|
Людмила Петрушевская
Четыре рассказа
Людмила Петрушевская
Четыре рассказа
Как цветок на заре
Прошлая любовь привязывает к месту больше чем к человеку. Давно забыт человек, первая любовь, где-то живет (действительно живет где-то, а нам все равно, появись он, будет неловко, особенно ежели с признанием в любви — любил тебя одну — и, по телефону, с явным перегаром как всегда). Долой первую любовь, но место: блаженные темнеющие улички вдоль моря, сосны, тротуары из каменных плит, виллы, сумерки, фонари сквозь ветки, соленый йодистый воздух, песок в босоножках, идут вдвоем, он и она, зрелые люди, ему двадцать один, ей восемнадцать, он местный, она по путевке в доме отдыха. Она студентка, он просто так, охотник за скальпами, курортный молодой человек с большой практикой. Не работает. Слушайте, кому это интересно? Он учился в консерватории по классу валторны, на военном факультете, вот что важно. С детства музыкальная школа, мама оперная певица, солистка хора. Валторну ненавидит, но когда встал вопрос — армия или консерватория — мама все-таки посоветовала пойти на этот военный факультет.
Все это студентка (первый курс, не умеет краситься, носит мамин сарафан, постоянные ангины, отсюда путевка к морю в августе) — эта студентка слушает, затаив дыхание. Она тоже по музыкальной части, по классу вокала, такое совпадение, но в училище. У нее меццо-сопрано с перспективой (А. Е. говорил) на драматическое сопрано, к тридцати пяти годам такие голоса только набирают силу для Вагнера! Вагнера поют к сорока годам. Пока что нам восемнадцать. Сегодня утром мы распевались после завтрака, соседушка тетка отчалила на море, а мы (при распростертых окнах, в окна хвоя, морской ветерок, не очень тепло) — мы распеваемся: “Милая ма-ма, милая ма-ма”. И затем ария Далилы, никого нет, голос несется в окна, к морю.
Вдруг внизу человеческая речь:
— Эт-то кто там поет, а? Кто так у нас поет тут?
Мужской ласковый баритон.
— Да, кто поет-то?
Второй голос, повыше (драматический тенор), в шутку подыгрывает.
— Кто это поет?
Она, прячась за тюлевой занавеской, смотрит вниз. Два молодых человека. Сердце бьется. Она молчит, замолчала. Внизу опять беседа:
— Да, ничего.
— Годится.
Молчание сверху встречается с молчанием снизу, сталкивается, сплетается в воздухе, густеет, разрастается. Затыкает горло. Минуту, две. Мысли: спуститься? Или не надо. Спуститься — это значит изменить судьбу. Изменится судьба. Не спускаться — судьба останется такой как была: мама, училище, хор, ми-бемоль ваша нота, ангины. А. Е. говорил: надо беречь горло, а то что же за певцы с хроническим тонзиллитом. Ария Далилы: “Открылася душа — как цветок на заре-е... для лобзаний Авроры”. Только что пела: “Далиле повтори, что ты мой на-всегда! Что все — забыты муки...”
Муки одиночества (молчание длится), восемнадцать лет, и, как мама говорит по телефону подруге, да, она торчит дома. Нико-го. Имеется в виду дочь. Дочь сидит дома. Да, да. (Они по телефону перемывают косточки своим детям, любимое занятие у мамы и ее подруги Марьи Филипповны, страхового агента.) На день рождения девушки пришла в качестве гостей именно Марья Филипповна выпить чаю с тортом и винца, но торопилась как обычно, ушла. Восемнадцать лет — и день рождения с мамой и ее подругой, затем М. Ф. убралась, все. Восемнадцать лет! Убрали со стола.
— Что все забыты муки! Повтори — те слова! Что любила так я.....а....а...
Пела в полный голос первый раз после тяжелейшей ангины. Ангина была как смерть. Ты бледна как смерть (мамины слова).
Дальше пела (согласные не важны): “А...хнее...тси...лсне-стии-ира-злу... кууууужгу-чиихла...скласктво...ихожи...да----ю”.
Пела в полный голос при открытых окнах, но в безопасности, на втором этаже, за занавесками. Как бы из тени, из тайника звала кого-то в виде Далилы. Так и надо петь (А. Е. говорил), вживаясь в образ, но успокойся, это следующий этап, пока еще надо учиться певческому призвуку, когда пиано сквозь все тутти. Летит звук, а пламя свечи не колышется! , а не драматизму. Драматизм у всех у вас есть в природе (А. Е.), что ни поете, все выходит драма, а вот дыхание не оперто. Как дерево на корнях. Дохни всем животом! Где язык? Где твое зеркальце? У того же Шаляпина было все свободно в гортани, язык вот так (показывает ладонь плоско). Рот как грот!, ничего не загромождено. Освобождай простор! Смотри на язык!
Прижала язык, зеркальца нет. Призвук появился (?)
Призывала кого-то как Далила. Вот на зов и шли мимо двое, остановились под окном. Только на сей раз серенаду поет девушка наверху (бледная как смерть), отчаянно поет, прижав язык, звук льется свободно, дыхание опять не оперто. Ладонью отгороди ухо (А. Е. говорил), слушай сама себя, слышишь?
— От счастья зам-мираю! Отща-стьязам-мираю... А-А... ааа-аа (и т. д. пела).
Спуститься значит изменить судьбу. Спускались ли испанки к тем, кто пел серенады ----
На экзамене была серенада: “Гаснут дальной Альпуха-рры! Золотистые края (Зоя Джафаровна проигрыш, и),: напризы-вныйзво-онгита-ры! (Зоя Джафаровна барабанит) выйди милая моя!” (А. Е., комментарий: вообще четыре с минусом!, но четыре тебе поставили я был против.)
Спускались ли испанки.
Она все еще стоит не шелохнувшись, боится за занавеской изменения своей судьбы. Внизу тихо, уже никого нет. Судьба удалилась. Ни с кем так и не познакомилась. Ходила туда, где площадка за решеткой, танцы и музыка, там качались пары. Но тихо удалилась, бледная как смерть. Все входили, а она не вошла, удалилась. Далиле повтори, что ты мой навсегда.
Как вспугнутый заяц, на неслышных лапках спустилась во двор, обогнула корпус, вышла на плиточный тротуар. Стоп! Они стоят, охотники, замерли. Она стоит смотрит, говорит:
— Вот и я.
Смелое высказывание, изменяющее судьбу, вот и я. Сказала и перевернула свою жизнь и жизнь вон того, умного, в очках, стройного, прекрасного, лысоватого. Опрокинула все.
— Вот и я.
Пауза, они как-то изменили позу. Стояли так, а встрепенулись. Как будто услышали сигнал:
— Вот и я.
Дальше:
— Это вы пели? (говорит второй, лицо круглое, сам высокий, загорелый).
— Я.
— Видите ли, — говорит опять второй, а первый, главный, в очках, он расслабляется, закуривает, ибо смуглый второй явно играет всегда у них первую скрипку. — Видите ли, мы собираем концерт силами отдыхающих. Не согласились ли бы вы --
Дальше они уже идут втроем по плитам переулка (куда-то), в босоножки набрался опять песок, но времени у второго, смуглого, мало. Он явно спешит и вскоре оставляет Далилу и Самсона одних. Самсон учился в консерватории, Далила учится в училище. Самсон со смехом рассказывает, как в музыкалке они пели “Я помню чудное мгновенье” в виде джаза, под умпа-умпа-умпа, барабаня на стульях, и когда одна дева на экзамене забыла романс Глинки, он (Самсон) тихо показал ей, как бы барабаня, “умпа-умпа”, и она вспомнила!
Хохочут.
Затем они гуляют весь вечер вдвоем, заходят к Алику (тот смуглый) в его комнату при клубе, он массовик-затейник в доме отдыха, а Самсон его друг, приехал на взморье в гости, уезжает сегодня. Далила с ужасом думает: сегодня.
В комнате Алика плакаты, мячи и сетки, шахматы, спортинвентарь, одна боксерская перчатка, старые кресла, два дивана, кое-какой быт, чайник, стаканы, тумбочка, стол со стульями. Никаких денег ни у кого (быстрый безадресный вопрос Алика “у кого есть деньги” пал в тишину). Но сидит, надувши губы, девушка, это девушка Алика явно. У нее такая надутая мордочка всегда. Постоянное свойство: чрезмерно пухлый рот, как бы слегка недовольный вид. Кто-то заглядывает с улицы, Алик убегает, забегает опять, хватает ключи, наконец Самсон выводит Далилу на волю, у Далилы в семь ужин.
Идут рядом, Самсон рассказывает, что Пухлая Мордочка — это, оказывается, дочь какого-то большого начальника, она здесь отдыхает с родителями, ей семнадцать, они с Аликом уже решили пожениться, но родители еще не знают, а узнают — увезут Мордочку в столицу. Как раз у Аллочки этой кончается срок в санатории, она уговаривает родителей продлить путевку и оставить ее здесь одну лечиться, раз им надо на работу, а Аллочке в школу только в конце августа, две недели свободны.
Школьница замуж?
Так Самсон с Далилой беседуют и расстаются у столовой, и тут самое главное — это как ДОГОВОРИТЬСЯ. Далила молчит, ей мучительно страшно, тоска ее душит. Только обрела — и тут же потерять. Они стоят у подножия лестницы, наверху уже почти все отужинали, сытые выходят, выносят кошкам и собакам котлеты. Далила ждет как собака или кошка, молчит, не мяукает. Вечереет, прохладно, Далила не может удержаться, дрожит. Самсон, усмехнувшись, снимает с себя пиджак и надевает на плечи Далилы.
Далиле повтори, что ты мой навсегда, что все забыты муки...
Далила трясется и под теплым, нагретым пиджаком. Стоит молчит, ждет. Самсон закуривает и наконец говорит, почему-то усмехаясь:
— Ты завтра будь у себя наверху, я приеду перед обедом, утром у меня дела.
— Второй корпус, — откликается Далила немедленно, у нее этот адрес так и вертелся в мозгу. — Второй корпус, второй этаж, седьмая комната. Дом отдыха “Волна”.
А то он может уйти и по дороге забыть, и все. Это ведь километрами тянутся дома отдыха вдоль моря.
— Ну? — вопрошает она. — Пока?
Она снимает с себя пиджак и одновременно как-то неловко протягивает ему свою длинную белую руку для прощания (не загорела еще).
Он берет ее ладонь, держит в своей теплой и сухой руке. Пожатие как землетрясение.
— Волна, два-семь, — она так беззаботно говорит и идет вверх по ступеням, стесняясь своего сарафана, босоножек, белых ног и рук. Как это выглядит со спины? Не оглядывайся. Оглянулась уже в дверях. С невыразимо нежной, ободряющей улыбкой он смотрит снизу.
На рассвете Далила проснулась от счастья. Все уже состоялось в жизни, все что нужно. Пустая грудь заполнилась изнутри, так что стало тесно (как говорится, сердцу тесно в груди, вон оно что). Все мигом заполнилось, получился смысл жизни. На вопрос “в чем смысл жизни” Далила сейчас, на рассвете, могла бы дать ответ: “в Самсоне”.
Она лежала наполненная смыслом, с громадным спокойствием. Птички начали щебетать, временами орали вороны. Все было уже устроено в ее жизни, все цвело, был порядок, образовалось главное: всегда вместе с Самсоном.
