Владимир Войнович. Монументальная пропаганда. Роман. Окончание. Владимир Войнович
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024
№ 12, 2023

№ 11, 2023

№ 10, 2023
№ 9, 2023

№ 8, 2023

№ 7, 2023
№ 6, 2023

№ 5, 2023

№ 4, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Владимир Войнович

Монументальная пропаганда

Монументальная пропаганда

Владимир Войнович

роман

Часть третья

Пустые ожидания

1

С приходом к власти нового руководства появилось много приятных Аглае слухов. То ли Брежнев, то ли Косыгин назвали время правления Лысого позорным десятилетием. Один из этих двух, а может быть, кто–то третий сказал, что с гнилым либерализмом последнего десятилетия в ближайшее время будет покончено. Похоже было, что эти слова произносились не зря. На партийных собраниях, пленумах, конференциях имя Сталина сперва робко, а потом все увереннее упоминалось в положительном смысле. Упоминания неизменно встречались аплодисментами. В местном кинотеатре “Победа” в старых, сперва документальных, а потом и художественных фильмах стал появляться знакомый образ. Сначала где–то в каком–то кабинете на одну секунду мелькнул его портрет. Тот самый, с трубкой, что был на столе у Аглаи. Потом уже живьем его показали на встрече “Большой тройки” в Тегеране. Затем к годовщине битвы под Москвой оказался он там, где ему и полагалось быть, — на трибуне Мавзолея. Об очередном показе Сталина в кино Аглаю регулярно извещал Диваныч, и она немедленно бежала на утренний сеанс, торопясь увидеть хотя бы мельком дорогое лицо. При этом заметила, что была не одинока в своих ожиданиях. Каждый раз, как только лицо возникало на экране, в задних рядах раздавались робкие, иногда совсем одиночные аплодисменты. Аглая сама хлопала, и ей казалось, что она совершает подвиг, хотя подвиг был переменившейся властью вполне одобряемый. Тем не менее она хлопала и вертела головой, пытаясь угадать, где он или они, ее незримые единомышленники. Но разглядеть в темноте не могла, а потом люди выходили с непроницаемыми лицами.

2

И другие признаки перемен после Октябрьского пленума ЦК КПСС 1964 года Аглая воспринимала с надеждой. Хрущев осужден. Совнархозы упразднены. Отменено разделение обкомов на сельские и городские. Выражение “культ личности” со страниц печати исчезло. Уже почти никто и нигде не говорил о незаконных репрессиях, а случайные упоминания сопровождались оговорками, что было их не так уж и много и не надо преувеличивать. Кукурузу перестали называть царицей полей. И перестали ее сажать. Зато посадили писателей. Правда, пока только двух. Но была надежда, что посадят и остальных. Одного математика упекли в сумасшедший дом. Одного историка поместили туда же. Чехословацкие ревизионисты объявили своей целью социализм с человеческим лицом. Советские танки пришли и ревизионистов поправили. Аглая всем этим событиям радовалась. Хотя ей казалось, что руководство КПСС ведет себя нерешительно. Сталина в кино показывают, но редко и осторожно. С ней самой все оставалось, как прежде. Никто не торопился перед ней извиниться и восстановить в партии.

3

Но если Аглая была недовольна медленным развитием событий, то ее сосед Марк Семенович Шубкин был недоволен направлением этого развития. И как коммунист–ленинец не мог пройти мимо. Он писал в ЦК письма с требованием освободить писателей, вывести войска из Чехословакии, вернуться к ленинским нормам внутрипартийной жизни, поставить памятник жертвам сталинизма, отменить цензуру и напечатать его роман “Лесоповал” в одном из ведущих советских журналов. Ответ на очередное послание пришел очень быстро, и по тону его Марк Семенович понял, что времена переменились сильнее, чем показалось вначале. Ему было сообщено, что его предложения носят откровенно провокационный характер, от них веет политической незрелостью, а может, даже чем–то похуже. Его поставили в известность, что, если он не перестанет распространять свои нелепые измышления, ему придется покинуть ряды КПСС и не исключены дальнейшие последствия. Дальнейшие последствия Шубкину при его богатом жизненном опыте и развитом художественном воображении сразу представились в виде дремучей ханты–мансийской тайги с сугробами по грудь, морозами за 50 градусов, визгом бензопилы “Дружба” и отмороженным носом. На короткое время он перестал писать письма, притих и, пожалуй, притих бы надолго, но, включив однажды приемник, из передачи Би–би–си узнал, что его роман “Лесоповал” опубликован в Мюнхене известным эмигрантским издательством “Глобус”. Как это случилось, Шубкин понятия не имел. Очевидно, рукопись ходила по рукам и в конце концов попала в такие руки, которые туда, на Запад, ее увезли.

Таким образом, в районе появился свой диссидент. Чем местные органы поначалу были очень довольны. При отсутствии диссидентов у центрального начальства могла возникнуть мысль, что и органы в этой местности не нужны. А есть диссиденты — есть и работа. Можно расширять штаты, требовать увеличения бюджета, возрастает объем работы и шансы отличиться на героическом поприще без малейшего риска для жизни. Потому что диссидент опасен идеологически, а не физически. Он не вооружен, неловок, не умеет прятаться и уходить от слежки. Поэтому, если бы не было в Долгове Шубкина, его стоило бы выдумать. Выдумывать они тоже умели, но в данном случае оказалось не обязательно. Есть реальный Шубкин, и есть целый кружок его учеников и поклонников, за ними тоже надо следить, а на все это нужны штаты, зарплаты, машины и прочее.

Итак, Шубкин появился, проявился, органы заработали и прислали ему повестку. Шубкин на всякий случай собрал в мешок самое необходимое в тюремном быту: теплые носки и кальсоны, кружку, ложку и томик стихов Эдуарда Багрицкого.

И прямо с мешком — туда. Антонина, естественно, пошла его провожать. У порога простились всерьез.

Шубкин приготовился к изнурительным многочасовым допросам с криком, матом и ослепительным светом в глаза, но действительность приятно обманула его ожидания. Следователь Коротышкин оказался не совсем коротышкой, а так, среднего роста и возраста, невзрачной внешности, с округлыми плечами, пухлыми мягкими ручками и пухлыми пушистыми щечками. Волосы имел светлые, брови выгоревшие, глаза бесцветные, зубы неровные, но без клыков. На вурдалака он похож не был, да и на чекиста старых времен с глазами, воспаленными от преданности рабоче–крестьянскому делу, ненависти к врагам революции, водки, табачного дыма и недосыпа, тоже особо не смахивал. Одетый в недорогой костюм пыльного цвета, он встретил Шубкина у входа в учреждение и очень удивился мешку:

— Ну что вы в самом деле? Да зачем это? Неужели у вас об органах такое странное мнение, что мы сразу всех прямо в тюрьму и ничего другого? Эта дама с вами? Оставьте это ей. Если что — конечно, может случиться и так, — она его потом принесет.

Мешок оставили Антонине, и это было хорошим знаком. Другой обнадеживающей предпосылкой благополучного исхода было то, что пропуск Шубкину оформили временный. После чего Коротышкин повел Марка Семеновича по длинному коридору, обсуждая попутно парадоксы текущей погоды и возможное влияние на нее достижений человечества в области химии и атомной энергии. В конце концов Шубкин оказался в просторном кабинете, где за столом справа под портретом Дзержинского сидел человек по фамилии Муходав, хмурый, худощавый, желчный и как раз очень похожий на чекиста 20-х годов. Левый стол, под вторым портретом Дзержинского, принадлежал Коротышкину. Коротышкин предложил гостю стул, обыкновенный, с дерматиновой подушечкой и дерматином обитой спинкой, сам сел за стол и, сцепив восемь пальцев между собою, оставил свободными два больших пальца, чтобы можно было ими как бы в раздумье вращать.

— Ну вот, — сказал он, вращая пальцами, и улыбнулся Марку Семеновичу, — прежде, чем мы начнем разговор, назовите, пожалуйста, ваши имя, отчество и фамилию.

— Это допрос? — спросил Шубкин.

— Ну что вы! — запротестовал Коротышкин. — Это просто беседа.

— Пока беседа! — пробурчал из своего угла Муходав, но Коротышкин этого бурчания как бы не расслышал и разъяснил вполне доброжелательно, что требование назвать имя, отчество и фамилию — это просто формальность, может быть, излишняя, ею можно и пренебречь, но по существу хотелось бы поговорить вот о чем.

— Я читал этот ваш рассказик “Лесопосадки”.

— Не рассказик, а роман, — поправил Шубкин.

— Антисоветский пасквиль, — донеслось из другого угла. Муходав в разговоре прямо вроде бы не участвовал. Он сидел за своим столом, вникал в какие–то бумаги — что–то читал, писал, подчеркивал, — а реплики свои выдавал не направленно, а словно разговаривал сам с собой.

— Не знаю, как другим, — продолжил Коротышкин, бросивши взгляд на коллегу, — но мне многое понравилось. Я, конечно, не специалист, моя профессия — архитектура. Жилые и общественные здания, клубы, дворцы культуры — вот... Но в обком партии вызвали... Вы ведь тоже, кажется, коммунист?..

— Стрелять таких коммунистов надо, — громко сказал сам себе Муходав...

— В обком партии вызвали, говорят, нужно, Сергей Сергеич, международная обстановка требует. Ну, если партия просит, разве я могу отказаться? Нет, Марк Семенович, никак не могу, потому что я прежде всего солдат партии и патриот. И вот сижу здесь. А душа, — он вздохнул тяжело и мечтательно, — истосковалась по кульману. Впрочем, это все лирика... Так вот, мне ваша “Лесостепь”, можно сказать, даже понравилась. Местами. Очень хороший слог, удачные описания природы, особенно ханты–мансийской тайги... Вы ведь там были?

— Был, — кивнул Шубкин.

— Можно продолжить, — не отрывая взгляда от своих бумаг, сказал Муходав.

— Но в целом, — продолжил Коротышкин, — ощущение от описываемой вами картины тяжелое. По–моему, вы немного, как бы сказать, очень сгущаете краски...

— Я пишу о явлениях, которые партия на ХХ съезде разоблачила, — напомнил Шубкин.

— В том–то и дело, что она их разоблачила. Разоблачила — и хватит. Хватит, — повторил Коротышкин, умоляюще глядя на Шубкина. — Ну зачем же нам все время вспоминать о плохом, бередить раны, топтаться в прошлом? Надо идти вперед, Марк Семенович. Посмотрите вокруг, какие происходят события. Продолжается строительство Братской ГЭС, в Стерлитамаке задута новая домна, наши коровы дают до трехсот литров молока в год, наша партия ведет титаническую борьбу за мир во всем мире, а вы все про свои лесополосы. Ну, ладно, если бы вы вашу “Лесосеку” для себя написали или для своих друзей, но ведь вы же передали на Запад.

— Я не передавал, — быстро сказал Шубкин.

— Оно само туда перелетело, — предположил Муходав.

— Не знаю, само или не само, — повернулся к нему Шубкин, — но я, как вы знаете, за границу не езжу. Или, может, я ездил, а вы не заметили? — спросил он язвительно. Но Муходав, листая свои бумаги, на Шубкина не отреагировал, а Коротышкин с ним согласился.

— Ну, конечно, конечно, вы не ездили. Никто не говорит. Но чтобы переправить рукопись, самому ездить не обязательно. Иностранные дипломаты и корреспонденты, они–то ездят! И не всегда с чистыми намерениями.

— Все сплошь агенты ЦРУ, — заметил Муходав.

— Именно, — согласился Коротышкин. — У нас есть сведения, что ЦРУ активизировало свою деятельность и делает ставку на несознательную часть нашей интеллигенции. Ищет слабое звено в нашей цепи. Не случайно ваш фельетон опубликован в антисоветском издательстве, сотрудники которого — это сплошь белогвардейцы, власовцы и бывшие полицаи. Которые вешали советских людей и отправляли в газовые печи лиц еврейской национальности. И, конечно, за ваше так называемое произведение ухватились не зря. Значит, им оно понравилось.

— Если моя книга им понравилась, значит, она хорошая, — самодовольно сказал Шубкин.

— Антисоветская, — изрек Муходав.

— Если б только антисоветская, — вздохнул Коротышкин. — К сожалению, Марк Семенович, книга антинародная. Нет, — сказал он в очевидном сомнении, — мы пока не будем применять к вам карательных мер...

— А надо бы, — вздохнул Муходав.

— Сейчас не 37-й год, и мы уже не те. Мы совсем не те, Марк Семенович, — заверил он страстно. — Для нас самое главное — спасти человека, уберечь его от неправильных поступков. Сейчас идет бескомпромиссная идеологическая война. Кто кого. И в этих условиях... Было бы хорошо, если бы вы обратились в нашу печать, и мы вам в этом поможем, поможем, поможем... — Закатив глазки, он забормотал, впавши как будто в транс и произнося слова в странной последовательности. — Мы вам подскажем, вы нам поможете, вы напишете, мы напечатаем, в открытой форме выразите свое отношение...

— А то будет плохо, — сказал как будто самому себе Муходав.

— Это угроза? — спросил Шубкин.

— Ни в коем случае! — поспешно заверил Коротышкин. — Никаких угроз. Но вы понимаете, что если вы не сделаете выводов, то и мы... ну что мы можем? Марк Семенович, вы же понимаете, мы, конечно, гуманисты, но...

— Если враг не сдается, его уничтожают, — заключил Муходав.

— И очень большая к вам просьба. Очень, очень. О нашем разговоре никому ни слова.

И все. Даже подписку о неразглашении Коротышкин у Шубкина не взял.

Некоторые люди в Долгове, вроде Аглаи или даже Диваныча, такой гуманности органов не понимали. Этот Шубкин написал страшную антисоветскую вещь, опубликовал ее в эмигрантском журнале — и как же его за это не посадить? Но они много чего не понимали. Например, того, что Шубкин, как мы уже отметили, в районе был единственный в своем роде. Будь их десять, можно было б одного–другого и посадить. А если посадить единственного, с кем же тогда бороться?

4

Конечно, Коротышкин надеялся, что Шубкин осознает всю пагубность своих заблуждений и испугается. И правильно надеялся. Шубкин в социалистическую законность верил, но с очень большими оговорками. Он решил больше не писать писем в ЦК, не распространять свои литературные опусы, не ездить в Москву, не общаться с диссидентами и иностранцами. И стал вести себя столь примерно, что органам нашим следовало бы радоваться и вывесить у себя его портрет как наиболее послушного и достойного подражания гражданина. Но поскольку Шубкин им нужен был именно в качестве диссидента, они думали, как бы его на это дело снова подбить, и придумали. В “Долговской правде” появилась статья: “Чем дальше в лес, тем больше дров”. Там была изложена биография Шубкина, где было отмечено то прямо, то намеками, что он еврей, нарушал советские законы, был осужден за антисоветскую деятельность, освобожден от наказания досрочно из гуманных соображений. И ни слова о том, что он был реабилитирован. Зато было отмечено, что Марк Семенович урока из прошлого не извлек, опять скатился к антисоветской деятельности, в настоящий момент является наиболее ценным прихвостнем западных спецслужб и поставщиком клеветы на родину, которой он обязан тем, что она его растила, кормила, поила, одевала, обувала, дала образование и надежду на счастье.

Эту статью Шубкин воспринял как сигнал, что снова посадят, и решил последовать совету одного опытного московского диссидента, который объяснил ему, что его спасение в максимальной гласности.

— Если промолчишь, тебя посадят наверняка. А начнешь шуметь, привлечешь к себе настоящее внимание Запада, не ты их, они тебя будут бояться.

Шубкин поверил и стал действовать. И гораздо нахальней, чем раньше. Раньше он писал письма в ЦК КПСС, в “Правду” и “Известия”. Потом копии в “Правду”, “Известия”. Потом в иностранные коммунистические газеты: “Юманите”, “Морнинг Стар”, “Унита”. А теперь очередное письмо ушло прямиком в “Таймс”, в “Нью–Йорк таймс”, в “Фигаро”, в “Ди Вельт” и в “Афтонбладет”. И сразу Шубкин увидел, чем отличаются эти газеты от коммунистических. Письмо было немедленно опубликовано, причем на самых видных местах. О Шубкине заговорили. Тексты его стали регулярно звучать в эфире. “Голос Америки”, “Немецкая волна”, “Свобода” и Би–би–си передавали их с многократными повторениями. При этом награждали Шубкина лестными эпитетами. Чем дальше, тем более звонкими. Видный диссидент. Крупный писатель. Выдающийся правозащитник.

Долговские органы растерялись. Сами толкнув Шубкина на столь решительное поведение, теперь не знали, что делать. Он стал слишком знаменит и теперь неясно, с какой стороны к нему подступиться. Еще недавно его легко было посадить и без особого шума. А теперь... Самого Коротышкина можно в одну минуту снять с работы, посадить, даже расстрелять, если уж очень нужно, и никто этого не заметит. А Шубкина? Его тронешь, и все эти голоса подымут такой вой на всю планету, что только держись. Дело дойдет до всяких правозащитных организаций, те обратятся к своим президентам, президенты скажут о Шубкине Брежневу, Брежнев рассердится, вызовет Андропова, Андропов вызовет начальника пятого управления, начальник пятого управления вызовет начальника областного управления, тот позвонит в Долговский отдел, и чем дело кончится для Коротышкина, еще неизвестно.

Не зная, что делать, Коротышкин решил не делать ничего, то есть делать вид, что никакого Шубкина просто нет. Что Шубкину было, конечно, на руку. Видя, что его никто не трогает, он совсем распоясался и обращался не только в газеты, а к президентам и премьер–министрам и просто к мировой общественности, то есть в общем–то ко всему человечеству. Писал он обо всем. Об отходе официальных властей от коммунизма. О бюрократизме и взяточничестве. О поголовном пьянстве. О преследовании людей за религиозные убеждения. О том, что власти не заботятся о культурных ценностях.

Все эти материалы он каким–то образом переправлял в Москву, оттуда это опять же попадало на Запад, а по вечерам Шубкин искал и почти всегда находил в эфире свою фамилию.

— Иди сюда! — кричал он при этом Антонине. — Послушай, что они говорят!

Он радовался, а Антонина горевала.

— Ой, посодют вас, Марк Семеныч, ой посодют, — сокрушенно трясла он головой.

— Не бойся, Тонечка, не посадят, — успокаивал ее Марк Семенович. — Как же они меня посадят, когда меня теперь знает весь мир?

Впрочем, с работы его, конечно, уволили. И из партии исключили.

Но именно к этому времени и относится начало его отхода от марксизма и ленинизма. Все–таки даже в его сознании наметился перелом. Но будучи таким человеком, который никак не может жить без Епэнэмэ, он стал искать его в том мировоззрении, которое еще недавно сам называл опиумом для народа.

5

Мы никак не можем упустить из виду одно важное событие, случившееся в Долгове в конце лета 1969 года. Георгий Жуков и его жена Елизавета, решив отметить пятилетие сына Вани, купили у проводника с проходящего поезда канистру польского спирта, назвали гостей. Спирт оказался метиловым, сами Жуковы оба померли, один из гостей последовал их примеру, и еще трое ослепли.

Дворничиха Валентина неделю выла по единственному сыну, руки на себя наложить хотела, но потом поняла, что не имеет права, должна жить ради внука Ваньки.

А в остальном год был хороший.

В “Долговской правде” появилась статья: “Верность”. Написана она была давно. Еще в начале шестьдесят пятого года к Аглае приходил корреспондент. Задал ей кучу вопросов. И вскоре написал статью, но тогда света она не увидела. Аглая слышала, что в газете материал время от времени вынимали из редакционного портфеля, готовили к печати, но каждый раз в последний момент решали, что пока не время. И вот, видимо, время все–таки наступило. Статья получилась большая, на два подвала. В ней рассказывалась вся героическая биография Аглаи Ревкиной, кое–где, правду сказать, приукрашенная. Говорилось о твердости ее убеждений. Об испытаниях и гонениях, через которые она пронесла верность своим идеалам, партии, революции и государству. И подробнейшим образом был описан главный подвиг ее жизни: сохранение ценного памятника, шедевра монументальной пропаганды. Была выражена надежда, что недолог день, когда шедевр займет место на ожидающем его пьедестале.

Вряд ли следует считать случайным совпадением тот факт, что на другой день после выхода статьи к Аглае прискакал (на своих двоих) нарочный с короткой запиской: “Уважаемая Аглая Степановна! Прошу срочно зайти в райком. Поросянинов”.

Ей очень хотелось через нарочного отправить отправителя куда подальше, но любопытство пересилило.

Собираясь в райком, думала, не надеть ли гимнастерку с орденами, но решила, что сейчас это будет как–то уж слишком. Нарядилась в темно–синий костюм, под ним белая кофточка, на пиджаке орденские планки и университетский значок, выданный за учебу на каких–то партийных курсах.

Бывший ее кабинет выглядел не так скромно, как когда–то при ней: стол и шкаф новые, из карельской березы, тяжелая бронзовая люстра с какими–то купидонами, мягкий кожаный диван, два кожаных кресла, низкий столик с журналами “Огонек” и “Работница”, а над головой Поросянинова портреты: Ленин и Брежнев.

— Здравствуй, Аглая Степановна! — радостно приветствовал ее Поросянинов. Он вылез из–за стола, пошел к ней навстречу и даже раскинул руки для предполагаемого объятия, но забыл, с кем имеет дело. Она пробормотала невнятное “здрст” и от объятия отстранилась. Он был сообразительный, не настаивал, показал ей на одно из кресел, а сам опустился в другое. Помолчал, словно не придумал, с чего приступить к разговору, усмехнулся и сказал, глядя глаза в глаза:





— Ну вот. Начнем с того, что старое поминать не будем. Ты пострадала за свою принципиальность, это понято и принято во внимание. Есть мнение, что некоторые перегибы пора исправлять, поэтому сообщаю: решение об исключении тебя из рядов отменено. Стаж остается непрерывный, на учет пока можешь стать по месту жительства, а потом разберемся. По этому пункту вопросы есть?

— Есть, — сказала Аглая. — Я требую извинений.

— Чего? — удивился Поросянинов.

— Ну должны же вы передо мной извиниться.

— Да. — Поросянинов вздохнул, посмотрел на нее и сказал с чувством: — Аглая Степановна! Дорогой мой партийный товарищ! Ты ведь знаешь хорошо, что партия наша ошибки признает и исправляет, но не извиняется.

— Ладно, — согласилась Аглая. — Тогда второй вопрос. Сталина когда реабилитируете?

Поросянинов смутился. Подумал.

— Во–первых, — сказал он, — поскольку ты, в отличие от Сталина, полностью реабилитирована, ты имеешь право говорить не вы, а мы. Так какой у тебя вопрос?

— Когда мы Сталина реабилитируем? — заменила она местоимение.

— А у меня к тебе есть встречный вопрос: а на хрена он тебе нужен? — спросил Поросянинов и уставился на Аглаю прямо и не мигая.

— Что? — опешила Аглая.

— Ничего, проехало, — сказал Поросянинов и перешел на официальный тон. — У нас, Аглая Степановна, в партии есть такое мнение, и Сталин сам его разделял, что не отдельные герои делают историю, а народ под руководством коммунистической партии. На данном этапе во главе с первым ленинцем товарищем Брежневым. Эту станцию, — он не дал ей опомниться, — мы тоже проехали и сделаем пересадку на другой поезд. Нами, партийным руководством района, возбуждено ходатайство о переводе тебя на персональную пенсию республиканского значения. И еще: вот путевка в Сочи, билет любой, железнодорожный или авиа, будет оплачен. Посиди там, подлечись, попарься в сауне, попринимай всякие процедуры, массаж, грязевые ванны, душ Шарко. Очень полезно, сам пробовал. Наберешься сил, возвращайся и приходи. Захочешь, найдем достойную общественную работу. Не захочешь, отдыхай, читай книги, изучай классиков марксизма–ленинизма.

6

Диваныч вызвался ее проводить и дотащил ее чемодан до станции пешком.

Возле вокзала стояли две милицейские машины с мигалками, серая “Волга” и военный грузовик с солдатами под брезентом.

На перроне первого пути было шумно. Толпа не знакомых Аглае людей отмечала свадьбу. Невеста в белом платье и белой фате, жених в черном костюме с белой розой в петлице. Дружки, подружки, родители, родственники жениха и невесты, много всякого народа. Баянист с золотыми зубами растягивал меха, немолодые мужчина и женщина плясали, при этом женщина выкрикивала частушки довольно скабрезного содержания. На первый взгляд — свадьба как свадьба. Хотя было в ней что–то необычное. Какие–то люди держались слишком напряженно и зыркали глазами по сторонам. Это потом Аглая так припомнила. А тогда что–то почувствовала, но была озабочена своими проблемами. Боялась, не для того ли сманили ее путевкой, чтобы в ее отсутствие вытащить статую.

— Да нет, — успокаивал Диваныч. — Не похоже. Сейчас, наоборот, ожидается все–таки полная реабилитация.

— Ладно, — сказала она, — но если что, сразу же бежишь на почту и отбиваешь мне телеграмму. Не прямо, а напишешь: “Дедушка не здоров”. Понял?

— А если дедушка здоров? — пошутил Диваныч.

— Если все в порядке, ничего не пиши.

Вагон № 4, в который у Аглаи был билет, остановился прямо перед ней. Из вагона сначала выпрыгнула проводница с кудрями, вылезавшими из–под красной фуражки, а за проводницей на площадке появились Шубкин и Антонина. “Опять мотался в Москву!” — подумала зло Аглая. Он, увидев ее, удивился — чего это она здесь? — но улыбнулся и сказал: “Добрый день!”. Она ему не ответила, но поздоровалась с Антониной. Он спрыгнул на перрон с большим раздутым портфелем и затем помог спуститься своей спутнице. Аглая уже взялась за поручень, но Диваныч дернул ее за руку. “В чем дело?” — хотела она спросить, но, повинуясь знакам Диваныча, глянула в сторону, куда удалялся Шубкин, и стала свидетелем незаурядного события. Шубкин уже приближался к входу в вокзал, когда участники свадебной гулянки, все, включая невесту, окружили его и Антонину. Тут откуда–то прямо на перрон выскочила серая “Волга”, Аглая услышала сначала крик Антонины: “Марк Семенович!”, потом голос самого Марка Семеновича: “В чем дело, товарищи? В чем дело? Я протестую!” Дальше было слышно, как захлопали дверцы, и в следующую секунду “Волга”, завизжав шинами, вырвалась из толпы, пронеслась по перрону, за ней, простирая руки, бежала Тонька. Не доезжая пакгауза, машина завернула за угол вокзала и скрылась. А Тонька остановилась и застыла с нелепо вытянутыми вперед руками, словно ожидала, что кто–то ей в эти руки что–то положит. Толпа на перроне немедленно рассосалась, и только теперь Аглая поняла, что это была не свадьба, а специальная операция.

— Да! — сказал Диваныч с непонятным чувством. — Ловко сработано! Теперь уж ему, как грится, век свободы не видать...

7

Не знаю, как другие, а я с возрастом все неохотнее переношу наши русские снега, метели, морозы, и даже “мороз и солнце — день чудесный” уже, пожалуй, не для меня. Мне все милее зимы южные, с мягким неярким солнцем, теплыми дождями, нехолодными вечерами и незамерзшими блеклыми цветами на клумбах.

В санатории имени какого–то партсъезда КПСС поправляла свое здоровье советская номенклатура среднего ранга: заместители заведующих отделами ЦК, заместители министров, начальники главков. По неписаной иерархии (а может быть, где–то и писаной) к этому рангу причислялись отставные генералы, отдельные передовики производства и кто–нибудь из приближенных к начальству чинов творческой интеллигенции — писатели, художники, артисты. Последних здесь представлял народный артист СССР Николай Крючков, который ходил быстрым шагом, всем приветливо улыбался, а по утрам с большим полотенцем бегал к морю купаться в уже по–зимнему студеной воде.

Аглае море было ни к чему, тем более что плавать не умела, плескаться просто так не любила и летом, зато ценила парную, русскую, мокрую, с веником. Куда, впрочем, никогда не ходила. Стеснялась народа. Будучи известным в Долгове человеком, думала, что в бане ее будут разглядывать, а потом рассказывать, что видели голую Ревкину. А она в свое время держалась так, что даже представить ее голой не у каждого хватило бы воображения. Здесь была не парная, а сауна. Не совсем то, но лучше, чем ничего. Зато здешних женщин она не стеснялась, они были своего круга, правда, скучные. Говорили только о внуках, диете, косметике и способах омоложения. Их уже тогда волновали входившие в моду на Западе силиконовые груди и лицевые подтяжки.

Времени — помимо трехразового питания, массажа, грязевой ванны, сауны и других телесных удовольствий и процедур — оставалось много, но “Основы ленинизма” Аглая забыла дома, к спорту приучена не была и чем занять себя, просто не знала. Газеты давно читать перестала, телевизор смотреть ленилась. Да и что там смотреть, кроме Брежнева? Чуть ли не каждый вечер его чем–нибудь награждали или он награждал кого–то. Его показывали так много и усердно, что в народе программу телевещания прозвали “все о нем и немного о погоде”.

В вестибюле все стены были расписаны картинами счастливой советской жизни и дружбы народов. Слева от входа в главный корпус стояла большая кадушка с пальмой, под ее раскидистыми ветвями отдыхающие во фланелевых пижамах, синих тренировочных костюмах и тапочках “забивали козла”. В сонном покое санатория костяшки домино стучали, как выстрелы. В простонародных коллективах игра в домино обычно сопровождается громкими разговорами на самые разные темы, анекдотами, шутками, подковырками. Но номенклатура, собравшись вместе, ведет себя осторожнее, соображая, что прежде, чем подшутить над кем–то, надо вникнуть в тонкости субординации. И анекдот какой попало здесь не расскажешь. Поэтому играли молча, сосредоточенно, с таким видом, будто делали что–то исключительно важное. Впрочем, и здесь кто–нибудь, забывшись, вдруг провозглашал громко и аппетитно: “Рыба!” Или: “Дуплюсь на два конца!”, или “Дуплюсь на два конца с прицепом!” Но тут же замолкал и взглядывал на других игроков в опасении, не слишком ли разговорился в столь важной компании. И на всякий случай скромно втягивал голову в плечи.

От нечего делать Аглая тоже попробовала поиграть, полагая, что дело простое, но увидела, что и здесь нужно примечать, у кого какие костяшки, угадывать намерения и намеки партнера, понимать общий характер игры, и по этой части тут собрались такие асы, что не ей с ними тягаться. Стала много гулять. Меняя дорожки, ходила то по нижней набережной, то по верхнему парку между морвокзалом и гостиницей “Жемчужина”, ходила одна, думала о том, что жизнь складывается странным образом и вовсе не так, как предполагалось вначале. Когда–то ее муж Андрей, тогда еще молодой коммунист, рассказывал, что по мере продвижения к коммунизму люди будут крепнуть идейно, будут больше думать об общественном и меньше о себе. А что есть на самом деле? Люди погрязли в быту, думают только о своем желудке, о том, как лучше устроить свою жизнь. Дух стяжательства овладел многими, партия не только не борется с таким направлением умов, а сама стяжает побольше других.

В столовой она сидела в самом дальнем углу и сперва в одиночестве. Но как–то пришла к завтраку, а там сидит и уплетает манную кашу пожилой мужчина в темно–синем свитере с надписью на груди “adidas”.

— Здравствуйте, — сказала она.

— Здравия желаю! — мужчина поднял короткостриженную седую голову, и Аглая, увидев перед собой смуглое скуластое лицо с мохнатыми бровями, задохнулась от потрясения:

— Это вы?

Тот немного удивился вопросу, оглядел сам себя — плечи и грудь — и признался:

— Да вроде бы я.

— Генерал–майор Бурдалаков?

— Генерал–лейтенант, — поправил собеседник, довольный, что оказался узнанным. Хотя в том, что его узнали, для Федора Федоровича Бурдалакова ничего удивительного не было. Благодаря телевидению, кадрам кинохроники и фотографиям в газетах, его, генерала, Героя Советского Союза, общественного деятеля, одного из зачинателей важного общественного движения, знали практически все.

8

Движение “За себя и за того парня” зародилось в ту пору, когда народ от общего строительства коммунизма приустал и надеялся на материальное поощрение. А ему вместо денег и лучшей жизни изобретали новые светлые идеалы и подкидывали патриотические идеи. Вооруженный идейно, народ по призыву партии и комсомола или по приговору суда рубил тайгу, рыл каналы, поднимал целинные земли, прокладывал Байкало–Амурскую магистраль. Живя при этом в палатках или бараках и питаясь немыслимой дрянью. И чтобы охотнее было народу задаром тратить силы, калории и здоровье, партия награждала его разными орденами, медалями, значками, грамотами, вымпелами, переходящими знаменами и создавала эти псевдодвижения, делая вид, что народ сам их придумал. Таких движений было много. Их участникам предлагалось пересесть с лошади на трактор, работать по–ударному, равняться на передовиков, освоить вторую профессию, выполнять пятилетку в четыре года, водить тяжеловесные поезда, собирать хлопок обеими руками, обслуживать одному человеку двенадцать станков, изготовлять лишнюю продукцию из сэкономленных материалов, перегонять Америку, трудиться без отстающих и работать за того парня. То есть за парня, который не вернулся с Великой Отечественной войны.

Если рассудить здраво, призыв работать за того парня был не очень корректный. Что значит работать за того парня и зачем за него работать, если он не ест, не пьет и иных трат на себя не требует? По правде говоря, это движение было бестактным упреком тому парню, что он, лежа там, где его бросили и забыли, не участвует в строительстве коммунизма. Тем не менее, движение “За себя и за того парня” существовало, и одним из зачинателей его считался именно Федор Федорович Бурдалаков, имевший большой личный опыт получения чего–нибудь “за того парня”.

9

Для Бурдалакова “тот парень” был парень конкретный, и звали его Сергей Жуков или просто Серега. В сорок третьем году Федя и Серега вместе ходили в разведку за линию фронта, действовали смело, добывали ценнейшие сведения, приводили “языков”, за что оба еще тогда, в нещедрое на награды время, получили по ордену. Они всегда ходили вдвоем и возвращались вдвоем. Но однажды Федя Бурдалаков вернулся один. Выполнив очередное задание, он и Серега пробирались домой по вражеским тылам, наткнулись в лесу на засаду, и в коротком бою Серега был ранен в живот. Некоторое время Федя его честно тащил на себе, из последних сил выбиваясь, но это было бессмысленно и слишком опасно. Серега истекал кровью, стонал, кричал, был бы неизбежно услышан противником, протащить его через линию фронта в этом месте не было ни малейшего шанса, да если и протащить, то лишь для того, чтобы продлить страдания. Серега сам взмолился, прося избавить его от бесполезных мучений. И сам перед смертью отдал товарищу свои совсем еще новые яловые сапоги.

Не будем возводить напраслину на Федю. Отправив на тот свет много врагов, он никак не был готов добивать друзей даже и в такой кошмарной, почти без выбора, ситуации. Но что ему было делать? Оставить Серегу, а самому уйти? Остаться с ним и попасть в лапы немцам? Не донести до части важные данные, от которых зависело столь многое? Не тому, кто в подобных ситуациях никогда не бывал, судить побывавшего. Возможно, какой–нибудь претендент на звание гуманиста на месте Феди не сделал бы ничего, и это было бы очень плохо для Сереги, для гуманиста и для всего остального. Федя Бурдалаков не думал, гуманист он или кто–то еще. Выпив полфляги водки, он совершил акт последнего милосердия или, по–теперешнему говоря, эвтаназии. А совершив, долго плакал.

Свои стоптанные и с надорванной подметкой сапоги Федя бросил в лесу и, вернувшись в родную часть, сообщил, что Серега геройски погиб в неравном бою, а подробности опустил. Да и кому они были нужны, эти подробности? Народу гибла такая тьма, что отдельная смерть интереса не вызывала. Получил Федя за Серегу, как и полагалось, трехдневный паек, включая три раза по сто боевых граммов водки. А потом в интервью, данном корреспонденту армейской газеты, обещал бить врага за двоих: за себя и за своего друга Серегу. Вот, собственно говоря, когда у него впервые идея насчет “того парня” возникла.

А что касается Сереги, то и посмертная его судьба тоже печально сложилась. Бурдалаков доложил о гибели ротному командиру. Тот собирался передать это сведение дальше, но сам в это время был захвачен в качестве языка и утащен на ту сторону фронта вражескими разведчиками. Таким образом, ротный пропал без вести и Серегу перетащил с собой в пропавшие без вести. Что и стало причиной различных неприятностей для жены его Валентины, дворничихи из города Долгова.

Воевал Федор Бурдалаков, ничего не скажешь, храбро. Не отсиживался в удаленных от линии фронта штабах, не руководил тыловыми органами снабжения. В самых горячих переделках бил врага за себя и за Серегу, проявил много отваги, за что продвигался в чинах, и орденами был не обижен. Орденов в конце войны давали чем дальше, тем больше. Кончил войну Героем Советского Союза, полковником, а две генеральские звезды получил: первую — служа в Главном политическом управлении Советской армии, и вторую — при выходе в отставку. Но где бы ни служил, чем бы ни занимался, никогда не забывал Бурдалаков “про того парня”, про Серегу, гармониста, балагура и храбреца. Везде, где мог, о нем рассказывал, выступал от его имени и получал уже в мирное время много всяких знаков внимания, знаков отличия и денежных знаков. За себя получал и за Серегу, а Серегина семья пребывала в презрении, забвении и нищете. Чего Бурдалаков, вероятно, просто не знал.

Выйдя на пенсию в относительно раннем возрасте, Федор Федорович был еще в силах передвигать тяжелые вещи, что–нибудь копать, бурить, сверлить или, в крайнем случае, протирать штаны в какой–нибудь конторе, но он теперь уже без конца и лишних перерывов выступал на собраниях, на митингах, сидел с важным видом в президиумах, то есть занимался деятельностью, которая называлась патриотической. И сам называл себя, естественно, патриотом.

