. И сейчас он все делал по своему методу — с точностью до миллиметра с помощью разных приборов и экранов исследовал череп и восстановил лицо. С гордостью сидел он и смотрел на свою работу. Это было милое женское лицо. Оно тоже рассматривало его с экрана.
Эксперту показалось, что где-то он уже это лицо видел. Но где? Он стал ходить по своей квартире всю ночь, ходить и вспоминать, вспоминать. И наутро понял, что это лицо его жены.
Тогда он помчался к ее новому дому, чтобы убедиться в своей ошибке, первой ошибке за всю его жизнь. И убедился.
Она шла через двор, держа их дочь за руку. А независимый эксперт смотрел им вслед и плакал.
И вот с тех пор, за раскрытие каких бы преступлений он ни брался, какие лица ни восстанавливал, после долгих ночных бдений все они оказывались ее лицом.
“Что такое материя после смерти? — подумал он. — Не есть ли она освобожденная материя, вольная сама выбирать — какую принять ей форму?”
Он так поразился своему открытию, что пошел и рассказал об этом жене.
Я видел их недавно, они шли все трое, он, жена и дочь. И жена вела его и дочь, как маленьких, за руку.
Вот такая жуткая сказка, правда?
Вчера ко мне примчалась старая приятельница и сообщила, что одна из наших соотечественниц позвонила ей ночью из Перу, встревоженная, и сказала, что видела во сне человека, вокруг которого роится что-то самое важное в мире. “По детальному описанию, — сказала моя приятельница, — это несомненно ты”.
— А чем занимается в Перу вышеуказанная дама? — спросил я.
— Она экстрасенс. Совершенствуется в экстрасенсорике.
— Ого! — воскликнул я. — Еще один сюжет. Ведьма не ошиблась. Пусть приезжает. Я жду ее.
|
|