Через много часов он приехал под окно и просвистал “Ах, нет сил снести разлуку”, умница. Она тут же высунулась и замахала ему своей длинной белой рукой. Они пошли по делу, к Алику в клуб, там просидели до обеда, Алик был один, у него имелись сложности, родители не выпускают Аллочку из рук, водят с собой, что-то почувствовали. Алик двигался как во сне, тоже полный до краев, уже взрослый мужчина двадцати трех лет, массовик-организатор на курорте, нежелательная перспектива для таких родителей, ясно. Наконец пришла та, кого ждали, Аллочка, вырвалась на пять минут, сбежала с процедуры из поликлиники, и тут же с порога предложила уехать к Алику в Донецк к маме. Он поцеловал Аллочку (при Самсоне и Далиле), прижал к себе, к своему телу, крошечное тело Аллочки к своему огромному и взрослому, спрятал ее надутую мордочку и мокрые черные глаза на уровне желудка, только видна была грива ее черных волос, все скрылось под руками Алика, скорбными руками ненужного человека.
— Надо подумать, — сказал он в результате медленно.
Она тоже медленно, как в воде, вышла из его рук и пошла, мелькнула потом в окошке, маленькая, пряменькая, на каблуках, копна черных волос и все.
Утешали Алика, пили у него чай с единственным что было, с сушками. Потом Алика вызвали к директору. Самсон и Далила, как бы сделав все что нужно, встали и пошли. Отправились к морю, куда же еще. Сели в песок, Самсон привычно разделся до плавок, а Далила смертельно испугалась, что сейчас увидит его тело. Увидела с отвращением. Волосы на ногах, ноги жилистые, немолодые (21 год), до плавок она почти не поднялась взглядом, там была куча всего. Далила не разделась,
сидела скрестив руки (хрон. тонзиллит). Он пошел в море, уходил, двигал ягодицами, совершенно чужими, у него были икры, широкая спина с волосами. Потом вышел из моря, пошел лицом вперед, была очень хорошо видна волосатая грудь и мохнатый живот, туго набитые плавки. К этому надо привыкать, решила она, панически пялясь в сторону. Когда он сел рядом, у него оказалось такое выражение лица, как будто ему было смешно. Как будто он наблюдал за любопытным случаем.
Вздохнув, она вдруг сказала:
— Я больше ни с кем не буду знакомиться.
И он опустил голову.
О пении больше не было и речи. О том, чтобы распеваться в спальном корпусе, тоже. Времени не хватало. День за днем они проводили вместе, переживая за Алика и Аллочку, Аллочка уже без пяти минут уехала, доживала, видимо, последние моменты, и один раз Самсон с Далилой пришли к Алику, а его комната, всегда открытая, оказалась запертой наглухо. Постучали, подергали. Ни шороха. Самсон посмотрел в замочную скважину и вдруг дал сигнал смываться, дернул Далилу за руку и потащил вон. Быстро ушли.
— Что ты?
— Они прощаются, ключ в замке.
— Как прощаются?
— Прощаются, — повторил он.
Затем Далила узнала всю историю его долгой жизни, что Самсон не мог вынести учебы на военном факультете с перспективой потом играть всю жизнь в духовом оркестре и наконец стать его дирижером. Тогда Самсона в казарме научил опытный старшекурсник, ты лежи под лестницей, а я тебя как бы найду, что ты упал и потерял сознание. Потом вообще не ешь, а если будешь есть, то сунь два пальца в рот и все дела, сблюнешь. Недельку так пролежишь в санчасти, и тебя комиссуют. Неделю: Самсон пролежал три месяца в госпитале, в отделении нейрохирургии, и уже действительно не мог есть, даже пить, его рвало сразу же после приема пищи, а армия все не хотела с ним расставаться, ставила капельницы, настойчиво лечила, назначала все более тонкие обследования, пункции из позвоночника и страшное поддувание (какое-то), чего боялись все симулянты и от чего человека корежило как от смертной казни. Затем его отпустили. Он потерял половину веса, шесть зубов и почти все волосы на голове, однако выжил, вышел на волю и стал страшно пить. Не мог ни работать, ничего. И мама —
— И мама, представляешь, ни слова. Каждое утро на репетицию, и каждое утро оставляет мне деньги под блюдечком. Зарплата при этом маленькая. И я все понимал, но ежедневно с ранья бежал, покупал бутылку —
— Да?!
(Далиле повтори, что ты мой навсегда, что все забыты муки) —
— И я, понимаешь, в один прекрасный день сказал себе: все. Хватит. И все!
— Да?!
— И не пью больше. Ну, как все, рюмочку-другую. И все.
(Открылася душа —
Как цветок на заре
Для лобзаний Авроры...
Так трепещет грудь моя!)
И вот однажды вечером он ее поцеловал. Грубо вечером на берегу, в дюнах. Смял ей весь рот, Далила стала задыхаться, она же не умела дышать в таких условиях, когда рот заткнут! Губы мгновенно распухли, и Далила ясно, тут же (как осветили), увидела надутый рот Аллочки, уже увезенной насильно в такси, и в панике все поняла (они прощались! “Прощались!”). И стала вырываться, забилась, чтобы освободиться и вздохнуть, но этого мало, Самсон вообще надвинулся, навис, заслонил собою все и стал терзать бедную грудь Далилы. Какое-то животное навалилось, хлопотало, умело расстегивало, мяло, не отрывалось ото рта, фу! Далила сильно оттолкнула это животное и вскочила на ноги. Отвернулась и долго застегивала под плащом, кофточкой и сарафаном лифчик. Оглянулась. Самсон сидел курил, сам тоже растерзанный. Постепенно разговорились. Почему-то она чувствовала себя виноватой. Погладила его по рукаву пиджака. Выяснилось (не сразу), что в Такие моменты у мужчин сильная боль. Они собой не владеют. Неутолимая боль.
— Да?!
Была уже темная ночь, Самсон опоздал на электричку и собирался теперь идти будить Алика, ночевать у него на диване. Самсон проводил Далилу в корпус, мягко и нежно поцеловал ее и долго потом стоял под окном, насвистывая “Ах, нет сил снести разлуку”. Зачем-то стоял, хотя договорились на завтрашнее утро. И — новости — утром выяснилось, что белый плащ на спине у Далилы испачкан!
Она уже оделась выходить, а соседка ее остановила:
— Ты обзеленилась, — деловито сказала соседка. — Где-то обзеленилась, лежала.
Белый плащ на спине был в зеленых полосах и пятнах.
— Это от травы, на траве лежала. Надо горячей водой с солью.
В глазах соседки тетки ясно читался весь непроизнесенный текст и собственный печальный опыт. Эх ох, обзеленилась, как тысячи других безымянных.
Перестала носить плащ. Спрятала в чемодан.
Днем Самсон у Далилы в груди, распирает грудную клетку, все наполнено, битком набито им. Он же идет рядом, держа ее за руку, и он же сидит внутри, потеснив дыхание. Рука в руке, через его ладонь проходит в Далилу как бы ток, щекочет в ребрах, уходит в пятки, если встретишься с ним взглядом. Как хорошо! Голова кружится, а разговор течет спокойный. Они просто так болтают. Алик ошалел как олень в лесу и бегает на переговорный пункт к телефону. Его вызывает Москва. Аллочка ему звонит ежедневно и плачет в трубку, стонет, не может вынести разлуку.
Ах, нет сил снести разлуку!
Жгучих ласк, ласк твоих ожидаю,
От страсти зам-мираю!
Аллочка плачет, а мы вместе.
Через неделю Далила ему позволила ЭТО, то есть целоваться (раз у него боли, он явно стискивал зубы, сидя рядом). Научилась дышать носом, если целуют. Терпела. Рот наутро распух.
А Аллочка сообщила по телефону Алику, что у нее задержка (что это такое, — думает Далила, — то есть она не будет больше звонить?!).
— Какая-то задержка со звонками, — вслух заключает Далила.
Безудержно, но негромко смеясь, Самсон продолжает, что Алик сходит с ума.
— Уехать ему нельзя, денег нет, — хохочет Самсон как идиот.
— Ты чего, — спрашивает Далила. Она подозревает, что смеются над ней. Каждый так будет думать, если смеются непонятно над чем.
Самсон постепенно успокаивается и объясняет, что у Алика нет денег съездить в Москву, на выходной бы было можно (ночь в поезде туда и ночь обратно), но не на что, поскольку Алик посылает деньги матери в Донецк, там младший брат учится. Алик сходит с ума. Аллочка собирается приехать к Алику сама, честно оставить записку родителям. Жить в его комнате
.
Питаться с ним в рабочей столовой. Алик ее отговаривает, тогда его вообще посадят за совращение малолетней. Всю милицию на ноги поставят. Они все могут. А он ничего. И нет денег.
И у Далилы и Самсона нет ничего. Они печально танцуют бесплатно на Аликовых вечерах, уже идет осень, пахнет желтыми листьями, бессмертная луна сияет с темных холодноватых небес, песок в дюнах ледяной. У Самсона мать на гастролях, он исхудал, Далила кормит его своими котлетами с хлебом, как люди кормят кошек и собак. Жадно смотрит
как он ест: деликатно и как бы нехотя. У него металлическая коронка в глубине рта, след страшных месяцев в госпитале.
Однако у Самсона все впереди, громадные планы, он поступает (не сейчас, а на будущий год) в консерваторию на два факультета, дирижерско-хоровой и на композицию, будет готовиться. Надо работать и учиться.
Они сидят в дюнах на Аликовом одеяле, под луной, целуются до потери сознания, но печаль уже поселилась в сердце Далилы, она часто плачет (как Аллочка).
Глупая Далила с остервенением целуется, научилась, Самсон скрежещет зубами от своих болей.
И как-то вечером она уезжает домой, в Москву, Самсон везет ее на электричке в город, они стоят обнявшись в тамбуре последнего вагона и смотрят в заднее окно, как убегающие рельсы сплетаются и расплетаются огненными змеями на черной земле, уходя в печальный желтый закат, и как горят тоской зеленые и красные огни светофоров, можно-нельзя, можно-нельзя.
И на перроне городского вокзала Самсон на прощанье снимает с себя свой единственный красный свитер и отдает его Далиле, потому что она мерзнет без плаща, который засунут в мусорную урну дома отдыха. И всю ночь Далила плачет, укрывшись свитером, слышит запах Самсона, табак, его кожа, одеколон, плачет и будет плакать еще полгода, будет писать письма каждый день, потом через день, потом реже. К весне этот поток иссякнет, и обратный поток, от Самсона, закончится двумя письмами без ответа, и в одном из них далекая новость, что Алик женился, они с Аллой ждут ребенка, и Алик поступает на заочный в театральное училище на режиссуру, и уже нашел работу худрука в доме культуры завода. Алик — кто это.
Открылася душа, как цветок на заре.
Много лет спустя Самсон позвонит и мягким, нетрезвым голосом скажет — а, да что там, одну тебя и любил всю жизнь. И положит трубку.