Но с тех пор, когда он совершал свои, еще раз подчеркнем, не мнимые, а реальные подвиги, времени прошло много, кое–что подзабылось, затуманилось и замшело, стало путаться с где–то вычитанным, вымышленным и домысленным. Постепенно его воспоминания становились похожи на выдумки журналистов мирного времени. Имевших о войне представление по кинофильмам в постановке режиссеров, знавших войну по журналистским репортажам.

Много путешествовал Федор Федорович по местам своей и чужой фронтовой славы и уже не за боевые заслуги, а, как говорилось, за бытовые услуги получал награды, привилегии, ездил в хорошие санатории, лечился в генеральской поликлинике, улучшал свои квартирные условия, менял старую дачу на новую и в конце концов превратился в настоящего паразита, из тех, кто десятки лет только то и делал, что вспоминал прошлые подвиги, призывал, поучал, давал указания художникам, писателям и ученым, как рисовать, писать книги и в какую сторону двигать науку. И, естественно, все писатели, художники и ученые, которые не внимали генеральским указаниям, считались антипатриотами и нахлебниками на шее трудового народа.

Пусть не подумает читатель, что автор с неуважением относится к людям, которые отдали свою жизнь за родину или готовы были отдать. Автор чтит всех, кто храбро сражался с врагом, а также тех, кто сражался нехрабро (им–то было страшнее, чем храбрым), автор и к Федору Бурдалакову отнесся бы с полным почтением, если бы он не брался учить людей тому, чему сам не был учен. Но он учил кого угодно чему угодно, а если какие–то группы или отдельные личности из художников, писателей, генетиков, кибернетиков к его наставлениям относились без должного уважения, генерал Бурдалаков лично садился за пишущую машинку и строчил, как из пулемета: “Мы, воины, ветераны Великой Отечественной войны, от имени павших требуем сурово наказать...” И советское правительство не всегда могло отказать столь заслуженным людям.

С некоторых пор генерал Бурдалаков для наглядности возил с собой в специально сшитом парусиновом чехле красное знамя. Не простое, а пробитое пулями и осколками и местами продырявленное кухонным ножом знамя с изображенным на нем значком “Гвардия” и надписью “Даешь Берлин!”. С этим знаменем Федор Федорович якобы брал в 1945 году вражескую столицу, причем, если его послушать и забыть другие известные факты истории, можно было предположить, что он брал вражескую столицу, как медведя (про медведя он тоже рассказывал), в одиночку. Все–таки насчет Берлина мы не знаем, но советских городов Федор Федорович покорил с этим знаменем немало. В дни всяческих годовщин: Советской Армии, Военно–Морского Флота, Победы, начала Великой Отечественной войны, разгрома немцев под Москвой, в дни отдельных битв, освобождения областей, форсирования рек, штурма крепостей, захвата плацдармов и взятия столиц — Федор Федорович был непременным участником этих торжеств, прибывая на них со своим знаменем. И еще раз напомним: никогда не забывал Серегу, всегда выступал от его имени и вообще от имени павших, их именем клялся и их именем проклинал. Не имея ни понятия, ни чувства, что, благополучно дожив до старости, получив за войну все почести, должности, ордена и пайки, стыдно выступать от имени тех, кто бесследно и в молодом возрасте погиб, по словам поэта, “не долюбив, не докурив последней папиросы”.

10

Кроме всего, Федор Федорович оказался человеком общительным и приверженным здоровому образу жизни. Легко подружившись с Аглаей, он стал звать ее Глашей, дал почитать иностранную книгу “Бегом от инфаркта” и подбил по утрам бегать трусцой вдоль моря. У нее не было для этого подходящей одежды, но генерал позвонил секретарю горкома, тот позвонил председателю горисполкома, тот позвонил директору горторга, тот позвонил директору спортивного магазина, и через два дня Аглая вышла на первую пробежку в синем трикотажном тренировочном костюме с надписью “Динамо” на груди и в тогда еще только входивших в моду кроссовках. Сам же Бурдалаков был в спортивных трусах, в свитере фирмы “Адидас” и в кроссовках “Адидас”.

Федор Федорович, большой, хорошо сложенный, слегка поседевший, но с лицом еще нестарым и загорелым, уже поджидал Аглаю, терпеливо разминаясь в беге на месте.





Генерал ей нравился. У него была мощная спина борцовского типа, слегка сутулая, с подвижными лопатками, и крепкие ноги с мускулистыми, загорелыми, покрытыми редким волосом икрами, блестевшими, словно натертые воском. Каждый день по асфальтированной крутой, вьющейся серпантином дорожке они спускались на набережную, по дороге встречая артиста Крючкова — тот с полотенцем на шее, так же пыхтя и отдуваясь, бежал наверх.

В первый день Аглая пробежала метров не больше полусотни, а неделю спустя легко одолевала дистанцию между гостиницей и морвокзалом, туда и обратно, и могла бы бежать еще, но Федор Федорович, с возрастом ставший весьма осмотрительным, не советовал слишком усердствовать.

— Вот, — говорил он ей, когда бежал рядом, — если б вы еще бросили курить или хотя бы сократили. А то у вас же легкие, если на них посмотреть изнутри — дымоход. Все в саже. Если бы вы в себя заглянули, сами бы в ужас пришли. Я ведь тоже курил, как не знаю кто, а потом начались проблемы с ногами, и врач предупредил: будете курить, останетесь без ног. Я сказал ему “спасибо”, вышел из поликлиники, папиросы — в урну, и с тех пор шесть лет ни одной.

Обычно генерал и Аглая бежали рядом, но иногда, предупредив ее: “Извините, я порезвлюсь”, он делал резкий рывок, убегал от нее метров на триста, а потом уже не спеша бежал ей навстречу.

После пробежки разгоряченная, потная, она медленно поднималась в гору, иногда при этом оглядывалась — смотрела, как Бурдалаков плавает в холодном море.

Она в море купаться не решалась, но увлекалась контрастным душем с водой сначала горячей, потом холодной и опять горячей–холодной, и так несколько раз.

К завтраку спускались вместе, садились за стол, на котором уже стояли накрытые салфетками граненые стаканы со сметаной, на тарелках творог со сметаной, посыпанный сахарным песком, и тут же официантка Нинуля подвозила на каталке другую еду, которую певуче рекламировала, щедро употребляя уменьшительные и ласкательные суффиксы:

— Доброе утречко, — пела она, — что будем кушать? Кашка манная, кашка овсяная, яишенка, сырнички, котлетки, картошечка.

Федор Федорович к первой еде относился серьезно и на завтрак съедал и сметану, и творог со сметаной, и порцию манной каши, и яичницу из трех яиц, и кусочек сыра. У Аглаи с утра аппетита не было, съест сырник, отхлебнет чаю и — за папиросу.

— Опять за свою отраву, — регистрировал генерал.

Она смущалась, оправдывалась, сама удивляясь, что оправдывается:

— Я ведь не натощак.

— Обманываете, — хитро щурился генерал, — себя обманываете и меня пытаетесь. Я ведь сам был такой. Бывало, проснусь, и руки тянутся к папиросе. И сам дрожу весь, так прямо хочется затянуться. Чтобы не натощак, откушу кусок хлеба, морковки, котлеты, что–нибудь проглотил, задымил тут же и доволен. А на самом–то деле, Глаша, курильщикам надо завтракать особенно плотно. Тем более что есть известная китайская мудрость: завтрак съешь сам...

— Знаю, — перебивала Аглая, — обед раздели с другом, а ужин отдай врагу.

— Вот именно, — охотно кивал Бурдалаков. — У меня друг есть Васька Серов, тоже генерал, но юморной, как ребенок, и просто до невозможности. Уж седой совсем, седьмой десяток распечатал, а все у него шутки да прибаутки. “Я, — говорит, — Федя, живу точно по китайским правилам: завтрак съедаю сам, обед готов разделить с тобой, а ужин отдаю Нинке”. И сам смеется.

Конечно, не всегда Бурдалаков поучал Аглаю или воспитывал, часто он просто излагал какие–то истории из своего фронтового прошлого, и опять–таки эти его истории были в жанре социалистического реализма и похожи на рассказы из журнала “Огонек” или “Советский воин”.

Живее были его описания разных выдающихся людей нашего времени, а выдающихся встретил он в жизни немало. Членов ЦК КПСС, министров, генералов, и всех их он помнил, и каждого называл по имени–отчеству. Леонид Ильич, Алексей Николаевич, Николай Викторович, Михаил Андреевич, Анастас Иванович... Любил рассказывать о высоких приемах, особенно в Кремле, кто там был, какие были столы и люстры, на какой посуде что подавалось и что наливалось в бокалы.

После завтрака расходились на процедуры. Бурдалаков ходил на массаж, загорал в кварцевом солярии, принимал душ Шарко (все, что давали ему задаром, старался не упустить), а у Аглаи в расписании были электрофорез и грязи — последнее время болели колени и руки.

Но и для прогулок время оставалось. Гуляли вместе перед обедом и после дневного сна по дорожкам санатория. Дорожки располагались кольцами на ровной поверхности и были прозваны безымянными остряками “Малый инфарктный круг” и “Большой инфарктный круг”. Интересно, что в течение дня выглядел Федор Федорович по–разному: чем позже, тем старше. После обеда в штатском плаще и в вязаной шапке ходил он, заложив руки за спину и слегка наклонившись, как ходят люди, больные почками. Аглая шла рядом, руки ей как–то мешали, и любое положение их — за спиной, на груди, просто опущенные — казалось неестественным.

11

Прогулки часто приводили их к тому месту, где начинался крутой спуск к морю, там стояла скамейка из деревянных планок на чугунной основе с выгнутой спинкой и обычно пустая. А бывало, и не пустая. Сидела там какая–нибудь парочка, уединившаяся для тактильного общения. Генерал и Аглая подходили, садились, разговаривали вполголоса. А молодые обычно испытывали смущение и недовольство, отлипали друг от друга, сидели с напряженными лицами, иногда бросали взгляды на вновь пришедших и, убедившись, что те расположились надолго, вставали и молча шли искать иное уединение.

Бурдалакову такая ситуация очень нравилась, он любил спугивать парочки и делал это не только с людьми. В молодости он ходил по деревне с палкой и разъединял склещившихся собак.

— Я вот смотрю, — говорил он Аглае, — едет на курорт молодая красивая женщина. Муж ее провожает, встречает. Что же, он не понимает, что она обязательно заведет себе здесь любовника?

— Но не все же, — возразила Аглая.

— Все, — не согласился Федор Федорович. — Только если уж очень страшная. А если ничего себе и есть, как говорится, на что посмотреть и за что подержаться, то уверяю вас. Я на курортах много времени провел, но таких женщин, чтобы, имея возможность, ни–ни и ни с кем, ни разу не видел. Между прочим, у немцев есть обычай, что один день в году мужья и жены могут изменить друг другу, даже переночевать порознь, но потом об этом целый год не вспоминают. Как будто ничего не было. Так у нас приблизительно с курортами. Съездила, и что было, то было, а потом все, до следующего лета.

— Это у кого как, — сказала Аглая. — Я видела недавно кино “Дама с Каштанкой”...

— С Каштанкой или с собакой? — спросил Бурдалаков.

— Подождите. — Она подумала и вздохнула. — Вот дура–то! “Дама с собачкой”, маленькая там такая собачка. Так они, как начали на курорте, так и не могли остановиться. Несмотря, что у нее и муж, и собака...

— Так она и с собакой? — в ужасе спросил генерал.

— Да я уж не помню, я эти фильмы, так, знаете, смотрю вполглаза, а сама о чем–то другом думаю.

— Не понимаю все–таки, — сказал генерал, — о чем думают наши контролирующие органы? Ведь такую, извините за выражение, дрянь порою показывают. А в книгах что пишут! И все проходит. А еще говорят — цензура. Да какая цензура, когда у нас десять тысяч писателей. Представляете? Десять тысяч! У меня в дивизии солдат было в два раза меньше. Я как–то с Леонидом Ильичем поднимал этот вопрос. Леонид Ильич, говорю, ну зачем же нам столько писателей? Отберите человек пять, ну десять, талантливых, партийных, сознательных. Дайте им темы, и пусть работают.

— А вы что, с Брежневым лично знакомы? — спросила Аглая.

— С Леонидом–то Ильичем? — переспросил Бурдалаков. — А как же! В этих местах и познакомился. Вот если туда направо поплыть на пароходе, там будет сначала Туапсе, потом Новороссийск, а еще до Новороссийска есть такой мыс и называется Мысхако. Не мыс Хако, а все вместе Мысхако. Мы там в сорок третьем десантом высадились под командованием майора Цезаря Куникова. Храбрый человек был, хотя и еврейской нации.

— И Брежнев там был?

— Ну, скажем так, не был, а бывал. Когда главные силы подошли. Он был начальник политотдела армии. Кстати сказать, медаль мне вручил “За отвагу”. И что любопытно, до сих пор помнит. Мы когда встречаемся где–нибудь на слете ветеранов, я его спрашиваю: Леонид Ильич, а помните, вы мне медаль вручали? А он смеется, ну, говорит, Федя, ты и даешь, как же я могу тебя не помнить? Хороший, я вам скажу между нами, мужик. Ну, выпить любит, к вашему полу неравнодушен, но зато, если какая просьба, всегда выслушает внимательно, потом пальцами вот так щелкнет и порученцу говорит: запиши и проверь, чтоб было исполнено.

Ко времени встречи с Аглаей Федор Федорович был начинающим вдовцом, его жена умерла полгода назад от рака легких. “Тоже, — заметил Федор Федорович Аглае, — курила, как вы”.

Потеряв жену, он жил за городом. У него была хорошая генеральская квартира в Москве на Беговой улице, но там — старшая дочь, ей уже сорок лет, старая дева, характер тяжелый. Младшая Асенька, красавица, властная, таких мужчины любят, вышла замуж за дипломата, теперь с двумя детьми в Индии. Младший сын Сергей, названный так в честь фронтового друга, пошел по стопам деда, военный, летчик, замполит эскадрильи.

— А за городом у вас дача? — поинтересовалась Аглая.

— Ну да. Большая. Полгектара земли и восемь комнат на двух этажах. Представляете? Иногда так бывает обидно, прямо до слез.

— А что такое? — забеспокоилась Аглая.

— У других людей на восемь человек одна комната, а у меня на одного восемь. И вот иной раз сижу в одной комнате один, а семь других пустые. Перейду в другую комнату, так теперь эта без меня остается.

12

К радости своей Аглая обнаружила в Федоре Федоровиче почти полного единомышленника. Он разделял ее точку зрения на Октябрьскую революцию, гражданскую войну, электрификацию, индустриализацию, коллективизацию, разгром оппозиции, Великую Отечественную войну, на Сталина, на роль Сталина в достижениях и победах. К Хрущеву тоже относился плохо, но к Брежневу положительно, чего не могла с уверенностью сказать о себе Аглая.

Как и Аглая, Федор Федорович не любил ревизионистов, то есть людей, которые плохо относились к прошлому, критиковали партию и советскую власть, а в литературе и живописи реализму предпочитали формальные выкрутасы.

— Был недавно на выставке, — рассказывал он. — Говорят, вот молодые талантливые художники. Модернисты называются. Абстракционисты. Ну, посмотрел я. Мазня мазней и ничего больше. Смотришь и не поймешь, что это. Дом, лес, река или собака, ничего не понятно. Туда линии, сюда крючки. Как говорится, черт те чего и сбоку бантик. Я к одному такому подошел и вежливо спрашиваю: “Как называется ваша картина?” А он говорит: “Безмолвие”. Я ему говорю: “Безмозглие”, вот вам как надо ее назвать. Ну что вы, говорю, рисуете, на что краски переводите? Это ведь осел хвостом нарисует лучше. А он, представляете, какой хам, я, говорит, на столь низком уровне с вами даже и разговаривать не желаю. Ах, ты, говорю, гад! Я не для того на фронте кровь проливал, чтоб ты, паразит, на шее народа сидел и мазней такой занимался. Пришел домой, написал в газету. Собрал еще ребят–ветеранов, все подписали, газета напечатала. И этому в Союзе художников выговор влепили за формализм, и, я считаю, правильно сделали.

— Неправильно! — резко возразила Аглая.

— Почему ж это неправильно? — удивился Бурдалаков. — Вы не представляете, какая это мазня!

— Вот я и говорю, — сказала она, тоже волнуясь и сжав кулаки. — За это не выговор, за это расстреливать надо!

— Что? — Бурдалаков поперхнулся, как будто ему живая муха в дыхательное горло попала. — Ох, вы... О! — сказал он. — Вы горячая женщина!

— А что вы думаете, — продолжала Аглая. — Ведь это же не безобидная мазня. Это не просто так. Они молодежь нашу растлевают. Мы двадцать миллионов советских людей на войне потеряли. И что? Ради чего? — В эту минуту ей искренне казалось, что в гибели двадцати миллионов советских людей виноваты именно художники–абстракционисты. — Нет, — сказала она, не видя причины для снисхождения, — только расстрел.

— Да, — согласился Бурдалаков, — пожалуй, вы правы. У нас на фронте таких...

Он хотел сказать, что у них на фронте таких художников и вправду расстреливали, но, подумав, не вспомнил, чтоб на фронте были такие художники. Был карикатурист, он в боевом листке Гитлера рисовал, а абстракционистов не было ни одного.

— Да, вот! — Генерал как–то сник и зевнул в ладонь. — Что же касается памяти товарища Сталина, то в отношении его, я думаю, справедливость будет вскорости восстановлена. Может быть, даже через несколько дней. Мне один очень ответственный товарищ говорил... — тут Федор Федорович оглянулся, с подозрением вгляделся в кусты за спиной и понизил голос до шепота... — мне говорили, будет специальное постановление. Михаил Андреич Суслов над этим специально работает...

Перед сном они опять заходили в столовую, где уже стояли накрытые бумажными салфетками стаканы с кефиром. Аглая выпивала свою порцию на месте, а Федор Федорович свой стакан уносил к себе в номер. Их комнаты были расположены по соседству, вторая от лестницы была его комната, а следующая — ее. Обычно у дверей его комнаты они прощались, чтобы снова сойтись утром для совместной пробежки.

13

Иногда знаменитого генерала, прослышав о его пребывании в Сочи, приглашали куда–то в соседние санатории и близлежащие города выступать перед отдыхающими, молодежью, солдатами, моряками и ветеранами. Тогда он надевал генеральский парадный мундир с золотыми погонами, парчовым поясом, орденами и геройской звездой и казался важным и недоступным. Но когда он брал еще неизменное свое знамя в чехле, образ его сразу тускнел, он становился похож на Чарли Чаплина с тросточкой. Он уезжал, бывало, на весь день, а то и на два. Оставаясь без его компании, Аглая скучала. По утрам бегала в одиночку, но путь свой сокращала: до морвокзала, назад и — домой.

Однажды генерала возили на вертолете в город Самтредиа и привезли обратно со многими сумками подарков от “трудящихся солнечной Грузии”, то есть от местных партийных боссов. Среди подарков была четырехлитровая пластмассовая канистра молодого вина “Изабелла”.

Аглая была приглашена на дегустацию.

Она согласилась и вошла к Бурдалакову в комнату со сдержанным любопытством. До сих пор они оба вели себя как два пенсионера, без намеков на иное общение. Но теперь их отношения, казалось и ей, и ему, дошли до какой–то границы, требующей уточнения. Все–таки и он вдовец и она вдова, оба пожилые, но не настолько, чтобы все было исключено. Короче, она вошла к нему без расчета на что–то конкретное, но с предчувствием, что должно произойти объяснение.

Комната у него была точно такая же, как у нее, квадратная, с двумя окнами, деревянной кроватью, диваном, журнальным столиком и двумя картинами на стенах. На одной стене — шишкинские медведи, а на другой — картина местного художника “Штормовое предупреждение” — скалы, маяк и волны.

— Вот, — сказал Бурдалаков, — тоже ведь художник, но смотришь и понимаешь: это камни, это волны, а это маяк. Он, может, неталантливый, но все жизненно, не то что, как говорится, бой в Крыму, Крым в дыму, и ничего не видно...

На столике, помимо прошлогоднего “Огонька” с недорешенным кроссвордом, стояла вышеупомянутая канистра, два тонких чайных стакана, ваза с фруктами (яблоки, мандарины и фейхоа), круглая лепешка, большая тарелка с сыром сулугуни и еще каким–то странным продуктом, вроде резиновой колбасы с орехами. Федор Федорович сказал, что это делается не из резины, а из высушенного сливового сока с орехами и называется чурчхелла.

— Чучхелла? — переспросила Аглая. — Это как зовут Ким Ир Сена?

— Нет, — сказал серьезно Федор Федорович. — Товарища Ким Ир Сена корейцы зовут великий чучхе, а это чурчхелла. Не чуч, а чурч. Промежду прочим, чурч — это по–английски значит церковь. Ваше здоровье, Глашенька.

Проявляя большую осведомленность в искусстве потребления вин, он посмотрел свой стакан сначала на свет, потом покачал немного, повращал, так что вино закрутилось внутри воронкой, пригубил и поднял глаза к Аглае:

— Ну как? Нравится? Мне, промежду прочим, один доктор медицинских наук объяснял, что алкоголь, — он сделал ударение на “а”, — в умеренных количествах — вещь чрезвычайно пользительная. Это вам не то, что курить. От курения один вред. А от этого... Шекспир постоянно пил шампанское, а немецкий писатель Гете каждый день потреблял бутылку красного. И товарищ Сталин тоже уважал красное вино “Хванчкара”. Хотя и водочки не гнушался. Я с ним сам чокался водкой.

— Вы? — удивилась Аглая. — Со Сталиным? Лично?

— Разумеется, лично, — улыбнулся Федор Федорович. — Разве можно чокаться и не лично? Если вы старую хронику с парадом Победы видели, то и меня там могли заметить. Я там еще молодой и с усами. Знамя фашистское в общую кучу бросаю. Да вы кушайте, кушайте, сыр этот сулугуни тоже очень вкусный, исключительно легко усваивается и содержит кальций, для женского организма крайне необходимый. Да... — Федор Федорович отхлебнул вина, голову откинул, взгляд его затуманился... — потом, после парада в Кремле был правительственный прием. Ужин, я вам скажу, был исключительно необыкновенный. Теперь–то я, можно сказать, избалованный, а тогда, понимаете, первый раз в жизни кушал рябчика и попробовал жульен из шампиньонов. После ужина вышли из–за стола размяться. И вот мы, группа старших офицеров, стоим так это у окна, курим, разговариваем, когда мой друг, Васька Серов, толкает меня локтем в бок. Я оборачиваюсь: ты чего толкаешься? Смотрю, батюшки! — передо мной сам товарищ Сталин в таком это, знаете, темно–сером мундире. А на груди одна Золотая Звезда — и все, и ничего больше. Вот так, как вы от меня, стоит, даже ближе. В руке стакан с водкой. А рядом с ним Молотов Вячеслав Михайлович, Маленков Георгий Максимилианович и маршал Конев Иван Степанович. И представляете, товарищ Сталин водку из правой руки в левую переложил, правую протягивает мне и говорит: “Здравствуйте, я Сталин”. Так прямо и сказал: “я Сталин”. Как будто я могу не знать, кто он. А я опешил и стою с открытым ртом. Он говорит: “А вас как зовут?” А я, знаете, хочу ему ответить, а язык точно, как говорят, прилип к горлу. А товарищ Сталин стоит, смотрит и ждет. И тут хорошо, меня Конев выручил. Это, говорит, товарищ Сталин, полковник Бурдалаков.

А он переспрашивает:

— Бурдалаков? Федор Бурдалаков? Командир сто четырнадцатой гвардейской мотострелковой? Бывший разведчик?

Тут я совсем онемел. Вы представляете, генералиссимус, Верховный Главнокомандующий, сколько у него дивизий, людей и разведчиков, и неужели он каждого по имени и фамилии? А он говорит: “А вы, товарищ Бурдалаков, что же, непьющий?” Я, можете себе представить, перепугался и не знаю, что сказать. Скажу, что пьющий, подумает — пьяница. Непьющий — тоже как–то нехорошо. Стою и молчу. А товарищ Сталин опять к Коневу:

— Он у вас, видать, и немой, и непьющий.

И тут Иван Степанович опять помог. “Как же, товарищ Сталин, — говорит, — фронтовик–разведчик может быть непьющим?” “Вот я и подумал, — говорит Сталин, — что непьющих разведчиков не бывает. Пьющий человек может не быть разведчиком. Немой человек может быть разведчиком, ему лишь бы видеть и слышать, но не может быть непьющим. Непьющий человек не может быть разведчиком никогда”.

— Вот он такие слова мне сказал, и я на всю жизнь их запомнил. — Федор Федорович, держа перед собой кусок чурчхеллы, задумался, помолчал и опять оживился. — И вы представляете, после этого он мне говорит. “Если вы, товарищ Бурдалаков, — говорит, — не против, то давайте с вами выпьем”. Можете вообразить? Не против ли я! А еще говорят, мания величия. Да какая может быть мания, если он полковника спрашивает, не против ли он с ним выпить. Да я бы, если б он сказал: выпей, Бурдалаков, ведро водки, да хоть керосина, я выпил бы. Я даже и не помню, как у меня стакан с водкой оказался в руках. “Ну, — говорит он, — за что пьем?” Я набрался храбрости и говорю, глядя ему прямо в глаза: “За товарища Сталина”. А он опять улыбнулся и говорит: “Ну что ж, за товарища Сталина, так за товарища Сталина, товарищ Сталин тоже не самый последний товарищ”. Протянул стакан, мы чокнулись, он свою водку немного пригубил и на меня смотрит. А я, знаете ли, еще до войны в деревне научился водку пить не глотая, а прямо, вот смотрите, она самотеком идет в пищевод.





Федор Федорович долил себе вина, встал, запрокинул голову, широко открыл рот, раскрутил стакан, как крутил перед пробой вина, и стал его надо ртом наклонять. Вино крученой струей вливалось в генерала, словно через воронку, и журчало горным ручьем. Кадык при этом не двигался.

— Да! — оценила Аглая. — Это у вас получается!

— Вот и товарищ Сталин удивился. Посмотрел, как я это делаю, ну и ну, говорит, да вы прямо не Бурдалаков, а Вурдалаков. Кстати, говорит, эта ваша фамилия, откуда у вас такая?

Ну что я ему скажу? Не могу знать, говорю, товарищ Сталин. Конечно, не можете, говорит. Наверное, все–таки ваши предки какими–нибудь вурдалаками были. Но это, говорит, конечно, я в виде шутки вам говорю. Засмеялся и пошел дальше. И стал говорить что–то Коневу, но уже не про меня, а про другое. И, возможно, он про меня даже тут же забыл, но для меня–то это воспоминание до скончания дней. Уж на что я много видел больших, так сказать, людей, но Сталин — это же Сталин!

Генерал и его гостья помолчали, взволнованные: он — вновь пережитым, она — впервые услышанным.

— А вот сейчас говорят, — сказала она, желая услышать опровержение, — что он будто бы был рябой.

— Чепуха! — немедленно опроверг генерал. — Откуда рябой? Почему рябой? Я бы каждому, кто такое говорит, просто не знаю что б сделал. У него было хорошее, мужественное русское лицо.

— Но он был все–таки грузинской национальности, — сочла нужным уточнить Аглая.

— Ну да, — сказал генерал, — это конечно. Но лицо было русское.

Выпили еще немного, и Федор Федорович стал показывать Аглае альбомы с фотографиями, частично выцветшими. Снимки были, в основном, обыкновенные, семейные. С женой после свадьбы. На велосипедной прогулке. На пляже. Первый сын. Сын и дочь. Трое детей. Дети маленькие. Дети большие. Патриотическая деятельность Федора Федоровича была отражена в отдельном альбоме. На первой странице фотография последнего времени во весь рост в полной военной форме, в фуражке, с лампасами и орденами. Дальше в форме и в штатском, участие во всевозможных церемониях. Выступление перед выпускниками артиллерийского училища. Встреча ветеранов на Мамаевом кургане. Вручение Федору Федоровичу ордена, грамоты, опять ордена. С маршалом Чуйковым, с маршалом Баграмяном. Встреча ветеранов 9 Мая у Большого театра. Еще раз у Большого театра. И вдруг — он с Брежневым. После рассказа о Сталине Брежнев волнения не вызвал, но все же было интересно.

— А что это вы ему вручаете? — спросила Аглая.

— Удостоверение почетного председателя нашего клуба ветеранов. А это, видите, я со знаменем этим. Не видели его развернутое? Сейчас покажу.

Он вынул знамя из чехла, развернул и прошел с ним перед Аглаей строевым шагом взад и вперед, показывая, как он приблизительно входил с ним в Берлин. Аглая попыталась, но не могла представить себе, как можно было таким образом входить в город во время тяжелого боя.

— Но ведь вы уже были командиром дивизии, — напомнила Аглая. — Вы же не могли прямо сами со знаменем...

— Да что вы говорите! — жарко возразил Федор Федорович. — Вы даже не можете себе вообразить, какой я был человек. Молодой... Ну как молодой? Когда война кончилась, мне было тридцать шесть лет, а уже дивизией командовал, меня солдаты батей звали. Но горячий я был, ой–ей–ей. Все норовил вперед выскочить. И со знаменем... А как же... А однажды в бою знаменосца ранило, и он стал падать. Я думаю, если знамя выронит, то на личный состав это как же морально подействует? И тогда я, понимаете, — он опять загорелся, задергался, — выскочил вперед, выхватил знамя и... — и стал рассказывать сцену, очень похожую на ту, что Аглая совсем недавно видела в каком–то кинофильме.

Аглая посмотрела на часы. Было около двенадцати. Она поднялась.

— Пожалуй, мне пора.

— Подождите, — остановил ее Бурдалаков.

Она посмотрела на него вопросительно.

— Забыл вам показать, — сказал Бурдалаков и из ящика письменного стола достал продолговатый предмет, который оказался кинжалом в серебряных ножнах. — Вот. Это мне в Самтредиа мой фронтовой друг генерал Шалико Курашвили подарил. Изготовлен в начале ХIХ века и был преподнесен генералу Александру Петровичу Ермолову. Помните, был такой завоеватель Кавказа?

Кинжал был прямой с желобком посредине и золотой рукоятью, концом которой была голова тигра с рубиновыми глазами, а по лезвию его шла черненая надпись, которую Аглая, прищурившись, осилила без очков:

— “Друга спасет врага паразит”, — прочла она громко и посмотрела на генерала. — Что это значит?

— Сам думаю, — развел руками Федор Федорович, — и не могу понять. И Шалико не знает. Загадка какая–то, да и все. Так мы, значит, завтра утром, как всегда, у входа.

— Хорошо, — сказала Аглая с легким разочарованием. Федор Федорович проводил Аглаю до ее двери.

14

Завтра опять бегали, ели, гуляли, вечером он привел ее к себе допивать “Изабеллу” и показал альбом с газетными материалами, где были несколько интервью с ним, три большие статьи и огромное количество маленьких вырезок. Одна из статей называлась: “Мирные будни героя войны”, другая: “На подступах”, третья: “Никто не забыт, ничто не забыто” — воспоминания генерала о погибших товарищах, в том числе и о Сереге Жукове. Но в основном это были заметки о разных парадах, собраниях, митингах, приемах и других торжественных церемониях, участником которых был генерал Бурдалаков, где его фамилия стояла в ряду с другими, иногда важными и громкими.

...Сидели, пили вино, вспоминали войну, говорили о болезнях, о нарушении природного равновесия, о молодежи, которая ведет себя распущенно: по улицам ходят в обнимку, в шортах и сарафанах, на пляже купаются в одежде настолько условной, что уже можно и вообще догола раздеться.

— А за границей, — сказал Федор Федорович, — вообще есть такие пляжи, где мужчины и женщины, совсем друг друга не стесняясь, купаются в чем мамаша родила.

Говоря об этом, он морщился и плевался.

И вот наконец наступил момент, к которому неизбежно подвели Аглаю и генерала их отношения. Генерал как бы невзначай положил ей руку на колено, а сам повернул голову в другую сторону. Она вздрогнула, замерла и повернула голову в противоположную сторону.

— А погоды, — сказал генерал, — тоже теперь стали чем далее, тем более аномальные.

— Да, — согласилась она односложно.

— Ни в коем случае не нужно кушать грибы, — сказал он и вдруг без всякого перехода кинулся на нее с такой яростью, с какой, может быть, брал Берлин. Завалил ее на спину, нырнул под юбку, ухватился за резинку. Она, не ожидавшая такой стремительной атаки, стала инстинктивно сопротивляться. Уперлась обеими ладонями в его колючее темя, надавила на него, и в это самое время, так бывает не только в кино, но и в жизни, раздался громкий стук в дверь. Он испугался и немедленно отпрянул в панике. Посмотрел на Аглаю, на стол, где стояло и лежало то, что было недопито и недоедено. В этой ситуации не было ничего противоестественного и противозаконного, тем более что они оба были как будто свободные люди. Но они не были свободные люди, они были советские люди, воспитанные, как дети, в сознании, что каждое их желание может быть немедленно открыто, обсуждено, осуждено и наказано. В данном случае их могут лишить путевки, выгнать из санатория, пропечатать в журнале “Крокодил”, устроить персональное дело, исключить из партии, и это была бы для него катастрофа, а для нее... Для нее, впрочем, ничего бы не было, но и она испугалась.

Поэтому, когда в дверь застучали, генерал стал быстро прибирать на столе, а она отскочила к противоположной стене и, торопливо поправив юбку, уставилась в окно, будто специально только за тем сюда и пришла, чтобы любоваться вечерним видом из чужого окна. Наконец Федор Федорович подошел к двери, приоткрыл ее и увидел дежурную Полину, модную дамочку с большой грудью, обтянутой кофточкой из материала “джерси”. Она стояла с листком бумаги.

— Вам записка, — сказала она и заглянула в комнату.

— Спасибо, — сказал генерал, пытаясь загородить ей вид своим телом, расставив при этом руки, словно хотел взлететь.

— А у вас прибрать не нужно? — спросила Полина, стремясь увидать что–нибудь хотя б из–под его подмышки.

— А чего вы ждете? — спросил он.

— Ответ писать будете или нет?

— Еще не знаю, — Федор Федорович вдруг вспомнил, что он не мальчик, а генерал, к тому же вдовец, имеет право, ничего предосудительного не совершил и никому нет дела до того, чем он занимается.

— Прочту записку, — сказал он резко, — и если надо, вас позову. А если не надо... — он задумался и, не придумав лучшего продолжения, заключил: — А если не надо, я вас не позову.

Он захлопнул дверь перед носом дежурной и, ворча что–то себе под нос, пошел назад к журнальному столику, где лежали его очки. Взял очки, прочел записку и позвал:

— Аглая Степановна!

Она обернулась и в еще не остывшем смущении подошла. Он молча протянул ей записку.

— Можно ваши очки? — спросила она, немного стесняясь того, что тоже нуждается в усилителе зрения, и прочла:

“Федька, я в Новороссийске, приезжай срочно. Л. Брежнев”.

— И вы поедете? — спросила она.

Он посмотрел на нее удивленно, и она сама поняла, что сморозила глупость.

Не прошло и четверти часа, как генерал Бурдалаков в полной парадной форме с орденами, золотыми погонами, парчовым поясом, в надетой поверх всего длинной шинели и в высокой папахе, с портфелем в одной руке и на всякий случай со знаменем в другой спустился вниз к поджидавшей его правительственной “Чайке”.

15

Поводом для столь срочного вызова генерала Бурдалакова было то, что свой шестьдесят третий день рождения Генеральный секретарь ЦК КПСС Брежнев, находясь в Новороссийске, решил отметить среди боевых товарищей. Леонид Ильич родился 19 декабря, не дотянув до сталинского дня рождения двух дней.

Получив столь неожиданное приглашение, Бурдалаков засуетился, что бы ему подарить высокому имениннику, вспомнил о кинжале, взял его и заколебался: дарить или не дарить? Надпись на лезвии его сильно смущала. Но поскольку ничего более подходящего у генерала с собой не было (а неподходящее такому человеку разве подаришь?), он все–таки положил кинжал в портфель и — поехал.

Был уже поздний вечер, когда машина с генералом, миновав открывшиеся перед ней зеленые ворота с красными звездами, въехала на территорию правительственной дачи недалеко от Новороссийска. За воротами машину тут же остановили. Дежурный офицер в плащ–палатке, скрывавшей погоны, приблизился к генералу и попросил предъявить документы. Над территорией дачи светила полная луна, такая яркая — хоть книгу читай. К тому же и прожектор у ворот. Но офицер включил еще и карманный фонарь, сверил фотографию с лицом и спросил:

— Давно снимались?

— А что, постарел? — спросил Бурдалаков кокетливо.

— Удостоверение надо обновить, — сказал офицер и задал следующий вопрос: — Оружие есть?

— Да вы что? — заверил Бурдалаков. — Откуда ж, какое же?

— А что в портфеле?

— А–а, в портфеле! — засуетился Бурдалаков, открывая замки. — Ничего в портфеле. Что может быть в портфеле? Смена белья, носки... Ах, да! — он вспомнил как раз в тот момент, когда открылся портфель. — Да вот это еще. Да вот есть, вот это... Вот.

— Дайте сюда! — Рука офицера щукой нырнула в портфель и выхватила кинжал. Офицер сунул непогашенный фонарик в карман и вынул кинжал из ножен. Посмотрел внимательно на Бурдалакова. — А говорите, нет оружия.

— Да это не оружие, — возразил Бурдалаков. — Какое же это оружие?

— А что же это?

— Это? — переспросил Бурдалаков. Так он когда–то в детстве переспрашивал задававшего ему вопросы учителя. Учитель тыкал на географической карте в полуостров Камчатка и спрашивал: “Что это?” А юный Бурдалаков переспрашивал: “Это?”, надеясь, что подсказка упадет с неба. И сейчас так же переспросил.

— Разве это не оружие? — спросил офицер.

— Да нет же, — еще больше засуетился генерал, — да какое же это оружие, это подарок Леониду Ильичу на день рождения.

Подошел другой офицер, видимо, более высокого, но тоже скрытого под плащ–палаткой звания. Спросил, в чем дело. Первый офицер объяснил. Второй офицер взял в руки кинжал, стал разглядывать и спросил с любопытством:

— А что значит “Друга спасет врага паразит”?

— Да вот сам не знаю, — сказал генерал, заискивая. — Может, условная фраза. Или грузинская народная мудрость. Кинжал–то старинный.

— Да видно, что не сегодня сделанный, — сказал военный и почему–то вздохнул. И, подумав еще немного, сказал: — Вот что, товарищ генерал, вы нам эту штуку оставьте, а мы разберемся и вернем вам в целости и сохранности.

— Но не позже, чем завтра утром, — предупредил Бурдалаков.

— Не позже, — согласился военный. — Может быть, даже сегодня вечером.

И козырнул, пропуская машину дальше.

Главная дача — особняк из белого камня с четырьмя колоннами — стояла над обрывом к морю, а несколько коттеджей поскромнее были разбросаны там и сям по участку. Пока Бурдалаков выбирался из машины, к нему подбежала горничная или, как здесь говорили, нянечка лет пятидесяти, в очках, с высокой прической, похожая на классную даму из фильмов о дореволюционной жизни.

— Меня звать тетя Паша, — сказала она, хотя больше годилась генералу в племянницы. Выхватила из его рук портфель и повела в комнату на втором этаже.

Комната была неплохая, с большой деревянной кроватью, с телевизором “Рекорд” и с умывальником.

— Завтракать будете завтра в главном корпусе, а ужин уже кончился, но я вам вот, — показала на тумбочку, — принесла гуляш, сырники и кефир. Чай в коридоре, в титане.

— А удобства во дворе? — спросил Бурдалаков, не скрывая своего разочарования.

— Зачем же? — успокоила тетя Паша. — На первом этажу. Как по лесенке спуститесь, вторая дверь налево. А следующая дверь — душевая.

И с данной ей трешкой удалилась.

Притомившись с дороги, генерал ужинать не стал, а разобрал постель, снял мундир, надел пижаму. Хотел спуститься по малой нужде, передумал. Умывальник был высоко, пришлось подниматься на цыпочки. Может быть, потому, что над крышей как раз пролетал вертолет, генерал не слышал, как скрипнула дверь, а когда услышал покашливание и оглянулся, пришел в такое смущение, что готов был провалиться под пол. Перед ним в штатском костюме, но с множеством орденов стоял, улыбаясь и заложив руки за спину, Леонид Ильич Брежнев.

— Ой! — растерялся Бурдалаков, торопливо пряча орудие преступления. — Я извиняюсь... я это...

— Не тушуйся, — сказал Ильич, — дело житейское. Как говорится, только покойник не сцыт в рукомойник. — Он убрал руки из–за спины и в одной из них Бурдалаков увидал свой кинжал. Брежнев положил кинжал на стол и заключил Бурдалакова в объятия, долго хлопал по спине и бормотал, как он рад его видеть.

— Рад, рад, честное слово, искренне рад!

— Я тоже рад, — сказал Бурдалаков.

— Ну ты рад, это понятно, это тебе по чину положено, — пошутил Брежнев, — а моя радость стоит дороже. И почему я тебе еще рад, потому что фронтовое братство ценю. У нас же, когда высокую должность занимаешь, то все тебя как будто исключительно любят, и никогда не знаешь, кто это по правде, а кто с целью подхалимажа. А наша с тобой дружба, она, как говорится, в огне проверена. А ты, я смотрю, не толстеешь. Диету держишь или же как?

— Бегаю, Леонид Ильич. И вам советую. Каждое утро сорок минут трусцой до второго пота, и никакого, извиняюсь, животика даже не будет.

— Животика! — повторил Брежнев. — Это не животик, а животина. Трудовая, как говорится, мозоль. Только бегать–то мне когда же? И к тому же, если я побегу, за мной еще взвод охраны увяжется. А я к тебе с этим. Мне начальник охраны принес. Он с прошлогоднего покушения бдительный. На всякий случай, говорит, у генерала изъял. Ну, я ему шею намылил. Я ему говорю: это привез мой друг, а не Шарлота Корде. Я же догадываюсь, для чего ты это привез.

— Правильно догадываетесь, — сказал Бурдалаков, — только я хотел сюрпризом...

— Что ж делать, — пожал плечами Брежнев. — Придется обойтись без сюрприза. Я уж разглядел. Ценная вещь.

Бурдалаков не стал отрицать, что вещь действительно ценная, и рассказал, кому принадлежала раньше.

— Ермолову? — уважительно переспросил Брежнев. — Вот оно что! — Жадный до всего, что блестит, и не утоливший этого своего чувства, он нежно погладил кинжал по плоскости лезвия. — Как говорят у нас на Украине: визьмешь в руки, маешь вещь. А тигра смотри какая! Страшная! Ррррр! — зарычал он на тигра и радостно засмеялся собственной шутке.

Растроганный подарком, Леонид Ильич обнял генерала, похлопал по спине, пообещал, что кинжал найдет место на стене его дачи среди самых ценных экспонатов его оружейной коллекции. При этом он тоже обратил внимание на странную надпись:

— “Друга спасет врага паразит”. Это что? Это как? Это в каком же смысле понимать? Как может спасти друга вражеский паразит?

— Да вот я сам голову ломаю, Леонид Ильич, и никак не могу сообразить.

— А может быть, в том смысле, что если врага кусает, допустим, клоп, враг не может выспаться и потом плохо сражается. Или вошь, она может заразить врага сыпным тифом... Нет, — прервал сам себя Генеральный секретарь ЦК КПСС, — нет, я думаю, здесь имеется в виду что–то другое. Вот что, это кинжал грузинский, так? Возьмем его, пойдем ко мне, там найдем грузинского министра внутренних дел, спросим у него, он должен знать. Да можно в пижаме. Шинель накинь и пойдем.

Луна висела над головой, как осветительная ракета, бледный свет изливался из неоновых фонарей, все видимое пространство казалось совершенно безлюдным, но впечатление было обманчиво — чуть ли не за каждым кустом таились агенты секретной службы.

— Опять полная луна, — сказал Брежнев недовольно. — Раньше любил полнолуние, а теперь нет. С тех пор, как американцы там высадились, просто смотреть на нее не могу. Кажется, даже вижу — они там, как тараканы, ползают.

— А меня она по–другому тревожит, — сказал Бурдалаков. — Вспоминаю войну. Надо в разведку, а тут луна. Иной раз такое зло берет, что хочется в нее из зенитки пальнуть.

Грузинского министра искать не пришлось, он в фойе главного корпуса играл в шахматы со своим референтом, длинноносым и усатым.

— А, Эдуард! — обрадовался Брежнев. — Ты нам как раз и нужен.

Брежнев показал министру кинжал, показал надпись и спросил, что бы она могла значить. Министр повертел в руках кинжал и передал референту. Тот посмотрел, ногтем провел по острию, заметил, что сталь дамасская, обратил внимание на фамилию мастера.

— О–о! — сказал он. — Это настоящий Меладзе.

— Кто? — переспросил Брежнев.

— Отар Меладзе, известный оружейный мастер. Это, как у нас говорили, оружейный Страдивари.

Услышав такое, генерал Бурдалаков подумал, что он с подарком, может быть, погорячился. Но успокоился, прикинув, что за такой подарок можно получить третью звезду на погоны.

— Ха–ха, — засмеялся Брежнев, — я себя уже чувствую Ойстрахом.

— Зачем Ойстрахом? — сказал министр Эдуард. — Вы наш Паганини.

— Ну, уж скажешь, — стыдливо потупился вождь, но видно было, что сравнение ему понравилось. — А надпись эта что значит? — спросил он референта.

— Ну, я думаю... — сказал референт и, правда, задумался. — Здесь, я думаю, не хватает одной запятой. Надо читать так: Друга спасет — запятая — врага паразит.

— Ага! — обрадовался Брежнев. — Значит, друга спасет, а врага пара... Все равно ничего не понимаю.

— Ну как же, — терпеливо объяснял референт. — Друга спасет, ну выручит в тяжелом положении, а врага — паразит, нанесет ему, панимаете, паражение. Помните, как у Пастернака: “Но параженье от пабеды ты сам не должен отличать”.





— Ага! — сказал Брежнев. — Все оказывается, очень просто.

16

Леонид Ильич Брежнев, ныне полузабытый политический деятель, любил жизнь во всех ее сладостных проявлениях, отличался слабостью к женщинам, вкусной еде, дорогим автомобилям, ко всякого рода материальным знакам внимания: к орденам, оружию, золоту, драгоценным камням, ко всему, что блестит, звенит и побрякивает, и очень любил славословия. А день рождения — это такой повод для слов и подарков, что лучшего не бывает.

Шестьдесят три года хотя и не круглая дата, но и ее именинник и его гости отметили хорошо. Много было выпито разных неслабых напитков, много закушено, много произнесено задушевных и пышных тостов, восхвалявших неисчислимые достоинства юбиляра. До кровати Бурдалаков добрался к пяти утра, днем приходил в себя, вечером выступил перед личным составом крейсера “Пермь” (знамя все–таки пригодилось) и только после обеда двадцать первого декабря, уже в день рождения другого великого человека, отправился назад в Сочи.

К чести генерала надо признать, что, хотя время, проведенное им в Новороссийске, и прошло в сплошном угаре, он об Аглае несколько раз вспоминал и думал... нет, не о том, чтобы связать с ней свою жизнь навсегда, но какое–то возможное развитие отношений не исключал. Понравилась она ему своей прямотой. Не кокетничала, не строила глазки, суждения обо всем имела прямые и ясные, а при этом была женственна и еще достаточно привлекательна. Поэтому перед возвращением в Сочи генерал использовал привычный способ добывания дефицита: позвонил секретарю новороссийского горкома, тот позвонил председателю горисполкома, тот еще кому–то, и в конце цепи оказался главный в Новороссийске универмаг, где Федор Федорович приобрел женские часы “Заря” и духи “Огни Москвы”, их любила его покойная генеральша.

Приехал он на место незадолго до ужина, поставил в угол знамя, снял шинель и, звеня орденами, пошел с подарками к соседке. Деликатно постучался в дверь. Никто не ответил. Он еще раз постучал. Дверь отворилась, и Бурдалаков увидел перед собой Вячеслава Михайловича Молотова, многолетнего сталинского сподвижника. И хотя Молотов давно уже был низвергнут с вершин власти и в привилегиях приравнен к номенклатуре второго ряда, Бурдалаков, не забывши, что это был в государстве второй после Сталина человек, так растерялся, что открыл рот, но никаких звуков произнести не мог, кроме “а”, “о” и “у”. Молотов сквозь чуть затемненные стекла пенсне смотрел на Бурдалакова, на его погоны и ордена терпеливо и настороженно, ожидая, может быть, какой–нибудь провокации или даже ареста.

— Ы, — сказал Бурдалаков.

— Ы? — переспросил Молотов.

— Не, — возразил Бурдалаков.

— Не понимаю, что вам угодно, — начал сердиться бывший вождь.

— А Аглая Степановна где же? — наконец выдавил из себя Бурдалаков.

— Не знаю никакую Аглаю Степановну, — сказал Молотов и закрыл перед носом Бурдалакова дверь.

Бурдалаков спустился вниз, встретил сестру–хозяйку Калерию Фроловну, и та ему сказала, что Аглая Степановна Ревкина покинула санаторий сегодня утром, за неделю до истечения срока, указанного в путевке. Как, что, почему, Калерия Фроловна не знала, а Федор Федорович приблизительно догадывался.

17

А все получилось вот как.

Внезапный отъезд Федора Федоровича был Аглае очень неприятен. Не потому, что она рассчитывала на серьезное (хотя последняя встреча и могла зародить в ней кое–какие надежды), но потому, что произошло это неожиданно, второпях, накануне даты, которую ей хотелось бы отметить вместе с генералом.

А тут новая неприятность.

Утром 20 декабря пришло письмо от Диваныча, написанное кудрявым почерком с причудливыми завитушками и необычным стилем:

“Здравствуйте, Аглая Степановна! Добрый день или вечер!

Пишет вам ваш знакомый тов. Кашляев Д. И. полк–ник в отставке. И шлет вам свои поздравления в связи с девяностолетием со дня рождения Великого полководца нашей страны и других народов Генералиссимуса тов. Сталина И. В. А также разрешите пожелать вам долгих лет здоровья и хор. жизни. Про нас писать нечего, погода стоит студеная, имеются перебои с поставками дров и угля населению. Кв–ра ваша находится в полном порядке, насколько можно судить по наружному виду дверей и окон и по показаниям соседей. Дедушка здоров. Вот и все. Желаю вам, что вы наслаждаетесь полноцен. отдыхом и равномер. питанием, что бывает полезно в отношении здоровья и самочувствия.

Засим до свидания. Ваш знак. тов. Кашляев Д. И., полк–ник в отставке.

P.S. А также позвольте вам сообщить, что не далее, как вчера ваш сосед гр. Шубкин М. С. был освоб. из–под стражи ввиду отсутствия сост. преступления и оголтелой кампании антисов. кругов в нек–рых зап. странах”.

Письмо Диваныча, вернее, не само письмо, а этот постскриптум, очень Аглае не понравился и породил некоторые, как выяснилось, небезосновательные предчувствия.

18

В тот вечер она легла спать пораньше. Погода за окном была ясная, светила полная луна. Аглая долго смотрела на луну и пыталась найти на ней то, что когда–то в далекой прошлой жизни ей показывал Андрей Ревкин, тогда еще не муж, а боевой товарищ. Тогда они в составе группы комсомольцев, проводивших коллективизацию вместе с отрядом НКВД, в сумерках подошли к непокорной деревне Грязное и до утра залегли в стогах сена. Она оказалась с Андреем в одном стогу. Ночь была тихая, мирная, лунная. Был виден весь пойменный луг с темными стогами на нем и отдельными деревьями, которые как будто брели куда–то все вместе и каждое в одиночку и уходили в белый туман, поднимавшийся от реки. На фоне тумана совершенно черными казались расставленные криво избы деревни, там было сонно и тихо, только время от времени во сне мычали коровы и ни с того ни с сего, а может быть, что–то предчувствуя, взбрехивали и выли собаки. Сначала завывала одна, за ней другая, они начинали голосить хором, словно одна стремилась перевыть другую, и у людей, даже у залегших в стогах, тревожно было на душе. Но к середине ночи собаки успокоились и наступила полная тишина. Только шуршало сено и стрекотали кузнечики. Светлячки летали перед глазами, как маленькие самолетики. Андрей потянулся к Аглае и стал тискать ее грудь, тогда еще молодую, упругую и никем не троганную. Сначала он тискал сквозь гимнастерку, а потом, расстегнувши несколько пуговиц, и живьем. Она потянулась к нему, но прежде, чем отдаться, спросила как старшего и подкованного теоретически товарища, возможно ли двум молодым большевикам, выполняющим важное задание партии, думать о таком второстепенном деле, с которым он к ней приступил. Он ей сказал, что возможно, и сослался на Маркса, говорившего, что ему не чуждо ничто человеческое. И товарищ Ленин в письме Инессе Арманд писал, что, будучи материалистами и реалистами, большевики не могут отрицать объективных законов природы и между товарищами по партии, принадлежащими к разным полам, может возникать определенное влечение. Подавлять его бесполезно, избежать его невозможно, поэтому товарищам одного пола следует идти навстречу товарищам другого пола и удовлетворять обоюдные желания, чтобы потом не отвлекаться от выполнения действительно важных заданий.

Ревкин ее убедил, и Аглая отдалась ему, предупредив перед этим, что она, во–первых, девушка, а во–вторых, детей сейчас никаких не хочет. Она пустила его в себя не без страха, зная понаслышке, что первый раз это бывает больно. Чтобы не попортить одежду, она сняла с себя все, что было ниже гимнастерки. Но пока он возился с собственной одеждой, возникшая было страсть прошла и осталось любопытство, любопытство и страх, который оказался напрасным. К ее удивлению, ей не стало ни больно, ни приятно, ни неприятно. В какой–то момент ей даже показалось, что он промахнулся, и только протянув руку, она убедилась, что это не так. Завершив дело, он, оберегая ее от возможной беременности, вылил ей на живот целую лужу. Она окунула палец и попробовала на язык. Он спросил: вкусно? Она сказала: похоже на сырое яйцо. Он, помявшись, спросил: а почему ты говорила, что ты девушка? Она сказала: я говорила, что девушка, потому что я была девушка. Я вообще никогда не вру и тебе врать не собираюсь. А почему же не было крови? — спросил он. Сама удивляюсь, — ответила она. Потом ей врач объяснила, что у нее такая анатомия: половой жизнью ничто не нарушилось и оставалось ненарушенным до самых родов. Таким образом, Аглая до родов могла считать себя по–прежнему совершенно невинной, а в некоторым смысле невинной оставалась и после.

После этого она и Андрей лежали на спине, смотрели на луну, Андрей спрашивал: видишь, там брат режет брата? Она спросила, а что там тоже классовая борьба? Он засмеялся и сказал: там классовой борьбы не может быть, потому что нет никаких классов. Она и на этот раз не поняла и решила, что там построено бесклассовое общество. Он опять засмеялся и уточнил, что там и общества нет, потому что вообще нет ничего живого. А какой же брат режет какого брата? Он терпеливо ей объяснял: братьев там тоже нет, но если вглядеться в эти пятна, то они похожи на людей, из которых один режет другого. Видишь? Видишь? — спрашивал он. Нет, отвечала она. Пятна вижу, а людей не вижу. Он тогда ей сказал, что у нее не хватает воображения. Она о себе это уже слышала. Ей еще в школе учитель сказал как–то в досаде, что у нее нет фантазии, чувства юмора и чувства прекрасного. У ее сестры Натальи (на год моложе Аглаи, она училась с ней в одном классе) учитель находил и фантазию, и чувства — то, и другое, и третье (а потом и четвертое, переспавши с ней в кабинете директора), а у нее — ничего. Впрочем, это все мало ее беспокоило, потому что помимо других чувств у нее не было чувства отсутствия чего бы то ни было. Она не всегда понимала шутки и не знала, для чего существуют стихи, балет или опера. Ведь в жизни люди не говорят стихами, не танцуют, когда в них попадает стрела, и не поют на смертном одре. Существование этих искусств Аглая допускала только в порядке исключения, когда они воспевают героев революции или войны, поддерживают боевой дух советских воинов или способствуют выполнению трудящимися производственных планов.

...Аглая лежала у себя в номере. Луна светила в окно, и на ней видны были те самые пятна, но они опять были просто пятна и не были похожи на братьев. Она вспомнила утверждение Андрея, что, если долго смотреть на луну, станешь лунатиком и будешь ночью в голом виде ходить по крышам. Она испугалась, она не хотела голой ходить по крышам, в ее возрасте это было бы опасно и неприлично. Аглая отвернулась к стене и закрыла глаза, а когда открыла, увидела, что то, чего она не хотела, уже случилось: она на крыше и голая. Удивилась, что так легко и неожиданно стала лунатиком. Она нисколько не испугалась, ей было странно и интересно, что она голая идет по крыше и даже не идет, а как бы парит над ней, только время от времени слегка касаясь поверхности носками. Она надеялась, что крыша скоро кончится и ее никто не увидит, но крыша оказалась ужасно длинная. Сначала она была острая, потом стала плоская и бесконечная во все стороны. Аглая бежала, бежала, а навстречу стали попадаться какие–то люди с котомками и чемоданами, они шли, не останавливаясь, бесконечной толпой, но при этом на нее все же поглядывали, а она просто не знала, что делать, одежды нет и спрятаться не за что, на крыше никаких труб и никаких выпуклостей. Но вот она увидела что–то вдали, подумала, что это труба, но это не труба, а пьедестал, на пьедестале написано “И. В. Сталин”, но на нем стоит живой Л. И. Брежнев в мундире генералиссимуса и со знаменем “Даешь Берлин”. Она спросила почтительно: “А вы разве тоже брали Берлин?” Он сказал: “А как же? Вдвоем с Федей Бурдалаковым брал”. “А я и не знала, — сказала Аглая, — а где же был Сталин?” — “А он стоял здесь”. — “А где он сейчас?” — “Там”. Она побежала туда, куда показал ей Брежнев. И увидела Сталина, вернее, его спину. Он шел, о чем–то задумавшись, не спеша и делал ногами такие движения, как будто гнал перед собою мяч. Она знала, что впереди его ожидает опасность, хотела предупредить, предотвратить... сделала сильный рывок и вдруг поскользнулась и полетела на землю, сама тому удивляясь, ведь лунатики, как она слышала, никогда не падают с крыш. Она сначала удивилась, потом испугалась и, проснувшись, долго не могла понять, где она и что с ней.

На дворе еще стояла ночь, луна продолжала светить, хотя за это время сильно сдвинулась к горизонту. Аглая зажгла прикроватную лампочку, нашарила на тумбочке свои часики, посмотрела. Было без двадцати шесть утра.

Спать больше не хотелось, сон хорошо помнился, и она стала думать, к чему бы такое видение. И вспомнила, что сегодня 21 декабря, день Его рождения, девяносто лет. Девяносто лет, стала она думать, возраст большой, но для некоторых людей достижимый. Ее тетка Елена Григорьевна жила девяносто шесть лет, пустая, глупая, никому ни для чего не нужная. Почему же такому человеку не дожить лет хотя бы до сотни? Сколько он мог бы еще сделать, сколько успеть.

Она быстро оделась и спустилась вниз, туда, где около стола с телефоном на узкой лежанке спала дежурная Екатерина Григорьевна в спущенных к щиколоткам толстых вязаных чулках и в войлочных тапочках. Заслышав шорох на лестнице, дежурная немедленно пробудилась, скинула на пол ноги и сперва посмотрела на стоявшие у входа большие часы, а потом вопросительно на Аглаю.

— Доброе утро, — сказала Аглая.

— Доброе, — ответила та, по входящему в моду обычаю опустив существительное.

— Не скажете ли, когда к нам приносят газеты? — спросила Аглая.

Екатерина Григорьевна еще раз посмотрела на часы и сказала, подавляя зевоту:

— Часов в девять приносят, а что?

— А раньше, — спросила Аглая, — где–нибудь они бывают?

— На мор... — сказала дежурная, широко открыв рот и прикрывая его ладонью... — вок... — потрясла головой, — за... ле.

Аглае повезло. На морвокзале киоск уже работал, и газеты только что подвезли из местной типографии, где “Правда” печаталась с матриц, доставляемых самолетом. Аглая купила один экземпляр, который не только пах краской, но был еще теплым, словно вышел из пекарни, а не из печатной машины. Аглая увидела на первой странице подвальную статью с крупным заголовком “К 90-летию со дня рождения И. В. Сталина”, и что–то сразу ей не понравилось. Может быть, то, что без портрета. Может быть, то, что... “со дня рождения И. В. Сталина”, а не “товарища И. В. Сталина”. Ей не терпелось прочесть статью тут же, но спохватилась, что забыла очки, а без них зрение постигало только крупные буквы. Побежала в гостиницу.

Дежурная уже прибрала свое ложе и сидела под лампой у телефона.

— Купили газетку? — спросила она вежливо.

— Купила, — буркнула Аглая и поднялась к себе, сгорая от нетерпения.

То, что она прочла, потрясло ее, может быть, даже больше, чем речь Лысого на двадцатом съезде. От Лысого ничего хорошего ожидать нельзя было, а эти... Они начинали так обещающе… Статья ничем не отличалась от тех, которые печатались во времена Лысого. И вашим, и нашим. Некоторые заслуги признавались, но с первых строк с явным преуменьшением и оговорками. ...С юных лет включился в революционное движение. Принимал активное участие в создании газет “Звезда” и “Правда”, в руководстве деятельностью большевиков, вместе с другими возглавлял борьбу против троцкистов, правых оппортунистов...

Вместе с другими, а не вдвоем с Лениным, не один из самых главных. И уже во второй колонке бесстыдное признание: “В оценке деятельности Сталина КПСС руководствуется постановлением ЦК КПСС от 30 июня 1956 г. “О преодолении культа личности и его последствий”.

Дальше сплошное разочарование: “Вместе с тем Сталин допускал теоретические и политические ошибки, которые приобрели тяжелый характер в последний период его жизни... В дальнейшем стал постепенно отступать от ленинских принципов... Факты неоправданного ограничения демократии и грубого нарушения социалистической законности, необоснованные репрессии... допустил определенный просчет в оценке сроков возможного нападения... На своем ХХ съезде партия разоблачила и осудила культ личности. Проделала громадную работу по восстановлению...”

Приступ безумия охватил Аглаю. Она мяла газету, рвала ее на куски, плевала на них, оплеванное бросала под ноги и топтала. И вдруг замерла, пораженная страшной мыслью: ее отправили сюда, выманили из родного дома специально, чтобы убрать Его и выкинуть на свалку, как они сделали это со всеми другими его памятниками во всех других городах Советского Союза. Они специально подсунули ей этого генерала, который развлекал ее и отвлекал от главной задачи.

— Какая я дура! — сказала она сама себе и, повторяя без конца “дура, дура”, кинулась к телефону и попросила дежурную вызвать срочно такси.

Время было раннее, работы мало, машина пришла скоро. Аглая спустилась с большим чемоданом, дала дежурной пять рублей, попрощалась и уехала на вокзал.

19

Ей повезло купить купейный билет. Поезд в это время года был почти пуст, и от Сочи до Воронежа она ехала одна. У нее было нижнее место, но она сама залезла наверх, надеясь, что здесь ей никто не помешает. Весь день лежала, думала и не могла понять теперешних руководителей. Даже Лысого она понимала лучше. Тот хотел сделать карьеру на разоблачении вождя, может быть, даже мстил Сталину за прежние унижения, добивался дешевой популярности у народа, стремился понравиться Западу, а эти–то к чему вели дело? Для чего свергали Хрущева, издавали идеологические постановления, соединяли обкомы, закрывали журналы, давили диссидентов...

В Воронеже в купе вошел и проехал два перегона пожилой человек в форме железнодорожника. Его сменили два майора танковых войск и женщина, жена одного из них, который звал ее Пончик. Офицеры тут же достали бутылку водки, а Пончик — завернутую в газету жирную жареную курицу. Муж Пончика сходил к проводнику, принес четыре чайных стакана, а другой майор поднял голову к Аглае:

— Прошу прощенья, дама, не желаете ли составить компанию?

— Спасибо, — отказалась Аглая, но потом пожалела, слыша звон стаканов и хруст разламываемой курицы. По разговору военных она поняла, что они служат в Чехословакии, и, свесив голову с полки, поинтересовалась, а как там ведет себя контрреволюция.

— В каком смысле? — спросил муж Пончика.

— Я имею в виду, сильны ли у чехов антисоветские настроения?

— Сильны, — сказал майор.

— Примерно такие же, как у нас, — добавил его товарищ.

— Скажите, — спросила она, волнуясь, — а к товарищу Сталину в армейской среде в целом какое отношение?

Внизу помолчали, а потом муж Пончика сказал:

— Знаете, дама, у нас так принято — мы, когда выпиваем, о политике не говорим.

— А когда трезвые, тем более, — уточнил другой майор.

— Но вообще, — сказал муж Пончика, — мы, советские офицеры, внутреннюю и внешнюю политику партии целиком и полностью одобряем.

Офицеры явно опасались говорить, что они думают, и это навело Аглаю на печальные раздумья о том, до чего довели людей нынешние руководители. Даже боевые офицеры боятся выражать свое мнение. При этом ей казалось, что раньше боевые офицеры свое мнение выражать не боялись.

Ночью ей приснился сон, что какие–то люди вытаскивают из квартиры статую Сталина в гробу, и руководят выносом Поросянинов с Микояном. Видение было таким страшным и неприятным, что она, как и последнюю ночь в гостинице, стонала и вскрикивала.

— Что с вами? — спросила ее Пончик встревоженно. — У вас что–нибудь болит?

— Нет, нет, — пробормотала она и тут же опять закричала: приснилось, что Он лежит на городской свалке, живой.

Прибыв в Долгов, она на станции схватила какой–то самосвал и за рубль доехала до дома. Она бежала по лестнице, чуть не сбив с ног Шубкина, который спускался навстречу, насвистывая свою любимую “Бригантину”.

Рука дрожала, ключ не попадал в замочную скважину. Наконец она справилась с замком, толкнула дверь, бросила чемодан у порога, кинулась в гостиную...





...Он стоял на своем месте, опустив плечи, печальный, покрытый пылью, окончательно признавший свое поражение.

— Товарищ Сталин! — сказала Аглая и упала перед ним на колени.

Обхватила руками его железные ноги, прижалась щекой и зарыдала в голос.

Часть четвертая

Сомнамбулизм

1

Вот выписка из краткой медицинской энциклопедии:

“Сомнамбулизм (от латинского somnus — сон и ambulus — хожу), лунатизм, снохождение, — особый вид нарушения сна, во время которого страдающие этим расстройством, полностью не просыпаясь, автоматически совершают ряд последовательных, чаще всего обыденных действий, перекладывают попавшие под руку вещи, передвигают предметы, производят уборку комнаты, одеваются, блуждают и т.д. Воспоминания о совершенных действиях при пробуждении отсутствуют. Это расстройство возникает при ряде заболеваний — психопатии, эпилепсии, травме головного мозга и сильном нервном потрясении. Рассказы об исключительных поступках лунатиков (хождение по карнизам многоэтажных домов и пр.) относятся к небылицам”.

Сомнамбулизм... В похожее состояние впала Аглая Степановна Ревкина лет примерно на двадцать. После санатория в ней произошло нечто такое, в результате чего она перестала интересоваться событиями, людьми, собой и своим постояльцем. Бегать бросила, пить начала. Полностью не засыпала и полностью не просыпалась, механические действия совершала. Вставала, курила, умывалась (не всегда), пила чай, убирала комнату (редко), шла в магазин, покупала чекушку и что–нибудь закусить, возвращалась, выпивала (немного), ела (мало). За постояльцем ухаживать вообще перестала, жила, не обращая на него внимания, как со стариком, с которым прожита жизнь, говорить больше не о чем, все переговорено. На праздник на нашей улице надежду похоронила. “Основы ленинизма” учить перестала, других книг не читала, телевизор включала время от времени, но каждый раз убеждалась, что там ничего интересного: только партийные съезды, хоккейные матчи, фигурное катание, Седьмое ноября, Первое мая и дни рождения Брежнева.

Жизнь советских людей вообще была скучной, а в те годы и вовсе застыла на месте. Так было для многих людей, а для Аглаи тем более. Протекавшее перед глазами запоминалось отдельными пятнами вне какой бы то ни было связи и хронологии. Короткое лето, длинная осень, суровая зима, а зимой всякие недомогания на почве авитаминоза, старости и алкоголизма.

В универмаге в очереди за стиральным порошком задавили старушку. Потом или раньше было солнечное затмение. От Марата из Лондона пришло однажды письмо. Когда и о чем, она вспомнить не могла. Два воспоминания были связаны с Шубкиным. Шубкин крестился, и Шубкин уехал в Израиль. Если описать период с начала 70-х и почти до середины 90-х годов, основываясь только на том, что было замечено и запомнено Аглаей, то на пересказ всего, за это время случившегося, одной страницы хватило бы за глаза. Но есть у нас показания других людей, присутствовавших в данном времени неподалеку от Аглаи, да и сам рассказчик тоже был кое–чему свидетелем.

2

Крестил Шубкина на дому бывший Аглаин сосед, сын отца Егория и сам священник, отец Дионисий, в детстве известный как Дениска. Потом, к другому имени не привыкши, стали звать его поп Дениска, а потом поп Редиска: этому прозвищу способствовал цвет, со временем приобретенный, поповского носа. Поп Редиска тоже считался в Долгове диссидентом, после того как совершил мелкое хулиганство. Местные партийные власти упразднили единственную в городе церковь Козьмы и Дамиана, чему Редиска противодействовал в непристойной форме, а именно в состоянии алкогольного помутнения, имея на себе рясу, он среди бела дня мочился с колокольни на уполномоченного по делам религий товарища Шикоданова. За что светскими властями был посажен на десять суток, а властями церковными — расстрижен. Церковные чины обвиняли его еще и в том, что на литургии, молебнах и проповедях он мало считался с канонами и вел службу по собственному разумению, допуская чересчур много отсебятины.

Законности расстрижения поп не признал и продолжал окормлять свою паству неофициально и с нарушением всех канонов — у себя на дому или по вызову: крестил, венчал, причащал, отпевал, святил воду, куличи и имущество.

На крещении Шубкина я присутствовал случайно. Это, наверное, было уже где–то в середине 70-х. Я должен был вернуть ему какую–то книгу, кажется, Джиласа, данную мне для прочтения, как всегда, на одну ночь. Утром я запихнул книгу за пазуху и отправился к Шубкину. Правду сказать, немного при этом трусил. Я знал, что за домом Шубкина ведется пристальное и не очень даже скрытое наблюдение, что каждого проходящего туда и оттуда берут на заметку. А могут и остановить. А если остановят и найдут книгу? Ну что я скажу? Что случайно нашел где–нибудь на улице? Что мне кто–то ее подбросил? Пожалуй, скажу, что сам собирался как раз вам в КГБ отнести. Короче говоря, страшно было, но все же пошел. Постучался условно: тук–тук, потом тук–тук–тук, и еще раз тук. Дверь открыла Антонина в цветастом переднике и с большой кружкой в левой руке. Увидев меня, она приложила палец к губам и прошептала:

— Марк Семенович крестятся.

— Тогда я в другой раз, — сказал я.

— Голубчик, вы там что шепчетесь! — услышал я бодрый голос Шубкина. — Идите сюда! Не бойтесь.

Я вошел в комнату.

Тут нельзя обойтись без описания этого жилища, хотя бы краткого. Комната эта за время обитания в ней Шубкина превратилась бог знает во что. Все четыре стены от пола до потолка были заняты грубо сколоченными стеллажами, а стеллажи были забиты книгами. На вертикально стоящих лежали еще положенные плашмя. Здесь же были свалены еще какие–то бумаги, рукописи, письма, пожелтевшие газеты. Но на полках все не умещалось, поэтому еще горы, кипы, завалы книг, старых газет и прочих бумаг громоздились на полу под стеллажами. Книгами и бумагами наполовину было закрыто единственное в комнате окно. Надо упомянуть еще фотографии. Очень много фотокарточек самого Шубкина, Антонины, знакомых и друзей. Друзей и знакомых у Шубкина было столько, что всех их я знать, конечно, не мог, но среди них были и Адмирал, и Распадов, и Света Журкина, да и я сам тоже в нескольких вариантах. Но самой интересной частью этой постоянной фотовыставки были кумиры, состав которых за время моего знакомства с Шубкиным радикально переменился. Раньше тоже менялся, но постепенно. Я помню, среди шубкинских портретов были Ленин, Маркс, Дзержинский, Пушкин, Лев Толстой, Горький, Маяковский. Потом Горького заменил Хемингуэй, а Маяковского — Пастернак. Одно время выставку украшали дедушка Хо, Фидель Кастро и Че Гевара. Теперь все перечисленные исчезли, на полках их сменили дешевые иконы и портреты Сахарова, Солженицына, отца Павла Флоренского и отца Иоанна Кронштадтского.

Войдя в комнату Шубкина, я застал самого Шубкина в весьма странном виде. Из одежды на нем были только кальсоны с подвернутыми штанинами и подпоясанные солдатским ремнем с латунной бляхой. Он стоял босыми ногами в большом эмалированном тазу с водой, а рядом с ним хлопотал поп Редиска, тогда еще довольно молодой, но уже неопрятный, немытый, с всклокоченной бородой с навсегда засохшим в ней тараканом. Насчет таракана — это, может быть, обман памяти, трудно себе представить, чтобы этот таракан, если даже его не вычесать, сам бы по себе никогда не слетел. Но вот мне так помнится, что он в бороде отца Редиски всегда присутствовал.

Описывая попа Редиску, я заранее предвижу обвинения в недоброжелательстве и даже кощунстве. Я знаю, про меня скажут, что для меня нет ничего святого, что я насмехаюсь над верой, церковью и всех священнослужителей изображаю в образе попа Редиски. Скажу сразу, что это не так. Над верой и церковью я не смеюсь, к священнослужителям отношусь в целом с почтением, а в образе попа Редиски изображаю только попа Редиску. Его лично, одного и единственного в своем роде. Мне приходилось встречать многих других священников, и все они отличались исключительной опрятностью. Каждый день умывались, чистили зубы, расчесывали бороду, а одежду меняли, стирали и отдавали в химчистку. Но поп Редиска был именно такой, и что я могу с этим поделать?

Так вот, я вошел, когда церемония была в самом начале. Шубкин стоял в тазу с водой лицом к двери. Редиска был рядом. Я поздоровался с обоими и, немного смущенный, задержался в дверях, чувствуя, что, может быть, вторгся в чужую тайну.

— Проходите, голубчик, — сказал Шубкин бодрым и громким голосом. — Не стесняйтесь. И я не стесняюсь. Я стыжусь того, что со мной было, а сейчас я верю, что я на правильном пути. Правда, батюшка?

— А Бог его знает, — рассеянно сказал батюшка. И, осмотрев меня с сомнением, спросил: — Крестным отцом хотите быть?