Рай, рай
Так весело жили, сдали большую родительскую квартиру, сняли поменьше, трехкомнатную, раз. Два: тут же начали строить и достроили (на месте дачной развалюшки, курятника с садом, путано-перепутанные кусты и вишни с грушами) — построили на зависть (добрую) соседушек двухэтажный гигант, виллу со всем что надо: холл так холл, во весь почти этаж, с камином, переходящий в кухню, терраса на теплые дни вокруг дома, наверху спальни, ванна. Далее, внимание, небольшой бассейн и — о чудо — теннисный корт! Все, ребята. Приехали в лучшую жизнь. Деньги должны не лежать, а вкладываться. Закаты, рассветы, здоровье — вот во что вложены должны быть деньги! Цветы высших сортов аккуратно, группами на изумрудном газоне. Кусты остались только повдоль забора, по периметру, в них мощно лазает, продирается чудо-собака, громадный дог, еще щенок. Добрый, участливый, во все ломится грудью, корм ли ему выносят или соседи явились, но так может налететь с приветом, что пошатнется пришелец. Что и требовалось. Не каждый решится, кстати.
Соседи, чтобы посетить, жались за забором пока кто-нибудь не выйдет на звоночек — старуха или другая старуха — и не впустит, держа сумасшедшего за ошейник на манер скульптурного персонажа, как древнегреческий герой своего коня. Дог на двух ногах, передними
болтает, гарцует в воздухе, красота, группа имени Клодта.
В результате старух на даче оказалось действительно две, одна неприспособленная, интеллигентка под восемьдесят, сухая, высокая когда-то, вечно гостеприимная, но растерянная, ибо пса не способна удержать ни за какие пряники, даже в виду подруг, жмущихся за калиткой. Бормочет “ща-ща” и оглядывается. Явно боится этого милого исполина. Как явно боится и вторую старуху, которая должна явиться, крепкую женщину-няню, нанятую специально (экономка), чтобы готовить и вести хозяйство: изволите видеть, вдова полковника. Какое там хозяйство! — восклицала Елизавета Федоровна (неприспособленная), что, не обойдусь кашей? Что, не подмету? Как всегда подметала? Не постираю после НИХ в машине? И развешу на веревках, да
,
помаленьку. Я ли не растила Сережу, не держала на себе дом? (“Но как,— мысленно возражает невестка, женщина милая, крепкая, деловая и тоже уже около пятидесяти молодка. — Но как, это же вечные легенды про сгоревший утюг и будильник в холодильнике!”)
Сами молодые и их дети, девушка старшая и мальчик помоложе, приезжают на выходные, Ксюша и Алик, но тут же ночью, прибывши, хохочут и пьют с гостями внизу в холле, днем у них сон до вечера. Как говорит невестка, они тоже устают, у Алика сессия (к примеру), у Ксюши шеф-зверь.
Но проходит бледный июнь, и уже ни у кого из молодежи, видимо, нет сил погружаться в машину и пилить два часа до фазенды в пробках, гари и жаре. Построились бы поближе! Как люди! Надо было к бабушке в деревню громоздиться на даровой участок. Пожалели денег как всегда.
Это то, что в лицах изображает невестка, забежав к добрым соседям в очередные выходные, а соседи передают Елизавете Федоровне, пройдя сквозь пограничный контроль. Сквозь скульптурную древнегреческую группу “отрок укрощает коня”, в ролях — буйный дог и вдова полковника. Елизавета Федоровна молча кивает, стараясь не вспоминать свой домик, перепутанные стежки-дорожки, грушу-вишню, вишневый сад, короче.
Итак, корт пустует, бассейн сухой, две старухи ведут дачную партизанскую войну. Одна другой всовывает свои макароны с сардельками (тьфу!), с кетчупом из сельпо. Утром вчерашнее, днем недоеденное, вечером чаю похлебать.
— И чем она кормила там, в своем полку? — кротко роняет старшая старуха, когда соблюден пограничный контроль, гости рассаживаются около камина, а младшая старуха уже отпустила своего клодтовского коня и рысью побежала досматривать гремящий в зимнем саду сериал.
Затем, перекрывая искусственную речь дубляжа, раздается короткий женский рык из зимнего сада, у стекол которого прыгает разочарованный дог.
Доклад: младшая старшина орет на собаку как с цепи съехав (кротко отмечает старшая, неприспособленная).
Собака царапает стекла, роет землю копытом и гавкает с присвистом, младшая старуха гавкает тоже, параллельно из ящика журчит дубляж, неестественные интонации актеров. На этом фоне идет ответ, раздраженный хор четырех такс слева из фазенды и домовитый лай дворняжки Рекса за забором напротив, спасенной щенком от занесенного топорика. Хозяева ее как раз сидят у Елизаветы Федоровны, сцена у камина.
— Не могу слышать этот дубляж, так наигрывают, так наигрывают! (Елизавета).
— Там нанимают одну и одного, она проговаривает все женские роли на разные голоса, он все мужские, так дешевле, — поддерживают ее соседи.
Это их вечная тема, они люди театра.
Еще тема — собаки. Там, за забором, собаки любимые — четыре таксы слева и дворняжка напротив. А дог всем оказался посторонний, его побаиваются, хоть и жалеют. Он, простая душа, в своей тоске свалит с ног любого!
Кстати, говорят соседи, лучшей охраны и не найти, слава идет по всему поселку. Мы-то еле пробираемся.
Но все-таки визиты продолжаются, к Елизавете Федоровне не зарастает тропа, люди проторили сюда дорожку еще в былые годы и, как старые кони, все сворачивали к ее бедному домику, к ее вишням и грушам, ныне на виллу. Ходят: хозяева четырех такс — мама с дочкой и внучкой — и две сестры с той стороны улицы. Все они сослуживцы, ветераны со старой работы, из погорелого театра, Елизавета была женой зав. музыкальной частью, сама сидела в литчасти, сын тоже актер без ангажемента, театральный ребенок, частично сломанная судьба, поскольку их коллектив ликвидировали, всех разогнали, набрали новых на ту же сцену с новым режиссером. Таксина старшая хозяйка и две сестры из оформительского цеха, художники по костюмам, все трое на глубокой пенсии. Молодая таксина хозяйка певица. Все. Таков состав группы. Все происходит на фоне огромных денег, которые ежемесячно получает невестка за сданную внаем иностранцам квартиру Елизаветы.
Собственно, участники бесед живут тут по четыре месяца в году как в раю. И Елизавета так жила, пока не срубили ее вишневый сад и не приставили к ней старшину (темную силу со сковородкой в одной руке и кетчупом в другой). А четверо Елизаветиных друзей именно живут в раю, ходят по вечерам друг к дружке в гости, когда закончен круг дневных забот, полив-прополка-сбор урожая-готовка-стирка-мытье посуды, все тоже устают как собаки. Они потихоньку выпивают, закусывают, сплетничают по поводу других участков, отвлекают прекрасную Елизавету
от горьких воспоминаний о вишневом саде и от вечного ожидания сына Сережи, который все не едет, вместо него регулярно является невестка.
Соседушки звонят у калитки, рык дога, переходящий затем в сдавленный визг, поскольку — не проходит и пяти минут — он уже висит на поводьях в руках у почти-клодтовской вдовы, чему ответом дикий ближний лай четверни такс, также заливистый ответ дворняжки Рекса напротив.
Соседушки ведут с собой своих постоянно меняющихся гостей полюбоваться достижением театрального поселка, виллой, а также Елизаветой, которая может говорить на трех языках. Елизавета угощает невесткиными передачками — печеньем, конфетами, что осталось от прожорливой старшины.
Вилла как маяк над морем возвышается башенкой поверх кудрявых зарослей поселка, но только вблизи ее можно рассмотреть в полном великолепии, со стороны сухого бассейна и теннисного корта. Монолитное стекло, балясины, обзорная площадка наверху.
За всем этим — постоянное кап-кап, текут денежки в ручки невестки, ежемесячно сколько-то тысяч долларов, ибо это шесть комнат в центре! Евроремонт она тоже сделала в паузе между двумя заездами съемщиков — и оправдала его, сдав жилье за цену вдвое! Собственность должна работать! Даже если это три в месяц (с горящими глазами считают соседи), то это 36
тысяч в год! Мыслимое ли дело! А если три пятьсот в месяц?! Что же это за суммы такие, мечтают нищие пенсионерки, на эти доллары можно и роту солдат нанять охранять Елизавету! Или тот же полк!
Считается (среди невесткиной семьи), что младшая старуха идеально подходит на роль пажа рассеянной Елизаветы. А: жена полковника, т.е. дисциплину знает и режим поэтому будет блюсти. Б: дом в порядке, и что еще нужно (для сына с невесткой).
Но маленький комитет солидарности, горстка живых душ, толкует вечерами, что Елизавету затравила эта армейская вдова. Что Елизавета тайно сосет размоченные сухарики и питается консервами “горбуша в собственном соку”, запивая кипятком, только чтобы не глодать макароны из холодильника, которые она выносит (тоже конспиративно) Тиму, догу, благодаря чему Тим раза два ее чуть не забодал от благодарности. Далее, завидев свою старшину, Елизавета во все лопатки ковыляет к себе наверх. Далее: что старшина все дни проводит глядя сериалы в зимнем саду под пальмами, восьмичасовой график, четыре утром, четыре вечером; что она грубит Елизавете, если та о чем-то попросит, а в свободное от сериалов время висит на телефоне, не давая возможности сыну Сереже дозвониться до матери и наоборот. И: к старшине повадился ходить поселковый сторож Андрей, алкоголик, который зимой пьет и грабит дома под видом нападения со стороны. Андрей занят на разных работах у вдов и старушек, берет гонорар водкой, а старшина его поит в прозрачно видимых целях, так рассуждает веселая компания, состоящая из владелиц такс и хозяев спасенного щенком Рекса, спасенного как раз от топорика пьяного Андрея-сторожа. Андрей объяснял свое дикое намерение тем, что кормил два месяца щенка на сало, вот те раз. Собачье сало, оказывается, применяется от туберкулеза, которым болен в лагере брат Андрея Валерка, убийца двух старух в их собственной деревне за линией, которые не дали ему самогона. Валерка тоже ошивался при дачном поселке, тоже на разных работах, и воровал что мог, теперь умирает. “Гарсиа Маркес!” — восклицает Елизавета.
Круг замкнулся: собакоубийца Андрей с убийцей братом Валеркой и при них террористка вдова полковника по кличке Старшина.
Ох и недаром зачастил Андрей к старшине, он приучает к себе дога! — такая догадка озаряет лица комитета. Вот-то они ночью обворуют дом!
Затем следующее явление: Елизавета в одиночестве семенит встречать своих гостей к калитке, и напрасно оглядывается, старшина не выходит.
Здрасьте, вдова занята с Андреем, решает квартет по ту сторону забора, а Елизавета еще стоит, уклоняясь от наскоков дога, который в вертикальном виде может общаться с ней на одном уровне, причем кладет копыта ей на хрупкие ключицы. Одной рукой держась за его ошейник и подвергаясь облизыванию, Елизавета другой рукой, шатаясь, отпирает щеколду, и тут же подруги уводят дога вперед, и он счастлив, что с ним разговаривают как обычно разговаривают с собаками, притворно строго и на бранном диалекте.
Елизавета, отдышавшись и обтеревшись, докладывает комитету о новых подвигах своей надзирательницы. На обед та сварганила суп из макарон с жиром от говяжьей тушенки (которую сама слопала!) На второе — запеканку из вчерашних же макарон с творогом, завалявшимся в холодильнике! А себе она принесла помидор, огурчиков и куру! И слив и яблок!
— Ну сволочь, — не удивляются друзья.
И в первый же приезд (через две недели) невестка Елизаветы обретает в лице Большой Четверки движение сопротивления по полной программе.
Невестка, хорошая женщина, полная сил, хотя и изнуренная долгой дорогой, когда приходит навещать двух сестер, хозяек спасенной дворняжки, то приносит гостинчик, конфет и пряников, и тут же щебечет, что так соскучилась по свежему воздуху, и что Елизавета Федоровна живет просто в раю, в раю, и получает в ответ напряженное молчание. Такой дом, такой чистый кислород! А они все, вся семья, торчат в условиях Москвы, с утра на работу, вечером с работы, да жара (а то дожди), и так дико, дико устают, что в выходные только спят, царство сонных сурков! А квартирка тесная, населенная (четверо в трех комнатушках), вещей немыслимо старья, собранного из шести комнат, и не выбросишь чужое (тут кивок головой вбок и слегка назад, в сторону воображаемой Елизаветы Федоровны). Короче, ад и ад. А тут рай, рай и рай.Только вышла из машины — тихо, аромат, воздух, рай! И на всем готовом (опять легкий выброс головы в сторону). И тихо, одна в доме, тарарам, тиририм, одна и та же песня про вампира Елизавету, которая сосет все соки из семьи. Ей и домработница, и корт с бассейном! Все для нея!
Тут следующий куплет начинает посторонняя солистка, гостья сестер, пожилая активистка театра, помрежка Лида. Горячая душа. Она гостит у сестер, обсуждая с ними проект письма в инстанции о спасении старого коллектива.
— А у нас другие сведения, — медленно начинает Лида, разворачивая свои пушки для залпа. И залп гремит! Лида выкладывает все что наблюдала за два дня.
— Ой да что вы, да не слушайте вы маму, — (невестка простонародно зовет свекровь мамой) — мама и в раю будет недовольна! Ей всегда нужен конфликт и быть несчастной! Сухарики, чаек, знаем-знаем! Хорошо, я заберу ее в Москву, будет жить (где только?) в жаре и в духоте, и будет опять же недовольна. Это же мама! Это же ее театральное амплуа! Взять Сережу на ручки и быть несчастной! Жалобы турка!
(Елизавета, кстати, так и озаглавливает свои ежедневные донесения: “жалобы турка”. Это у них семейное, невестка подхватила.)
— А Сережа не приезжает — он уже сам старый, плохо себя чувствует, что-то с сердцем, он не может ездить так далеко, устает, — добавляет невестка. — Того гляди загремит в больницу.
Потом, через год, вся компания вспомнила эти роковые слова, но тогда им было не до того.
— Нет, — дает следующий залп Лида, цепко глядя на румяную от неудовольствия невестку, — нет. Елизавета живет как в тюрьме с надсмотрщиком! А ей не надо никого! Она вас просит. Мы ей что, не сварим, не принесем из магазина?
Тут вступают члены Большой Четверки, что Елизавета в старом домике прекрасно справлялась и жила одна безо всяких нянь и без удобств, кран во дворе и все. С керосинкой и сыном одна и справлялась!
— Молодая была, — полыхая щеками и все еще улыбаясь, говорит прижатая к стене невестка. — Это же было сорок лет тому!
— Оставили бы старый дом Елизавете, ничего бы этого не было, жалоб,— гремит Лида.
— Были жалобы! — сохраняя улыбку, отвечает невестка, бесстрашная, опытная, умелая, — были бы жалобы! Ну извините!
Тут она уходит, виляя попой, а члены Большой Четверки вкупе с Лидой долго рассуждают на тему о том, что живет вся та семья на деньги от Елизаветиной жилплощади, ее самое выселивши из Москвы, чтобы не мучиться со старухой летние четыре месяца, а полковница —
— Полковница, — режет Лида, — она не Лизу кормит, а дом сторожит, понятно?
Большая Четверка изумлена, но не слишком.
— Сдалась им Елизавета! Они боятся, что она старая, дом ограбят, все вынесут! И эта собака Баскервилей для охраны!
— Нет, Тим добрый, — возражает Большая Четверка.
— Да любой вор побережется войти к такому Тиму за забор! Его, кстати, когда-нибудь берут в дом? Ну в дождь или на ночь?
Ответ отрицательный.
Полковница исчезает ближе к осени, на даче появляется какая-то дальняя родня, услужливая женщина-секретарь главного врача в отпуске, которая немедленно начинает дружить со всеми, однако лето кончилось, и холодный золотой сентябрь Елизавета доживает в нетерпении, считая дни, когда кончится ее ссылка.
Печаль поселяется в дачном поселке, редеют плодовые заросли, лег туман, зарядили дожди, топятся печки, Большая Четверка парится в бане Елизаветиной родни, а на корте вдруг вырастает пучками растительность, как под мышкой у взрослого мужчины.
Елизавета на глазах чахнет, за ней все не едут, вместо того является (причем на электричке якобы) веселая невестка и плетет небылицы о том, что семья работает как волы и всем некогда.
Елизавета больше не жалуется, она молчит так, как будто все кончилось, все надежды, и правда взглянула на нее своими ужасными глазами, и больше уже старушка не шелестит, что никому не нужна и брошена, не поет все эти песни балованных людей. По-настоящему ненужные хорохорятся и обвиняют весь мир, сочиняют травлю, преследования, то есть доказывают свою тесную якобы связь с человечеством. Елизавета на пути к тому.
Она уже помалкивает, сидит румяная и почти не реагирует на аргументы невестки. Копит материал. Потом все будет обдумано.
Однако это последнее лето в деревне у Елизаветы, на собственной вилле, на другой год ситуация изменилась, квартиру (ту, шестикомнатную) уже не сумели сдать, внуки требуют отдельного жилья, семья разъезжается, и на этом фоне умирает Елизаветин единственный сынок Сережа, ее герой и опора, не старый еще человек.
Вилла пуста на следующее лето, зарос корт, вылезает трава и в бассейне, кто-то приезжает туда, видимо, невестка сдала теперь уже этот дом, и где-то длится Елизаветина жизнь, как-то она еще существует, и Большая Четверка все вспоминает свою победу над полковницей и то счастливое лето, когда все буйно цвело и давало плоды, и все были живы, когда такс было четверо (теперь их пять, щенка пришлось оставить из-за прикуса) и когда, как оказывается, все складывалось в тихое счастье и действительно рай, рай.
Три лица
Студент-не студент, по виду молодой, а на самом деле уже давно в годах, отправляется “на юга”, множественное число от слова “юг”, как всегда отправлялся — в карманах “зубы”, т.е. зубная щетка и паста, а также паспорт, бритва, ножик и мыльце, в руке газеты (серый пиджак, серые брюки, серая рубашка), деньги в брюках в пакете, технология уже отработанная, купил билет—сел в поезд — ту-ту и поехал. Важен этот пакет с деньгами. Там, на югах, путешествующий успокоится наконец, купит себе пластмассовую скатерть, это на предмет дождя, так как и в тех блаженных местах бывает дождь, как это уже происходило, можно проснуться в ручье, через тебя бежит вода, ты на дне, у них в природе случился ливень.
Деньги он беспечной рукой берет и платит, но не за ночлег: чур-чур, ему претит пошлое человеческое присутствие, душный дух жилья, запах простынь и старых подушек. У него астма от всего этого.
У него есть мама с такими подушками, спасибо, и у жены тоже неистребимые женские запахи в шкафу — каких-то тряпок. Откуда, ведь жена совсем девочка. Но натащила от родителей, от племени, нанесла всего, устроилась, родила сына, полюбила этого сына больше всего на свете, как бы завела себе нового малолетнего мужа, все вокруг него, а о Леве ни слова никогда. Тогда Лева взял и переехал обратно к старым подушкам, к маме, которая и дышит, и живет тоже только для него, мужа завела и потеряла как многие жены, теперь сын, сын и сын. Но старые тряпки! Запахи прелой шерсти, носков, перышек из перин, залежавшихся одеял, кисловатой старой бумаги!
Мать такая же старая, физически немощная, семьдесят с гаком, этот Лева у нее поздний ребенок, воплощенная мечта, след соратника на земле. У соратника была своя жена и дети, но Левина мать оказалась сильней, вместе работали и спали, он к ней перешел, когда беременность стала заметной, тут же родился Лева, и тут же у отца инсульт, и надолго. Двое детей в пеленках, старый да малый. Тоже была история.
И Леве-то набежало хорошо за тридцать, когда он женился на первокурснице, которой было аж шестнадцать лет! Он женился, все преодолев, женился с мечтой воспитать из нее подходящую пару, мужественную, ироничную, беспощадную спартанку. Задатки иронии у нее хорошо уже просматривались, тяжелый взгляд синих глаз откуда-то из-под потолка, в девушке было метр восемьдесят росту. В Леве метр семьдесят пять.
С целью создания и воспитания семьи Лева быстро сообразил и купил матери, дрожащей от ненависти, постороннюю квартиру где-то в далеких выселках, в жутком районе, причем (с прицелом) купил ей двухкомнатную, якобы для себя и жены с сыном. Однако вывезена была туда только мать с ее старьем, тряпьем, затхлыми подушками, учебными пособиями и тетрадями (мать была учительница и не расставалась со своими конспектами уроков, а мало ли, заработать в случае чего).
Мать не сказала ни слова против, когда выезжала из прежнего гнезда на улице Строителей, из дома старых большевиков.
Хотя это жилье было не слишком удобное, с соседом, и мать часто жаловалась на соседа, который тоже вдруг женился, и две хозяйки толклись в кухне, мать причем втайне протестовала, что уходя не гасят свет, ну как обычно. Две бабы толклись в кухне и ванной, варка-жарка-стирка-мойка посуды, висящее мокрое белье, тряпки-щетки-веники-ведра-порошки, унитазное седло десятой молодости и паркетные полы в пятнах.
Купила новую кооперативную квартиру практически мать, она собирала деньги давно, все что отдавал сын. Когда пришла пора и Лева стал аккуратно обзванивать народы, чтобы занять сумму, мать дождалась, пока Лева выйдет из комнаты за надобностью, а затем и вручила ему коробку из-под обуви, забитую до отказа этой
пестрой резаной бумагой.
И Лева купил двухкомнатную квартиру, с собственной кухней, ванной и балконом, однако среди первобытного мироздания, когда еще трава не растет и всюду громоздится мокрая земля кучами. Известное дело, новый микрорайон.
Свою юную жену Лева домой не приводил и правильно делал: его мать бы плохо подействовала на громадную Эльвиру, в особенности на ее сидящего в животе ребенка. Вместо этого пока что Лева навещал Эльвиру на квартире ее ненормальных родителей, знакомьтесь, моя сумасшедшая жена, товарищ из буйного отделения, как говаривал один университетский препод у себя дома. Но тут был случай потяжелее, без какого бы то ни было юмора, какой юмор.
Папаша Эльвиры тоже являлся преподом, дядько Андрий, кафедра философии. Мамо была Оксана Остаповна, кружок кройки и шитья, обвод талии, обвод бюста, сидела над чертежами, активно занималась и была староста. Эти двое отметили первый визит жениха к дочери серией скандалов, дядько Андрий даже вызывал милицию, чтобы выгнать Леву из комнаты Эли, но тут, при торжественной проверке документов, шестнадцатилетняя золотая медалистка Эля выступила и сказала, что это ее муж и она беременна, вот так! И они уйдут вместе и насовсем!