— Хочу, — сказал я.

— Тогда становитесь по правую руку крещаемого.

— Только я некрещеный, — предупредил я.

— Некрещеный? — переспросил поп. — А куда ж вы лезете в крестные?

— Я не лезу. Вы спросили, хочу ли я, и я ответил — хочу. А если нельзя, то...

— Ну, конечно, нельзя. Я вообще обновленец, за каноны слепо не держусь, но чтобы брать в крестные некрещеного, это знаете... Может, давайте так сделаем: сначала вас окрестим, а потом вы уже... Хотя, — перебил он сам себя, — ладно. У вас компас есть?

— Компас? — удивился я. — У меня? С собой? Зачем? Я же в городе, а не в лесу и не в море.

— Да, да, я понимаю, — вздохнул священник. — Но дело в том, что нам надо крещаемого поставить лицом к востоку, а мы не можем определить.

— Погодите, батюшка, — сказал крещаемый, — что это вы говорите? Как это мы не можем определить? У меня по ночам Большая Медведица видна вон в том углу окна. Полярная звезда там, значит, восток здесь...

С этими словами он повернулся лицом к правому углу, как раз туда, откуда смотрело на него красными корешками многотомное собрание сочинений Ленина.

— Хорошо, — сказал батюшка. — Теперь руки опустите вниз, голову наклоните, вид должен быть смиренный.

Он подошел к Шубкину, снял с него ремень и швырнул далеко в угол. Затем, сложив губы трубочкой, начал дуть ему в лицо. Не знаю, как Шубкин удержался на ногах, я стоял за ним, и то от запаха сивухи мне стало не по себе.

— Господу помолимся! — провозгласил священник и сначала перекрестился сам, а потом трижды перекрестил крещаемого и тонким голосом запел:

— Во имя Твое, Боже истины и единородного Твоего Сына и Святого Твоего Духа я возлагаю руку на раба твоего Марка, который к Твоему святому имени обратился и под сенью крыл Твоих укрывается.

— Антонина, — прервал сам себя батюшка, — а ты что стоишь?

— А что делать? — спросила она.

— Лей воду на голову.

— Щас, — сказала она и кинулась к дверям.

— Ты куда? — закричал батюшка.

— За водой.

— Глупая женщина! — рассердился поп. — Из таза надо брать воду. От ног брать, на голову лить. Что откуда исходит, то туда и уходит. Мы исходим из праха и в прах уходим. Вода исходит из воды и уходит в воду. В этом есть тайный смысл нашего бытия. Бери, бери воду. Лей тонкой струей.

И опять запел:

— Удали от Марка прежние заблуждения, исполни его надеждой, верой и любовью, и пусть он уразумеет, что ты — единственный Бог истинный и с Тобою Сын Твой единородный Господь наш Иисус Христос и Святой Твой Дух.

Шубкин стоял в тазу тихий, покорный, с мокрой головой и бородой, в мокрых кальсонах и мелко дрожал от холода. Антонина набрала новую кружку.

— Хватит пока, — сказал Редиска Антонине и, повернувшись к Шубкину, заговорил вдруг чуть ли не басом: — Крещаемый раб Божий Марк, признаешь ли ты, что прошлые твои веры были суть заблудительного свойства?

— Признаю, батюшка, — тихо повинился крещаемый.

— Отрекаешься от заблуждений?

— Отрекаюсь.

— Тогда, — сказал батюшка и вдруг протянул правую руку в сторону полок с ленинскими томами, и голос его зазвенел: — Вот оно, дьявольское учение, коему ты поклонялся. Проклинаешь ли ты его?

— Проклинаю! — решительно ответил крещаемый.

— Подуй на него и трижды плюнь на него.

Шубкин проворно выпрыгнул из таза и, оставляя мокрые следы, подбежал к собранию сочинений и стал плевать на книги в красном переплете, вытаскивать их и швырять на пол, рыча, как собака. Батюшка подбежал к Шубкину и тоже стал швырять на пол книги, приговаривая:

— А ты, о сатана, о дьявол, враг Господа нашего Иисуса Христа, истинного Бога нашего, заклинаю тебя, духа наглого, скверного, нечистого, вселукавого, омерзительного и чуждого, силою Иисуса Христа заклинаю: Изыди из человека сего, сейчас, немедленно и навсегда и не входи в него более.

В это время откуда–то из–за книг вылетел и упал на пол лицом вверх портрет Ленина в деревянной рамке и под стеклом, очевидно, ранее Шубкиным спрятанный. Стекло, как ни странно, не разбилось. Владимир Ильич с красным бантом в петлице щурился из–под приложенной к козырьку кепки ладони, с доброй улыбкой смотрел на Шубкина и на всех нас, совершающих столь странные действия. Поп Редиска, увидев это лицо, сначала оторопел, растерялся, но тут же, придя в себя, простер к портрету руку с вытянутым указательным пальцем и закричал истерически:

— Вот он, Антихрист, отвратительный, премерзкий и превонючий! — Он ступил на портрет, стал топтать его с остервенением, плюясь и приговаривая: — Сгинь, порождение тьмы и коварный ловец заблудших душ! — Батюшка был в кирзовых сапогах и, очевидно, с подковками. Стекло хрустело и лопалось под подошвами. — А ты что стоишь? — рявкнул он Шубкину. — Плюй на него, топчи его!

— Я, батюшка, боюсь. Я же босой.

— Не страшись! — закричал батюшка. — Раз ты уверовал, помни: ни один волос не упадет с твоей головы без воли Господа. Плюй на него, топчи его — и не будет нанесено тебе никакого вреда. Ну?

Шубкин, еще не укрепившись в вере своей, ступил босыми ногами на портрет с опаской и, подгибая пальцы, начал ходить по стеклу осторожно, но, видя, что оно в самом деле не режет его ступни, что безопасность его обеспечена Высшею силой, вошел в раж и стал, подпрыгивая, топтать дорогой совсем недавно образ и плеваться с еще большей яростью, чем Редиска. А тот бегал вокруг крещаемого и кричал поверженному дьяволу:

— Удались отсюда, ничтожный и косоглазый, пойми тщету своей силы, даже и над свиньями не имеющей власти. Вспомни о Том, Кто послал тебя вселиться в свиное стадо и вместе с ним сбросил в пропасть. Заклинаю тебя спасительным страданием Иисуса Христа, Господа нашего, и страшным пришествием, ибо придет Он без промедленья судить всю землю, а тебя с твоим сопутствующим войском в геенне огненной казнит, во тьму наружную извергнет, ибо держава Христа, Бога нашего, с Отцом и Святым Духом ныне, присно и вовеки веков. Аминь.

С этими словами батюшка вздохнул, на секунду затих. Шубкин стоял рядом, усталый от проделанной работы, но невредимый. Лик Ленина под осколками стекла исказился и теперь в самом деле был похож на чертовскую образину.

— Станьте опять в воду! — устало сказал священник.

Шубкин повиновался.

— Выйдите!

Шубкин вышел.

— Станьте еще. Повторяйте за мной: “Верую в единственного Бога, Всемогущего Отца, Творца неба и земли, и всего, что видимо и невидимо, и в Иисуса Христа, единородного Сына Божия, истинным Богом рожденного, Отцу единосущного и Им создано все. Это он ради рода людского, нас спасая, сошел с небес, в человеке — от Святого Духа и Девы Марии воплотился и за нас был распят. Он страдал, погребен и воскрес, а ныне, взойдя на небеса, он у Отца по правую руку восседает и явится вновь с победой судить и живых, и умерших, и царство Его навеки. И в Святого Духа, Животворящего Господа от Отца исходящего — с Отцом и Сыном мы и ему поклоняемся, и Его, вещавшего устами пророков, славим.” Говорите за мной: “Верую в соборную апостольскую Церковь, святую и единственную, признаю одно лишь крещение, ради прощения грехов, воскресения умерших с надеждою ожидаю и жизни в веке грядущем. Аминь.”

Долго еще продолжался обряд и завершился тем, что священник надел на новокрещеного крест, обрядил его в сухую одежду, а Антонина вытерла пол, выжала, положила мокрые кальсоны на батарею и вынесла воду. После этого сели за стол отметить событие. Выпили водки, закусили жареной картошкой с котлетами. Еще выпили.

За столом батюшка меня спросил, не желаю ли и я все–таки креститься.

Я ответил уклончиво, мол, ладно, когда–нибудь.

— Смотрите, голубчик, — сказал новокрещеный, — не успеете, плохо будет. Будут вас черти жарить на сковороде. Правда, батюшка?

— Правда, — подтвердил батюшка.

— А я так не думаю, — сказал я. — Я, конечно, погряз в грехе, но это же чертям должно нравиться. Жарить они будут тех, кого ненавидят. Праведников.

3

Из того времени Аглая почти ничего не помнила. Крещенье Шубкина прошло мимо ее внимания, а вот от отъезда его у нее в памяти что–то осталось. Он постучался к ней с бутылкой какого–то иностранного напитка. Она удивилась:

— Вы ко мне?

— Да вот, — сказал Шубкин, — хочу проститься. Уезжаю.

Она подумала и, посторонившись, сказала на “ты”, как раньше:

— Зайди!

Провела его на кухню, усадила напротив себя. Он поставил бутылку на стол и сказал: это кальвадос, яблочная водка.

На закуску у нее была только картошка в мундире.

— И куда? — спросила она. — В Америку?

— В Израиль.

— Да? — удивилась она. — А как же ты там будешь жить? Ведь там же арабы. Страшно, должно быть.

— Вот уж чего от вас не ожидал, так это разговора о страхе, — сказал Шубкин. — Вы же партизанка и героиня.

— А! — махнула рукой Аглая. — Была героиня. По дурости. Но я–то ведь за родину воевала. За родину и за Сталина…

— Ну так и я за то же, — пошутил Шубкин. — За историческую родину и за Менахема Бегина.

— А–а! — сказала Аглая. — Если так, то конечно. А я смотрю, среди вашей нации тоже смелые люди бывают.

— Да, попадаются, — согласился Шубкин.

— Да–да, — покивала она. — А то все говорят: евреи, евреи. А почему такое мнение? Может, вам другое название надо придумать?

— Ну ладно, — поднялся Шубкин. — Пойду уж.

— Ладно. — Провожая Шубкина до двери, вдруг удивилась: — Мне самой чудно, но я к тебе привыкла. Би–би–си твое с тобой вместе слушала.

— Минутку, — сказал он.

Вышел и вернулся с приемником “Спидола” и с какой–то книгой. Протянул ей приемник.

— Вот. Возьмите.

— Да ты что! — Она испугалась. — Дорогая вещь.

— Ничего. Приемник, между прочим, переделан. Помимо основных коротких волн, есть дополнительные. Шестнадцать и девятнадцать метров. Можете слушать Би–би–си, “Свободу”, “Голос Америки”, “Немецкую волну”. А это мой роман “Лесоповал”.

Она в тот же вечер принялась читать, но дальше большевика, хрипевшего что–то про Ленина, не потянула.

Вечером у Шубкина была прощальная вечеринка. Пришли члены клуба “Бригантина”, драмкружка имени Мейерхольда, а с ними и поп Редиска. Выпили, отслужили молебен, спели песню “Бригантина поднимает паруса”.

А утром, когда Шубкин и Антонина погружались с вещами в вызванное такси, Аглая в шлепанцах сбежала к ним попрощаться. Шубкину крепко пожала руку, а Антонину неожиданно для себя обняла и чмокнула в щеку.

Видевшая это Шурочка–дурочка думала, что это ей померещилось.

4

Все, кто слушал в тот год “враждебные голоса”, знали, что отъезд Шубкина был результатом ультиматума, предъявленного ему нашими “органами”. Западные радиостанции расценили это событие как очередной успех КГБ в борьбе с инакомыслием. Передавали подробности: кто Шубкина провожал в аэропорту Шереметьево–2 и кто встречал в аэропорту Вены. Но советские средства массовой информации как в рот воды набрали. Это была новая тактика — замалчивать диссидентов, не поднимать вокруг них шумиху, не делать им лишней рекламы. Разумеется, в нашей районной печати о Шубкине тоже не появилось ни слова. И вдруг месяца через два или три, когда многие в самом деле стали Марка Семеновича забывать, “Долговская правда” разразилась разнузданным фельетоном “Старье берем”. Где была в искаженном виде изложена вся его биография. Что будто бы, происходя из зажиточной еврейской семьи (на самом деле отец Шубкина был бедным портным), он с детства проникся идеями сионизма. Вступил в партию для того, чтобы подрывать ее изнутри. Совершил ряд преступлений против советской власти, но в конце концов был ею великодушно прощен. Ему была дана возможность пересмотреть свои взгляды и исправиться, но, обуреваемый нездоровым честолюбием, Шубкин стал искать дешевой славы за пределами вырастившей его страны. Написал и опубликовал клеветническое и бездарное произведение “Лесоповал” и постарался продать его подороже. Поставлял западным спецслужбам клеветнические материалы о Советском Союзе. За что его хозяева платили ему не столько деньгами, сколько бывшим в употреблении тряпьем. Тем, которое американцы выкидывают в мусор. И вот финал, подготовленный всей логикой предыдущей жизни. Смена идеалов закончилась изменой родине. И он сам выкинут на помойку, как сильно поношенный товар, называемый на Западе second hand, как старье, уже ни в каком смысле не пригодное ни к чему. В конце концов в появлении такого фельетона ничего необычного не было. Поклепы на диссидентов время от времени печатались во многих наших газетах, и “Долговская правда” не была исключением. Удивляло не появление фельетона, а имя автора — Влад Распадов. Тот самый Распадов, которого Марк Семенович Шубкин считал своим лучшим учеником. И который, между прочим, до самого отъезда поддерживал с учителем отношения и участвовал в его проводах. Шубкина на вокзал провожал весь литературный кружок “Бригантина”, и Распадов был вместе с другими.





Понятно, что фельетон вызвал среди членов “Бригантины” и в более широком кругу заметный резонанс. Многие перестали с автором здороваться, а Света Журкина, за которой Влад ухаживал, швырнула ему в морду его сборник стихов “Касание”. Некоторые все–таки рвать с ним отношения не торопились, предполагая, что статья вызвана нажимом, оказанным на него “органами”. Говорили, что его вызывали Куда Надо и угрожали сроком за распространение антисоветской литературы, в частности романа “Лесоповал”. Потом распространился еще более пикантный слух: что Распадов на самом деле “голубой” и был не только учеником, но и любовником Шубкина. Сам же Шубкин, согласно этой версии, был бисексуален. Тогда одной из причин поступка Распадова могла быть та, что он ревновал Марка Семеновича к Антонине. Если все это правда, то Распадова можно было бы оправдать хотя бы частично. Можно себе представить, в каком сложном положении он очутился, какие неприятности ему угрожали, если бы он отказался выступить против Шубкина. А самому Шубкину ничего уже не грозило. Он давно жил в стране, власти которой “Долговскую правду” не читали, да и до него самого вряд ли она доходила.

Конечно, мы жили тогда в сложные времена. Когда люди кипели гражданскими страстями и никто никому, кроме себя, не спускал ни малейшей слабости. Но все–таки, встретив Распадова на улице, я не стал перебегать на другую сторону и не отказался пожать протянутую мне руку. Я его ни о чем не спрашивал, но он сам заговорил, и довольно агрессивно и дурно, о Шубкине. Что он якобы с самого начала действовал хитро и расчетливо. Написал свой “Лесоповал”, создал за границей шумиху и убрался к себе на историческую родину, а нас, оставшихся здесь, по существу, предал. То есть свой конфликт с Шубкиным он перевел в другое русло. Я это понял, когда он мне прочел свое стихотворение “Вы и мы”, которого я запомнил только конец:

Вам все равно, где свой поставить дом

И с чьей руки вкушать какую пищу.

У вас есть запасной аэродром,

У нас в запасе — отчее кладбище.

Прочтя свой опус, он поинтересовался моим мнением.

— Ну что ж, — сказал я ему, — стишок профессиональный. Размер соблюден, рифмы на месте.

Он сказал:

— Ты же понимаешь, я спрашиваю тебя не об этом, а о содержании.

— Ну, а содержание здесь просто подлое, — сказал я. — Ты к Шубкину можешь относиться как угодно, я и сам его не большой поклонник, но ему не все равно, вкушать какую пищу, и его отчее кладбище там же, где и твое.

— Как? — закричал Распадов. — В России похоронены мои родители, деды и прадеды.

— А где его деды–прадеды похоронены? — спросил я.

— Его? — Распадов задумался. — А почему ж тогда они (не сказал, кто они) уезжают?

— Да вот таких стихов начитаются и уезжают. Кстати, насчет пищи, — сказал я Владу, — я не знаю, кто с чьей руки что вкушает, но с чьей руки ты свою мякину жуешь, теперь, кажется, можно не сомневаться.

Этой фразы он мне простить не мог никогда.

5

В старость человек вступает неподготовленным. Пока тянутся детство, юность, молодость, зрелость, человек живет на земле с поколением собственным, с теми, кто постарше и кто помоложе, как будто в одной компании. В школе, на работе, на улице, на собрании, в магазине, в бане, в кино он встречает в общем–то одних и тех же людей, кого–то знает хорошо, кого–то шапочно, кого–то где–то когда–то видел. При этом одни старше его, другие моложе, третьи такие же, как и он. Человека можно вообразить идущим в середине большой колонны: и впереди еще много народу, и сзади кто–то вливается. Человек идет, идет и вдруг замечает, что приблизился к краю, и впереди уже никого. Не стало людей, которые были старше на двадцать лет, на десять, на пять, да и ровесники сильно повымерли. И уже куда ни сунься, везде он самый старший. Он оглядывается назад, там много людей, помоложе, но они–то росли, когда оглянувшийся был уже не у дел, с ними он не общался и не знаком. И получается так, что старый человек, еще оставаясь среди людей, оказывается одиноким. Вокруг шумит чужая жизнь. Чужие нравы, страсти, интересы и даже язык не совсем понятен. И возникает у старого человека ощущение, что попал он на чужбину, оставаясь там, откуда в жизни не уезжал.

Аглая от рожденья жила в Долгове. Город особенно не менялся, но постепенно и неизбежно становился чужим. Люди, кого могла вспомнить, исчезли. Шалейко умер от инсульта. Нечаев погиб в автокатастрофе. Муравьева умерла в сумасшедшем доме. Ботвиньев подавился костью. Бывшего прокурора Строгого убили уголовники в лагере. Нечитайло умер от рака легких.

Из старых знакомых встретила она однажды дождливой осенью на улице и не сразу узнала Поросянинова. Он был с длинными волосами, с пушистой седой бородой и одет для этих мест необычно — на теле черная ряса, на ногах белые кроссовки, на голове рыжая ушанка, над головой оранжевый зонт. Зонт он держал в правой руке, а левой, пересекая лужи, подбирал полы рясы.

— Ты что же, в попы записался? — спросила она, удивляясь столь неожиданной метаморфозе.

— Служу в храме диаконом, — сообщил Петр Климович.

— И давно?

— Да вот уж скоро три года. А ты в церковь не ходишь?

— Куда мне, — сказала она. — Я ж атеистка. Неверующая.

— Верующая, — возразил Поросянинов. — Веришь, что Бога нет.

— А ты веришь, что он есть? — спросила она насмешливо.

— Я, — ответил он, не замечая насмешки, — верю, что без веры во что–нибудь жить невозможно. А ты ведь небось крещеная?

— А как же, — сказала она. — Мой отец до революции старостой в церкви был.

— Так приходи в храм. Покайся Богу в своих грехах, и он примет тебя обратно.

— Оставь меня! У меня свой Бог, — сказала она и пошла прочь.

— У тебя не Бог, а дьявол! — крикнул он ей вслед.

Аглая перебирала в уме разные имена, и получалось — кого ни вспомнит, того уж нет на свете или выпал из поля зрения.

Старухи — баба Надя и Гречка — померли, но две другие соседки превратились в старух, заняли свое место на лавочке перед домом и ничем очевидным от тех предыдущих не отличались. Впрочем, шума новых поколений в доме не было слышно, поскольку строение это постепенно пустело.

За время своего существования оно сильно обветшало и, признанное непригодным для жилья, больше не заселялось. Кто из него уходил — уходил. На оставшихся махнули рукой, пусть доживают. Но новоселья люди здесь уже не справляли. В конце концов из прежних жильцов остались здесь Аглая, две упомянутые старухи, Шурочка–дурочка со своими бессмертными кошками и Валентина Жукова с внуком Ванькой. Валентина к тому времени для многих уже была баба Валя, а внук сократил это имя и называл ее Баваля.

6

Ваньку Жукова все звали Ванька Жуков. Это было его реальное имя и одновременно вроде как прозвище. Если бы не известный рассказ Чехова, Ваньку звали бы просто Ванька. Или просто Иван. Или просто Жуков. Или просто Жук. Но поскольку у Чехова был рассказ про Ваньку Жукова, и очень известный рассказ, и поскольку Ванька Жуков жил в обществе, где люди еще читали и помнили книги, а Чехова к тому же учили в школе, Ваньку Жукова многие так и звали — Ванька Жуков. И никак иначе.

Баваля в Ваньке души не чаяла. Сыну своему никогда не уделяла столько внимания. Потому что при маленьком сыне сама была молодая и глупая. И самой хотелось как–то развлечься. Сходить в кино. Или на концерт художественной самодеятельности. Или поболтать с соседкой. Или провести время с мужчиной. Может, поэтому Георгий и вырос такой непутевый. А над Ванькой она тряслась и удивлялась.

— Не представляю, — говорила Баваля Аглае, — в кого он такой пошел. Сама была непутевая, сын шебутной, жена сына алкоголичка, а этот... Тринадцать лет, а еще не пьет и не курит и в школе — круглый отличник.

Уже тогда Ванька больше всего увлекался точными науками: математикой, физикой, химией, занимался в авиамодельном кружке и в кружке “Юный химик”. Своими руками строил модели самолетов, кораблей, паровозов, сделал радиоприемник и магнитофон. Зачитывался статьями о возможностях растопления Арктики и Антарктики и поворота крупных рек в противоположную сторону посредством направленных взрывов.

Ему, конечно, в школе на уроках истории и обществоведения вбивали в голову что–то про социализм, коммунизм, КПСС и борьбу за мир, заставляли изучать жизнеописание Брежнева, но это все от него отскакивало.

С хулиганами Ванька не водился, но они к нему с некоторых пор стали присматриваться. Он был маленький и слабый, как раз такой, кого легко и безопасно обидеть. Однажды хулиганы встретили его на пустыре, когда он возвращался из школы. Их было человек десять—двенадцать, а главарем у них был переросток по имени Игорь Крыша. Причем Крыша — тоже не прозвище, а реальная фамилия. Которая, как ни странно, была ему очень к лицу. Он и в самом деле, с короткой стрижкой, покатым теменем и узким лбом, был каким–то образом похож на односкатную крышу. От своих сверстников и товарищей по шайке Крыша отличался тем, что ходил в хорошем костюме, в галстуке и издалека был похож на интеллигентного молодого человека. Крыша и его шайка в городе были довольно известны, они считались настоящими бандитами, поэтому Ванька их не боялся. Полагая, что он человек слишком маленький и для бандитов большого интереса представлять не может. Но он оказался не совсем прав. Большого интереса для бандитов он и не представлял, но они и малым интересом не пренебрегли.

Однажды они встретили его на пустыре по пути из школы и начали толкаться, но Крыша их немедленно остановил и обратился к Ваньке с вопросом:

— Куда путь держишь, сынок? — спросил он, будучи старше Ваньки лет не больше, чем на шесть.

— Домой иду, — сказал Ванька, не подозревая худого.

— А откуда?

— Из школы.

— Угу, — сказал Крыша раздумчиво, — сейчас ты идешь из школы домой, а завтра пойдешь из дома в школу. Правильно?

— Правильно, — согласился Ванька.

— А ты в Америке никогда не был? — спросил Крыша.

Ванька признался, что никогда не был.

— Так вот там, в Америке, — объяснил ему Крыша, — все дороги платные. И у нас тоже надо ввести такой же порядок. У тебя деньги есть?

Ванька сказал: нет. Крыша объявил, что сейчас будет проведен таможенный досмотр. Ваньку зажали, вывернули у него карманы, нашли трешку и еще около рубля мелочью.

— Нехорошо, — сказал Крыша, пересчитав деньги. — Это уже обман и попытка переноса валюты без уплаты таможенного сбора. Подлежит конфискации. — И положил деньги себе в карман. — А теперь, — продолжил он, — проверим, что находится здесь. — И показал на портфель. — Прошу открыть.

Ванька подчинился. В портфеле Крышу ничто не заинтересовало, кроме шариковой ручки фирмы “Паркер” в перламутровом футляре. Эту ручку Баваля купила на толкучке и подарила Ваньке на тринадцатый день рождения. Крыша попробовал ручку на собственном запястье, как она пишет. И объявил, что она конфискуется как незаконно ввезенный в страну товар иностранного происхождения. После этого Крыша со своей шпаной стал встречать Ваньку регулярно, отбирая у него то рубль, данный Бавалей на тетради, то шарф, связанный ею же к Новому году, то шапку, мерлушковую, оставшуюся от отца. Ванька пытался менять дорогу, но предводимые Крышей разбойники выслеживали его, перехватывали и однажды сильно побили. Баваля заметила у Ваньки синяк и спросила, что это значит. Ванька сказал, что в школе бежал по коридору, споткнулся и ударился обо что–то железное. Баваля поинтересовалась, а куда делись его ручка, шарф, шапка и что–то еще. Ванька отвечал ей невразумительно, но правды, конечно, не сказал. Однако она особо и не допытывалась. Она была дворничиха и знала, что происходит в округе. И Крышу знала. Однажды возле гастронома Баваля увидела Крышу и на нем — Ванькину шапку и шарф. Крыша стоял, окруженный своими недоростками и переростками — отморозками, как называли и тех, и других. Все их боялись и обходили стороной.

Баваля резко шагнула в эту толпу. Двоих, загораживавших ей дорогу, грубо отшвырнула в сторону. Схватила Крышу за шарф.

— Откуда у тебя это?

— Ты что, бабушка, чокнулась? — удивился Крыша, а шайка стала сжимать вокруг бабки кольцо.

— Бабушка, убери руки, — попросил Крыша. — Я старых людей уважаю, но все–таки...

Договорить ему не удалось. Баваля отпустила шарф, схватила Крышу за оба уха, рывком потянула и подставила под его лицо свое колено.

— Пацаны! — залившись кровью, заревел Крыша.

Пацаны тут же придвинулись, и первым был, конечно, ближайший друг Крыши Толик по кличке Топор. Он уже протянул руку и растопырил пальцы, чтобы вцепиться бабке в лицо, но получил такой удар под дых, что, скрюченный, упал и ловил ртом воздух, как рыба. Второй дружок главаря Валя Долин по прозвищу Валидол приблизился к бабке с другой стороны. Она вовремя обернулась к нему, и он отступил, подавая хороший пример остальным. Остальные, увеличив дистанцию между бабкой и собой, стояли полукругом и не знали, что делать. А бабка схватила Крышу сзади левой рукой за шею, сдавила ее своими могучими кривыми пальцами, а правую руку сжала в кулак и поднесла к его носу. Произнеся при этом тираду с таким словарным составом, которым даже Крыша владел не полностью. Если перевести бабкину речь на литературный язык и вычленить из нее главное, можно сказать, в ней содержалось предостережение, что личность Ивана Жукова неприкосновенна, и каждого, кто попытается этим пренебречь, ждет неотвратимое и суровое возмездие. После чего Ванька ходил в школу в своей шапке, в своем шарфе, со своей ручкой, не платя таможенных пошлин, аннексий, контрибуций и репараций. Крыша, если им приходилось случайно встречаться, первым приветствовал Ваньку взмахом руки и почтительными словами:

— Привет, Ванек!

А когда Ванька подружился со своим одноклассником Санькой Жердыком, то гарантии личной неприкосновенности распространились и на того. Хотя до дружбы с Ванькой Жердыка били все кому не лень, били часто и сильно.

7

Саньку Жердыка мы тоже включаем в повествование ввиду того, что и ему определена в нашей истории немаловажная роль. Санька Жердык и Ванька Жуков сошлись быстро и легко, потому что дети вообще сходятся легко, особенно если учатся в одном классе, и тем более, если сидят за одной партой. Но по натуре они были люди с самого начала очень разные. Жердык был, в отличие от Ваньки, по характеру гуманитарий. В нем жили как будто два человека. Первый искал себя в искусстве. Пел в хоре и надеялся стать оперным певцом. Знал многие арии, но лучше других удавалась ему одна: песенка Герцога из оперы “Риголетто”, в народе известная больше как “Сердце красавицы”. Может быть, это был у него особый вид помешательства, но именно эту песенку он пел, начиная со школьных времен, всегда и везде. На концертах художественной самодеятельности, на вечеринках и просто так — для себя. Еще он мечтал стать поэтом и уже в школе писал довольно сносные стихи с уклоном в романтику. В стихах он мечтал о любви, верил в родство душ, призывал людей держать сердца открытыми, не запираться на ночь, не строить заборов, не хранить деньги в кубышке и вообще не хранить, не заботиться о материальном, не мириться со злом, не беречь свою жизнь, а цветы и любовь раздавать даром направо и налево. А в жизни Жердык никакой романтики не признавал вообще и в людях подозревал самое худшее. Может быть, истоки такой противоречивости характера таились в его биографии. Когда–то у него, как и у всех, были отец и мать. И, конечно, он, как большинство нормальных детей, думал про своих родителей самое хорошее. Потом они разошлись. Но отец не просто ушел от матери, как часто бывает, а сбежал на Север, менял адреса, скрывался от алиментов, то есть уклонялся от помощи своему сыну. Они с матерью вдвоем существовали на ее мизерную зарплату бухгалтера в какой–то конторе. Санька когда–то очень любил отца, верил ему больше, чем кому бы то ни было, и осознание того, что отец его предал, было первой причиной большого разочарования во взрослых людях. Второй удар нанесла ему мать. Нет, она его не предала. Но, оказавшись без мужа, стала водить к себе домой любовников. Жили они в одной комнате коммунальной квартиры, и Санька уже лет в девять точно знал, для чего взрослые люди ложатся в постель и что они там друг с другом вытворяют. Он для себя сделал вывод, что все взрослые люди — мерзавцы, ханжи, лицемеры и развратники. Их интересует только “это” и ничего? кроме “этого”. Днем они работают, общаются, говорят о чем–то умном, а на самом деле думают только “об этом” и ждут с нетерпением часа, когда наступит вечер и дети уснут. Это открытие Саньку сперва потрясло настолько, что он даже думал о самоубийстве, но успокоился на том, что стал ко взрослым людям относиться с презрением и насмешкой. Когда его в школе учительница вызывала к доске или директриса в учительскую и прорабатывали, он на проработчиц смотрел усмехаясь и думал: знаю, как вы устроены, к чему вы на самом деле стремитесь и что вы делаете по ночам.

В серьезных разговорах о жизни Санька убеждал Ваньку, что человек — существо низкое, корыстное, себялюбивое и лицемерное. Им движут только личные интересы, в крайнем случае интересы семьи, а всякие слова о добре, любви к ближнему, к родине, к истине или справедливости — это все на публику.

Ванька и Санька вместе окончили школу. Ванька с золотой медалью, а Жердык с тройками в аттестате. Ванька сразу без экзаменов поступил в Московский химико–технологический институт, а у Жердыка начало оказалось не столь благополучным. Пробовал поступить в Московскую консерваторию. На приемном экзамене спел арию “Сердце красавицы”. Ария экзаменаторам понравилась. Они попросили исполнить что–то еще. Но что–то еще получилось у него не так хорошо, и его не взяли. Не прошел творческий конкурс и в Литературный институт. Поступил на факультет журналистики. Хотя учились Ванька и Жердык в разных вузах и жили в разных концах Москвы, дружба их на этом не прекратилась.

8

В Москве Ванька поселился недалеко от института. Комнату в шесть с половиной квадратных метров он снимал у Варвары Ильиничны, худой и пропахшей табачным дымом старухи. Она курила дикие сигареты “Дымок” по три пачки в день, по нескольку раз на дню пила крепкий чай с карамельками и с утра до поздней ночи печатала что–то на старой пишущей машинке “Эрика”.

Как выяснилось, печатала она самиздат, о котором Ванька слышал когда–то краем уха, но не знал, что это такое. Теперь узнал, что самиздат — это тексты, чаще всего бледные, напечатанные на папиросной бумаге и распространяемые из рук в руки.

Время от времени у старухи собирались скромно одетые интеллигентные люди и вели разговоры о правах человека, статьях уголовного кодекса, тюрьмах, ссылках, пересылках, продуктовых передачах и передачах Би–би–си. О своих знакомых, которые или отбывают лагерный срок, или освободились, или, освободившись, уехали за границу. Через некоторое время Ванька понял, что гости Варвары Ильиничны, как и она сама, есть те самые диссиденты, о которых он читал что–то в газетах и всегда только плохое, но не мог себе представить, что когда–нибудь увидит их воочию.

Раньше он думал, что диссиденты — это таинственные конспираторы, ходят всегда в темных очках и вооруженные, скрываются в настоящем подполье, то есть в подземных помещениях или катакомбах, и печатают на чем–нибудь вроде гектографа листовки с призывами свергнуть советскую власть. Теперь же он увидел, что они ни от кого не скрываются, занимаются своими делами открыто и дают властям возможность ловить себя и сажать без излишних затруднений и риска.





Иногда диссиденты устраивали по вечерам складчину, приносили кто бутылку водки, кто кусок колбасы, кто торт, и стол их был таким же неизысканным, как они сами. Спорили о судьбах России, обсуждали какие–то открытые письма, читали стихи, чаще всего плохие, высокопарные, гражданской направленности. Появлялись здесь иностранные корреспонденты, они приносили вино, виски, джин с тоником (тогда Ванька и узнал вкус этих заморских напитков), брали интервью для своих агентств и газет. При этом диссиденты пили, ели, курили, шутили. Те, которые помоложе, ухаживали друг за другом и обнимались в коридоре, вроде бы жили нормальной жизнью. Но время от времени опять кого–то из них арестовывали, судили, отправляли в лагеря или в психушки, оставшиеся на свободе протестовали у зданий судов, ездили навещать ссыльных, собирали деньги, вещи и продукты на помощь семьям сидевших.

Варвара Ильинична с первого знакомства от Ваньки особенно не таилась и почти сразу стала давать ему перепечатанные ею же работы Сахарова, Солженицына, Джиласа, Авторханова и регулярно выходящую “Хронику текущих событий”.

Начитавшись всех этих вещей, Ванька впервые задумался о политике, о том, что такое советская власть, как много народу она загубила и ради чего. Будучи человеком технического склада ума, Ванька решил помочь развитию самиздата конкретно. Подумав и потрудившись физически, он изобрел и изготовил, как потом значилось в материалах следствия, орудие преступления — копировальную машину. Эта машина была не хуже ей подобных прославленной фирмы “Ксерокс”. А может, и лучше. Легкая конструкция из нержавеющей стали, она, мигая разноцветными огоньками, тихо шумела и печатала самиздат на обыкновенной бумаге в каком угодно количестве. Текст уменьшала, увеличивала и в необходимых случаях делала его резче. И теперь уже не к Варваре Ильиничне, а к Ваньке Жукову шли самиздатчики со своими и чужими текстами.

Встречаясь с Жердыком, Ванька рассказывал другу о диссидентах и своих встречах с ними. Снабжал самиздатом. Санька читал самиздат охотно, слушал Ванькины рассказы с интересом, но восхищения диссидентами не разделял, считая, что большинство из них делают себе рекламу, имя и карьеру. Впрочем, приходя к Ваньке, каждый раз спрашивал, нет ли у него еще “чего–нибудь антисоветского”.

А у того, конечно, было. Потому что его машина работала вовсю и производила самиздат уже не по пять экземпляров, а по сотне и больше.

Надо ли говорить, что Ванькина деятельность не могла остаться незамеченной. В конце концов его арестовали за, как было сказано, изготовление и распространение антисоветской литературы в особо опасных количествах. Правда, при советской власти любое количество, даже количество величиной в единицу, было опасным. А у Ваньки — чуть ли не целая типография.

Ваньку арестовали. Два месяца провел он в Лефортовской тюрьме, где следователи обещали ему семь лет строгого режима по 70-й статье уголовного кодекса. Но в органы поступило письмо от группы преподавателей и студентов. Авторы просили смягчить готовящееся наказание, учитывая, что Иван Жуков происходит из простой рабочей семьи, воспитывался без отца и без матери, золотой медалист, обладает серьезными познаниями в точных науках, имеет выдающиеся способности к изобретательству и может еще очень пригодиться нашему обществу. Известный академик–электронщик от своего имени тоже написал ходатайство, указав в нем, что копировальная машина Жукова является весьма совершенной и по своим параметрам превосходит западные промышленные образцы. Учитывая все эти обстоятельства, Ваньке сначала статью 70-ю переквалифицировали в более мягкую 190-ю, а потом пошли еще дальше, решив ограничиться исключением из комсомола, отчислением из института и лишением московской прописки.

9

Но лучше б его посадили.

Как только Ванька вернулся в Долгов, его тут же забрили в солдаты и отправили туда, где обратный адрес был “полевая почта” и на письмах стоял штамп “Просмотрено военной цензурой”. Первое письмо Бавале Ванька начал словами “Привет из Афганистана”. Слово “привет” и слово “из” были оставлены, а третье слово было тщательно чем–то вытравлено. Но поскольку военные цензоры были советские цензоры, то есть на своем поприще особо не перетруждались, то в середине письма Ванькин рассказ о том, что он помогает афганским дехканам строить дороги и убирать урожай, остался цензурой просмотренным в том смысле, что незамеченным. На самом деле Ванька занимался, конечно, совсем другими делами. Армейские власти, учтя его особое образование и наклонности, направили его в специальное подразделение, которое было чем–то вроде небольшого завода по производству различного рода взрывных устройств для диверсионных надобностей.