— Ничего, посадим паренька, — деловито откликнулся Андрей Степанович, а мамо зарыдали. — Растление малолетних.
Далее он несколько раз произнес слово “ауно” (с ударением на “о”) и с эпитетами: “аунО поАное”, и “ауно несовершеннолетнее”! В адрес Левы лились обвинения по поводу его национальности. Жене дядько сказал:
— Шляешься по кружкам, ауно собачье!
— Да, а ты на собрания ходив у ночь-полночь! Яки таки собрания! — звонко возразила тетка Оксана, еще молодая дивчина лет тридцати пяти. И поймала бы по морде, и сочинили бы они драку, но присутствие милиции сковывало.
Милиция топталась в тяжелых зимних шинелях, они были молодцы опытные и разнимать спорящих родственников не брались. Времени-то еще было восемь вечера!
С родителями Эльвиры такое произошло в новинку, как говорится, первая голова на плечах и шкура еще не ворочена (Лева любил цитировать словарь Даля). Они наделали много глупостей и вконец разъярили свою суровую дочь.
Затем милиция отвалила, проверив паспорт Льва и с сомнением убедившись, что он русский, и Лева остался в комнате Эли, слабосильный субъект, доктор наук в кривых очечках, похожих (как он шутил) на “процент лежа”. Воплощенная теорема Веерштрассе или как там, проблема Гилберта. Мало того, он остался на всю ночь, рассудив, что офонарелые родители еще раз милицию вызывать и позориться не станут.
Лева спал на ковре у кровати Эли, в чем был не раздеваясь, снявши только ботинки и оставшись в чистых серых нитяных носочках. Он не хотел, чтобы Эля дополнительно волновалась, а это бы наверняка случилось, если бы он отчалил. Родители бы обязательно сунули свои раскаленные кирпичи ей в дверь и орали бы в два хайла. Такие люди. Но этих “бы” произойти не должно было, он остался, и все затихло. Все-таки Лева, кстати, являлся молодым профессором того же самого универа. Тоже преподом являлся, так сказать. Дядько Андрий, наоборот, был доцент. И те двое здраво рассудили, ну не схлопатывать же по инфаркту. По-над квартирой затем всю ночь веял крепкий запах валерьянки, аромат слез, просьба о сочувствии, белый флаг капитуляции.
Но Эля все-таки расстроилась, что было плохим признаком, так как эта редкая девушка отличалась безмерным спокойствием и молчаливостью, за что Лева и взял ее в жены. На фоне этой психбольницы (первого курса того факультета, который у них назывался “фак”, “пойти на фак”, а также он назывался в кругу студентов “паноптикум”, и Лева был у них в паноптикуме преподом) — так вот, на фоне “фака” Эля резко выделялась, во-первых, ростом, во-вторых, красотой (золотые косы, синие глаза), в-третьих, каменной усидчивостью. Торча где угодно выше всех даже в сидячей позиции, Эля работала, неслышно и невидно, все соображала с пол-оборота, но себя не выдавала — а зачем? Гениальность в кругу сверстников не котируется. Но постепенно все окружающие потянулись к ней, что-то спрашивали, сверяли с ее тетрадкой и т.д. Она, сверкая белозубой улыбкой,
снисходительно роняла ряд-другой фраз, все становилось понятно. Эта покровительственная нотка образовалась у Эли сразу.
Разум, высокий разум горел в ее большой башке, ей все всегда было понятно, она, может быть, смогла бы растолковать причины жизни, если бы ей поставили такую задачу, допустим, в курсовой работе. А также что есть человек и т.д. Лева не проверял границ ее способностей, так никогда и не проверил. Не поговорили.
Ее безумные родители, те самые товарищи из буйного отделения, считали свою старшую дочь полной дурой, и вся их крикливая любовь была направлена на сына, который обещал быть нормальным ребенком и готовил вечерами уроки (в отличие от Эли, которая не баловалась этим никогда). На старшую они махнули рукой и сильно удивились, когда она принесла домой золотую медаль, а потом играючи поступила в универ — и не куда-нибудь, а в кузницу молодых гениев, куда девочек принципиально не брали из-за их склонности к деторождению (видимо).
Родители, может быть, все-таки боялись Элю. Она была могучей от природы, и отцовская рука как-то раз (и навсегда) перестала нависать над ее ухом, когда она однажды, глядя ему в глаза, просто отвела эту волосатую короткопалую пятерню мощной дланью баскетболистки. И отвела далеко, ему за спину, причем сама Эля в тот момент
отдыхала лежа. Эля любила лежать. Это была ее естественная поза, и отец, возмущенный барством дочери (к примеру, шла уборка квартиры после ремонта), пытался ее вдохновить руганью и жестами издалека, но не вышло.
Эля, улыбаясь, иногда рассказывала Леве эти милые детали. Похоже, что он действительно был ей зачем-то нужен, если она пошла к нему на квартиру (якобы для консультации) и там довольно быстро согласилась лечь с ним на диван и претерпеть всю процедуру зачатия ребенка. Мамаша Левы как раз отлучилась. Утро субботы (до трех) она всегда проводила у приятельницы, занимаясь с ее внуком арифметикой. Это был эвфемизм, ширма: сын не мог же привести женщину на ночь в одну-то комнату с матерью, так действуй в субботу.
До трех Лева управился, и девушка ушла от него беременной женщиной, не выразив ни малейшей эмоции.
Через неделю встреча повторилась.
Хотя Лева, будучи все-таки на девятнадцать лет старше своей студентки, не отличался большой любовью к этому трудоемкому делу, да и большой сексуальной грамотностью не блистал, хотя литературу читал охотно — но он просто хотел сына, и все. Пришла его пора.
До тех пор он ограничивался собственными силами или, когда было не лень, услугами строительных девушек, забегая к ним в общежитие ПТУ, плата была символическая, бутылка и коробка пирожных из ресторана “Гавана”, скорее дань приличиям, девки же были не “бэ!”, т.е. денег не требовали по умолчанию.
Иногда Лева посещал знакомую проститутку в Доме обуви на Ленинском, она жила со стороны Воробьевых гор на третьем этаже с матерью, тоже проституткой. У них в гостях вечно сидел участковый Никвас, не давая дамам работать. Когда он так сидел, Ирка выходила с Левой покурить на лестницу и обслуживала его на подоконнике.
— Николай Васильевич! — обращалась к милиции Ирка, демонстративно утирая рот по возвращении, при этом она прятала денежки в трусы. — Ко мне пришел мой возлюбленный, любимый человек, короче. Тя как звать, любимый? Я на суде так и сказала: “это мой возлюбленный”. Они же меня отпустили! А как же: и это был мой возлюбленный, и этот тоже, да. Так что валите отсюда, у меня возлюбленный пришел.
Ирке нравилось это слово. Она была бедная маленькая развратница, курносая, толстогубая, с широко расставленными передними зубами. Прыщавая, белокожая, грязная, черноволосая, опытная. На шее родинка, как мушка в сметане.
Лева называл этих своих девушек собирательным словом “пиписьки”, то есть он был выше и презирал их, не желая вникать в тайны обольщения и не любопытствуя, нравится ли им совокупляться.
Эля была первая девочка на его дороге, и ничего бы не вышло в тот раз, если бы она не была готова до такой степени к деторождению. Она созрела тоже, и это ее пора пришла, она послала ему отчаянный призыв, не глядя — видимо, так. Она его выбрала. Он потом много размышлял над этим.
Собственно, Лева вычислил ее как самую лучшую кандидатуру на роль матери своего гениального сына. Умна, прекрасна, чиста, из хорошей (генетически простой) семьи. Лева родился от союза двух московских людей и не мог похвастать ни внешностью, ни здоровьем, ни предками
.
Низкорослые местечковые евреи со стороны мамы и крепкий крестьянин, академик папа, с семейным алкоголизмом в родословной (дед, отец, братья).
Правда, Лева в результате получился небольшой гений, но следующий ход должен был дать уже полного гения. Нобелевского гения.
И Лева спланировал найти себе девушку попроще для избежания сложностей в уговаривании. Ирка-проститутка бы устроила его в этом отношении, вспаханное полюшко, никаких усилий. Неграмотная, простая и веселая, жестокая когда надо, крепкая. “Нет, иди туда-то”. И все! И если она не хочет, денег можешь не совать. На любые просьбы всегда отвечала полусмазанным, нечетким матом. Она не любила секса, искренне не выносила. Однажды, посмеиваясь, за бутылкой сказала, что в детстве ее трахнул строитель. К матери кто-то пришел, и Ирка слонялась по двору днем. Стоял вагончик, она зашла и т.д. Этим Ирка объясняла свою ненависть к мужчинам.
Лева восхищался Иркой. Он даже мечтал о ней иногда ночами или когда лень было выходить из дома.
Итак, Лева отвел утро субботы для юной богини Эли.
И она аккуратно являлась, гигантская женщина, раздевалась сама, никаких ласк или прелюдий, все просто, и Лев шесть недель все добавлял и добавлял в нее для полной уверенности свою сперму, не зная, есть ли результат.
Через полтора месяца этих упражнений Эльвира отказалась от обычного угощения (пирожное из ресторана “Гавана”), сказав, что не хочется. Мутит.
Эля, неизбалованный ребенок, сметала иногда по десятку таких пирожных, пила три больших Левиных чашки сладкого чаю, а тут на тебе!
Все. Дело было сделано. Лева подчитал уже литературы. Токсикоз беременных!
После ночи, проведенной у Эли на ковре, Лева повел свою невесту в загс. Родители отступились, даже сыграли кой-какую свадьбу. Правда, студентов-друзей не приняли ни одного. Твердо и откровенно сказали, она не будет сюда друзей водить. Не водила и не будет! Только Левина мама была, очень бестолковая, румяная, как на похоронах, в синем шелковом платье в горошек и с незастегнутой молнией на боку. Сваха (Оксаночка, теща) увела ее в спальню и возвратила старуху застегнутой.
Были: семья Корнейченков, трое. Профессор Богдан Тарасович, завкафедрой общественных наук. Еще один сосед-профессор, тоже преподаватель диамата, ростом маленький, но с большой нормальной головой, которая виднелась над столом. Голова в солидных черепаховых очках. Его носила жена на руках, причем третья. Внесла и посадила на подушку. От двух предыдущих было аж трое детей, хватит, сказал он (сказала его третья жена). Все дети нормальные. Старший способный мальчик. У нас “Волга” и дача в Перхушково, где и у Корнейченков.
Лева сразу же нашел жене хорошую врачиху, Светлану с Ленинского проспекта, которая внушила Эле, что полнеть вредно, что при ее генетических данных она вырастит во чреве гиганта и не сможет его родить, так что надо ограничить еду и питье. Простодушная и доверчивая к достижениям науки Эля вообще перестала есть и пить еще до свадьбы, чем вызвала у своих крикливых родителей перманентную истерику, они, впервые воспитывая беременную дочь (“доцу”), не знали как быть, и то и дело звонили ленивому Леве, приходящему мужу, чтобы Эльвира поела. В союзницы была ни с того ни с сего взята мама Левы, которая выслушивала вопли кумы строго как педагог.
— Лягушка, — говорила мама Леве, придя из коридора от телефона, —она сегодня вообще не ела. Что скажешь?
Лева как раз сочинял очередную статью, лежа на диване с тетрадкой и ручкой, и отмахнулся.
В результате Эльвира попросилась жить к Леве. То есть не попросилась, а в субботу, в момент отсутствия свекрови (арифметика с далеким чьим-то правнуком), Эля приехала самотеком, подняла бесчувственного Леву с его дивана и сказала, что боится выкидыша. Все. Больше она не объяснила ничего. Лева уложил свою великаншу и стал принимать меры, а именно, когда приползла его мать с сумкой продуктов (как всегда), он с ней кратко поговорил, и она практически пропала из поля зрения, вроде переехала к подруге — только приносила как служанка то отвар шиповника, то омлет из одного яйца, то фрукты, все, что разрешила Светлана с Ленинского, которая, кстати, ужаснулась результатам своих рекомендаций при следующем визите Левы с Эльвирой. Результаты оказались таковы, что в брюхе матери совсем не было воды, и ребенок очень явственно торчал из-под кожи Эли и перемещался туда-сюда как глазное яблоко у слепца.
Врач растерянно сказала, что впервые наблюдает такую железную силу воли у беременных, обычно они едят много, и приходится давать заранее советы как себя ограничивать, никто же с палкой стоять не будет! А тут такое, что надо есть и пить срочно!
Однако Эльвира продолжала свой пост, и к моменту родов она поправилась где-то на пять кило, а младенец весил четыре пятьсот.
То есть околоплодных вод было ровно на две чашки, небывалый случай.
Кстати, та же Светлана потом сказала, что все-таки правильно девочка себя ограничивала, а то бы она не разродилась, и оба, и плод и роженица, погибли бы, такая сложилась генетическая ситуация.
Эльвира принесла в дом Илюшу, очень рослого и худого новорожденного, в спеленутом виде похожего на крестьянскую ногу в онучке (Эльвира не умела заворачивать ребенка и оплетала его, упакованного, крест-накрест подаренной голубой лентой). Илюша был на двенадцать сантиметров длиннее нормы, оба родителя это со смехом констатировали, ознакомившись со специальной литературой.
Мало того что он был гигант, он еще и страшно много двигался. То есть пополз уже в полтора месяца! Эля позволяла ему все, и младенец перебирался от одной груди к другой, а юная бесстыдная мать смеялась своим низким смехом, наблюдая этот адский труд. Причем Лева говорил, что это страстный смех. А Эля называла его “эдипов батя”, точка. Набралась где-то литературы у папаши-философа.
Мать Левы не видела этих сцен кормления и слава Богу, у нее бы случился кондрат.
К тому времени, то есть очень скоро, великий ленивец Лева получил квартиру на себя и жену с ребенком и перевез мать туда. Теперь Левина мамаша сидела одна круглые сутки, а то пробиралась по грязи к автобусу, чтобы купить и приготовить, а потом везла в банках с крышками еду на улицу Строителей. Лева варить не умел, Эля же умела все
,
однако зачем, если еда сама приходит в руки: обед, т.е. винегрет, супец, второе и школьный компот. Завтракать Леве было лень, он питался в универе в столовой для профессуры, а вечером, когда он приходил домой, Эля грела что приехало из Зюзина, и они садились пировать. Чем питалась Эля по целым дням, Лева не знал, может быть, что и ничем. Он почти не разговаривал с Элей. Баночки дожидались Леву в полном, т.е. запечатанном виде.
Ребеночек, однако, быстро рос и толстел, рано встал, в восемь месяцев пошел и почти сразу же заговорил. План Левы удавался!
Ночами Илюша спал, здесь Лева не мог пожаловаться. Как только Илюша начинал плакать ночами (были периоды, лезли зубки, что ли), Лева утром говорил, что уезжает к матери. Точка. И уезжал на два-три дня. Эля оставалась без еды, видимо.
Лева не испытывал к своей семье никакого чувства, кроме чувства самодовольства, дело было сделано. Можно было бы назвать это гордостью, но гордиться кем-то означает, что многое сделано для объекта. Лева же обошелся своей гениальностью: гениально вычислил будущую мать, так же построил заранее квартиру. Гениально сохранил деньги у мамы, знал кому давать. Все шло как надо. Разум замещает физические усилия!
Вопрос с деньгами стоял так, что Лева по-прежнему часть выделял матери, часть оставлял себе. Потребностей немного, обед в столовой, изредка услуги Ирки или новой смены девушек в общежитии ПТУ. Серую одежду покупала мать. Эля с ее скептическим, трезвым взглядом на жизнь приняла эти условия молча. Однако сами собой в их комнате появился младенческий раскладной стул, затем какие-то богатые игрушки, ползунки, даже мытые фрукты всегда стояли на столе. Лева не любил фруктов, он ел их только с дерева или с куста “на югах”, бесплатно и тайно посещая чьи-то плантации, это была система еще юных воровских лет, привычки первокурсника.
Далее, Лева не только не давал жене денег, но и не спал с ней больше. Лева как бы производил эксперимент, который ставят сильные над слабыми, к примеру, проверка болевого порога: что будет, если так — а если еще и так? В случае же с Эльвирой трудно было сказать, кто и какой тут проводит эксперимент: все шло абсолютно тихо, никаких изменений — все та же любовь сияла в ее громадных синих буркалах, когда она жадно смотрела на Илюшу, ни следов голода на лице, ни единого слова насчет денег или секса, ни вопросов, ни просьб.
Было только одно — в шесть тридцать утра она исчезала на сорок минут в молочную кухню и возвращалась всегда сияющая, то есть выражение ее прекрасного лица, может быть, за дверью было иное, но, войдя в комнату, где спал ее ребенок, она буквально вся вспыхивала как заря, увидев что все в порядке и ребенок на месте, при спящем муже.
Муж, однако, не спал, нервничал.
Безнаказанность рождает неврозы, это и самому Леве был известный факт (проверенный и искорененный на студентах), и надо действовать резче для пользы самого объекта, но вставать и тоже уходить в полседьмого утра даже ради наказания ему было лень. И он лежал, сознавая, что его подло используют, как быдло, как сторожа.
Безмолвно, вроде бы ничего не прося, великанша исчезала, щелкал замок. Мирно сопел Илюша, капала вода в ванной, сосед опять оставил пыточную машинку, кран, мерно стучать, а Эльвире не приходила в башку мысль закрыть воду уходя. Лева спал под этот бубнеж, мучился, но встать было выше его сил
.
Эля вообще улетала всегда мгновенно, как буря. Кто-то ей звонил (еще когда она была с брюхом), она брала свой тощий кошелечек, меняла тапки на туфли сорок первого размера (как у Левы) и исчезала. Лева не спрашивал ни о чем, это у них была такая игра: не интересоваться, не просить ничего, иронически поглядывать.
Лева, кстати, не раз жалел, что дал Эле ключи, остро сожалел. Сидела бы взаперти, и ладно. Но быт, семья, обстоятельства вынуждали его идти на уступки, как не дать ключи жене, ежели, к примеру, ей полагается гулять с ребенком, ребенок же нуждается в прогулках, хотя Эльвира ничего не говорила на этот счет. Лев сам читал литературу о режиме дня младенцев.
Она как-то умудрялась, ничего не объясняя, все-таки настаивать на своем, и у нее оказалось множество прав: на ключ, на перемену постельного белья для себя (она сдавала его в прачечную, это было ее собственное белье, от матушки Оксаны, видимо), а Леве белье меняла мать как всегда, тоже сдавала его в ту же прачечную. Эта бестактность, как часто случается в бытовом тарараме, как-то сложилась сама собой, потому что мать в самый первый раз поменяла простыни только Леве, принесла чистые и унесла несвежие, как будто знала, что они спят порознь всегда. Далее, она поменяла ему два полотенца и одно посудное.
Лева не стал ничего просить дополнительно для жены, все. Он спал попрежнему на диване, свою кровать мама отвезла в Зюзино, а великанше пришлось довольствоваться раскладушкой, она на этом и успокоилась. Ни о чем не просила. И, как только Лева продирал глаза
,
она с грохотом, молниеносно сворачивала свой ночной бивак, ура!
То ли родители раз и навсегда убедили ее еще в детстве, что ей ничего не полагается в этом мире и просьбами это положение можно еще и ухудшить, будет скандал. То ли это у нее было врожденное, вроде инстинктивного благородства, бывает.
Идеальная сожительница, ничего не просила. Но и не предлагала. Не советовала, не вмешивалась. Лева был однажды удивлен, услышав, как она кому-то дает по телефону рецепт пасхи с тертым мускатным орехом. Ого! За ней стоял, видимо, многовековый опыт хозяйки поместья, раз она знала такие тонкости, опыт прамамки-бабки-вельможной пани. Лева облился слюной, лежа на диване. То есть, питаясь школьным меню своей учительницы-мамы, Лева был лишен грандиозных пищевых удовольствий, видимо.
Ибо ему не только ничего не давали, но у него и брали — чего стоило одно ежеутреннее дежурство при ребенке! Лева почувствовал себя угнетенным; и как-то раз, вслед за щелчком дверного замка, когда великан ушла за молоком, он тоже поднялся, в ушах шум, но встал, почистил зубы, все быстро сделал и исчез, успел — видимо, перед самым приходом жены. И с улицы, из автомата, позвонил матери, чтобы она не тащила еду на Строителей, ужинать он будет у нее. И там он и остался.
Эля не позвонила ни вечером и никогда, но Леве нужны были книги и вещи, и он стал навещать комнату на улице Строителей на правах гостя. Эльвира улыбалась как всегда, была всем довольна (якобы), но Лева предпринял еще один эксперимент — а как бы нам махнуться, ты в Зюзино, а мы сюда
?
Такой был поставлен однажды вечером вопрос после ужина (Эля покормила гостя каким-то куриным суфле, остатками от детского обедика, волшебный вкус).
Собственно, это был чистый экспромт, маме нравилось жить в Зюзине, рядом уже открыли суперсам, телефон поставили, чисто, тихо. Мать была по-своему несгибаема, и, будучи однажды выселенной в изгнание, она больше не желала треволнений и перемен, судя по всему.
Скорей всего, Леве понадобилось всколыхнуть, зацепить постоянную безмятежность и самодовольство своей юной женки, совершить над ней некоторый акт, действие, а слово это тоже действие — и что же, он получил ответ, какого не ожидал:
— Почему бы и нет?
Он-то, Лева, строил свои дальнейшие планы на основе ее отказа, он затем должен был сказать так: ну живи тут, ну пользуйся, чем женщина ближе к центру, тем она дороже, ты же принимаешь гостей. Но тогда не жди никаких алиментов. Вот что он хотел выразить! Но она все поломала, сокрушила своей безмятежностью.
Тем не менее он все-таки высказал что желал:
— Платить тебе я не буду в любом случае.
Она засмеялась, демонстрируя свои великолепные зубы цвета жемчуга, литую верхнюю челюсть, сахарные уста.