Этих подробностей Баваля не знала, но слухи о цинковых гробах из Афганистана до нее доходили, и она жила в ожидании и страхе. Завидя почтальона, хваталась за сердце. И не зря. Уже вроде и война кончилась, и последний генерал перешел по мосту с афганской территории на советскую, когда доставлено было извещение, что Иван Жуков погиб смертью храбрых при выполнении интернационального долга. Баваля рыдала дважды. Первый раз, когда пришло извещение, и второй, когда привезли цинковый гроб.

Впрочем, порыдав, она потребовала открыть гроб. Сердце чует, говорила она, что там Ваньки нет. На нее махали рукой, но терпеливо объясняли, что гроб открывать нельзя во избежание большой психической травмы. Труп, мол, находится в таком состоянии, что один взгляд на него может кончиться разрывом сердца или психиатрической неотложкой. Баваля настаивала, ее просьбам не вняли. Покойника, не открывая, похоронили на Аллее Героев с воинскими почестями, музыкой, под автоматный треск прощального салюта.

Между прочим, на похороны приезжал из Москвы Санька Жердык. Он уже окончил факультет журналистики, но карьеру делал по другой линии — заведовал отделом в каком–то райкоме комсомола. Он произнес над гробом большую речь и так трогательно рассказывал, какой чистый, честный и талантливый человек был его друг Ванька Жуков, что все рыдали.

Над могилой воткнули временную фанерку, сообщавшую, что здесь лежит Иван Жуков, 1964 года рождения, геройски погибший при выполнении боевого задания.

Но те, кто не разрешал Бавале открыть гроб, не знали, с кем имели дело. Ночью она сама раскопала могилу, раскурочила гроб и увидела уже сильно разложившийся труп пожилого азиата в чалме и с длинной до пояса бородой. Баваля под мышкой принесла гроб к райкому КПСС и там поставила его на крыльцо. В городе было много шума по этому поводу. Некоторые считали поступок бабки кощунственным и требовали ее примерно наказать. Другие, наоборот, называли ее героиней, правозащитником и даже сравнивали с Марией Магдалиной и Марфой Посадницей. В некоторых людях случившееся вселило надежду, что, может быть, и вместо их детей похоронен кто–нибудь другой по ошибке, и по округе прошла эпидемия ночного гробокопательства.

Как раз в это время из Ташкента пришло письмо от самого Ваньки Жукова, правда, писанное не его рукой, что он жив, но подорвался на им же самим изготовленной мине, в результате чего лишился обеих ног, одной руки, одного глаза, на одно ухо оглох полностью, а другим, возможно, будет слышать со слуховым аппаратом.

Баваля прыгала от радости. Ей говорили: “Ты что, дура? Он же остался полным калекой!”, но бабка слушать не хотела: лучше калекой, чем мертвяком. Но когда Ванька приехал (больше года провалявшись в госпитале) и она увидела его на самодельной тележке, без ног, без руки и без глаза, с лицом, сплошь синим от въевшегося под кожу пороха, и со стальными, вкривь и вкось вставленными зубами, Баваля даже плакать не смогла, а просто на несколько дней потеряла сознание. Зато потом, придя в себя, посмотрела на внука ясными глазами и сказала ему:

— Ничего, Ванька, мы им отомстим.

Если бы кто–нибудь принял тогда бабкины слова всерьез...

10

Продолжая пребывать в состоянии сомнамбулизма, Аглая утратила контроль над течением времени, не знала, что было вчера, а что пять лет назад и что происходит вокруг сегодня. Замечала лишь частные проявления глобальных изменений: водку продавали с одиннадцати часов, потом с двух, потом с пяти, потом круглосуточно.

Время от времени, включив телевизор, видела: кого–то большого хоронят на Красной площади. Одного хоронят, другой говорит речь. Закрыла глаза, открыла: уже этого, который только что говорил, хоронят, а того, который говорит, держат под руки. Закрыла, открыла — услышала слова: перестройка, ускорение, гласность. На экране митинги, знамена, плакаты, народ призывает: “Борис, борись!” Борис швырнул партбилет на стол, залез на танк, из танка пальнули по Белому дому, наступили рыночные отношения. Пришла почтальонша, принесла пенсию триста тысяч рублей. Аглая подумала: ничего себе! С крупными купюрами на улицу идти побоялась, набрала три рубля шестьдесят две копейки мелочью, побежала в магазин за бутылкой, а ей говорят: вы, мамаша, с луны свалились? А что? А то! Водка стоит не три шестьдесят две, а двадцать пять тысяч. Она вернулась в реальность и испугалась. Она же каждый день водку покупала и привыкла к движению цен, а тут будто несколько лет из памяти выпали. Побежала домой, взяла сколько нужно, по дороге завернула в райком, узнать, когда кончится этот бардак. Но там, где искала райком, нашла казино “Колесо фортуны” с эротическим шоу “Ночной полет”. Она остановила проезжавшего на велосипеде мальчишку и спросила, не знает ли он, куда переехал райком КПСС. Он спросил РАО чего и, второй раз не поняв ее вопроса, уехал. Она встретила во дворе Бавалю и та ей объяснила, что за последние годы произошла полная реставрация капитализма, КПСС распущена, Ленина скоро вынесут из Мавзолея, царскую семью захоронят с почестями в Санкт–Петербурге. В Ленинграде, поправила Аглая. Оказывается, никакого Ленинграда больше нет, а есть Санкт–Петербург.

Аглая вышла на улицу, обменяла ваучер на бутылку и опять впала в спячку.

11

В середине девяностых годов в Долгове было зарегистрировано товарищество с ограниченной ответственностью “Фейерверк” по производству бенгальских огней, петард, хлопушек, шутих и других подобных изделий.

ТОО разместилось в полуподвальной квартире дома №1-а по Комсомольскому тупику, и штат его состоял из двух человек: Иван Жуков, президент, и Валентина Жукова, вице–президент и исполнительный директор.

Обязанности между членами товарищества распределялись естественным образом: президент занимался творческой частью работы, а вице–президент — всем остальным. Баваля доставала необходимые материалы, помогала внуку собирать все эти штуки, которые они производили, и об обязанностях няньки не забывала, а они были обширными. В хорошую погоду она его выносила на улицу “проветрить” и, укутанного в плед, сажала на лавку между старухами. Дома она его купала, а раньше и на горшок высаживала. Со временем он научился сам пользоваться уборной, умывальником и всем остальным, и это было очень важно — теперь Баваля могла оставлять его одного. А оставлять порой приходилось надолго: за некоторыми компонентами производимой ТОО продукции бабка “каталась”, как она говорила, даже в Москву. Очень оказалась она умелым снабженцем и довольно скоро создала целую сеть поставщиков исходного сырья. Что–то доставала у взрывников в местном каменном карьере, что–то у знакомого сержанта внутренних войск, который заведовал складом боеприпасов, а что–то по специальному Ванькиному заказу даже в аптеке.

Начиная дело, наши предприниматели на большой успех не рассчитывали, думали, что спрос на их товар будет ограничиваться периодом празднования нового Нового и старого Нового года. Так оно поначалу и было. Но вскоре появились более крупные и всесезонные заказчики. Городские власти, а потом и разные организации, побольше и поменьше, стали интересоваться спецэффектами при проведении праздничных мероприятий. Некоторые “новые русские” желали отмечать свои юбилеи и семейные события разноцветными огнями и оглушительным треском. Так что дела ТОО “Фейерверк” с самого начала шли неплохо.

Улучшились и жилищные условия членов товарищества.

Еще недавно Баваля и Ванька жили в одной полуподвальной комнате, но соседка померла, и Жуковым разрешили занять всю квартиру. Наконец–то разрешили. До того все бабкины попытки улучшить жилищные условия оканчивались ничем, что только способствовало возрастанию в ней жажды мести. Сначала ее записали в очередь, которая слишком долго двигалась. Потом сказали, что вообще лимит на казенные квартиры кончился вместе с советской властью. Теперь, дескать, у нас капитализм, все можно купить за деньги, даже квартиру. Начальника, который это сказал, бабка пробовала пристыдить. Напомнила ему, что Ванька инвалид первой группы, жертва Афганской войны и живет на пенсию. На что начальник сказал: “А я вашего внука в Афганистан не посылал”. Баваля потом говорила, что, будь у нее в тот момент граната, она бы, не задумываясь, взорвала ее прямо в том кабинете. А вернувшись домой, повторила угрозу, однажды уже произнесенную: “Ничего, Ванька, мы им еще отомстим”. И то же самое сказала еще раз, отвергнув предложенную однокомнатную квартиру на четвертом этаже без лифта и без балкона. Но теперь, слава Богу, жить было можно. Теперь квартира, хоть и полуподвальная, но отдельная. Правда, все–таки тесновато. Поскольку все здесь вместе: и жилье, и мастерская, и склад материалов, и склад готовой продукции. Тесновато, но жить, повторим, можно. Тем более с телефоном, который Ваньке все же дали как инвалиду. Что делало его жизнь богаче и разнообразней. Особенно после того, как он обзавелся компьютером и подключился к Интернету.

12

Все делала Баваля для Ваньки. Ухаживала за ним, купала, обстирывала, выносила “проветривать” и даже девок ему платных водила, чтоб он хоть эту радость жизни не упустил. Ванька сначала стеснялся Бавалиного посредничества, а потом ничего, привык и сказал ей как–то после ужина:

— Мне повезло, Баваля, что ты у меня есть. С тобой я себя почти человеком чувствую.

Она кивнула, вздохнула:

— А все ж таки тебе надо как–то без меня приспособляться. Я ведь скоро помру. Как будешь жить без меня?

— А никак не буду, — сказал Ванька беспечно. — Ты помрешь, и я уйду за тобой. Мне одному на этом свете делать нечего.

— Бог с тобой! — махнула рукой Баваля. — Ты молодой, ты свое еще отжить должен.

— Зачем? — спросил Ванька.

— Затем, — сказала она сердито. — Раз жизнь тебе дана, ты, какой ни на есть, должен донести ее до конца.

Бавалин ответ был прерван негромким стуком в дверь. Ни бабка, ни внук не успели откликнуться, как дверь растворилась, и в проеме ее возник человек среднего роста и возраста, в черном пальто, с крутой шеей, по виду бандит или депутат Государственной думы.

Осведомившись, здесь ли находится ТОО “Фейерверк”, пришедший выразил желание поговорить с кем–нибудь из руководства.

— А мы оба из самого высшего руководства, — сказал Ванька, с трудом выходя из состояния, в котором он пребывал во время разговора с Бавалей. — Я президент, а Валентина Петровна — вице–президент и исполнительный директор.

Пришедший осмотрел с сомнением Ваньку, бабку и обстановку.

— И вы, значит, прямо здесь изготавливаете всякие фейерверки?

— Бенгальские огни, ракеты, шутихи, хлопушки, — сказала Баваля. — А чего нужно?

— Да вот что–то вроде хлопушки и нужно, — сказал гость.

— Сколько? — спросила баба Валя.

— Одну, — сказал пришедший.

— Штучные заказы не берем, — подал голос Ванька.

— Одну, но большую.

— В каком смысле? — спросил опять Ванька.

— В смысле, что большую, — улыбнулся пришедший. — Например, такую, чтобы могла разнести бронированный “мерседес”. Причем, желательно, вдребезги.

— Террористический акт? — насторожился Ванька.

— А броня толстая? — поинтересовалась Баваля.

— Мы такими вещами не занимаемся, — предупредил Ванька.

— Миллиметра четыре, — сказал гость. — Или пять.

— По тыще за миллиметр, — оценила Баваля. — Всего пять тысяч.

— Рублей? — спросил гость.

— Граблей, — отозвалась бабка. — Ваксов.

— Не ваксов, а баксов, — поправил Ванька.

— Ну, ребята, — попытался торговаться заказчик. — Пять штук баксов — это слишком. Мне ж всего надо, если в тротиловом эквиваленте, грамм двести, ну триста…

— Не устраивает, не надо, — пожала плечами Баваля. — Пойди к кому другому. В каменном карьере работает взрывник Васька. Он тебе кастрюлю динамита за тыщу рублей продаст. Только это будет такой динамит, что или в нужный момент не сработает, или взорвется в руках. А у нас гарантия. У нас фирма. У него, — показала на Ваньку, — не голова, а Совет Федерации.

Посетитель долго вздыхал, торговался и в конце концов сошлись на четырех тысячах, из них половину — сразу авансом.

Когда гость ушел, Ванька спросил:

— Баваля, ты террористкой решила заделаться?

— Не террористкой, а мстительницей, — сказала Баваля. — Я тебе говорила — мы им отомстим.

— Да кому им–то? — спросил Ванька. — Ты знаешь, кто он, этот, который в “мерседесе”? Может, хороший человек.

— Хорошие люди, Ванька, ездят в автобусе, мы их трогать не будем.

Так Жуковы, бабка с внуком, ступили на путь террора, и вскоре слава ТОО “Фейерверк” широко разошлась. О нем знали очень многие люди, то есть даже все, кто подобной продукцией интересовался, кроме, может быть, прокуратуры, милиции и органов безопасности.

13

У каждого немертвого человека есть та особенность, что он своим существованием мешает кому–нибудь из тоже живущих. Даже какой–нибудь бомж, собирая по помойкам бутылки, мешает такому же собирателю, как и он. Мертвый человек никому не мешает. Если, правда, он не лежит в Мавзолее.

Конечно, и Аглая всегда кому–то мешала. В прошлом порой мешала настолько, что от нее пытались избавиться радикально. В 30-м году один раскулачиваемый пытался зарубить ее тяпкой, отчего остался след на виске и на плече. Когда партизанила, немцы давали за ее голову денег больше, чем за корову. И когда была секретарем райкома, кто–то ей однажды запустил в окно булыжник. Но теперь–то, будучи давным–давно не у дел, кому и в чем она могла быть помехой? А вот оказалась.

Как–то в “Долговском вестнике” появилась маленькая заметка местного гидролога о том, что под городом, оказывается, есть подземный источник... нет, не нефти, а всего лишь минеральной воды. Очень хорошей воды. Насыщенной всякими солями и другими полезными составными. Пригодной для питья и принятия ванн, способствующих омоложению организма. На эту заметку обратил внимание некто Валентин Юрьевич Долин, бизнесмен из “новых русских”, но не из тех, которые носят большие цепи на шеях и ездят на шестисотых “мерседесах”. Нет, цепь он носил довольно тонкую, на “мерседесе” ездил трехсотом (правда, шестисотый уже заказал) и вообще был человек образованный, еще в советское время окончил философский факультет МГУ и чуть не защитил диссертацию на тему “Вопросы усиления дисциплины на производстве и взаимовыручки в трудовом коллективе в период развитого социализма в свете указаний Генерального секретаря ЦК КПСС товарища Константина Устиновича Черненко”. Пока он готовился к защите, указания товарища Черненко в области философии перестали быть ценными, началась другая жизнь, и наш диссертант, оставив науку, перешел к занятию, которое называлось бизнес–консалтинг. То есть за большие деньги он предоставлял “крышу” иностранцам, желавшим нажиться на российском базаре, и консультировал их, как в не понятных им местных условиях уходить от налогов, давать взятки, отмывать деньги и вывозить за границу. За короткое время он сколотил себе приличное состояние — имел два казино, три ресторана, один кинотеатр, фирму по торговле недвижимостью “Новосел” и туристическое агентство “Мир на ладони”.

Меня всегда восхищают деловые люди и криминалы. Как они умеют реагировать на всякие открытия и события и поворачивать их в свою пользу! Даже солнечное затмение. Услышав, что оно может вскорости состояться, мы, простые люди, как говорится, ушами хлопаем и без вещественной пользы для себя рассуждаем, что да, мол, бывают же столь интересные астрономические явления, надо будет обязательно посмотреть. А деловой человек сразу соображает, что людям захочется на затмение посмотреть и не захочется при этом ослепнуть. Значит, им понадобятся очки, и даже в большом количестве. Деловой человек принимается за очки, а криминал уже мотает на ус, что во время затмения будет темно и народ, пялясь в небо, неизбежно утратит бдительность и забудет следить за своими карманами. Или, скажем, выскочит на улицу наблюдать это затмение, не закрыв квартиру.

Будучи деловым во всех отношениях человеком, Валя Долин, известный в криминальных кругах под кличкой Валидол, прочтя заметку в “Долговском вестнике”, сразу скумекал, что столь полезной для народного здоровья влаге незачем без толку залегать под землей. Он сразу представил себе комплекс действий, которые следует предпринять: построить стеклозавод, наделать бутылок, пробурить скважину, качать воду, разливать по бутылкам и продавать по сходной цене. А если воды окажется много, можно построить водолечебницу. А если будет ее очень много, то есть шанс превратить город Долгов в бальнеологический курорт и на этом разбогатеть и прославиться.





Валидол провел исследование, которое называется маркетинг. Уточнил, как течет вода, на какой глубине залегает, где лучше всего бурить и расположить первую водолечебницу. И получилось, что лучшего места, чем дом 1-а по Комсомольскому тупику, нет и быть не может.

Проведя второй маркетинг, Валидол подсчитал, сколько ему нужно денег на приобретение этого дома и переселение оставшихся в нем жильцов куда–нибудь в другое место. При этом выяснилось, что среди жильцов есть некая Аглая Степановна Ревкина, которая не согласится на переезд ни за какие деньги по причине невозможности перевоза вместе с ней стоящего у нее монумента. Тем более, что в новых квартирах потолки для монумента слишком низки. Это обстоятельство сильно усложняло задачу, но Валидол был человек изобретательный, в нерешаемость задач не верил, и над Аглаей Степановной Ревкиной внезапно нависла очень большая опасность.

14

Как выразился однажды Адмирал, Россия — такая страна, где очень много говорят о покаянии, но редко кто может просто сказать “извините”. Мне его высказывание всегда приходит на ум, когда я вспоминаю возвращение в Долгов Марка Семеновича Шубкина. Или, вернее сказать, попытку возвращения. С тех пор, как произошли у нас в стране благоприятные перемены, многие эмигранты, и особенно люди искусства, стали возвращаться на родину. Вот и Шубкин собрался. Причем, не в Москву, как другие, а в Долгов. Потому что, как он говорил (и правильно), Москва — не Россия. А он имел похвальное намерение вернуться именно в Россию. Читатель может себе представить, какое это было событие. Возможно, в столице оно было бы рядовым, а в районном городе это было очень большое событие. Шубкин еще в Иерусалиме чемоданы складывал, а уже весь Долгов гудел. Встречать реэмигранта приготовилась целая делегация во главе, конечно, с Владом Распадовым. Тот хотя в свое время и написал о Шубкине что–то нехорошее, но прошло время, старое подзабылось, а сам Шубкин скорее всего той статьи вообще не читал. Да и кому было встречать Шубкина, как не Распадову. Все–таки он был к тому времени в данной округе самым крупным и авторитетным литератором. С ним накануне будто бы лично говорил глава Долговской администрации Коротышкин. Тот самый, который работал когда–то в КГБ. Но за минувшие годы многие люди пересмотрели свои прежние убеждения, а Коротышкин вообще стал демократом и твердым антикоммунистом. Он охотно и сам пошел бы встречать известного писателя, автора прославленного “Лесоповала”, но надвигались новые выборы, коммунисты рвались к власти, надо было непременно дать им отпор. В общем, не оказалось у Коротышкина времени. Да к тому же, как он сказал Распадову, устраивать Шубкину официальную встречу было бы слишком. Если, мол, мы будем каждому уехавшему еще пышные встречи устраивать, то нам больше нечего делать будет, как встречать этих уехавших. Так он сказал Распадову, видимо, опасаясь, что уехавшие прямо тучами повалят в это захолустье, между тем как уехавших из Долгова было всего два: сам Шубкин и Антонина. Но хотя встреча ожидалась не совсем официальная, народ кое–какой к станции подвалил. Я как раз был в то время в Долгове и тоже пошел встречать знаменитого иностранца. На перроне собрались многие. Местная интеллигенция. Педагогический коллектив детского дома. И кое–кто из бывших воспитанников. “Долговский вестник” прислал своего корреспондента, и из областного телевидения репортер с оператором прикатили. День был солнечный, ясный. На деревьях трещали скворцы, пахло разогретыми шпалами и вареной картошкой с укропом. Это местные бабки вышли к приходу поезда со своим всегдашним товаром: картошкой, пирожками, воблой и солеными огурцами.

Поезд немного запаздывал. Поэтому все начали нервничать. А я вспомнил тот случай, когда Шубкина арестовали прямо на перроне. “Какой, — думал я, — для него будет приятный контраст”. Наконец кто–то крикнул: “Идет!”. Все напряглись и замерли. Поезд приближался. Не так картинно, как раньше. Раньше это же было событие! Паровоз “Иосиф Сталин” врывался на станцию, окутанный клубами пара! Как он пыхтел, как он блестел! А тут что? Маленький, замурзанный, убогого вида электровозик свистнул тонким фальцетом и втащил на станцию шестнадцать вагонов с такой легкостью, как будто они были игрушечные. И на площадке вагона номер четыре все увидели Шубкина. Правда, не сразу его узнали. С большой седой бородой он был похож уже не на Ленина, а на Карла Маркса или кого–то из библейских пророков. Он одной рукой держался за поручень, а другой приветствовал встречавших. А из–за него высовывалась и широко улыбалась Антонина. Ее голова была туго повязана белым шелковым платком. Платок этот был вроде ни к чему, и я только потом узнал его назначение. Оказывается, Антонина в Израиле приняла иудаизм, строго держалась новой веры, стригла голову наголо и покрывала ее платком. А Марк Семенович оставался в православии.И вот они, подъезжая, машут руками, встречающие тоже машут и что–то выкрикивают, а некоторые женщины даже прикладывают платочки к глазам.

Шубкин спустился на перрон, а за ним Антонина с двумя чемоданами. Люди сразу их окружили, обнимали, целовали, совали цветы. С букетом из трех алых гвоздик приблизился к приехавшему и критик Распадов. Но сразу не вручил цветы, а переложил их из правой руки в левую, а правую поднял, призывая всех помолчать. И произнес свою историческую, в некотором смысле, речь.

Оттесненный жадной толпой, я стоял далеко от оратора, ветер относил его слова в сторону, но кое–что я смог разобрать и, разбирая, дивился умению нашего критика свою мысль поворачивать то в одну, то в противоположную сторону. Сначала Влад сердечно приветствовал приехавшего, назвав его выдающимся писателем, которого нам (кому? ему, что ли?) все эти годы так не хватало. “Мы, — сказал он, — рады всем нашим соотечественникам, чье возвращение стало возможно благодаря нашей перестройке и, не будем скромничать, благодаря нам, ее рядовым прорабам. Мы потрудились, создали подходящие условия для их возвращения, и хорошо, что Марк Семенович теперь с нами. Надо признать, что в свое время не все отнеслись к его отъезду с пониманием, некоторые из нас даже сурово его осудили...” Тут, я подумал, логически должно последовать извинение. Или сожаление. Или что–нибудь вроде этого. Но Распадов высказался иначе. Некоторые, мол, сурово осудили и даже, может быть, несправедливо, но не будем же впадать в другую крайность — чрезмерно хвалить Марка Семеновича и делать из него героя. Ну, уехал человек, ему это было выгодно. Там условия хорошие и пища кошерная. А мы здесь ели чернобыльскую картошку и помидоры с нитратами. Но кому–то ведь надо было и здесь оставаться хранить нашу культуру, наши памятники, наши могилы...

Повторяю, я стоял довольно далеко, и мне не все было видно. А тут еще на вторую платформу подходил встречный поезд. Так что я и видел плохо, и почти ничего не слышал. Но те, которые были ближе, рассказывали, что, дойдя до темы наших могил и, видимо, в результате связанного с могилами сильного возбуждения, Влад Распадов вдруг потерял над собою контроль. Как–то из его собственных слов сложилась такая картина, что, пока он сидел на могилах, Шубкин наслаждался жизнью и кошерными фрикадельками в Гефсиманском саду. И уже раскинувши руки для объятия, он взял и плюнул Шубкину в лицо. Шубкин как слушал его с растерянной улыбкой, так и застыл. А по толпе пронесся многократно повторенный выдох: “Ах–хах–ахах!” В свою очередь, Распадов, совершив такое, сам оторопел от собственного поступка и долго стоял в беззащитной позе, как бы ожидая адекватной сатисфакции от противника. Но не дождавшись, сказал:

— А в общем, добро пожаловать на родную землю!

И стал совать Шубкину свои гвоздики. А Шубкин — обидчивый оказался! — схватил чемоданы и с криком: “Антонина, за мной!” вскочил во встречный поезд — и только его и видели. Уехал назад. Как потом кто–то написал о нем в газете, маца для него оказалась дороже родины.

Конечно, в глазах многих Марк Семенович Шубкин был и остался комической фигурой: все его идеалы, верования, приход к ним и уход от них, а главное, всякие по этому поводу ужимки и жесты выглядели смешно, — но при этом в нем было и что–то трогательное, в его действиях имели место благородные порывы и элементы почитаемого в нашем обществе безрассудства. Над этим всем можно было сколько угодно иронизировать, но плевать в лицо все же не стоило.

Тем не менее распадовский плевок был вскоре забыт, и люди вспоминали о Шубкине с недоумением, обидой и горькой иронией. Что вот, дескать, приехал, покрутил носом и уехал. Его, видите ли, с оркестром не встречали. И никакого другого объяснения поступку Шубкина не нашли, кроме привычки к хорошей жизни и вкусной пище на Земле Обетованной. И до сих пор в Долгове разные люди огорчаются, что зря потратили душевные силы, встречая Шубкина с распростертыми для объятий руками.

15

Все–таки интересное это состояние — полной свободы. Можно что хочешь писать, читать, слушать иностранное радио, рассказывать политические анекдоты, ругать президента, ездить за границу, заниматься любовью с партнером любого пола, группой и в одиночку, носить длинные волосы, серьги в ухе, кольца в носу, вообще протыкать себе что угодно. Конечно, многих людей это раздражало. Тем более что зарплаты бюджетникам задерживали, а пенсии пенсионерам вовсе не выдавали. И тем, и другим иногда платили товарами местного производства. А одно время всем за все стали платить продукцией здешней птицефабрики, то есть цыплятами. В Долгове развелось кур невиданное количество. Они заполнили все дворы, копошились на огородах, гуляли по дорогам, болтались под ногами, их было столько, что трудно было проехать на машине по городу, не задавив ни одной курицы. Куры были все породы “Голландка долговская белая”, и хозяйки, чтобы как–то отличать своих от чужих, метили птицу чернилами разного цвета: красного, зеленого, синего, черного. Аглая кур не взяла, не зная, как обращаться с ними. Прожила всю жизнь в сельской местности, а не то что зарезать курицу — даже корову подоить не умела. От кур Аглая отказалась, деньги кончились, и она уже совсем не знала, что делать, но ведь не зря даже завзятые атеисты говорят: Бог не выдаст — свинья не съест.

Теплым утром 8 марта к Аглае постучалась молодая пара. Он и она, высокие, улыбчивые, хорошо, но скромно одетые, аккуратно причесанные, у нее — маленькие сережки в ушах, а у него никаких колец ни в ушах, ни в носу. Он с цветами и чемоданчиком “дипломат”, а она с двумя пластиковыми сумками. Попросили разрешения войти. На вопрос, кто они и по какому делу, молодой человек протянул визитную карточку: “Долин Валентин Юрьевич, президент международного благотворительного общества “Достойная старость”.

— А я Гала, — сказала женщина и улыбнулась приветливо.

Аглая думала, что они пришли просить денег, но оказалось — наоборот...

Получив разрешение, гости разулись и остались в носках. Мягко ступая, словно боясь кого–нибудь разбудить, прошли в гостиную. Постояли перед памятником, молча, склонив головы и опустив руки. Валентин Юрьевич признался, что Сталин, хотя сейчас это очень не модно, является его любимым историческим героем. И тут же приступил к делу:

— Прежде всего, Аглая Степановна, позвольте поздравить вас с Международным женским днем и вручить вам... — Валентин Юрьевич обернулся к спутнице, и она начала вынимать из пластиковой сумки и ставить на стол бутылку “Советского Шампанского”, бутылку водки “Финляндия”, круг докторской колбасы, кусок сыра “Российский”, коробку конфет “Красный Октябрь”, блок сигарет “Мальборо”. Аглая смотрела на все это с большим удивлением, словно расстелилась перед ней скатерть–самобранка.

— Это что? — спросила она.

— Это вам, — тихо сказал Валентин Юрьевич.

— Мне? За что? — спросила она.

— За вашу неиссякаемую женственность, — звонко сказала Гала.

— Глупости! — оборвал ее Валентин Юрьевич. — Разумеется, Аглая Степановна женственна, но мы ей собираемся помогать не только за это, а за все, что она сделала для нашей родины и для будущих поколений, для нас.

И объявил программу фонда “Достойная старость”. Фонд создали молодые люди, патриоты, решившие помочь старикам, беззаветно боровшимся за построение коммунизма в нашей стране. Избавить их от нищеты и защитить от произвола антинародной власти. Для начала пришли узнать, в чем Аглая Степановна особенно нуждается (в еде? в одежде? в лекарствах?), а потом оказать посильную помощь. Совет фонда вынес решение от себя назначить ей дополнительную персональную пенсию в шестьдесят у.е. ежемесячно.

— Шестьдесят чего? — переспросила Аглая.

— Зеленых, — сказала Гала.

— Это что? Доллары? — спросила Аглая. — Я не хочу доллары.

— Вы неправильно поняли, — улыбнулся Валентин Юрьевич. — Это не доллары, а условные единицы. Рубли, привязанные к доллару.

Она поняла, что рубли эти будут ей даваться привязанными буквально к доллару чем–то — веревкой, ниткой, шпагатом, и молодым людям пришлось потратить усилия, объясняя, что связь будет воображаемая, а на самом деле по мере инфляции количество реальных рублей будет расти, а количество воображаемых у.е. будет стоять на месте.

— Кроме того, — сказала Гала, — мы вам будем помогать и едой. Раз в неделю будете получать продуктовую передачу.

На вопрос, за что ей такая благодать, оба, перебивая друг друга, поспешили объяснить: за все ее заслуги. За то, что была несгибаемой коммунисткой. И партизанкой. И воспитателем молодежи. И вообще труженицей.

— Но все–таки, — все еще не могла уразуметь Аглая, — что я вам должна?

— О, господи! — Гала всплеснула руками и закатила глаза к потолку.

— Аглая Степановна! — вздохнул Валентин Юрьевич. — О чем вы говорите? Вы нам должны? Это смешно. Мы вам должны. Ведь если рассудить, вы для нас, людей других поколений, так много сделали. Для нас будет большая честь, если вы возьмете то немногое, чем мы можем вам сегодня хотя бы отчасти помочь.

— А от меня вы не хотите совсем ничего?

Гала опять изобразила полную удрученность.

— Ну, может быть... — сказал Валентин Юрьевич, — если вы в свою очередь захотите помочь нашему фонду...

— Чтобы он мог развиваться, — уточнила Гала.

— Тогда, — продолжил Валентин Юрьевич. — Если вы... ну как бы это сказать...

— Все мы смертны, — вздохнула Гала.

— Да! — Валентин Юрьевич посмотрел на Галу с упреком за ее бестактность, но сам продолжил ту же тему и произнес слово “завещание”.

Говорил он довольно витиевато, но из его слов Аглая все–таки поняла, что ее гости не то чтобы настаивают, но считают, что если бы она завещала свою квартиру фонду “Достойная старость” вместе со всем имуществом и этим произведением искусства — взмах рукой в сторону статуи, — то тогда, нет, дай вам Бог здоровья... но потом хорошо бы, чтобы ваше имущество попало в честные руки. Оно еще сможет послужить людям, другим пенсионерам, ограбленным антинародным режимом...

Когда до Аглаи дошло, чего от нее хотят и что дадут взамен, она ни минуты колебаться не стала. Она была настоящей атеисткой и о том, что будет после смерти, не беспокоилась. Конечно, было б естественно завещать квартиру сыну, но где он? Уже несколько лет от него ни слуху, ни духу. Причем, точно известно, что жив и здоров. Он был послом в одной из западных стран, время от времени его даже показывали по телевизору, обрюзгшего и облысевшего. Он очень хвалил перемены, говорил, что всегда был убежденным антикоммунистом... Нет уж, ничего не получит. Да и зачем ему квартира в такой дыре?

— Да, — вдруг спохватилась Аглая. — А как же насчет него? — она кивнула в сторону Сталина. — Когда я умру, его сразу на свалку?

— Аглая Степановна! — словно ужаленный, крикнул Долин. — Как же вы можете! Я же вам говорю. Для меня и для Галы товарищ Сталин...

— Как Иисус Христос, — сказала Гала.

— Слово коммуниста, — продолжил Валентин Юрьевич, — мы эту реликвию сохраним до тех самых пор, пока она гордо не станет на свое законное место. А это, поверьте мне, случится.

— Обязательно случится, — подтвердила Гала. — Мы этого добьемся. Потому что Сталин — наш кумир.

— Ну, и ладно, — махнула рукой Аглая.

16

Алексей Михайлович Макаров, который Адмирал, делил нашу послеоктябрьскую историю на эпохи Террора подвального (когда при Ленине расстреливали людей в подвалах ЧК), Большого Террора (при Сталине), Террора в пределах ленинских норм (при Хрущеве), Террора выборочного (при Брежневе), Террора промежуточного (при Андропове, Черненко и Горбачеве) и Террора без границ (настоящего времени).

Последний террор отличается от предыдущих тем, что осуществляется уже не во имя Епэнэмэ, перестал быть централизованным и упростился. Кто попало приговаривает к смертной казни кого попало за что попало. Люди уничтожают друг друга всеми возможными способами, закалывая ножами, расстреливая из охотничьих ружей, дробовиков, винтовок, пистолетов, автоматов, пулеметов, гранатометов, с помощью яда, химических испарений, радиоактивных излучений и взрывных устройств. Высокая эффективность и нулевая раскрываемость. Кого убили, мы знаем всегда, а кто убил — навсегда остается тайной. Повсюду в городах, больших и отчасти малых, орудуют банды, всем известные с известными предводителями, паханами, ворами в законе, которые ни от кого не прячутся, разъезжают в бронированных лимузинах с охраной, ведут международный бизнес и хранят деньги не в стеклянных, а в оффшорных банках, в банках Швейцарии и в Бэнк оф Нью–Йорк. Их называют банкирами, олигархами, мэрами, губернаторами, министрами, владельцами заводов, газет, пароходов, нефтяных скважин и телеканалов. Жизнь у них хорошая, но часто короткая и проходит в страхе. Боятся они не милиции, а друг друга, и не зря. Законы не писаны, но суровы. Смертная казнь — ходовое наказание. Вот и растет у этих людей потребность во всяких стреляющих или взрывающихся штуках, которыми можно укротить коллегу. Эти штуки должен же кто–то изготовлять. Одним из таких изготовителей и стал Ванька Жуков. У потенциальных заказчиков он пользовался растущим уважением. Все знали, что если “хлопушка” сделана Жуковым, то уж не подведет. Клиентура ТОО “Фейерверк” постоянно расширялась, заказчики, навещавшие Ваньку на иностранных “тачках”, вели себя с ним подобострастно, называли Иваном Георгиевичем и на “вы” и за ценой не стояли. Давали ему полную свободу творчества, что для него было важно, потому что в своем деле он был художник. Он всегда стремился сделать что–то особенное, оригинальное, но ограниченного действия. Не будем сильно романтизировать образ нашего народного мстителя. Делом он занимался предосудительным, но все–таки от других такого рода мастеров (которым лишь бы деньги) отличался определенной разборчивостью, тем, что аккуратно рассчитывал силу и направление взрыва и старался избежать лишних жертв.

Детонаторы Ванькиных “хлопушек” были очень оригинальных конструкций: механические, химические, акустические, биметаллические, электрические и электронные. Они реагировали на самые разные сигналы и импульсы: на прикосновение пальцев с определенной дактилоскопией, на запах, на цвет, на свет, на тембр голоса, короче говоря, каждый раз задача ставилась новая во всех отношениях, применительно к данному конкретному случаю.

Самая первая большая Ванькина “хлопушка” была установлена в автомобиле и должна была сработать при достижении скорости 120 километров в час. Ванька не думал, что на такой скорости можно ездить по улицам города.

17

Никогда Аглая Степановна не жила так хорошо и беспечно. Одной пенсии ей не хватало, а с двумя могла себе ни в чем не отказывать. Тем более, что помимо денег — полное продуктовое довольствие. Каждую неделю по четвергам являлась к ней с двумя авоськами Гала, оживленная, улыбчивая, ладная, в джинсах и в джинсовой стильной куртке. Проходила в кухню, выкладывала, приговаривала, напоминая одну из официанток в сочинском санатории:

— Вот принесла хлебушек, маслице, яички, колбаску, огурчики, помидорчики и вот это. — И, жмурясь, доставала бутылку водки “Финляндия”. — Это хорошая водочка, чистая, не то что наша. Я тоже люблю немножко, как говорится, забалдеть, но нам с вами злоупотреблять не стоит. У меня брат медик, он говорит: ты, Галка, помни, женский организм к алкоголю более податливый, чем мужской.

С выпивкой Гала просила не торопиться. Сначала она приберет в комнате и приготовит обед. Тут же снимала куртку, засучивала рукава белой кофточки, закатывала штанины джинсов и принималась за дело. Когда наклонялась, вываливался наружу и болтался золотой крестик. И она его опять запихивала за пазуху. Ставила на плиту суп, гречневую кашу или картошку, а пока огонь делал свое дело, включала пылесос, чистила полы, ковры. Влажной тряпкой протирала статую. Поливала на окошке цветы. И все это делала быстро, легко, порхая по квартире, приговаривая:





— Ой, сколько у вас пыли! Непонятно, откуда берется. Прошлый раз все ведь протерла, и опять. Ужас! Все–таки, мне кажется, с экологией у нас что–то такое происходит.