Все. Все вопросы были решены, и жить рядом с этим откровенным смехом не представлялось возможным. Лева засвистел бронхами, собирая в очередной раз свои книги, а затем плюнул на все и уехал, бросив незавязанные пачки, утром явилась его тихая учительница мать и по списку все уложила в суму на колесиках и в два картонных ящика, вызвала такси и до его прихода сидела, выпрямившись
,
на Левином диванчике, в комнате, где прошла ее цветущая старость, а Эля, смеясь, кормила ребенка кашей, он торчал на своем высоком стульчике и на редкость здраво расспрашивал мать, кто эта глухая старушка. А это наша бабушка сидит. Наша бабушка Оксана, —
отвечал мальчик, вытаращив огромные голубые глаза. А вот уже приехало такси, говорила далее его смеющаяся мамаша — и ребенок сказал уходящей свое младенческое “пока”, а та уползла, взгромоздив ящики на сумку, багровая от волнения, переживая, что как же может дитя в десять месяцев так разумно беседовать! И что же будет с ним в школе! Одни неприятности! Ошеломленная бабка сказала на пороге ответное “пока”. И даже махнула лапкой, на что младенчик откликнулся: “Выходит, она не глухая!” “Выходит!” — засмеялась его юная мамаша (как-никак семнадцати лет). И он тоже помахал вослед бабушке своей толстой лапой, гений, как и было задумано.
И вот — вернемся к началу —
и вот человек с такой биографией семьи, все в порядке, жена-сын, мама, комната и квартира, однако ни там ни там он не один, впутан в чужие дела, обязан принимать экзамены, обонять пыльные вещи, и он, покончив с обязаловкой, покупает билет, кладет в карман “зубы”, т.е. щетку, пасту, бритву и мыльце, едет в поезде “на юга”, обедает там в кафе на берегу, присматривая себе прошлогоднюю стоянку, спит где-нибудь в парке под кустами, имея в запасе полиэтиленовую скатерть на случай дождя, лежит в глухой южной тьме, свободно дышит, в виде подушки кипа газет с раздражающим содержимым, он их не читает. Звездное небо Канта над головой в сети веток, вечное небо, вечные вопросы. Перед ним встают и сияют прекрасные лица — мама, затем сын и Эльвира, и тут он хочет насильно прекратить свои мысли о будущем, уничтожить страшные картины, разворачивающиеся как в кино, сцены совокупления Эльвиры с собственным сыном, которому уже, к примеру, пятнадцать. Небо стоит над головой, вечный праздник простора для астматика, и Лева усилием воли пытается укротить себя и испрашивает у безликой вечности сна и покоя, а также свободы от любви, какой бы она ни была, к этим трем лицам.
Шато
Шато, о шато-шато, ударение на “о”, при звуках этого слова сердце раскрывается, в него заползает седой туман утра, открытое ведь стояло окно в шато всю ночь, и к завтраку, когда седая Нина постучала, комната там, за дверью, была полна тумана, так казалось, слесарь вскрыл замок, а в номере царил туман, молчание, сырость, тело находилось на полу, рука вытянулась в сторону тумбочки, на которой лежали спасительные таблетки, и застыла. Не достал рукой, упал, а потом туман заполз и укрыл его с головой, Нина увидела тело как бы в тумане. Шато, такой двухэтажный дом отдыха, пансионат, постояльцы гордо называли его шато, за’мок по-французски. Нина и Сергей тут были старожилы, они что ни лето нежились в деревянных покоях, у
каждого с течением времени образовалось по отдельному номеру, так было удобнее Сереже. Сережа к своим седым годам страстно влюбился, буквально как мальчик, влюбился тут, в шато, несколько лет тому. И поехало-пошло: гулянки по берегу, по улочкам, на лодке на острова, вечером вино в номер и тихо сидят без седой Нины, тихо-тихо. Она не за стенкой, а через лестничную клетку, совсем далеко, даже за поворотом. Так Сергей устроил, якобы не было комнаты рядом. И так она его и нашла, через три номера на четвертый, сквозь вскрытую дверь голым на полу, кровь остановилась в жилах. Не успел надеть пижамку. Холодно, холодно ему было.
Седая Нина вообще была резкой, гордой, вечно равнодушной к мужу женщиной, это он ее любил и за нее цеплялся, не она. Все знали. Это именно Сережа, никто его не звал, ушел от мамы в жуткую квартирку Нины, где она гордо коротала жизнь с дочкой и своей мамой, и он туда вселился, буквально ушел из дома после одного семейного разговора. Он тогда привел к маме в свою огромную, барскую композиторскую квартиру эту нищую Нину, редкостную красавицу с косой, очи как звезды, зубы белой скобочкой когда улыбается, улыбалась редко. Матери Сережи, певице меццо, Нина ошибочно улыбнулась, ослепительно блеснула белыми зубами, а мама Сережи была сама красавица, оперный театр, малые роли, и она не приняла Нину. Нина все как бедняк сразу поняла и вышла вон из богатого дома, не пролив своих слез, а Сережа, минута прошла, выскочил вон и, о удача, именно в ту сторону, где уже брела Нина, неизвестно о чем размышляя. Он
ее обнял, прижался щекой к плечу как сыночек, и так и ушел с ней туда, в полуподвал, к новообретенной теще и малолетней новой дочери. Сережа пылал любовью много лет, пылинки сдувал, отчитывался во всем по телефону, при полном равнодушии Нины, которая иногда говорила посторонним: “Я не люблю Сережку”. Так точно она и сказала, когда с Сережиной работы позвонили (он состоял в музыкальной организации как певец без голоса на должности редактора афиш и программок, а также был на подхвате, когда надо было встречать гастролеров и т. д.) — то есть Нине позвонили и сказали, что Сережа лежит в городе Симферополе без памяти в больнице, диагноз такой-то. Женщины с Сережиной работы привезли ей деньги на билеты в Симферополь и обратно, в первый раз посетили дом и обнаружили дверь в квартиру настежь (в композиторскую как раз квартиру, куда Сережа все-таки привел Нину, так как мать свалилась и нужен был женский уход, а потом случились и похороны). Дверь в эту квартиру стояла настежь, красавица Нина была пьяна в дым и сказала
ту самую фразу растерявшимся и затем обозленным бабам. То есть “я Сережку не люблю”. В силу этого высказывания и общего состояния дел бабы не передали Нине деньги, побежали сами купили билет в ту сторону и буквально сунули в симферопольский поезд бледную,
протрезвевшую Нину с небольшой посылкой и деньгами на обратную дорожку. Риск был, конечно, большой, что Нина исчезнет на первой попавшейся станции, но все обошлось, т.е. жена посетила мужа. Правда, просидев у постели тяжелобольного один день, следующей же
ночью она, как выяснилось, отправилась назад, неизвестно почему. Все были в шоке.
А то, чего не знали музыкальные дамы, было известно довольно широко, то есть что Нина да, была пьющая, даже в свое время побывала чуть ли не в зоне и пить научилась там же. То есть на самом деле все было не так просто, мама Сережи в свое время разъясняла желающим: эта Нина, сам Сереженька рассказал дома подробно, выпала хорошая минутка, как телефон доверия, — эта Ниночка якобы попала в молодости на одного красавца-антиквара и буквально пошла за ним и в Сибирь, как жены декабристов, то есть прямо поселилась недалеко от его зоны, по эту сторону колючей проволоки. Такая фантастическая была как будто история. Был подвиг. А антиквар, выйдя на волю, немедленно с треском прогнал Нину, после чего ее и подобрал Сережа, хотя между ним и антикваром был промежуточный тенор, у которого все они пили, второй подъезд, царствие небесное. Так что Сереженька подобрал близлежащую даму, так выражалась в шутку престарелая мамаша, близкая к алкогольно-оперным кругам. Уф. И мало того, Сереженька ведь был сам сильно пьющий мальчик, в молодости пропал голос, когда от него ушла жена, няня из “Евгения Онегина”, контральто, погодите, и Кончаковна из “Князя Игоря”. Жена не прославилась уйдя, прославился ее новый муж, баритон, затем родилась дочь колоратурное сопрано, но это уже было за границей. Это другое. А Сереженька, сраженный своим недугом, потерял голосок, и так небольшой, но поставленный, пригодился бы для неаполитанских песенок и оперетты “Сильва”, возможно, партия Бони. Но учился он (это уже посторонние голоса говорили) не по силам. Ему надо было на отделение музкомедии, а его сунули в консерваторию, и из-за известных родителей его там презирали все эти валенки-провинциалы, студенческая среда, малограмотные самородки, тенора, вчера слезшие с трактора, люди из-под армейской песни и пляски. Природа слепа, голоса распределяются не по заслугам родителей, а по случайности, Сибирь-Пенза, деревня-горы, а на столицу приходится ничтожный процент, тем более на музыкальные семьи. Еще пианистов-скрипачей можно воспитать с ясель, метод известный, запирают с инструментом или смычок ломают о спину. А голос поди воспитай. Сереженьку тем более его слепо верящая мать растила вокалистом, берегла, даже не пускала петь в хоре в музыкалке, пусть пройдет ломку голоса не напрягаясь. Его пока что учили на пианиста. И что? Только Сереженька охрип, огрубел, начал подавать признаки тенора, как началось это пьянство. Связался с компанией сынков. Мать из милиции не вылезала. В четырнадцать лет вообще привел домой женщину лет под двадцать, провел в свою комнату. Был инцидент. Мать кричала на весь подъезд, задавала вопросы. Выяснилось, что женщина ждет ребенка от ребенка же. Мать, тоже умная, дала ей денег отдельно от Сережи и нашла врача, женщина удалилась, у Сереженьки был кризис, он ушел за ней следом, а отец хорошо решил, тоже ушел из семьи к балерине из соседнего подъезда. Взял только машину и сберкнижки. Но быстро умер там. Даже не разошедшись. Нате вам! Сереженька без денег был девкам не нужен и вернулся, но не отец же, отец ушел как раз с деньгами, так что Сереженька застал мать в вое. Так что вот такая была древнейшая история. И Сережа знал что делал, когда ушел из дома навеки и вернулся только когда мать не могла шевельнуть языком в знак протеста.
В родную музыкальную организацию Сережа возвратился из Симферополя через месяц как ни в чем не бывало, веселый, добряк, красавец, поддатенький, несмотря на больную печень, жизнь потекла дальше, он регулярно звонил с работы “Нинуле”, отчитывался, а дамы понимали, что там за Нинуля отвечает и в каком виде. Однако, когда Сережа позвал их на свой день рождения, дом оказался в идеальном содержании, единственно что, полотенце на кухне было сильно захватанное, а так вся композиторская квартира
,
все сущее — полы, мебель, рояль и фисгармония, а также люстры, даже стекла и подоконники — сияло не сиюминутной чистотой. Здесь не делали “Потемкина”, решили дамы, не убирались наспех, заталкивая под диван носки б/у. Стол ломился. Пила хозяйка, однако, умеренно. Счастье глядело из глазок хозяина, невинных голубых гляделок на розовом фоне.
Так оно и было. Жизнь у Сережи пошла великопепная, как только преставилась его мать-мученица, последний год бессловесно подвергавшаяся уходу старательной невестки. Проводил он маму трагически, рыдал не скрываясь, прощался со своим прошедшим, со всей неудачной жизнью, а новое будущее присутствовало тут же, в виде красавицы, уже заматеревшей, крутобокой, которая все организовала идеально и свою ту дочь содержала в дисциплине, выдала ее замуж за кого она себе недотепа нашла, за офицера, которого вскоре услали оборонять границу.
Нина не работала, стирала, гладила, кормила мужа, вылизывала квартиру до пылинки, а бутылку прятала вообще идеально, с утра ничего незаметно, а к ночи валится на кровать бревном. Сереженька бивал Нину по щекам, стремясь согнать с кровати, где она находилась поперек, допустим, но нет. Частенько она в том спала в чем ходила, но и ходила в халате и ночной рубашке. Утром он просыпался под запах кофе, завтрак подан, ваша светлость. Вечером приходил — мы лежим бревном, обед на плите. Бутылки нету.
Денег почти не оставалось уже, но тут получилась вереница умерших родственников, сначала отошел немолодой двоюродный Сережин брат, который, бросив свою совершенно разоренную квартиру, ухаживал за их общей теткой, свежепарализованной. После его безвременного ухода эта сестра матери Сережи недели две продержалась в живых, противоречила вежливо и не позволяла себя переодеть, держалась со стыдливостью новобрачной, т.е. отвергала позорное судно и все подтыкала под себя какие-то тряпочки, пока работали руки. Нина безотказно выполняла всю санитарскую работу, кормила чужую тетушку с ложечки, ловко всовывая в полумертвый ротик кашу и, затем, поильник с компотом, меняла белье, стирала в тазике, яростно боролась с возами старья, заполонившими теткину квартиру при полной, видимо, безучастности алкоголика-племянника, ныне покойника. Его доля имущества тут выражалась в батарее несданных бутылок на полу. Бутылки Нина вымыла до блеска
,
утром Сережа их видел, прозрачный батальон на подоконнике, дембеля в строю без бескозырок, а уже к вечеру был кошмар: полумертвая Нина на диванчике бревном, мертвая тетка как мраморное изваяние на подушках. Ни одной бутылки в доме, Нинуля сдала и напилась
.
Таким образом, освободились и были проданы две двухкомнатные квартиры. Недорого, ибо в ужасном состоянии.
И тут-то и появилось шато, знакомые очень хвалили этот пансионат, бывший дом отдыха оперного театра, не хвалили, а прямо хвастались, и Сереженька и Нина в первый же отпуск сгоряча въехали в люкс, а вокруг роились певцы-танцоры, пошли умные разговоры, все знали знаменитую фамилию Сереженьки, так что: и беседы за ужином, и после, и прогулки, и дорогой коньяк, хрустальные рюмки, ночные поездки на такси
в ресторан за бутылкой, денежки полились рекой из щедрой руки Сереженьки, Нина гордо присутствовала и пила не отказываясь.
Затем проявился — сначала незаметно, невольно, потом все ясней — артист балета на ранней пенсии, яркое дарование с тремя ролями в анамнезе, трудная дорога. Зажимали, не давали танцевать “Видение розы”. Сын, оказалось, соседей по дому. Бегал под ногами, рос и вырос до пенсионера.
Сереженька как музыкальный человек со связями вдруг загорелся устроить ему участие в гастрольной поездке к нефтяникам на их собственные скважины в тайгу, в богатые болота. Все получилось! Но это уже был июнь следующего года.
Танцор возвратился еще более недовольный чем раньше, и тут виноватый во всем Сереженька не ударил в грязь лицом, деньги полетели как листовки с самолета. Ибо Арсюшу (имя розы) обманули в болотах с гонораром, не на что было ехать в шато, и уж тут номер-люкс Сережи и Нины как-то перерос в два номера-люкс, второй для Арса и его трудяги-жены (вязка свитеров на заказ). Жена Арса была стройная, красивая, содержала мужа уже много лет, подрастала их дочь, тоже без колес совершенно, только смотрела телевизор, ела чипсы и пила “Коку”, пятнадцать лет. Дважды в неделю ходила на местную буйную дискотеку. Отец чуть не с ружьем должен был ее встречать. Но не встречал, не успевал подсуетиться, мать всякий раз опережала его. Пляска смерти, супружеская борьба, как заметил однажды умный Арс, читайте Стриндберга! Да, соглашался Сереженька, да, имя этому Нина, имя розы Арс.
На следующее лето Сережа взял для себя и жены два номера. Выходило даже дешевле чем люкс. А то Нина не может спать, мы своими беседами ей мешаем.
Целый день все равно вместе, а на ночь прощаются — и по номерам.
Сколько бы выдержал кошелек Сережи это двойное напряжение, неизвестно, но ушла из жизни теща, царствие небесное. Опять осталась новая квартира. И она пошла тоже на оплату последующих лет в шато.
О шато-шато, приветливый персонал, о балетные и оперные, встречаются как ветераны после зимы, их все меньше, возникают новые, посторонние, чужедальние, какие-то дикие с деньгами, дорогими машинами, из каждой тачки дурацкая музыка.
Нина, что называется, не задавала вслух главного вопроса своей жизни, куда вообще ушла любовь. Она не то чтобы терпела муки, мытарилась, плакала и металась, нет. Она вела себя мужественно, оплачивала теперь уже из своего кармана роскошную жизнь, стараясь не думать о бедной дочери, лейтенантской жене, у которой не осталось буквально ничего для жизни, никакого уголка, комнатки, ниточки.
Практически было так, что деньги состояли в общем семейном употреблении, в сумке Нины, и Сереженька когда хотел, протягивал руку. Предыдущие-то средства тратили вдвоем! Хотя Нина давала по степени состояния, иногда мало. Сереженька зло шутил: “На тебе рубль и ни в чем себе не отказывай!” Однако, когда положение Нины было бревнообразное, Сереженька брал сколько надо и осторожно защелкивал номер жены, чтобы кто-нибудь не воспользовался. Где она теперь хранила бутылки, его мало волновало, он кипел и плавился на огне своей любви, он торжествовал победу и иногда проговаривался с каким-то упоением: “Я живу тут с одним уже два года, теперь это уже можно говорить, но как он растолстел! Был милый мальчишка!”
Арс, как и Нина когда-то, слегка брезговал этой безудержной любовью, но, как видно, уступал натиску, Сереженька уже был опытным завоевателем, знал отмычку. Арс был слаб на денежку, но брал с условием как бы взаймы.
Однако же финансов не хватило надолго, и пришлось по старым следам у того же дилера продавать материнскую квартиру, покупать поменьше, да и ее сдавать иностранцам, а самим до лета, до выезда в шато (где Арс не ускользнет, нет!) куковать в снятой квартиренке, где оба они — Нина и Сережа — были заперты как два птенчика в клетке. Арс не пошел бы никогда в такой мерзкий угол, а к Арсу в его большую квартиру было не сунуться за любовью, там царила вязка свитеров, пара собак и дочь, уже студентка платной юридической академии (догадайтесь кто платил).
В снятую квартирку несчастные супруги ввезли только самое необходимое, белье, одеяла, одежонку, полотенчики, без чего не прожить, омниа меа, все свое. Нина взяла привычку отучаться от курения, поскольку страшно кашляла, и грызла каленые семечки. Сережа с его больной печенью слышать не мог этого лузганья, плевков, убегал в город, искал встреч с Арсом. Гулял вечером в компании с его собаками и выслушивал печальные новости, что с шато летом не выйдет ничего (деньги будут, вставлял Сережа), но дело не в деньгах, Анюту (дочь) надо отправлять в Шотландию на языковые курсы, вот что. Все покупают турецкую дешевку, свитера жены лежат без движения. Чистая шерсть не нужна, овец клонируют, вообще полный тарарам. В балете танцуют вообще голые, художникам по костюмам как жить?
Причем от переговоров в пустом подъезде Арс уклонялся как девушка. Раз как-то вяло свистнул по морде, неполной ладонью. Сереженька пошел домой убитый, у Арса кто-то есть (художник по костюмам?). Потащился к своему спящему бревну, в чистую квартирку, где, однако, неистребимо попадались под ногу и хрустели одиночные экземпляры лузги.
Но настала весна, произошел договор, что девочка поедет в Шотландию на две недели, а зато Арс в шато, один. (“Боже, сколько же я всем должен!”)
Долго собирались из своей квартиренки Сережа с Ниной. Предстояло сгрести все вещички, распихать по чемоданам, сумкам, пакетам одежду, две подушки, ужас! И мелочи, кишочки, потроха, разбухшую аптечку в виде мешка тоже. Чета ехала не из собственного дома, собственного дома и не было, его сдали, предстояло вернуться туда только через месяц, сейчас там еще обитал господин из Калькутты, очень приличный, не к нему же волочь подушки.
Попали в ловушку, переругивались, несчастные, немолодые, больные, ему предстояло умереть следующей ночью, ей спустя полгода. Сереженьке светило только одно — что там, на Рижском вокзале, у стоянки такси его будет ждать Арс, договорились, он поможет, донесет чемоданы. Сереженьке нельзя было таскать, слабое сердце. Арс, Арс, пело больное сердечко.
Доволоклись вдвоем с женой до вызванного такси, в несколько приемов спустили из покидаемой квартиры имущество, особенно угнетали чашки-чайники-тарелки, упакованные в старый фанерный ящик, вещь немыслимого безобразия и весом в пуд. Господи твоя воля. Стыд какой. Но бросать — как же можно бросать, это старый материн фарфор, Кузнецов и сыновья. Квартиранту не оставишь, вообще подозрительный экземпляр, побьет. Со смехом объяснить Арсу, антикварный ящик с антикварной посудкой. По оценке тянет на десять тысяч долларов такой сохранный сервиз. Музеи не смогут купить! Так Сереженька планировал рассказать Арсу. Он много чего хотел ему рассказать, но не смог, Арс их не встретил. На вокзале наняли носильщика. Бревну было все равно, это Сереженька следил за ящиком. У вагона Арса не оказалось тоже. Сережа нес в кармане билеты в отдельное их с Арсом купе СВ. Нина должна была ехать по соседству, неся в кармане обязательную порцайку (порцию по-лагерному) семечек.
За десять минут до отхода поезда больное сердце Сереженьки, стоящего на перроне, дрогнуло: Арс появился, ведя под руку престарелую аккомпаниаторшу, концертмейстера Зою Джафаровну из их прежнего дома, довел это дрожащее земноводное до соседнего вагона, влез следом за ней с какими-то чемоданами.
Сереженька утешился, Арс его увидел, перейдет через тамбур и будет в их общем купе. Вагон и место ему сказаны. Сереженька спокойно вошел в свой вагон, стал засовывать под сиденье ящик с посудой, подушки как молодой закинул наверх. Поговорить! Проговорить хоть всю ночь, все ему рассказать! Горе ты мое, он скажет. Он так иногда говорил в хорошую минутку. Сам ты горе ты мое толстое. Партийная
кличка Щеки.
Сереженька не стал больше ждать, лег.
Арс не пришел.
Арс любит не нас. Кто-то дал ему больше.
Утром, после одинокой бессонной ночи, Сереженька тупо вышел на перрон, взяли носильщика, опять чемоданы, позорные две подушки и ящик (былых надежд), доползли до такси, зачем-то поехали. Нина молчала.
Следующей ночью он лежал голый на холодном полу, окутанный туманом, хотел надеть пижаму, но не успел, умер с протянутой к лекарству рукой.
Туман заполз в открытое окно, туман с озера, цветущая сирень вошла на балкон, полная луна пронизывала всю ночь своими лучами его комнату и освещала нищего, голого, мертвого человека, лежащего на самом дне, а затем, утром, к Сереженьке стала пробиваться его жена-сирота, пробилась, укрыла его одеяльцем, села в головах и так и сидела. Молча с ним говорила, как всю жизнь. Все ему рассказала.
|
|