Иногда о Сталине спрашивала: за что люди его так любили? Он был добрый?

— Как бы тебе сказать? — задумывалась Аглая. — Он был беспощаден к врагам, он их решительно уничтожал, но тем самым делал добро рабочему классу.

Аглая никогда не была сентиментальна, но тут что–то в ней сдвинулось, она замечала, что ждет свою кормилицу, радуется, когда та приходит, и даже называла ее порой Галочкой. А Гала обращалась к Аглае “мама Глая”, и ей это было приятно.

Гала готовила, стелила скатерть, стол сервировала со вкусом, доставала две рюмки и два стакана для яблочного сока, после чего они вдвоем обедали, выпивали, разговаривали, бывало, до позднего вечера.

— Сережка у меня, мама Глая, добрейшая душа. Он, когда видит старого человека с протянутой рукой, так страдает! Всем бы хорош, но ревни–ивый! Ой, мама моя, какой ревнивый! Видели, я прошлый раз с синяком была? Вы, может, не заметили, я запудрила, но вот он, и сейчас видно.

— А есть за что ревновать? — спросила Аглая.

— Ну, мама Глая, если по правде, есть. Он же на работе, на работе, на работе, приходит усталый, а то еще и выпивший, ложится и — лицом к стенке. А я же молодая живая женщина, мне, мама Глая, двадцать шесть лет... Ведь когда вам было двадцать шесть лет, вы, наверное, тоже?..

— Я в двадцать шесть лет партизанским отрядом командовала. — Аглая хотела сообщить это гордо, а сказала так, словно извинялась за свою убогую молодость, когда занималась глупостями и даром время теряла.

Но и Гала смутилась.

— Ой, мама, извините, мне даже стыдно. Ой, какие вы были люди! Идейные, мужественные. А кто мы? Я бы вот партизанкой быть не могла, крови боюсь ужасно. Вот даже какой–нибудь чужой человек палец порежет, и мне дурно. Ведь вы действительно за нас трудились, сражались. А мы... мне даже стыдно... Это Сережка говорит, что мы молодые коммунисты, а у нас на самом деле ведь нет же никаких идеалов. В уме только и есть, что хорошая жизнь, тряпки, еда и секс. Иной раз даже хочется чего–то возвышенного, а мысли уходят вниз. Слаба, как говорится, на передок. Меня Сережка, знаете, как называет?

— Как?

Гала вздохнула, помолчала, словно колебалась, сказать или нет, и смущенно хихикнула:

— Галка–давалка.

— Значит, он тебя не зря колотит?

— Конечно, не зря. Если б зря, я бы не потерпела. Я сама, мама Глая, переживаю, вы себе представить не можете. Сама думаю, ну что же я какая–то такая бэ, извините за выражение. До меня мужчина дотронется, и я тут же растекаюсь, как масло. Не могу отказать — и все.

— Скажи мне... — начала было Аглая, но вдруг застеснялась.

— Что? — спросила Гала.

— Да так.... В общем, знаешь... У меня в твоем возрасте были другие нравы, мы все за Родину, за Сталина, за партию, пятилетки выполняли, о себе мало думали, поэтому, ты уж не смейся, но я вот на старости лет все слышу: оргазм, оргазм. А что это такое — оргазм? Будешь смеяться?

— Да вы что, мама Глая! — Гала сделала большие глаза и понизила голос до шепота. — Неужели не знаете? Ой! Что вы! Ну, в общем, это, даже не знаю, как что. У меня во время этого дела... я сначала чувствую, как будто в меня что–то такое накачивают, накачивают, и я вся раздуваюсь, раздуваюсь, как шар — и такой, знаете, воздушный шар огромных размеров, и я куда–то лечу, лечу, а потом вдруг — раз! — и лопнула. Прямо вся со всех сторон лопнула и растеклась, как лужа, как озеро, как море. Я в этот момент ничего не соображаю, я умираю, а в ушах звучит музыка, ну как вам сказать... ну прямо — Майкл Джексон. — Гала посмотрела на Аглаю, подумала и спросила, будто сомневалась в ответе:

— Мама Глая, а ведь вы тоже были когда–то молодая?

— А ты как думаешь? — спросила Аглая.

— Не знаю, — сказала Гала. — Вообще–то я понимаю, что были, а представить себе не могу.

18

Некий гражданин штата Небраска (Соединенные Штаты Америки), шаря по закоулкам Интернета, обратил внимание на пользователя Всемирной паутины, которого, видимо, интересовали современные достижения в области взрывного дела — вещества, компоненты, реактивы, катализаторы, ускорители и замедлители реакций. Незнакомец изучал также новейшие способы передачи сигналов на расстояние, подробности разных сенсорных конструкций. Кроме того он проявлял очевидное любопытство к жизни инвалидов войны в Америке, их количеству, пенсиям, быту, социальным программам и технике, облегчающей их существование.

Житель Небраски решил связаться с ищущим, вычислил его ICQ (или, по–русски, Аську) и обратился к нему таким образом:

— Hi, I’m Jim Bardington. Who are you?1

Ванька (он неплохо знал английский язык) удивился, подумал и назвал свое имя. Новый вопрос был:

— Are you disabled?2

Ванька спросил:

— How did you guess?

— You are very intelligent.

— Thank you. And what about you?

— Me too.

— Intelligent or disabled?

— Both. Vietnam war veteran. Are you Russian?

— Yes.

— I hate USA, too.3

Ванька еще не придумал, как выразить свое удивление, когда в дверь постучали условным образом. Ванька извинился перед американцем и вышел из Интернета.

Баваля впустила невысокого человека в надвинутой на глаза кожаной кепке. Войдя в комнату, пришедший слегка отогнул козырек кепки и вгляделся в обстановку. В комнате общего света не было, но над рабочим столом висел низко спущенный оранжевый шелковый абажур, а в нем лампочка на сто пятьдесят свечей. В свете этой лампочки гость рассмотрел хозяина в инвалидном кресле — обрубок с изуродованным лицом, без глаза и без руки. Правая нога — закрытый холщовой штаниной пластмассовый протез с ботинком — стояла на низкой подножке. На левом протезе розового цвета штанина была завернута, а сам протез лежал на колене правой ноги, необутый, но в носке. Эту конечность Ванька, несмотря на наличие компьютера, использовал часто как записную книжку. Писал на ней карандашом, регистрировал заказы, выводил химические формулы, просто что–то подсчитывал, а устаревшие записи стирал ластиком. Комната к тому времени представляла собой настоящую и неплохо оборудованную химическую лабораторию. На столе — компьютер, аптекарские весы, два паяльника, микросхемы с чипами, катушка с медным проводом и журнал “Химия и жизнь”. На полках вокруг стола — колбы с жидкостями, банки с надписями “селитра”, “ртуть”, “угольный порошок”, “желатин”, “сера”, “медный купорос”, “глицерин” и “нитроглицерин”. На грубо сколоченных стеллажах и под ними стояли и лежали канистры, ведерки, банки, две противопехотные мины, четыре противотанковые гранаты и еще всякая смертельно опасная всячина.

— И вы все это держите открыто? — удивился гость.

— Садитесь, — сказал Ванька и указал ему на рыжее продавленное кресло у левого края стола. — Как зовут, скажете?

— Скажу. Иван Иваныч. Устроит?

— Устроит, — согласился Ванька. — И что нужно?

Иван Иваныч почему–то вдруг засмущался.

— Тут есть один человек, — начал он неуверенно.

— Где тут? — сурово спросил Ванька.

— В Москве. — Иван Иваныч испытывал явную робость. — Вообще–то он здешний, но банк у него в Москве. И его надо...

— Что надо — я догадываюсь, а кто он? — спросил Ванька.

— Нужна фамилия?

— Нужны данные. Кем работает, где бывает, с кем общается, как проводит свободное время, пристрастия и привычки.

— Все есть, — сказал гость. Он достал из бокового кармана пухлый бумажник со многими кредитными карточками в специальных кармашках. Вынул из него лист бумаги, где компьютерным шрифтом было перечислено нужное. Президент банка, 29 лет, разведен, один ребенок, работает добросовестно, на службу раньше других приходит, позже уходит, имеет двух телохранителей, живет в хорошо охраняемом доме, состоит в любовной связи с женой хозяина ресторана “Золотой гусь”, с которой встречается в специально снятой квартире, этот дом не охраняется, подъезд тоже, в квартире сигнализация, но ее можно отключить через своего человека в милиции.

— Наше предложение, — сказал Иван Иваныч, — мину заложить под кровать с расчетом давления. Пока в кровати только любовница, мина лежит спокойно, когда двое, она взрывается. Очень просто.

Ванька держал бумажку в руках, перечитывал, выпячивал нижнюю рваную губу в знак презрения.

— Просто и глупо, — высказал он свое суждение.

— Почему? — удивился гость слегка обиженно.

— Потому что, если он будет лежать на ней, она станет ему щитом. Ее разорвет, а он останется живой.

— А побольше взрывчатки? Мы заплатим за все.

— Вы–то заплатите. Только там же, наверное, еще квартиры есть. Внизу, вверху. Семьи, дети...

— Ну и что? Ты гуманист, что ли? — спросил гость.

— Попрошу не тыкать, — буркнул Ванька, думая о чем–то своем. — Не гуманист, а специалист. Не люблю примитивных решений. Какие еще у него привычки?

Оказалось, будущая жертва у себя в кабинете держит бар и несколько раз в день пьет виски с тоником.

— Виски с тоником? — удивился Ванька. Он взял со стола карандаш и стал писать что–то на пластмассовой ноге. — Разве вообще пьют виски с тоником?

— Почему нет? — пожал плечами заказчик. — Я тоже пью виски с тоником.

— Ну, ну, — Ванька пожал плечами. Со времен своей жизни в Москве у Варвары Ильиничны он помнил: западные журналисты угощали диссидентов иностранными напитками и сами пили, но с тоником они пили джин, а не виски. — Ладно, — пробормотал он. — У каждого свой вкус.

В процессе дальнейших расспросов Ванька уяснил для себя, как банкир проводит начало рабочего дня. Входит в кабинет и первым делом — к бару. Нальет виски с тоником и полчаса, не меньше, потягивая этот напиток, думает. После чего открывает сейф, достает из него деловые бумаги и приступает к работе. Выяснилось, что шифр заказчику известен.

— Ладно, — сказал Ванька и опять что–то записал на ноге, — приезжайте через неделю.

— Договорились. — Уходя, заказчик кивнул на Ванькину ногу. — Хорошая записная книжка.

— Хорошая, — согласился Ванька. — Всегда под рукой.

После ухода гостя Баваля заперла дверь, а Ванька вернулся к компьютеру и спросил своего нового знакомого, почему тот ненавидит Америку.

19

Мы живем во времена, когда только у крайнего скептика есть шанс оказаться мудрецом или даже пророком. Отношения людей между собой становятся чем дальше, тем хуже, а нравственность… У нас о ней очень много говорят, закатывая при этом чувствительно глазки. Ах, нравственность, нравственность… Но находится у нас эта самая нравственность в таком состоянии, что лучше о ней и вовсе не говорить. Чем больше человек жулик, тем больше говорит о нравственности, патриотизме и любви к человечеству. На самом деле в процессе истории человек сильно черствеет.

Можно ли себе представить, что всего сто с небольшим лет назад на всю Россию был всего один палач? Второго, согласного казнить людей, не находилось. Случалось, одни других пропарывали ножами или забивали кольями, но это только по пьяни, по дурости, в состоянии повышенной, как тогда говорили, ажитации, иногда, конечно, и за деньги, но не в порядке рутинно исполняемых служебных обязанностей. Не по идейным соображениям. Не по сексуальному побуждению. Не в ходе научных поисков. И не в таких количествах.

Валидол не был никогда ни романтиком, ни садистом. Он убивал людей, только если в их убийстве видел какую–то выгоду. И не трогал всех остальных. Удовольствия от убийства он не получал, но и неудовольствия не испытывал. Дело есть дело — так он к этому относился. Убить человека как расколоть полено. С той только разницей, что убивать — собой рисковать. Могут самого убить. Или посадить. И неприятная сторона умерщвления — что потом надо заметать следы, расчленять трупы, уничтожать улики, разрабатывать алиби. Так что если бы Валидол мог сделать, как он говорил, хорошие бабки, никого не убивая, он бы не убивал. Собственно, он уже подумывал о том, чтобы по накоплении начального капитала отойти от мокрых дел и заняться легальным бизнесом. Но перед этим надо было довести до конца начатое прежде, и тут… — думая об этом, Валентин Юрьевич мысленно разводил руками… — надо было еще кое–кого, увы, лишить жизни, а уж потом… потом…

….Со сна, впрочем, думать особенно не хотелось… Хотелось еще поспать, но солнце, раннее, весеннее, как будто росою омытое, светило прямо в глаза и заставляло жмуриться. Он отвернулся от солнца и повернулся к своей возлюбленной, которую он в хорошем настроении называл Галчонком. Она спала спиною к нему с обнаженным плечом, загоревшим еще в феврале на острове Бали. Плечо смуглое с белой полоской — незагорелый след от бретельки. Валидол положил руку на это плечо и осторожно погладил. Настроение было прекрасное. До сего дня все дела у него совершались удачно, и достиг он многого из того, о чем раньше и не мечтал, хотя давно уже знал, как хрустят в кармане большие деньги. Но в недавнем прошлом на что он мог их тратить? Ну, гулял в ресторанах, ну, нежился в Сочи, ну, парился в сауне, ну, купал девочек в шампанском “Абрау Дюрсо”, сам этим шампанским или водкой напивался до свинского состояния. Но платить за все это приходилось дорого. Дважды сидел и в третий раз загремел бы, если б не перестройка, реформы и прочее.

А теперь казино, рестораны, кинотеатр, фирма “Новосел” и агентство “Мир на ладони”. Недавно прикупил еще бензоколонку, а на днях не сумел устоять перед шестисотым “мерседесом”, хотя сам смеялся над другими владельцами этой модели, над “новыми русскими” из анекдотов. Стоит он, красавец, в гараже. Бронированный с тонированными стеклами, с позолоченными ручками, и весь насквозь “навороченный”. И сигнализация на нем, и автоматика, и подогреваемые сиденья, и компьютер, и термометр, и навигационный прибор (в данной местности, впрочем, бессмысленный). Не поскупился хозяин, застраховал свою тачку на полную сумму. От кражи, аварии, стихийных бедствий и прочего. На всякий случай привлек к страхованию Высшие силы в лице священника, который во имя Отца и Сына и Святого Духа окропил покупку и произнес молитву о сохранении колесницы и рабов Божьих, кто будет передвигаться в ней.

Так что все пока шло хорошо. И предполагалось, что будет еще лучше. Еще несколько усилий, и среди них — умерщвление старой алкоголички. Умерщвление совершенно несложное и почти без риска. У него уже все разработано. Он уже четырем таким же престарелым пьянчужкам помог избавиться от бремени жизни. Это просто. С бабушкой надо сначала выпить немножко, а потом побольше, а потом предложить: выпей, бабуля, еще и, если будет брыкаться, открыть ей рот и лить туда, покуда не захлебнется. Работа неприятная, но необходимая. И уж, наверное, одна из последних такого рода. Скоро построит он водолечебницу и заводик по разливу минеральных вод и назовет свою воду (его друг лучший Мосол придумал) “Валина Долина”. И будет вести честный легальный бизнес или почти честный, достаточно честный, чтобы можно было откупиться от прокуроров и налоговых полицейских. Он уже и сейчас живет отчасти легально: бизнес ведет открытый, заработанным делится. И начальству на лапу дает, и храму Козьмы и Дамиана в помощи не отказал, и организовал фонд “Достойная старость”. Его уважают председатель городской администрации, начальник милиции, начальник управления органов безопасности, скоро будут новые выборы, он примет в них участие. Успех ему, при его деньгах и связях, должен быть обеспечен. А там — гарантия неприкосновенности и дальнейшей карьеры, и в конце концов видел он себя в кресле городского головы, где все будет в его подчинении: банк, милиция, прокуратура и суд. Короче, в хорошем он настроении проснулся, повернулся к любимой, она спала, уткнувшись в подушку. Он погладил ее плечо. Она проснулась: а? Что? Чего? Поняв, что чего, потянулась к нему…

Потом пили на балконе свежезаваренный кофе со сливками, с подогретыми булочками и сыром. Светило солнце, было тепло, пахло жасмином, который щедро цвел на уровне балкона.

— Как хорошо! — вырвалось вдруг у Валидола.

— Что? — испугалась Гала.

— А что — что?

— Ничего, — смутилась она. — Я просто не ожидала, что ты можешь чего–то чувствовать.

— Дура! — сказал он. — Это ты не понимаешь и никогда не поймешь, как прекрасна жизнь!

— Почему же? — обиделась. — Ты что, чувствительней меня?

— Нет. Но, чтобы ощущать счастье от такой жизни, надо нахлебаться другой. Надо пожить, например, в лагере.

— Ты говорил, что и там жил неплохо.

— Неплохо. Я жил там лучше других. Я был там паханом, у меня было лучшее место на нарах, я там не работал, пил чифирь, и шестерки исполняли любые мои желания.

— Вот я и говорю.

— Что ты говоришь! — почти рассердился он. — Ты понимаешь, это была неволя? Вместо кофе чифирь, вместо жасмина, который сейчас цветет, вонючие портянки, и одни звероподобные рожи вокруг. Нет, больше я туда не хочу.

— А почему ты должен туда? За что? Ты — честный человек?

— Я? — он посмотрел на нее насмешливо. — Это я–то? И ты?

— Я–а? — удивилась она. — Ты хочешь сказать, что я?.. — У нее в глазах появились слезы. — Ты считаешь, что я нечестная? — Она была готова немедленно устроить истерику.

— Нет, — сказал он ей торопливо. — Я тебе ничего такого не говорю. Но ты только не расслабляйся и не забывай, что нам сегодня еще надо замочить старушку.

— При чем тут это? — закричала она. — Я от работы никогда не отказывалась, я тебе всегда и во всем помогала.

— Ну, успокойся! — Придвинувшись, он устроил ее голову у себя под мышкой. — Ты не волнуйся, все будет хорошо, ну, замочим старушку, одну, последнюю, и заживем честно–пречестно. Будем заниматься бизнесом, зарабатывать деньги, ездить на острова…

Вскоре они вышли на улицу. Валидол открыл гараж пультом дистанционного управления. Гибкие ворота со скрежетом поползли вверх. Солнечный свет отразился на бампере и на радиаторе красавца на четырех колесах. Двое проходивших мимо мальчишек остановились посмотреть на лимузин ХХI века.

Валентин Юрьевич выехал из гаража. Ворота опустились. Гала устроилась на кожаном сиденье справа от любимого человека. Он перевел рычаг в положение “drive”, плавно нажал на газ, вывернул на Монастырскую улицу и с места набрал сумасшедшую для этих улиц, неровных, узких и забитых, скорость.

— Валя! Куда ты несе... ? — Гала вцепилась в ремень безопасности и скосила глаза на спидометр. Стрелка быстро пошла по кругу и пересекла отметку 120…

Аглая Степановна Ревкина в это время шла из магазина со скоростью в час километра два с половиной. В пластиковой сумке она несла двести граммов одесской колбасы, курицу, килограмм картошки, банку кабачковой икры и вилок капусты. Она помнила, что сегодня придет Гала, принесет водочки и продукты. А может быть (Гала сказала), и Валентин Юрьевич посетит. Аглая решила кое–какую закуску приготовить сама. С улицы Монастырской она собиралась свернуть в свой Комсомольский тупик, когда выскочил из–за угла “мерседес”, разогнался, понесся дальше и вдруг в результате странной метаморфозы превратился на глазах в клубок летящего пламени. Почти одновременно бабахнуло, резануло волной по глазам и барабанным перепонкам, полетели в стороны куски железа и стекла. Оторвавшееся колесо сначала взлетело свечой в небо, затем упало на крышу проходившего мимо автобуса, соскочило с него и понеслось вдоль по улице ровно посередине, а потом свернуло в сторону, сбило пробегавшую мимо собаку, врезалось в сапожную будку и завалило ее вместе с сидевшим в будке сапожником.

Поскольку наше повествование не является произведением детективного жанра, а только правдиво отражает нашу детективную действительность, не будем напрасно держать читателя в напряжении и скажем сразу, что Аглаю Степановну Ревкину от участи, уготованной ей фондом “Достойная старость”, спасло то обстоятельство, что у Валидола оказался мощный соперник — финансист Андрей Игнатьевич Мосолов, по прозвищу Мосол. Который мог быть Валидолу очень верным другом, если бы не имел собственных видов на минеральный источник и на предстоящие выборы.





Читатель, наверное, помнит, что свой “мерседес” Валидол застраховал и освятил. Было бы странно, что тачка Валентина Юрьевича, имея Высшую защиту, все–таки взорвалась. Было бы странно, если не знать, что подложенная под “мерседес” адская машина была тоже освящена. Мосол специально носил ее в церковь и был щедрее, чем Валидол. К тому же сработано было это устройство на совесть.

Ванька Жуков все рассчитал точно. Он только не подумал, что Валидол разовьет такую скорость в пределах города.

20

— Ты мне можешь объяснить, почему ты ненавидишь Америку? — спросил Ванька своего нового друга.

— Не только Америку, — ответил Джим. — Я ненавижу весь мир и все человечество. Человек считает себя венцом творения. На самом же деле он — самое лживое и самое подлое животное, которому никогда нельзя доверять. И самое неразумное. Большинство людей заняты тем, что производят оружие, убивают себе подобных или собираются убивать. Разве достойны считаться разумными существа, которые не могут договориться друг с другом о том, чтобы жить в мире и не приносить друг другу несчастья? Самый ужасный хищник убивает свою жертву для того, чтобы утолить голод. И только люди убивают другу друга, подвергают друг друга невероятным мучениям из удовольствия. А больше всего я ненавижу здоровых людей. Так или иначе, они нами пожертвовали, и теперь им не стыдно, что они ходят, бегают, прыгают, играют в баскетбол, обнимаются, машут руками. Они, когда видят тебя и меня, отворачиваются, потому что мы портим им настроение. Я хорошо отношусь только к таким инвалидам, как мы с тобой, и я хочу, чтобы все люди хотя бы по месяцу или только по две недели побыли на нашем месте.

— Но, может быть, все дело в том, — написал Ванька, — что люди несчастнее животных. Они, в отличие от всех других существ, знают о своей смертности.

— Да, — согласился Джим, — они несчастны. Но тогда каждому из них надо пожалеть не себя, а друг друга.

— Но ты же их не жалеешь.

— Именно поэтому и не жалею. Я жалел. Пока был здоровым молодым человеком, учился в колледже, любил красивую девушку и играл в баскетбол. Теперь я заслужил право никого не жалеть и никого не любить. Кроме таких, как мы с тобой. Я пью за тебя.

— Что ты пьешь?

— Я всегда пью виски.

— С тоником? — спросил Ванька.

— Что? — спросил Джим. — Виски с тоником? Ты думаешь, это возможно — пить виски с тоником?

— А почему нет?

— Друг мой, не надо. Если ты пьешь виски с тоником, я перестану тебя уважать.

— Почему?

— Потому что пить виски с тоником — это очень дурной вкус. Это делают только в Калифорнии. В других местах виски никогда не пьют с тоником. С тоником пьют джин, водку, вермут, кампари — что угодно, но только не виски. Виски — напиток благородный, его пьют со льдом, с содовой, с минеральной, с водопроводной водой и просто чистый, как я. Но с тоником...

Назавтра он послал Бавалю в супермаркет, она принесла виски и тоник, и Ванька запил.

Всю неделю пил. Смешивал виски с тоником в разных пропорциях, пил, дышал на какие–то им самим изготовленные запахоуловители, производил манипуляции, понятные только ему. Через неделю новое устройство было создано и передано заказчику.

21

Телевизор Ванька смотрел редко. Но иногда проявлял к новостям повышенный интерес. Обычно через несколько дней после изготовления им очередного изделия из Москвы, Петербурга, реже из других городов поступали сообщения о взорванной квартире, автомобиле, офисе и о гибели того или иного важного человека. Так он узнавал, от кого именно ему удалось избавить человечество. Но когда сообщалось, что взрыв произошел в автобусе, в троллейбусе, на вокзале, Ванька знал точно — это работа чужая и грязная.

Полторы недели прошло, как он простился с Иван Иванычем, но ни по радио, ни в газетах — ни одного подходящего сообщения. Ванька терялся в догадках, когда дождливым днем нагло ворвался во двор джип “лендровер”, из него чуть ли не на ходу вывалились Иван Иваныч и с ним блондин, похожий на кого–то из футболистов. Баваля была в отъезде по делам снабжения, а сам Ванька сидел с незапертой дверью. Они ворвались в комнату, не постучав, и Иван Иваныч, забыв, что его просили обращаться на “вы”, с порога повысил голос:

— Ты, сука... — и сразу обратил внимание: в углу что–то зловеще зарокотало.

Ванька спокойно предупредил:

— Осторожнее, тут чувствительные приборы. Болезненно реагируют на грубости, и особенно на огнестрельное оружие.

Иван Иваныч сразу опомнился и остановил блондина, который уже тащил из кармана что–то железное.

— Так в чем все–таки дело? — спросил Ванька, когда посетители успокоились.

— А ты не знаешь? — спросил Иван Иваныч.

— Да не ты, а вы, — снова поправил Ванька. — Что случилось?

— В том–то и дело, что ничего не случилось, — сказал блондин, глядя на Ваньку сурово и испытующе. — Заложили пакет за сейф, подсоединили детектор. Ничего не происходит.

— Мм, — задумался Ванька. — А он пить случайно не бросил?

— Да ты что! — горячо возразил Иван Иваныч, похоже, даже с обидой за своего шефа и тут же поправился. — То есть вы. С утра как придет, так прямо к бару.

— Угу. — Ванька почесал в голове. — А может, он перешел на джин? Или на водку?

— Да нет же, нет, — раздраженно возразил Иван Иваныч. — Как пил, так и пьет виски с тоником. Причем всегда один и тот же сорт. “Джек Дэниэлс”.

— “Джек Дэниэлс”? — переспросил изумленный Ванька. — Да что ж вы мне сразу–то не сказали? Я думал, шотландский виски, а это “Джек Дэниэлс”. Это же бурбон. Если он даже его пьет с тоником…

— А почему нет? — спросил блондин.

— Если у нас банкиры с утра такую дрянь пьют, то какое может быть доверие к подобному банку и какая у нас может быть экономика. Ладно, привезите мне бутылку этого “Джека”, у нас его здесь нет...

— А у меня в машине есть, — сказал Иван Иваныч. — Сейчас принесу.

22

Несколько дней спустя Андрей Игнатьевич Мосолов, как всегда, в половине девятого подъехал на своем изумрудном “ягуаре” к боковому входу в банк “Орион”, где он, числясь президентом, отмывал свои скромные накопления. Водитель сразу же увел машину на охраняемый двор, а два личных телохранителя президента прошли внутрь, но остались внизу. На второй этаж президент поднялся сам. Прошел мимо секретарши к себе в кабинет. Пальто, шляпу, белое кашне повесил на вешалку. Включил компьютер, открыл бар, бросил в толстый стакан четыре кубика льда, налил виски “Джек Дэниэлс” и добавил тоника. Этот варварский напиток он приучился пить, еще когда жил в Америке и учился в Стэнфордском университете. Пока он готовил свой напиток, компьютер загрузился и Мосол вышел в Интернет. Стал читать биржевые новости и пришел в некоторое смятение. Пока он спал, на токийской бирже резко упали акции, в которые его банк вложил основную часть своего капитала. Перекинувшись на другой сайт, он выяснил, что право на разработку минерального источника в районе города Долгова передано его конкуренту Феликсу Булкину, которого Андрей Игнатьевич знал под прозвищем Чума еще со времен их совместного рэкетирства на железной дороге и первых прибылей от продажи поддельного спирта “Рояль”. Имея образование в пределах двух курсов техникума текстильной промышленности, Чума, однако, оказался достаточно сообразительным, чтобы войти в большой бизнес, и успешно конкурировал даже с таким крупным экономистом, каким был Андрей Игнатьевич Мосолов. Недостаток образования Чума компенсировал природной наглостью и умением пролезть или, как он говорил, протыриться куда угодно и к чему угодно.

— Ах ты, паскуда! — в сердцах сказал Андрей Игнатьевич, адресуя эти слова своему наглому сопернику. Произнеся еще несколько выражений, выученных не в Стэнфорде, а совсем в других местах, Мосолов кинулся к сейфу посмотреть кое–какой скопленный на Чуму компромат, какие–то документы, выписки из старых судебных дел, видеопленки.

Мосол открыл дверцу сейфа и со словами “Ты у меня, падло, узнаешь” сунул голову внутрь.

Взрыв был немощный. Секретарше он показался просто громким хлопком. Но, заглянув в кабинет президента, она сначала увидела только дым. А потом сквозь дым разглядела голову президента, которая, откатившись от туловища, тлела, как головешка. Секретарша упала в обморок, а потом несколько месяцев лечилась у гипнотизера от заикания.

Часть пятая

Праздник на нашей улице

1

Для Аглаи опять настала трудная жизнь — на одну пенсию, которой ни на что не хватало. Даже на то, чтобы вставить в спальне стекло, которое в начале осени выбили футбольным мячом мальчишки. Окно она заклеила газетой, но газета рвалась, в спальне было холодно и сквозило. Переселилась в гостиную и спала на диван–кровати, держа его всегда в разложенном виде. Диван был жесткий и двугорбый, как верблюд, — каждая половина выпуклая. Аглая по ночам скатывалась в середину, и хотя одеяло было теплое, она мерзла — между двух половин дивана была широкая щель, сквозь нее тянуло холодом. Начались не дававшие спать головные боли. А когда она все–таки засыпала, мелкие существа — тараканы, мыши, летучие мыши — подступали к ней, смеялись и скалили зубы. Иногда эти твари были похожи на членов Политбюро. Иногда снились члены Политбюро, похожие на этих тварей. Когда они исчезали, она приходила в сознание или в полусознание, в любую погоду продрогшая — тело в гусиной коже, покрытой липким холодным потом.

Весной появились боли в правом подреберье. Когда терпеть стало невмочь, она вызвала на дом врача. Пришел участковый доктор, пожилой, грустный, со шкиперской бородой, раздающейся двумя большими клочьями в стороны, в халате поверх старого пальто. Посмотрел, прослушал, смерил давление, поинтересовался, как аппетит, есть ли тошнота, рвота, отрыжка.

— Аппетита нет, — сказала она, — а остальное есть.

— Ладошки можете показать? — он повернул ее ладони к свету, помял мягкими пальцами. — Розовые ладошки. Печень ваша включила красный сигнал цирроза.

— Это что значит? — спросила Аглая.

— Это значит, что пить надо бросить сейчас же, перейти на диету: ничего жареного, поменьше соли и жиров, побольше витаминов. Если все это будете соблюдать, то еще поживете.

Когда доктор ушел, она подумала и, не надумав, для чего бы ей еще жить, отправилась в магазин за водкой.

2

В магазине встретила Диваныча в штатском засаленном пиджаке. Отрастил длинные волосы, как у попа, и сзади заплел в косичку. Желтый, худой, пиджак на нем, как на палке, во рту — ни одного зуба. Она не помнила, когда видела его последний раз, в прошлом году или вчера, но думала почему–то, что он умер.

— Да вот чуть и не помер, — прошамкал Диваныч. — В больнице лежал. Нашли полипы в прямой кишке, если, грят, не вырежете, могут переродиться. Когда мне прошлый раз грыжу вырезали, там хирург был Семен Залманович Кацнельсон, ну прямо чудо доктор. Золотые руки. Я раньше к нашим–то не ходил, всегда старался попасть к евреям. Потому что еврейский врач — это как ювелир. Что надо отсечет, но лишнего не тронет. В этот раз прихожу, а там доктор Богданов Иван Трофимович. Два метра ростом, в плечах во, а руки такие рыжие, в веснушках и волосатые. Думаю, с мясокомбината перевели на понижение. Я спрашиваю: а где же Семен Залманович? А он, грит, в Израиль уехал. А Раиса Моисеевна? А Раиса Моисеевна в Америку, в город Чикаго. А Богданов грит, да при наших условиях и при нашей зарплате я б и сам, грит, в Израиль уехал, да кто ж меня с такой рожей–то пустит. Но все–таки и он сделал мне операцию неплохо.

— За деньги? — спросила Аглая.

— Откуда ж у меня деньги, Агластепна? Ведь власти нас сколько раз кидали. То черный вторник нам устроят, то черную пятницу. Это называется экзамен на выживание. Надо освободить страну от лишнего балласта. Мы, пенсионеры, государству слишком дорого обходимся, вот они и хотят извести нас под корень.

— Кто они? — спросила Аглая.

— Ну кто, кто? — сказал Диваныч. — Жиды. Везде сидят. В правительстве, в думе — одни жиды. Согласна?

— Ага, — сказала Аглая и покивала головой, хотя мнения своего у нее не было.

Диваныч пришел без денег, но со своим стаканом — сдавал его напрокат. Алкаши, которые побогаче, попросят распить бутылку, глоток отольют. Там глоток, здесь глоток, а ему больше и не надо, организм слабый, многого не требует. Плеснула ему и Аглая и поплелась домой.

Во дворе механически обошла иностранный джип на высоких колесах с заляпанным грязью номером. С некоторых пор во дворе всегда стояли джипы, “мерседесы”, “вольво” и прочие иномарки заказчиков ТОО “Фейерверк”. За рулем увиденного Аглаей вездехода сидел мордоворот. Когда Аглая проходила мимо, он закрыл лицо газетой “Известия”, и морды стало не видно, только уши торчали из–за краев газеты в разные стороны. Но он мог бы не закрываться. Аглая давно ничего не нужного ей не замечала, а замеченное немедленно забывала.

Аглая прошла к себе. Пронесла свою сумку сперва на кухню, но там было грязно и неуютно, решила поесть в гостиной. На журнальный столик постелила газетку “Долговский вестник”. Расположила на ней чекушку, стакан, черный хлеб на разделочной доске, два крутых яйца, сваренных еще утром, лук и соль. Уютно устроилась, налила себе треть граненого стакана. Взглянула на Сталина. Он стоял, заросший пылью и паутиной. Ей показалось, что он смотрит на нее с укоризной. “Стой себе”, — сказала она и махнула рукой. Газета лежала перед ней в развернутом виде — первая и четвертая страницы текстом кверху. На первой — вести из Москвы: президент встречался с министром юстиции и обсуждал вопросы политического экстремизма. Мэр Москвы решил построить в столице самое высокое в мире высотное здание. В детском саду обнаружено взрывное устройство с начинкой из смеси гексогена с тротилом. Из местных сообщений — отчет о подготовке к выборам районной администрации. Власть небольшая, всего–то в пределах района, а сколько страстно желающих и на все готовых! У Аглаи в глазах рябило от количества политических партий. Коммунисты, социалисты, монархисты, либералы, демократы, кадеты, социал–демократы, либерал–демократы, члены союзов борьбы за свободу, патриотических сил, белые, зеленые, голубые и всякие прочие направления, цвета и оттенки. Люди, входившие в эти партии, союзы, движения, объединения или блоки, отличались друг от друга не больше, чем долговские куры, меченные чернилами разного цвета. Цвет снаружи разный, а внутри интерес один: пробиться к кормушке и по возможности ею завладеть.

Между прочим, местных политиков с местными курами первым сравнил наш Адмирал, автором временно выпущенный из виду. Впрочем, Адмирал (к описываемому времени уже совсем старенький) имел в виду не только местных политиков, когда говорил: они все из одного инкубатора.

Но хотя и из одного инкубатора, Аглае ближе других были те, которые продолжали себя называть коммунистами. Они во главе со своим лидером Александром Жердыком имели большие шансы на победу на выборах. Правда, и соперники у них были тоже не слабые. Конституционных демократов вел в бой бывший следователь КГБ Коротышкин. Независимым кандидатом объявил себя Феликс Булкин, которого в печати называли то крупным предпринимателем, то уголовным авторитетом, причем звание “уголовный авторитет” употреблялось как официальное и не хуже других. А бывший парторг маслозавода Пыжов шел на выборы во главе местного отделения блока “Отчизна”. Все они сулили избирателям одно и то же: большие зарплаты и пенсии, дешевые квартиры, бесплатную медицину, борьбу с коррупцией и порядок. Коммунисты манили социальной справедливостью, а Булкин обещал пенсионерам бесплатный суп, каждой бабе по мужику и каждому мужику — по бутылке.

На последней странице были новости спорта, астрологический календарь и объявления, по которым глаз Аглаи равнодушно скользил:

“Белю потолки и клею обои.”

“Продается авто “опель–кадет” с запасным комплектом резины.”

“Индийский чародей Бенджамин Иванов — высшая магия.”

“Моментальная привязка и приворот любимого навсегда методами вуду зомбирования. Полное избавление мужа от любовницы и возврат в дом. Гарантия — 100%.”

“Недорого. Стрижка, щипка, тримминг собак.”

“Освящаю помещения, жилые и офисные, дома, участки, мебель и автомобили. Священник отец Дионисий.”

И стихами:

“Доктор Федор Плешаков лечит алкоголиков. Эспераль, торпедо, код. Пить не будешь целый год.”

Аглая задумалась, не посетить ли доктора Плешакова. Но не пить целый год... возможно ли это? Она махнула рукой и стала читать дальше про распродажу шуб и дубленок, остекление окон, бурение скважин, удаление зубов без боли, циклевку полов и восстановление девственности (надежно, дешево, конфиденциально).

3

Сидя на диване, она задремала, и опять появились маленькие не то тараканы, не то мыши, не то помесь того и другого. Они корчили рожи, скалились, смеялись, а когда Аглая спросила их, кто они, появился маленький Диваныч и сказал: “Жиды”. И тараканомыши стали совсем нахально смеяться, а Диваныч, стуча по столу стаканом, запел: “Сердце красавицы склонно к измене...”.

Мышетараканы исчезли, Диваныч растворился в воздухе, но стук продолжался. Аглая подошла на цыпочках к двери и спросила негромко:

— Кто там?

Оттуда ответили:

— Жиды.

— Кто? — удивилась она.

— Жиды, — повторил мужской голос. Аглая откинула щеколду и увидела перед собой молодого человека в драповом длинном пальто, с велюровой шляпой в руке.

Она заглянула за его плечо и спросила:

— А где остальные?

— Кто? — не понял пришедший.

— Вы сказали, что вы... — она замялась, не желая произносить слово, которого в своей речи все–таки избегала.

— Жердык, — представился пришедший. — Александр Петрович Жердык, секретарь райкома партии.

— Какой партии? — настороженно поинтересовалась Аглая.

— Разумеется, коммунистической, Аглая Степановна, — внушительно сказал Жердык.

— А разве еще есть коммунистическая партия? — спросила она.

— Конечно, есть, — сообщил Жердык. — Она растет и крепнет. Разрешите войти?

Она прошла в гостиную, и он за ней. Ей было неловко за беспорядок.

При виде Сталина гость не остолбенел, как это бывало с другими, а осмотрел статую уважительно, слегка поклонился ей, повернулся и поклонился Аглае: — Спасибо, — сказал он тихо, но от души. — Спасибо. Скоро мы вернем товарища Сталина на его законное место.

Даже эти слова не произвели на нее никакого впечатления. Он сел на валик дивана и, растягивая шляпу на колене, начал смущенно:

— Аглая Степановна, мы все о вас знаем.

Она и на это не отозвалась.

— Мы знаем все о вашем героическом прошлом, о вашей принципиальности, несгибаемости...

— Ага, — сказала она, кивая.

— Ну, сейчас вы, может быть, немного и согнулись, но вы в этом не виноваты, — горячо сказал Жердык. — Такие времена. Кого угодно согнут и поколеблют уверенность. Чуждые России люди захватили власть. Выхватили у нас из рук то, за что вы всю вашу жизнь боролись. И что же нам делать?

— И что же нам делать? — повторила Аглая.

— Нам есть что делать, Аглая Степановна, — убежденно сказал Жердык, — нам очень есть что делать. Посмотрите сами. Когда мы были у власти, люди нас не любили. А теперь они сравнивают и видят, что было при коммунистах и что есть сегодня. Нищета, проституция, безработица, разоренная армия, бастующие шахтеры, голодные учителя. Воровство, коррупция, горячие точки и терроризм. Народ возвращается к нам, Аглая Степановна.

— Хорошо, — отозвалась она равнодушно.

— Но нам нужна ваша помощь.

— Моя? — вяло удивилась она.

— Ваша, Аглая Степановна! Ваша помощь. Ваш громадный жизненный и политический опыт, неукротимая энергия.

— Энергия? — возразила она. — Откуда? Я старуха. Древняя, слабая. — Посмотрела гостю в глаза, подумала и призналась: — Пьяница.

Жердык покивал головой печально.

— Да. Слышал. Немного злоупотребляете. Но мы вас вылечим. Правда, тут понадобится ваша собственная воля к победе. — Жердык вскочил на ноги, отбежал к Сталину и стал говорить из–под него, как бы и его привлекши в союзники. — Аглая Степановна, опомнитесь. Отряхните с себя оцепенение и становитесь в строй. Родина, партия ждут вас!





— А что я должна делать? — спросила она без интереса.

— Выступать перед трудовыми коллективами, участвовать в митингах, демонстрациях... Пошлем вас в Москву для участия в акциях всероссийского масштаба, в пикетах, уличных шествиях. Согласны?

— Не знаю, — замялась Аглая. — Как–то неожиданно. А за это... за это не посадят?

— Что? — переспросил удивленно Жердык. — Аглая Степановна, вы же партизанка! Отважная женщина! Да и о чем вы? Посадить заслуженного человека, извините, вашего возраста... За что? У нас ведь все–таки демократия.

— Демократия? — Она посмотрела на него с сомнением. — И что? И никого не сажают?

— Аглая Степановна, — улыбнулся Жердык, — так это же гнилая демократия.

4

16 апреля 1995 года доктор Плешаков записал у себя в книге регистрации пациентов: “Ревкина Аглая Степановна, 80 лет, обратилась по поводу хронического алкоголизма. Жалуется на общую слабость, головные боли, боли в области печени, также на кислый вкус во рту, отсутствие аппетита, галлюцинации и потерю интереса к жизни. Ввиду преклонного возраста принято решение о психотерапевтическом лечении. Проведено ложное купирование с введением внутривенно физиологического раствора. Больная предупреждена, что в течение ближайшего года прием даже незначительной порции алкоголя может привести к летальному исходу”.

Результатом посещения доктора Плешакова было то, что Аглая бросила пить. А заодно и курить. Совершенно бросила и то, и другое — и сама удивлялась, как легко ей это далось. И уже через несколько дней заметила, что в трезвой жизни есть много хорошего. Сознание прояснилось. Перестали посещать ее тараканы, мыши и мелкие члены Политбюро. Стала ориентироваться во времени и пространстве. Появилось ощущение смысла жизни и желание что–то делать, вернулось чувство нужности партии, Родине и народу. И с новой силой полюбила она Сталина, с новой силой возненавидела тех, кого ненавидела раньше.

Радуясь своему новому состоянию, она старалась регулярно питаться, совершала получасовые прогулки перед завтраком и после обеда, принимала прохладный душ. И наладилась ездить по призыву и за счет партии в Москву, участвовать в митингах, демонстрациях, пикетах, где неизменно появлялась с портретом Сталина. Не с тем, что стоял у нее в комнате. С цветным. Где Сталин в фуражке, в кителе с погонами и орденами.

Можно сказать, это было ее второе рождение.

5

Вечерело, когда к дому 1-а по Комсомольскому тупику подошел неприметный в сумерках господин в мышином пальто и шапке из меха “пыжик натуральный, артикул 4/6”, держа в руках “дипломат” с двумя цифровыми замками.

— Бабули, не здесь ли проживает Иван Георгиевич Жуков? — обратился он к старухам на лавочке.

— Иван Георгиевич? — переспросила одна из старух. — Это Ванька–бомбешник, что ли?

— Бомбешник? — поднял брови господин. — А что, все знают, что он бомбешник?

— А как же не знать, — сказала старуха, — ведь мы же здесь все живем, соседи, чай. Все друг про дружку знаем.

— Да? — удивился он. — От ваших знаний, бабули, кому–то могла быть большая польза.

— Чего? — Вторая старуха приложила кривую ладонь к тугому уху.

— Я спрашиваю, — повысил голос пришедший, — где же он проживает, ваш бомбешник?

Прежде, чем ответить на вопрос, старухи тут же, перебивая друг дружку, объяснили пришедшему, что проживает Ванька в полуподвале, как спустишься, сразу направо, и попутно изложили пришедшему всю Ванькину биографию. Когда и при каких обстоятельствах родился и у каких родителей, какой был красивый мальчик до армии и какой стал некрасивый после. И про родителей его рассказали, и про бабку, которая за ним ухаживает: и готовит ему, и стирает, и по делам его с большими сумками куда–то все ездит и привозит ему какие–то, как они сказали, запчасти.

— Значит, бабка там тоже с ним? — спросил пришедший.

— Бабки нет, — сказала первая старуха, — бабка–то в Москву поехала за запчастями. Уж три дня как поехала, и все нету.

— И что же, теперь за ним никто не ухаживает? — спросил пришедший.

— Ну почему ж, — отвечала та же старуха. — Мы ухаживаем, в магазин ходим, стираем, он нам плотит за это.

— Богатый? — спросил приезжий.

— Да уж не бедный. Он за эти за бомбы–то хорошо получает. К нему ж клиенты–то подъезжают на этих, как их...

— На сердимесах, — подсказала вторая старуха.

— Не на сердимесах, а на мердисесах.

— Что в лоб, что по лбу, — отозвалась вторая старуха.

— И на джинах, и на каляках, — уточнила первая старуха, имея в виду джипы и кадиллаки, и тем поставила вторую старуху на место.

Пришедший поблагодарил бабушек за подробную информацию и пошел дальше. Ступени в полуподвал были кривые, скользкие, лампочка отсутствовала, пришедший спускался осторожно, держась рукой за сырую шершавую стену.

Спустился, нащупал обитую рваным войлоком дверь, но прежде, чем постучать, переложил портфель из правой руки в левую, а правой придержав шапку, приткнул глаз к замочной скважине.

Впрочем, ничего интересного он не узрел, кроме сырой узкой комнаты с ободранными обоями, стола, освещенного лампой с низко опущенным оранжевым абажуром, сутулой спины в сером свитере и седой головы.

Не отрывая глаза от скважины, господин постучал два раза, потом три, потом один раз и, увидев, что сидевший за столом развернулся и едет в коляске ему навстречу, отпрянул от двери.

При виде Ваньки всего, как он есть, пришедший испытал желание попятиться, но его учили владеть собой во всех обстоятельствах, и он собой овладел.

Наставив на гостя пластмассовую ногу, Жуков мерцал одним глазом, и в мерцании этом таилось сомнение.

— Вы от Иван Иваныча?

— Да нет, — сказал незнакомец, — пожалуй, сам от себя. Разрешите войти?

— Вас кто–нибудь направил ко мне?

— Почему вы думаете, что меня кто–то должен направить? Неужели я не могу прийти сам от себя?

— Но от кого–то вы узнали, как ко мне надо условно стучать.

— Ну, знаете, тайна эта к числу непостижимых никак не относится. Все подпольщики–любители придумывают одну и ту же формулу стука. Сначала тук–тук, потом тук–тук–тук и еще раз тук. И все. Никакого разнообразия. Разрешите войти? — повторил он.

Ванька, подумав, откатился к столу и только после этого сказал:

— Войдите. Закройте дверь на задвижку. Стойте, где стоите. Кто вы?

— Сейчас скажу. — Нежданый гость снял шапку, обнажив лысое темя, покатое, загорелое и растресканное, как старая черепица. — Только вы не пугайтесь и не совершайте поспешных действий. Я уполномоченный или, проще сказать, начальник местного отделения ФСБ, кагебешник по–вашему.

— Вы хотите меня арестовать? — тихо спросил Ванька.

— Ну что вы! — улыбнулся пришедший. — Если арестовать, я бы вряд ли пришел один. Тем более сюда. Ваша лаборатория числится у нас как “Малая Хиросима”. Как вам, кстати, название? Так вот, у меня никаких зловещих намерений относительно вас не имеется, а совсем даже наоборот...

— Хотите, чтобы я вам рассказал о своих клиентах?

— Не скрою, было бы интересно. Но в данном случае я вам хочу рассказать кое–что о наших клиентах. По крайней мере об одном из них. У нас, как вы знаете, недавно прошли выборы районной администрации. И наше население очень дружно, в едином, как говорится, порыве выбрало себе молодого, энергичного...

— Вы имеете в виду Саньку?

— Ну, вы нашего руководителя можете называть и Санькой по праву бывшей дружбы, а для меня он теперь Александр Петрович, хотя и я с ним в далекие юные годы тоже имел честь встречаться. Но все это чушь. Я просто хотел вас спросить. Вы хорошо помните время, когда в Москве снимали комнату у диссидентской старушки и как Жердык к вам туда приходил?

— Вам надо, чтобы я на него настучал? — спросил Ванька иронически.

— Какое гадкое слово! Хотя укоренилось. Так вот, я сам хочу вам кое на кого настучать. Позвольте все–таки к вам приблизиться?

— Ну приблизьтесь, — разрешил Ванька. — Но учтите, что...

— Уже учел, — поспешно заверил гость.

Приблизившись, он поискал глазами стул, но, не найдя его, сел на зеленый ящик, вроде патронного, положил шапку на стол, портфель на колени, щелкнул замками, достал красную картонную папку, развязал шелковые тесемки, достал из красной папки другую, желтую, и со словами “я думаю, вам было бы интересно” протянул ее Ваньке. Это были ксерокопии старых рукописных текстов. Донесения агента по кличке “Сердце красавицы”, или сокращенно “СК”, выглядели приблизительно так:

“...давал мне читать книгу Орвелла “1984”. Когда я ему вернул книгу, он спросил: ну как? Я сказал, что книга сильная, но ужасы, описанные в ней, кажутся мне слишком надуманными и неправдоподобными. Он спросил меня, а не кажется ли мне жизнь в Советском Союзе похожей на ту, что описана у Орвелла. Я сказал, что не кажется, у нас нет такого тотального контроля над каждым человеком, нет и быть не может. Он мог бы быть в Германии или Англии, но не у нас, где благодаря характеру народа всегда был есть и будет бардак, который является наиболее эффективной формой неосознанного саботажа. С этим мнением он согласился, но настаивал на том, что пророчества Орвелла гениальны. Давал читать мне “Архипелаг ГУЛаг” и тоже спрашивал мнение. Я сказал, что книга замечательная, документальная, но некоторые факты кажутся мне не совсем достоверными. Он стал со мной спорить, говоря, что это книга необычайной художественной силы, что, может быть, во всей мировой литературе нет ничего равного ей по силе. Я спросил: это даже лучше “Войны и мира”? Он сказал — да, лучше “Войны и мира”. Я сказал, это уж слишком, он сказал, ах слишком, в таком случае я тебе вообще ничего давать не буду. Но уже через полчаса предложил мне почитать книгу югославского автора Милована Джиласа, говоря, что это тоже очень сильная книга, даже сильнее, чем “Архипелаг Гулаг”...”

Ванька читал донос, единственному своему глазу не веря, читал о том, как слушал Би–би–си и “Немецкую волну”, называл Брежнева маразматиком, считал, что книги Брежнева вряд ли писал он сам, возмущался, что Брежневу дали Ленинскую премию по литературе и орден Победы, соглашался с Рейганом, что Советский Союз империя зла, хвалил джинсы “Леви Страус”, негативно отзывался о колхозной системе, утверждал, что Ленин умер от сифилиса, уверял, что Сталин — незаконный сын генерала Пржевальского, и шутил, что Сталин — гибрид Пржевальского и лошади Пржевальского и похож на них обоих.

Затем Ванька прочел про то, что он рассказывал анекдоты о Чапаеве, показывал фотографию академика Сахарова, с которым якобы лично общался, радовался победе канадцев над нашей хоккейной сборной и самое главное — изготовил копировальную машину, на которой размножал “Хронику текущих событий”.

Ванька читал, низко склонивши седую голову и вертя ею, когда ползал взглядом от начала строки к концу и обратно. Прекратив чтение на середине, он отвернулся от рукописи и на какое–то время замер, закрыл глаз и даже как будто заснул.

Гость ждал терпеливо. Ванька открыл глаз и повернул его в сторону гостя.

— Зачем вы мне все это принесли? — спросил он.

— Хотел открыть вам глаза на вашего друга, — сказал пришедший и неожиданно для себя смутился, подумав, что нельзя открыть глаза во множественном числе одноглазому.

— И это все? — спросил Ванька.

— Не совсем. Вы теперь знаете: Жердык очень плохой человек, но он много хуже того, что вы знаете. Страшный человек! — сказал гость с чувством. — Он на вас стучал. Он на всех, на кого мог, стучал. Это из–за него вы попали на войну, из–за него стали калекой. Это человек, у которого нет ни принципов, ни чести, ни совести. В девяносто первом году он публично сжег свой партбилет. А уже в девяносто четвертом вернулся в компартию, занял в нашем районе ведущие позиции и теперь рвется выше. Я вам скажу как демократ...

— Вы демократ? — не поверил Ванька.

— Да, — сказал гость с достоинством. — В общем, я демократ. Но я не верю, что демократию можно установить и сохранить слабыми руками. Коммуняки готовы использовать против нас все методы, и если мы будем бороться с ними в белых перчатках, мы проиграем. Короче говоря, Ваня, очень прошу помочь...

— Мне кажется, где–то я вас раньше видел, — сказал Ванька.

— Видел, — кивнул гость и улыбнулся. — Очень даже видел. И не один раз. Крыша — моя фамилия. Игорь Сергеевич Крыша.

В комнате стало тихо. Ванька молчал, озадаченный нежданым открытием.

— А... — сказал он. — А зачем же вы... ты говоришь, что ты из КГБ, то есть из этого…

— Я не вру, — сказал Крыша. — Вот, посмотри.

Он протянул Ваньке раскрытую книжечку. С фотографии на Ваньку смотрел тот же Крыша, но в форме с погонами майора.

— Надо же, какая карьера! — покачал головой Ванька.

— Живем во времена многих возможностей, — усмехнулся Крыша. — Бандиты пошли в чекисты, чекисты в охранники, комсомольцы в банкиры, секретари обкомов в губернаторы, а Жердык в мэры. С надеждой на что–то повыше.

— А он по–прежнему поет “Сердце красавицы”?

— Да. Когда чему–нибудь рад.

— И он часто радуется?

— Чаще, чем хотелось бы. Он выиграл выборы, он собирается вернуть на место памятник Сталину...

— Когда?

— Не знаю. Скорее всего 21 декабря. В день рождения тирана.

— Хорошо, — подумав, сказал Ванька и повернул глаз к гостю. — Я вообще беру за работу большой гонорар, но этот заказ исполню бесплатно. Мне только нужно записать на магнитофон, как он поет “Сердце красавицы”. Это можно сделать?

— А зачем тебе?

— На память.

— Сделаем, — пообещал Крыша.

6

На октябрьские праздники коммунисты в Москве наметили грандиозное шествие, собирали со всей страны своих приверженцев, кому делать нечего, среди них оказалась и Аглая. Она поехала несмотря на то, что праздники как раз совпадали с местными выборами. К выборам коммунисты, по всем опросам, шли на первом месте, и она, конечно, хотела увидеть их победу.

Но и шествие пропустить было нельзя.

— Езжайте, — сказал ей Жердык. — Езжайте, а мы уж тут поборемся и за вас.

Он дал ей денег на плацкартный билет.

Поезд был набит беженцами, русскими из кавказских республик. Это была малоаппетитная публика, дурно пахнувшая и вызывавшая не только жалость, но и брезгливость. Они везли с собой все, что осталось от грабежей и поборов, и загромоздили своими чемоданами, тюками, картонными коробками, пластиковыми сумками, перетянутыми клейкой лентой, все верхние полки, пол между полками и проход.

Аглае досталась полка верхняя боковая, а солдат, который ехал внизу, ни за что не хотел меняться. На попытки воззвать к его совести он долго не реагировал, а потом объяснил Аглае шепотом, но без большого смущения, что едет в госпиталь лечиться от недержания.

— Если ночью чего случится, вам же, бабушка, будет плохо. — Он помог ей залезть на полку, она там как–то расположилась, легла на спину, но боролась со сном, боясь свалиться во сне.

У солдата, вопреки его опасениям, все обошлось без конфуза, для нее же ночь оказалась нелегкой. В вагоне было жарко, но гуляли сквозняки. В соседнем купе не закрывалось окно. Его закрыли фанерой, но неплотно, и потому дуло, и особенно сильно, когда кто–нибудь открывал дверь в тамбур по дороге в уборную или в соседний вагон. Кроме того, было шумно. Дети плакали, старики храпели, кто–то стонал, а подальше четверо громко резались в карты и злобно ругали друг друга за неудачные ходы.

После полуночи вагон затих, но около двух поднялся шум: кого–то обокрали в вагоне СВ. Обворованный до того заметил стоявших у его купе двух кавказцев, теперь начальник поезда, милиционер и сам пострадавший будили спящих мужчин, переворачивали, светили фонариком в лицо, и начальник поезда спрашивал пострадавшего: “Этот? Этот?”. Разбуженные ворчали, спрашивали, с какой стати их будят, но как люди бесправные выражали свое возмущение робко и неуверенно. Разумеется, воров так и не нашли, потому что не там искали. Аглае еще когда–то Диваныч рассказывал, что вагонные воры всегда действуют по наводке проводников и с ведома начальника поезда, который в случае скандала устраивает облаву в заведомо ложном месте.

7

На Савеловском вокзале ее встретил мужчина в толстом пуховике, кожаной фуражке “под Жириновского” и высоких сапогах. Лет ему было не меньше пятидесяти, но представился он просто Митей. Он повел ее пешком куда–то недалеко — сказал, в Марьину рощу. Было холодно, дул ветер, и моросил мелкий дождь, который тек по щекам и превращался в лед на асфальте. А у Аглаи болели колени, голова была ватная и саднило горло. Ноги разъезжались на мокром тротуаре, она боялась упасть, не могла поспеть за своим провожатым, время от времени останавливалась, Митя, переминаясь с ноги на ногу, терпеливо ждал, курил и обтирал корявой ладонью лицо.

В конце концов добрались до трехэтажного кирпичного дома, до железной зеленой двери со скромной вывеской “Книжный склад АО “Витязь”. Поднялись по кирпичным выщербленным ступеням на лестничную площадку, потом спустились по таким же ступеням в полуподвал, прошли по кривому дощатому настилу до еще одной двери, тоже железной, а там уже открылось помещение, просторное, щедро освещенное лампами дневного света. Признаков книжного склада здесь не было, скорее это было нечто вроде не то столовой, не то учебной аудитории: в несколько рядов длинные зеленые столы с синтетическим покрытием и пластмассовые садовые стулья. На стене, противоположной входу, висела черная классная доска и на ней мелом — список каких–то фамилий. К ней же был пришпилен большой лист бумаги с изображением мишени.

На столе перед рыжей девушкой в джинсах и малиновом джемпере стояла сложенная домиком табличка с надписью “Регистрация делегатов”. Митя за Аглаю назвал фамилию и инициалы вновь прибывшей, девушка все занесла в журнал и спросила, из какой организации. “Из Долгова от Жердыка”, — ответил Митя. Рядом с рыжей девушкой ее сверстник, молодой блондин в спортивной куртке, торговал книгами. На самом видном месте лежала книга лидера партии Альфреда Глухова, названная просто и скромно: “В едином строю”, дорогое издание в красочном переплете с массой цветных фотографий, переложенных папиросной бумагой. Все было здесь вперемешку: “Капитал” Маркса, “Репортаж с петлей на шее” забытого уже всеми Юлиуса Фучика, два потрепанных тома Ленина, рассказы Виктории Токаревой, словари, пособие “Windows 95 для “чайников”, брошюра “Учись метко стрелять”, детективы и книги о спорте. И тут же Аглая увидела книгу Марка Шубкина “Лесоповал”. Она повертела книгу в руках и, обратив внимание на то, что это издание новое и дополненное автором, решила ее купить.

Рядом с прилавком два молодых художника ползали по расстеленному на полу ватману, рисуя карикатуры на Президента на троне в шутовском колпаке и с дурацким видом. С двух сторон от Президента угодливо изогнулись и что–то нашептывали ему в оба уха два крючконосых олигарха, а олигархам что–то подсказывали премьер–министр Израиля и президент США. Несколько человек, стоя над художниками, смотрели на их работу, посмеивались и обменивались ехидными комментариями.

В зале было уже довольно много людей, которые явились сюда до Аглаи. Люди были в основном пожилые и приезжие, с чемоданами, вещмешками, узлами у ног. Многие пили чай, который, самообслуживаясь, наливали из никелированного электрического самовара. Два казака в длинных кавалерийских шинелях, в погонах с непонятными Аглае знаками различия, в папахах и с шашками на боку дремали, сидя друг перед другом. На груди одного из казаков были приколоты прямо к шинели ордена не известного Аглае достоинства — какие–то кресты, похоже, что вырезанные из консервной банки или отлитые из олова в деревенской печи.

В углу под копией картины “Сталин на бакинской демонстрации” сидел человек, которого Аглая недавно видела по телевизору. Это был приехавший из–за границы известный писатель, еще недавно считавшийся ярым антикоммунистом. Теперь он раскаялся. Ценя свои сочинения очень высоко, он был уверен, что советская власть рухнула исключительно благодаря им. Но увидев, какие силы теперь пришли к власти, он устыдился прежних своих книг, высказываний и действий, жалел, что разрушил советский строй, каялся и обещал новыми сочинениями этот строй поставить обратно на ноги.





Писатель сидел не один, а со старичком в распахнутой генеральской шинели, с тремя звездами на погонах. В старичке Аглая сразу узнала Федора Федоровича Бурдалакова, того самого, с которым у нее когда–то завязался небольшой курортный роман. И как было ей не узнать, когда и его много раз показывали по телевизору как одного из главных зачинщиков всяких коммунистических акций. Но как он изменился! Той зимой, когда они бегали по сочинской набережной, это был еще крепкий мужчина с покатой спиной и мускулистыми ногами, а теперь перед ней был дряхлый и щуплый дедушка с растрепанными во все стороны жидкими седыми волосами и коротко подстриженными седыми усиками. Под расстегнутой шинелью Федора Федоровича блестели две золотые Звезды Героя Советского Союза (вторую ему дали за выслугу лет), орденские планки на левой стороне груди и два ордена на правой. Рядом с генералом, прислоненное к столу, стояло нечто, похожее на зонт в парусиновом чехле. Аглая узнала эту палку и этот чехол.

— Здравствуйте, Федор Федорович, — подошла к генералу Аглая.

Он поднял на нее глаза, буркнул ответное “здр–др” и повернулся к писателю. Но тут же опять обернулся и спросил неуверенно:

— Аглая Степановна? Глаша? — И вскочил на ноги, схватившись одновременно за поясницу. — Надо же! Вот! Какая встреча! Нисколько не изменились.

— Ну да, не изменилась, — не приняла комплимента Аглая. — Старушка.

— Да ну что вы, что вы! — продолжал настаивать на своем Федор Федорович. — Седина, конечно, вас немного старит, но если подкраситься...

Федор Федорович извинился перед писателем и все свое внимание переключил на Аглаю, а писатель сразу же заскучал и сделал обиженное лицо. Он на всех обижался, для кого не был центром внимания. Посидел рядом, поскучал и пошел искать, кому бы еще рассказать о своей исторической вине перед советским народом и о путях ее исправления.

Аглая и Федор Федорович поговорили о том, о сем, вспомнили Сочи. Федор Федорович спросил, почему она тогда столь внезапно уехала. Она сказала: “Да так”.

— А я, — сказал Федор Федорович, — тогда, представляете, приехал... Между прочим, не с пустыми руками. Часики вам купил... — на секунду замялся... — золотые. Духи... — опять преувеличил... — французские. Стучусь, понимаете, в дверь, дверь открывается, и на пороге, можете себе вообразить, лично Вячеслав Михайлович Молотов... Представляете? Сам Молотов...

Поговорили о возрасте и болезнях. Аглая рассказала генералу, как неудобно ехала в жаре и на сквозняке и вот, видимо, простыла, в горле саднит, грудь заложило и спину ломит. Федор Федорович принялся тут же лечить ее горячим чаем с сахаром и лимоном. За чаем стали обмениваться составами каких–то микстур и отваров по рецептам народных целителей, но не успели дойти до растираний, как в зале произошло небольшое смятение. Дверь распахнулась, и сперва в нее тихо и зловеще вошли и тут же рассредоточились вдоль стен молодые люди спортивного сложения в одинаковых дутых куртках, без признаков выражения на лице. И следом за ними воплотился из ничего полноватый человек лет пятидесяти с серым бугристым лицом и с двумя бородавками на носу. Конечно, Аглая сразу же узнала в нем лидера партии Альфреда Глухова, и как было не узнать, если каждый день видела его по всем каналам. Появление лидера было встречено нестройным шумом, люди загремели стульями, захлопали спинками и заплескали в ладоши. Вместе с другими поднялся и Федор Федорович, но лидер немедленно подскочил к нему и двумя руками придавил к стулу, говоря, что вы, что вы, Федор Федорович, зачем же это, да мне и не по чину, вы ведь генерал, а я всего–навсего старший лейтенант. На что Федор Федорович смиренно и не без лести возразил:

— Сегодня старший лейтенант, а завтра Верховный Главнокомандующий.

— Что ж, — скромно ответил тот, не отказываясь от предполагаемой миссии. — Если придется, возьмем власть. Обязательно возьмем. По существу на нас лежит историческая ответственность, и никто нас от нее не освобождал. Вы тоже член партии? — обратил он внимание на Аглаю.

— Еще какой член! — с жаром отозвался Федор Федорович. — Наш золотой кадр.

И тут же изложил лидеру, что Аглая Степановна Ревкина, коммунист с довоенным стажем, была секретарем райкома, командиром партизанского отряда...

— О–о! — прервал его лидер. — Очень рад.

Она ожидала ощутить крепкое товарищеское рукопожатие, но рука лидера оказалась вялой, мягкой, как губка, и к тому же потной, что на Аглаю подействовало неприятно. Из произведений социалистического реализма она помнила, что потные руки и бегающий взгляд бывают у очень плохих и не наших людей. У наших людей взгляд прямой, рукопожатие крепкое, ладонь сухая. Впрочем, ощущение было мимолетным. Как возникло, так и пропало, особенно после того, как лидер обратил внимание на воспаленные глаза Аглаи и спросил, не простужена ли она. Чем очень ее умилил. Такой человек, столько дел на себя взвалил, столько людей через себя пропускает, а вот заметил же, что вид у нее нездоровый. Аглая хотела сказать, что, мол, ничего страшного, но тут как раз расчихалась и закашлялась тяжко и глубоко. Федор Федорович воспользовался случаем и сказал лидеру, что есть небольшой разговор.

— Какой проблем? — быстро спросил лидер.

— Проблема в том, — объяснил Федор Федорович, — что вот пришлось старой женщине ехать на боковой полке в вагоне с разбитым стеклом.

Лидер слушал и хмурился.

— Вот, — сказал он, — до чего довело страну антинародное руководство и пьяница–президент. Заслуженный человек, ветеран, героиня войны, женщина должна ехать в таких условиях. Ничего, ничего, — сказал он, — потерпите, назад поедете с удобствами, это я обещаю.

С этими словами он хлопнул в ладоши и тихо произнес:

— Митя!

И Митя немедленно возник, как джинн из бутылки.

— Вот, Митя, позаботься, — сказал лидер негромко, — Аглае Степановне Ревкиной билет СВ в обратную сторону... Ты понял? Не плацкартное и не купейное место, а именно СВ. — И повторил, медленно удаляясь, и так, чтоб другие обратили внимание. — Запомнил? СВ, а не купейное.

Покинув Аглаю, он стал быстро передвигаться по залу как будто даже бессмысленно, а на самом деле зигзагами к выходу, кому–то пожимая руки, спрашивая, какой проблем, обмениваясь фразами, лозунгами, шутками и междометиями. И так же незаметно вывинтился куда–то.

8

Тут же по скрипучему радио была объявлена посадка в автобусы.

— Позвольте, — галантно сказал Федор Федорович и взял Аглаю под локоток, то ли чтобы ее поддержать, то ли в намерении самому поддержаться. Он заметно хромал, и весьма интересным способом: левую ногу ставил мягко, а правой ударял, словно забивал гвоздь.

— Старые раны, — объяснил он Аглае, хотя никаких ран у него не было. Всю войну он прошел без единой царапины, а ноги болели от старости.

У выхода из склада рыжая девушка и молодой человек теперь раздавали желающим то, что они называли агитационными атрибутами, а именно портреты Ленина и Сталина, но больше Сталина (Ленина никто не брал), а тем, кто помоложе и покрепче, — транспаранты с коммунистическими и революционными лозунгами вроде “Слава труду!” или “Коммунизм неизбежен”, или, наоборот, негативного содержания вроде “Нет — антинародному режиму!”, “Сионистов вон из правительства!” и еще что–то насчет зарплат и пенсий. Федору Федоровичу ничего не понадобилось. Его знамя всегда находилось при нем, а вот Аглая портрет свой забыла, пришлось воспользоваться казенным. На нем Сталин был в мундире со всеми орденами и в фуражке, но почему–то в облике — никакого величия. Изображенный походил не на славного генералиссимуса, а на участкового милиционера перед пенсией.

9

Во дворе стояли наготове четыре больших автобуса “Икарус” венгерского производства с ярославскими номерами, но пассажиры легко разместились в одном. Аглая и Федор Федорович оказались на первом сиденье. Он сидел, привычно зажав между коленями знамя, и рассказывал, что тогда в Сочи ухаживал за ней с исключительно серьезной целью, поскольку был вдовцом и нуждался в боевой подруге. И поскольку с Аглаей тогда у него неожиданно роман прекратился, он вынужден был искать другую кандидатуру. А тут как раз умер его фронтовой товарищ генерал Вася Серов. Вот на вдове этого генерала и женился Федор Федорович.

На Сущевском валу попали в безнадежную пробку, и Федор Федорович объяснил Аглае, что такие пробки возникают после того, как по Москве проедет президент.

— Значит, он здесь где–то проехал? — предположила Аглая.

— Не факт, — возразил Федор Федорович. — Где бы он ни проехал, пробки по всей Москве. Он по этой улице едет, перекрывают все соседние. Эти улицы закрыты — на других пробки, от этих заторов возникают другие, и вся Москва парализована. Это как тромбоз.

— Такой у нас народный президент, — прокомментировал сидевший за ними казак с крестами. — Я в охране Брежнева служил, мы тоже перекрывали движение. Но только по мере следования, а не заранее.

— Ну, а как же не перекрывать, — сказал Федор Федорович. — Он же не один едет. Впереди машина проводки, потом охрана, потом он сам, потом машины сопровождения, потом реанимация. Человек–то ведь престарелый, — рассуждал генерал, забывши, что престарелый моложе его лет на двадцать с лишним.

Автобус остановился у левого крыла кинотеатра “Россия”. Двери открылись, и пассажиры стали выпрыгивать наружу, одновременно раскрывая зонтики, и тем самым все вместе были похожи на парашютный десант. Дождь продолжал сыпаться холодный и липкий, а у Аглаи зонтика не было.

Распорядитель в набухшем суконном пальто, с мокрой до блеска лысиной и носом, таким же красным, как его нарукавная повязка, предложил приехавшим подойти к памятнику Пушкину.

У памятника оказалось две толпы: участники митинга и милиционеры. Последние в мешковатых мокрых шинелях стояли на углу ближе к зданию газеты “Известия”, курили и поглядывали на собиравшихся без особого любопытства. Как будто пришли сюда просто так, постоять под дождем.

Аглая с любопытством смотрела по сторонам. Хотя последнее время в Москве она часто бывала, а все удивлялась. Везде были признаки не нашей жизни. Ресторан “Макдональдс”, реклама автомобилей фирмы “Рено”, реклама газеты “Московские новости”, реклама заграничного фильма, обозначенного как эротическая комедия, и портрет печальной старушки с просьбой: “Пожалуйста, заплатите налоги”. Косой дождь заливал плакат, и по лицу старушки слезы текли живым настоящим ручьем.

Митинг долго не начинали, ожидали Глухова. Распорядитель звонил по сотовому телефону, закрывая его сверху ладонью, ему что–то отвечали, он сообщил, что товарищ Глухов застрял в пробке, но приближается. Наконец вождь появился в “мерседесе” с синей мигалкой и четырьмя телохранителями. Один из телохранителей уже на ходу выскочил и открыл заднюю дверцу, как будто товарищ Глухов был инвалид или женщина. Из двух “Волг”, шедших за “мерседесом”, вылезли еще несколько членов руководящего ядра и тоже с телохранителями, за счет чего толпа заметно увеличилась. Глухов в сопровождении человека, державшего над ним зонт с рекламой “Кока–колы”, втиснулся в середину толпы, но митинг опять не начинали. Через некоторое время подъехал микроавтобус “мицубиси”, из него с красными знаменами высыпали наружу нигде не работающие члены движения “Рабочий заслон”. Их коренастый лидер Сиропов с рваной губой пробился к Глухову, пытался с ним заговорить и хватал за локоть, что–то страстно доказывая. Глухов отворачивался и вырывал руку, пока его телохранители не оттеснили Сиропова в сторону.

Федор Федорович спросил у распорядителя, чего ждем. Тот объяснил, что ждут журналистов. Два телевизионных канала обещали прислать свои команды для освещения события. Ждали не меньше часу.

Наконец приехала команда из четырех человек: оператор, режиссер, звукорежиссер и продюсер. Они попросили Глухова отойти в сторону для переговоров. Тот подошел к ним, но не один, а с держателем зонтика. Они говорили недолго, но бурно. Аглая всего разговора не слышала, но слышала, как Глухов несколько раз сказал: “Я не понимаю, какой проблем. Я вам повторяю, есть определенная договоренность, а вы ее нарушаете. Я буду говорить с вашим руководством, которое по указке преступного режима пытается лишить народ слова”.

Телевизионщики, не дослушав, сели в свой “рафик” и укатили. Глухов выглядел смущенным и разочарованным. И на вопросительный взгляд Федора Федоровича объяснил, что телевизионщики потребовали за десятиминутный сюжет пятьдесят тысяч долларов, а половинную сумму не стали даже и обсуждать.

— Но ничего, — сказал Глухов, — у нас есть свой оператор. Он снимет на любительскую камеру, а потом перегоним на вэхаэс.

Сказав это, Глухов опять поднялся на ступени у ног Пушкина и обратился к присутствующим с речью о том, что сегодня весь наш народ отмечает праздник, который трудящиеся по–прежнему считают своим главным праздником. Сбитый с толку псевдодемократами, пропившим мозги президентом, его преступной семейкой и олигархами, народ немного отошел от идеалов социализма, но чем дальше отошел, тем охотнее к ним возвращается, о чем и свидетельствует наше сегодняшнее мероприятие, в котором участвуют широкие массы трудящихся.

Широкие массы вежливо похлопали и услышали, что они вновь поднимаются на борьбу за то, что когда–то завоевали их деды.

— Люди, — продолжил Глухов, — идут под наши знамена, и для них мы с радостью организуем коммунистические ячейки по всей территории бывшего Советского Союза...

— И будущего! — крикнули из толпы.

— И будущего, — согласился Глухов.

— Вместе с Крымом и Севастополем, — подсказал оказавшийся рядом Сиропов.

— Разумеется, вместе, — согласился Глухов. И закончил свою речь обычными заклинаниями: — Учение Маркса всесильно, потому что оно верно. Коммунизм неизбежен, потому что неотвратим.

С этими словами он спустился на землю, а на его месте появился распорядитель, сообщивший через мегафон:

— Демонстранты выстраиваются в колонну по шесть. Знаменосцы идут впереди. Идем не спеша, спокойно, не поддаваясь на провокации. Товарищи, предупреждаю специально: не будем поддаваться на провокации ни слева, ни справа. Доходим до Мавзолея Владимира Ильича Ленина, возлагаем венок, затем движемся к могиле Неизвестного солдата, возлагаем венок и после краткого заключительного митинга мирно расходимся. Товарищи, я особо хочу сказать: сейчас здесь много работников милиции. По соглашению с мэрией они наблюдают за порядком. Но, конечно, они могут прибегнуть и к силовому решению. Просьба ко всем участникам: вести себя организованно и мирно. Соблюдать дисциплину.

10

Все шло хорошо. Даже природа решила улыбнуться демонстрантам. Дождь прекратился, в тучах появились прорехи, сквозь них проткнулись соломенными пучками солнечные лучи. В лучах засветилась еще мокрая голова бронзового Пушкина, засияла буква “М”, фирменный знак компании “Макдональдс”, потускнела бегущая строка световой рекламы фирмы “Рено”, только старуха, просившая заплатить налоги, и с высыхающими слезами оставалась печальной, словно напоминала согражданам, что солнце вышло, а налоги еще не уплачены.

Где–то кто–то что–то крикнул. Аглая не расслышала, но по общему движению собравшихся поняла, что поступила команда, в соответствии с которой люди стали выходить на середину Тверской улицы, закрытой для движения автомобилей.

— Товарищи, — бегал руководитель с сияющей лысиной. — Становимся в колонну по шесть. Расстояние между шеренгами не меньше одного шага. Побольше воздуха между рядами. Мамаша с портретом, — обратился он к Аглае, — вы что робеете? Становитесь сюда. Нет, не в середину, а с краю, чтобы портрет ваш был виден стоящим на тротуаре.

Аглая стала, где было указано, но тут ее заметил потерянный было Федор Федорович. Он приблизился к ней, сильно хромая:

— Вы что, Глашенька, ваше место разве здесь? Идемте со мной, идемте.

Колонна постепенно выстраивалась и выравнивалась. Впереди ее стали два тяжеловеса с растянутым транспарантом со словами белым по красному: “Народ с нами, мы с народом”. Затем шли Альфред Глухов и другие руководители партии с красными бантами на отворотах пальто, а в следующем ряду Федор Федорович, Аглая и прочие ветераны. Федор Федорович занял самое центральное место в ряду сразу же за Глуховым, Аглаю поставил справа от себя, а слева поставил другую старуху, тоже с портретом Сталина. Потом, между прочим, каким–то глазастым журналистом было отмечено, что в колонне оказалось около десятка портретов Сталина и ни одного — Ленина.

— Ну, вот, — бормотал Федор Федорович, стаскивая со знамени брезентовый чехол, — и погода нам, можно сказать, значительно благоприятствует.

Дул ветер, несильный, однако достаточный для Бурдалакова. Генерал развернул знамя, поднял над головой, оно затрепетало на ветру, и слова “Даешь Берлин!” зашевелились и задвигались, как в бегущей рекламной строке. И как раз в это время Глухов тихо скомандовал тяжеловесам: “Ну, пошли!” Те еще выше подняли горделивый свой транспарант и двинулись вперед, а за ними и вся колонна.

Погода, между тем, и дальше разгуливалась, солнце светило вовсю, от мокрой одежды шел пар. С первыми шагами Аглая приободрилась, согрелась и чувствовала себя совсем неплохо. Двигались не быстро, но видно было, что идут люди, хотя и старые, но привыкшие к строю. Федор Федорович левую ногу слегка волочил, а правой сильно ударял об асфальт, но не отставал, крепко держа боевое знамя и сверкая всем железом, которое было у него на лбу, на груди и во рту.

Сначала шли молча. Аглая невольно вслушивалась в разговор, который позади нее вели казак и старичок в темном плаще и шляпе. Казак рассказывал, что, живя в Туапсе, разбогател на том, что взял задаром стоявший на приколе бесхозный теплоход, починил, стал возить челноков в Турцию, потом купил большой дизель–электроход и повез туристов вокруг Европы.

— Теперь у меня два дизель–электрохода, три прогулочных теплохода и пять катеров.

— А как же вы к нам–то залетели? — полюбопытствовал старичок. — Мы же тут все обиженные властью, люмпены, а у вас такое состояние.

— Вот именно, шо состояние материальное. А шо мне с него? Удовлетворения нема ну ниякого. Хотел жениться, но потом, думаю, нет. Пока я богатый, я никогда не пойму, по любови она вышла замуж или же по расчету. Я был инженером в строймеханизации, так Людка за меня не пошла, потому шо я получал сто пятьдесят в месяц, а выскочила за директора магазина, который получал сто и воровал тыщу. А теперь она говорит, шо разобралась в своих чувствах. Теперь разобралась. А я думаю, шо мои дизель–электроходы помогли ей в чувстве ее разобраться.

Колонна медленно двигалась в сторону бывшей Советской площади.

Вдруг Глухов обернулся и сказал:

— А что же мы идем, как на похоронах? Давайте споем что–нибудь революционное. Аглая Степановна, вы, наверное, помните революционные песни?

Аглая Степановна смутилась, но подумав, сказала, что песен не помнит, поскольку к моменту Октябрьской революции ей исполнилось два года, и бабушка, которая ее качала в люльке, пела ей не “Вихри враждебные”, а что–нибудь вроде “Баю, баю, люли, прилетели гули”.

— Вот как? — удивился Глухов, не в силах представить себе, что эта старуха была когда–то ребенком, но тут же, опомнившись, сам засмущался. — Да, — сказал он глубокомысленно. — Далекая, невозвратимая пора детства. Она кажется так далеко, самому не верится, что был когда–то босоногим мальчишкой, гонял голубей, пел у костра пионерские песни...

Прошлое свое он сочинил прямо тут же из головы, полагая, что вот такое детство — пролетарское, босоногое с голубями, должно быть обязательно у народного предводителя. На самом деле он, будучи сыном партийного начальника, никогда босым не ходил, голубей не гонял и вообще был сытым, упитанным и малоподвижным мальчиком. У костра, впрочем, возможно, и сиживал.

Но приступив к воспоминаниям, не мог уже остановиться:

— Хорошее было время. Романтичное. А какие отношения между людьми!.. Светлые, чистые. Каждый готов был за товарища жизни не пожалеть! А ведь жили, Аглая Степановна, трудно. Бывало, и куска хлеба не было в доме, — опять соврал он и погрустнел. — Ну да ладно. А все–таки давайте споем что–нибудь революционное.

— Можно изобразить, — отозвался сзади владелец дизель–электроходов и сразу же затянул басовитым прокуренным голосом:

Замучен тяжелой неволей,
Ты славною смертью почил.
В борьбе за народное дело
Ты голову честно сложил...

В свое время, думая о революции, Аглая жалела, что родилась чуть позже, чем надо, не захватила романтический период борьбы партии с царским строем. Когда молодые коммунисты выходили на митинги и демонстрации, шли с песнями под нагайки казаков и под полицейские пули. Она, конечно, тоже жила в интересное и напряженное время, но той революционной романтики уже не застала. И вот теперь... Хотя, конечно, случилось много плохого, власть захватили враги коммунизма… Именно теперь ей выпала возможность на старости лет испытать состояние, в котором существовали революционеры прошлых времен. Она вспомнила еще сегодня виденную картину “Сталин на бакинской демонстрации”. Там Сосо Джугашвили идет впереди строя большевиков, в косоворотке с расстегнутым воротом, молодой, темноволосый, с открытым, устремленным в будущее взглядом. История повторяется. Теперь она, Аглая Степановна Ревкина, шагает в строю своих единомышленников и гордо несет портрет любимого вождя.





Оглядываясь назад, она не могла видеть, как далеко растянулась колонна. На самом деле там и растягиваться особенно нечему было, но Аглае мнилось, что она шагает впереди всенародного шествия. Она шла и видела на тротуарах вдоль проезжей части людей, которые смотрели на проходящую мимо колонну и казались Аглае восхищенными зрителями. На самом же деле это были только случайные прохожие, которые к подобным зрелищам привыкли настолько, что даже и любопытства особого не проявляли. Некоторые, впрочем, испытывали чувство неловкости и жалости к этим глупым, злобным, беспомощным и смешным старикам. Им, людям новых поколений, казалось, что они совсем не такие и не могли бы быть такими никогда. На самом деле это не так. Поколения не бывают ни лучше, ни хуже, их верования, заблуждения и поведение зависят от исторических и бытовых обстоятельств, в которых они произрастают. Не надо быть пророком для предсказания, что люди будут еще и не раз ослепляться какими–нибудь лжеучениями и поддадутся соблазну наделения каких–нибудь личностей нечеловеческими чертами, прославят их, вознесут на пьедесталы, а потом оттуда же и скинут. Следующие поколения скажут про них, что они дураки, и сами при этом будут такими же.

11

На Тверской площади напротив бывшего Моссовета стоял отряд конной милиции, и Юрий Долгорукий возвышался среди этих всадников как их предводитель.

Вдруг кто–то сказал:

— Смотрите, смотрите!

Аглая глянула вперед и увидела там, где Тверская улица пересекалась Охотным рядом, заслон людей в зеленых касках с плексигласовыми щитами и дубинками. Они стояли зловещей несокрушимой стеной, с напряженными лицами, как будто на них шла не кучка старых людей, а сто восемьдесят вражеских отборных дивизий. Из демонстрантов некоторые немного струхнули и поневоле замедлили шаг. Но Аглая, прервав предыдущую песню, сама запела:

Союз нерушимый республик свободных
Сплотила навеки великая Русь...

Голос у нее был хриплый, старческий, тихий, но Федор Федорович помог ей, подхватив тоже скрипуче:

Да здравствует созданный волей народов
Единый могучий Советский Союз...

Их поддержал владелец электроходов, а уж припев подхватили все:

Сла–а–авься о–о–те–е–чество...

Под звуки припева приблизились к омоновскому заслону, остановились лицом к лицу и, топчась на месте, продолжили пение.

Сквозь грозы сияло нам солнце свободы, —

вспомнила Аглая начало второго куплета.

— И Ленин великий нам путь озарил... — продолжил генерал Бурдалаков, ударяя правой ногой в булыжник.

— Нас вырастил Сталин... — радостно подхватила Аглая...

— Товарищи, — бегал вдоль колонны распорядитель, — просьба ко всем, сохраняйте строй. Не выходите из строя.

Тем не менее строй постепенно сминался, шеренги растеклись вдоль заслона, и Аглая оказалась прямо перед милиционером, парнем лет двадцати деревенского вида, с маленькими раскосыми глазками на круглом лице. Демонстранты продолжали исполнять свою песню, и Аглая пела, глядя милиционеру прямо в лицо. Он взирал на нее удивленно и не мигая. Аглая перевела взгляд на других милиционеров, те тоже стояли твердо, но переглядывались между собой и усмехались. Аглая испытывала полное раздвоение чувств. С одной стороны — это были вроде бы наши советские, российские ребята, с которыми она пошла бы в атаку на ненавистного врага, с другой стороны — они–то как раз и были ненавистным врагом, готовым по приказу сражаться с ней.

Тем временем к Глухову подошел полковник милиции, тоже в каске, но без щита. Он хотел что–то сказать, но Глухов не дал ему этой возможности, продолжая петь, и только когда песня кончилась, обратил свое внимание на подошедшего:

— В чем дело, полковник? Какой проблем?

— Господин Глухов, — сказал полковник негромко, — мне поручено вам передать, что на этом месте ваше движение заканчивается. Сообщите это вашим людям, и пусть расходятся.

— С какой стати? — спросил Глухов. — У нас с мэром была твердая договоренность.

— Я не знаю, с кем и какая у вас договоренность, но мне приказано...

— Кем приказано? Кто приказал?

— Неважно кто, но приказано освободить дорогу и восстановить движение транспорта. И я этот приказ выполню.

— Вы его выполните, но сначала мы пройдем к Мавзолею и возложим венки...

— Поодиночке — пожалуйста. Но не колонной.

— Нет, — сказал Глухов твердо, — мы пойдем именно колонной.

— Господин Глухов, — устало сказал полковник. — Мне очень не хочется препираться, но ваше шествие закончено. Если вы не исполните, что вам говорят, против вас будет применена сила.

— Что? Сила? — вдруг выскочил со своим знаменем Федор Федорович. — Ты знаешь, с кем ты разговариваешь? А как ты передо мной стоишь? Ты стоишь перед генералом. Смирно!

Полковник посмотрел на него с некоторым удивлением и сказал:

— Товарищ генерал, прошу вести себя в рамках. Я здесь выполняю распоряжение правительства Москвы, и вы для меня не генерал, а лицо, нарушающее общественный порядок.

— Я — лицо нарушающее? — возмутился Федор Федорович. — Ах ты сопляк! Подонок! Да я Берлин брал! Я за тебя кровь проливал! Я с тебя погоны сорву!

Он даже потянулся к погонам полковника, но Глухов перехватил его руку:

— Федор Федорович! Ни в котором случае! Мы — организованная сила и на провокации не поддаемся.

Генерал еще дергался, но давал себя удержать.

Ряды демонстрантов волновались, сбились в кучу, и одни из участников стали выбираться от греха подальше наружу, а другие, наоборот, продвинулись вперед. Глухов попробовал успокоить толпу и, размахивая над головой руками, стал выкрикивать:

— Товарищи! Соблюдайте спокойствие и порядок! Займите свои места в колонне!

Тут рядом с ним вновь объявился Сиропов, стал толкать Глухова в грудь, плевать в него и выкрикивать:

— Товарищи! Друзья! Соратники! Не слушайте ренегатов! Глухов — ренегат! Разве мы не русские люди? Мы потомки Ленина, Сталина, Минина и Пожарского! Вперед на Кремль! Вперед на Кремль!

Вокруг него, неизвестно откуда взявшись, возникла целая группа молодых людей с вытаращенными глазами. Они стали вопить хором:

— Сталин! Берия! Гулаг!

Другая группа продолжала выкрикивать:

— На Кремль! На Кремль!

Кто–то толкал Аглаю в спину, прямо на омоновца с деревенским лицом, тот ни на что не реагировал и по–прежнему, не мигая, смотрел на Аглаю.

А она, вдруг почувствовав себя молодой, боевой и задорной, забыв, в какое время это все происходит, закричала:

— За Родину, за Сталина — вперед!

— Даешь Берлин! — завизжал рядом с ней Бурдалаков и, повернув древко знамени, как пику, с нешуточным намерением проткнуть насквозь стоявшего перед ним полковника, сделал соответствующий выпад. Полковник увернулся, а генерал, не рассчитавши движений, упал и задергался на земле.

— Убили! Убили! — закричал кто–то.

— Генерала убили! — подхватили дальше.

— Товарищи, соблюдайте порядок! — глох где–то голос Альфреда Глухова, но его никто уже не слушал. Демонстранты, превратившись в неуправляемую толпу, нападали на омоновцев, толкая их в грудь, но те ловко прикрывались щитами. Аглая перехватила портрет Сталина в левую руку, а правой стала толкать своего омоновца. Тот лениво оттолкнулся щитом. Аглая рассердилась еще больше и, перегнувшись через щит, ударила его портретом по каске. Каске ничего не сделалось, а портрет развалился. Рамка треснула, и бумага порвалась. Это привело Аглаю в еще большую ярость, и она, наклонив голову, как бычок, кинулась на омоновца в намерении его забодать, но тот опять подставил щит, и она врезалась в него непокрытой головой, как в бетонную стену.

Будь ей лет на сорок поменьше, может, это было б и ничего, но для восьмидесятилетней старухи удар был слишком силен. Ей не было больно, но почему–то захотелось сесть, и она опустилась на мокрый асфальт. Вокруг нее продолжались толкотня, визг, крики, кто–то стонал и ругался матом. Над ней склонялись незнакомые лица, молодые, красивые, мокрые, она смеялась, ее спросили, чему смеется, и кто–то за нее ответил, что это она в горячке.

Потом она все–таки потеряла сознание и очнулась в какой–то комнате на парусиновом лежаке. За столом сидела женщина в белом халате и в очках и что–то писала. Рядом другая в белом халате, стоя, говорила по телефону на незнакомом ей языке:

— “Пицца Хат”. Меню клевое. Омары, ростбиф, фрикасе. Креветки, пудинг. Кьянти — шестьдесят баксов... О’кей! Скинь на пейджер. Или факсани. Имэйла пока нет, поменяли провайдера...

У дверей, прислонившись к стене и сложив руки на груди, стоял невозмутимый Митя.

— Где я? — спросила она.

— В медпункте, — сказал Митя.

— А в какой стране? — спросила Аглая.

Митя удивился и посмотрел на женщину за столом. Та объяснила:

— Обычная амнезия. — И повернула лицо к Аглае. — Вы в Москве. У вас было сотрясение мозга. Еще немного полежите, а потом отправим вас домой.

— Вставайте, — сказал Митя. — Вставайте, вам пора ехать.

Он отвез ее на вокзал на такси и усадил в вагон СВ, как и было обещано.

12

В дороге после пережитых волнений ей не спалось, побаливала голова и щемило сердце. Она полезла в сумку за валидолом и наткнулась на книжку. Вытащила, прочла название “Лесоповал” и только сейчас вспомнила, где ее купила. Чтобы скоротать время и отвлечься, попробовала почитать.

“Видели ли вы, как падает подрезанная под корень мачтовая сосна?” — прочла она первую фразу и задумалась. На заданный вопрос она могла ответить утвердительно. В тридцать пятом году по призыву партии она три месяца работала на лесозаготовках и там кое–чего нагляделась. Там работали враги народа, интеллигенты, которые до того ничего тяжелее карандаша в руках не держали и поэтому страдали очень сильно от морозов и непосильной для них работы. Примерно как в этой книге. Аглая пробовала читать этот роман когда–то раньше, но, насколько ей помнилось, начало было немного другим. То есть, была эта же ханты–мансийская тайга, мороз, снег, зэки, конвоиры и рухнувшая сосна. Но под сосной, как Аглае помнилось, оказался какой–то большевик по имени Алексей, а здесь — отец Алексий, пострадавший за веру священник. Задавленный сосной, он прохрипел подбежавшему к нему рассказчику: “Читайте святое Евангелие. Почитайте Господа нашего Иисуса Христа. Идите и проповедуйте слово Божье. И вам воздас...”.

Как ни странно, роман Аглаю увлек. Она так зачиталась, что чуть не проехала станцию.

На припорошенном снегом перроне не было никого, кроме дежурного Пухова, пожилого и нетрезвого человека в суконном пальто с протертыми локтями. Поезд отстоял положенные ему две минуты, Пухов дунул в свисток, выставил желтый флажок, помахал, не глядя на отходящий состав, Аглае свободной рукой и знаками попросил ее подождать. Она подождала. Проводив поезд, Пухов подошел, сунул флажок под мышку, протянул ей руку:

— Поздравляю.

— С чем?

— А вы не слыхали? — спросил он и рукавом вытер нос.

— Нет, — раздражилась она. — Не слышала. Говори.

— Говорю, говорю, — он подпрыгивал и дул на озябшие руки. — Вчера районная дума... Ваши коммунисты... Подавляющим большинством... В порядке восстановления исторической справедливости и сохранения культурных ценностей... решили опять вашего идола, ирода вашего на место поставить.

Сказав такие слова, Пухов слегка попятился назад и застыл, ожидая бурной реакции, и мы вправе были бы предположить нечто подобное. И в самом деле, будь Аглая молода и здорова, ее организм наверняка б отозвался на новость соответственным образом — и сколько бы адреналину выплеснулось в горячую кровь, какая торжественная мелодия прозвучала б в ушах, невозможно даже представить. Но организм был стар, функционировал вяло и невпопад, и новость не произвела на него должного впечатления.

— А ты–то чего радуешься? — спросила она. — Тебе–то что? Разве тебе Сталин дорог?

— Мне–то не дорог, — признался Пухов. — Но у меня эстетическое соображение. Стоит этот пьедестал посередь площади, как пуп неприкаянный, безобразит весь город. Стыдно перед приезжими. Так вот надо ж на него в конце–то концов хоть кого–то поставить.

— Надо, — согласилась она безразлично и пошла к выходу, оставив дежурного застывшим в недоумении.

13

В привокзальном сквере под памятником Ленину на лавочке сидел осыпанный снегом пьяный бомж с редкой бороденкой, в заскорузлой дубленке и вязаной шапке. Он дремал с бутылкой в руке, но, услышав шаги, проснулся, посмотрел на Аглаю и поманил ее пальцем, словно приглашал к тайному общению.

— Что? — спросила она, приблизившись.

Бомж крутнул головой, как бы желал убедиться в отсутствии лишних глаз и ушей.

— Я себя, — сообщил он ей шепотом и подмигивая, и показал пальцем вверх, — под Лениным чищу, чтобы плыть в революцию дальше. Понятно?

— Понятно, — сказала Аглая. — Хорошо б, ты себя бы еще помыл.

Ей самой ее шутка понравилась, отчего улучшилось настроение и самочувствие. Она прибавила шагу.

Погода была безветренная, сыпался редкий влажный снег.

Путь Аглаи лежал чуть в стороне от Аллеи Славы, но она решила завернуть сюда, посмотреть, что происходит. Здание казино “Колесо фортуны” было недавно отремонтировано, покрашено и выглядело празднично, не то что в прошлом, когда здесь был райком.

“Вот, — подумала Аглая недоброжелательно о владельцах казино. — Столько денег потратили на ремонт! А на райком бы этих денег тратить не стали.”

И она была права. Эти люди ни за что не стали бы тратить столько денег на райком КПСС, на обком КПСС и даже на ЦК КПСС, сколько они тратили на свои казино, рестораны, гастрономы, ночные клубы и прочие заведения.

Как ни странно, пространство перед казино пока оставалось почти прежним, хотя ветер перемен и тут кое–что зацепил. Районная Доска Почета стояла на своем месте, но овальные рамки, где раньше, как в колумбарии, помещались портреты передовиков, теперь были пусты или заполнены объявлениями о продаже и покупке квартир, породистых щенков и суперсжигателей жира. А на Аллее Славы к могилам героев революции, гражданской войны и Великой Отечественной прибавились герои новейшего времени. В семидесятых годах здесь похоронили директора гастронома, в начале восьмидесятых — двух афганцев, включая фиктивного Ваньку Жукова, а в самые последние времена к ним присоединились президент фонда “Достойная старость”, в уголовном мире известный как Валидол, и президент банка Мосол. Валидола взорвал Мосол. Кто расправился с Мосолом, для органов было загадкой, но люди, в органах не служившие, точно знали, что это сделал Феликс Булкин, он же Чума, преуспевающий бизнесмен и политик. Авторитетов похоронили по церковному обряду, обоих с размахом. Участвовали местная братва, представители деловых кругов и творческой интеллигенции. Из Москвы приехали несколько коллег на джипах и “мерседесах”, а Чума прибыл на ЗИЛе–114, —говорили, что именно на этой машине ездил Брежнев. На могиле Валидола поставили мраморную плиту с вмурованным в нее радиатором от “мерседеса”, а над Мосолом вознесся бронзовый Прометей с приваренным к его печени орлом.

Остальные захоронения: комиссара Розенблюма, капитана Миляги и Андрея Ревкина — пришли в запустение, но сейчас были припорошены снегом и выглядели неплохо.

Еще издалека Аглая увидела, что на площади густится толпа. Это видение вызвало в ее памяти воспоминание пятидесятилетней давности: когда открывали памятник. Но что это могло быть сейчас?

Она подошла к толпе. Люди стояли у пьедестала в несколько рядов полукругом. Задние поднимались на цыпочки, пытаясь разглядеть, что там, впереди. Аглая тронула за плечо стоявшую перед ней закутанную в платок сутуловатую женщину и спросила, что здесь происходит.

— Черт женится на свинье, — обернувшись к ней, сообщила Шурочка–дурочка.

— Чушь плетешь, — шепотом сказал стоявший рядом с дурочкой мужчина и объяснил Аглае, что накануне возвращения памятника на законное место происходит освящение пьедестала. Аглая протолкалась дальше вперед и увидела отца Редиску, который в полном облачении двигался вокруг пьедестала, держа в левой руке крест, а в правой — большую размочаленную кисть, вроде малярной. Рядом с батюшкой шаркал подошвами престарелый дьякон отец Петр Поросянинов с жестяным ведром. Батюшка макал кисть в ведро, обрызгивал пьедестал, приговаривая нараспев:

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа совершается освящение подножия под изваяние раба Божия Иосифа, которому стоять здесь отныне и присно и во веки веков. Аминь!

На церемонии присутствовали глава районной администрации Жердык, председатель городской думы, начальники районных управлений милиции, ФСБ, прокуратуры, председатель районного суда, начальник местного гарнизона, президент агробанка, Чума и два других вора в законе и какой–то человек в потертом пальто, очень худой, с желто–зеленым лицом, с большими глазами, длинными седыми и спутанными волосами, свисавшими из–под сильно помятой шляпы. Аглае показалось, что она этого человека где–то когда–то видела, может быть, в прошлой жизни. Собравшиеся внимали проповеди терпеливо и с тем же смирением, с каким когда–то выслушивали партийные доклады о выполнении планов и скором наступлении коммунизма. С той только разницей, что тогда они после каждой цифры аплодировали, а теперь в нужных местах, дергая головой, быстро и неумело крестились. Желто–зеленый старик делал это истовей и чаще других.

Закончив обряд, священник положил кисть в ведро, передал крест Поросянинову и обратился к собравшимся с неформальной проповедью, в которой кратко рассказал биографию Сталина.

— Это, — сказал он, — была сложная биография сложного человека. В отрочестве он решил посвятить себя Богу, поступил в семинарию, но потом, искушаемый дьяволом, соблазнился сатанинским псевдоучением и отошел от Бога. Но можно сказать, что дьяволу не удалось одолеть его полностью. Вы помните, во время войны, когда над нашей родиной нависла большая опасность, именно Сталин распорядился дать церкви больше свободы. Пути Господни неисповедимы, и пути человеческие к Богу трудно предвидимы. И мы не знаем, к чему пришел бы этот безусловно грешный человек, если бы его жизнь оказалась более длинной.

Батюшка заметил также, что установление памятника и даже освящение его не является отпущением грехов тому, кому он будет поставлен.

— Освящение статуи не значит превращение ее в религиозную святыню, но она есть историческая реликвия, и церковь способствует тому, чтобы она в качестве таковой стояла крепко и долго. Чтобы не было больше того кощунства, свидетелями которого мы являлись.

Напоследок батюшка еще раз осенил крестом пьедестал, и все опять перекрестились, после чего он, подобрав полы рясы, вместе с Поросяниновым направился к своей “ниве”. Жердык подошел к Аглае спросить, как было в Москве, а потом сказал с гордостью:

— Ну, вот видите, Аглая Степановна, видите, а вы еще не верили, что будет на нашей улице праздник. А он будет. Завтра. И уже никто и ничто не сможет его отменить, — заверил Жердык и, отходя, запел вполголоса: — Сердце красавицы склонно к измене...

14

Пока Жердык говорил, за его спиной стоял и дожидался своей очереди старик с желто–зеленым лицом.

— Не узнаете? — спросил он. — Я — Макс Огородов, скульптор.

И тут же стал бормотать какую–то несуразицу, из которой постепенно прорезался смысл, что он тяжело болен и приехал сюда через силу, испытывая настоятельную душевную необходимость проститься с лучшим своим творением, к которому имеет страстное желание приблизиться и прикоснуться перед смертью.

— Почему бы и нет? — сказала Аглая. — Завтра будем устанавливать — и прикоснетесь.

— Нет, — возразил скульптор. — Не завтра. Завтра он будет стоять там, высоко. А я бы хотел... пока он без пьедестала, пока его можно обнять.

Аглае намерение Огородова не очень понравилось. Зачем это ему обнимать? Что будет, если каждый вздумает обниматься?

— Но это ж мое создание, — напомнил Огородов.

— Ладно, — согласилась она, — пойдемте.

И он послушно поплелся за ней.

Лестницу на второй этаж оба одолели с трудом. Аглая ставила сумку на две ступеньки перед собой, сама поднималась, переставляла сумку и так достигла своей площадки.

— Прибраться не успела, — виновато предупредила она и заметила про себя, что, когда пила, ей было все равно, убрано или не убрано и кто что об этом подумает. А теперь не все равно.

Скульптор ничего не ответил и дышал часто, как собака, которая хочет пить.

Да и у нее руки дрожали, и ключ тыкался мимо дырки. В дверь она входила так медленно, что Огородов не выдержал и даже отпихнул ее невежливо, рванулся в гостиную и, согнув колени, застыл перед статуей.

— Ну, здравствуй, — сказал он и растопырил руки, словно ожидал чего–то, что упадет ему сверху. Аглая опустила сумку к ногам и прислонилась к притолоке. Огородов приблизился к статуе, обнял ее и тихо заплакал.

Аглая не любила людей, которые плачут. А плачущих мужчин не любила тем более. И никогда не жалела. Презирала. Но на старости лет расслабилась, наверное, и поддалась чувству, не достойному большевика.





— Ну, чего зря слезы–то лить, — сказала она в своей грубоватой манере. — Жизнь нам всем дается на время. Даже он, — показала на статую, — уж какой человек, и то помер. А мы... Людей вон сколько на свете. Если мы помирать не будем, то сколько же нас наплодится? На земле места не хватит.

Огородов отошел к стене, рукавом вытер испарину и, глядя на статую, сказал:

— Да разве я о своей жизни плачу? Я свою жизнь полностью оправдал. У меня видение было. Что стоит мне до него дотронуться, и болезнь тут же отступит. Он непременно должен меня спас... — Огородов вдруг захрипел, закашлялся, задергался и схватился за грудь. Из угла рта пошла пузырями черная пена.

— Да ты что, что ты! — заволновалась и захлопотала возле него Аглая. — Ты подожди. Здесь не помирай. Здесь не надо. Я сейчас доктора вызову.

Она сама была слаба, но дотолкала его до дивана. Он рухнул на него навзничь и замер с открытым ртом и выпученными глазами. Несколько секунд он лежал, запрокинувши голову, как будто даже без дыхания. Чем напугал Аглаю еще больше. К счастью, все обошлось. Гость очухался и даже настолько, что был приглашен на кухню и напоен чаем из кружки с надписью “ХХ лет РККА”.

Аглая смотрела, как он, сложив губы трубочкой, дует в кружку и затем пьет чай без видимого желания.

— А чем вы сейчас занимаетесь? — поинтересовалась Аглая.

— Сейчас–то ничем. А так что ж… Вождей лепил. Хрущева, Брежнева, Андропова, Черненко… О вашем пьедестале все время думал. Нехорошо, что пустой стоит.

— Хорошо, — возразила Аглая. — Дождался хозяина. Не зря было сказано: “Будет еще на нашей улице праздник”.

— Не зря, — согласился гость и снова зашелся в кашле, хватаясь за грудь.

— А у вас, извиняюсь, какая болезнь? — Аглая опять перешла на “вы”. — Что–нибудь вроде рака?

— Хуже, — сказал он, покашливая.

— Разве бывает хуже?

— Кажется, бывает. — Он странным образом улыбнулся и посмотрел ей прямо в лицо. — У меня СПИД. Вы слышали про такое?

— СПИД? — переспросила она растерянно. — Как это СПИД? СПИД — это же только у этих бывает... А–а, — догадалась, — так вы тоже этот?

— Да, я гомосексуалист, — с вызовом сказал Огородов. — И горжусь этим. Теперь весь цивилизованный мир признает, что в этом нет ничего зазорного. Тем более, что я художник. Творческая натура. Все художники такие.

— Как это все? — не поверила она. — Все художники друг друга в задницу, да? И Репин, и Шишкин, и Кукрыниксы?

— А про Чайковского вы знаете? — спросил он. — Все знают, что голубые — самые талантливые люди. А другие — это бездари. Другие, тьфу! — он плюнул, правда, не на Аглаю, а в сторону, но она все равно всполошилась.

— Ты что! — закричала она. — Ты что это плюешься в чужом доме? Тем более, что заразный. Дай сюда! — Она вырвала у него чашку, расплескавши остатки чая, уже остывшего, и сказала слабым голосом, но решительно: — Уйди отсюда.

— А что такое? — не понял Огородов. — Через чашку СПИД не передается.

— Уйди, я тебе сказала. Мне на тебя смотреть противно. Гомик несчастный! Уйди. Вон отсюда!

Вытолкала его в прихожую, сунула ему в руки пальто и шапку, еле дотерпела, пока он оденется, и потом, когда он уже по темной лестнице, цепляясь за перила, спускался, крикнула:

— Пидарас проклятый! — И тут же услышала, как будто в ответ:

— Сердце красавицы склонно к измене...

Это был голос Жердыка.

Аглая перегнулась через перила, надеясь увидеть поющего, но на лестнице никого не было, а голос Жердыка шел вроде бы из подвала, где жил Ванька Жуков. Но тоже шел как–то странно. Жердык не пел песню целиком, а все время повторял, как на испорченной пластинке:

“Сердце красавицы склонно к измене... Сердце красавицы склонно к измене...” — и так без конца.

“Чушь какая–то”, — подумала Аглая.

Но это была не чушь. Это Ванька Жуков гонял по кругу пленку с записью голоса Жердыка и подстраивал прибор, который будет реагировать только на этот голос, только на эту мелодию и только на эти слова: “Сердце красавицы склонно к измене…”.

15

Как живет существо, превращенное из молодого, красивого, полного сил человека в обрубок, безобразный на вид и лишенный возможности даже обслуживать себя самого? Здоровым и благополучным людям этого не понять. У такого калеки другие чувства, иные радости, его миропонимание не совпадает с нашим, и жизнь ему не кажется слишком уж ценным даром.

Иван Георгиевич Жуков смотрел по телевизору старую кинокомедию с Мироновым и Никулиным в главных ролях. Ванька отдыхал и имел право себе это позволить. Выполняя сложнейший заказ, он добился наконец, чего хотел. Не просто было сделать такую штуку. Она безотказно откликнется на слова и мелодию, исполненную только одним человеком, и никем больше. Это случится, может быть, завтра, 21 декабря — в день рождения Сталина, или дядюшки Джо, как его называет Джим. Завтра статуя чугунного дядюшки будет поставлена на свое старое место. А после этого кое–какие люди захотят отметить это событие. Они поедут в ресторан “Золотой ключик”. Они там выпьют. И захотят спеть что–нибудь задушевное…

Фильм сменился рекламой стирального порошка, который отстирывает все и ничего не портит, средства от перхоти и шоколада, который, по словам рекламной песенки, “имеет право разделить успех”. За шоколадом пошла криминальная хроника. Сурового вида милицейская дама рассказывала о том, что случилось за последние сутки в Москве. На одном из рынков произошел взрыв. Бомба с часовым механизмом была заложена в мешок с картошкой. Погибло девять человек, тринадцать ранены. “Это не мое”, — отметил Ванька. Студентка девятнадцати лет вместе с сокурсником задушила свою мать бельевой веревкой с целью завладения старинной иконой. Мальчик трех лет выпал из окна шестого этажа и оказался жив. В гостинице произошел пожар. Автомобиль “ауди–6”, управляемый пьяным водителем, вышел на встречную полосу и врезался в “таврию”. Водитель “таврии” и его жена погибли на месте, владельца “ауди” спасла воздушная подушка. И вдруг Ванька увидел Бавалю. Ее показали сидящей, очевидно, в милицейском участке. Ведущий сказал: “На Белорусском вокзале задержана пожилая женщина. Во время досмотра у нее в чемодане обнаружены около двух килограммов гексогена, четыреста граммов тротила и две противотанковые гранаты. Задержанная утверждает, что боеприпасы принадлежат не ей, но как они попали в ее чемодан, объяснить не может. При задержанной никаких документов не оказалось, а назвать себя она отказывается. Всех, кому знакома эта особа, просьба позвонить по телефону…”

— Ну вот! — сказал сам себе Ванька и, выключив телевизор, задумался. Хотя думать уже не было смысла. Бабку взяли и вряд ли отпустят. Значит, скоро придут сюда. А что делать? Он обернулся в кресле на 360 градусов, осмотрел свое оборудование и запасы взрывчатки и понял, что сделать он, инвалид, не сможет уже ничего. Остается только ждать, когда за ним придут. Ну, а когда придут…

Его лаборатория была хорошо оснащена всем, чем нужно, чтобы превратиться в гремящий и сверкающий ад для всех, кто сюда придет. Ванька усмехнулся. Он часто думал о том, как закончит жизнь, и собирался закончить ее эффектно. А как? Ему это часто снилось. Клубы пламени ослепительного и ярких цветов, и люди, летающие в нем, как птицы…

Ванька включил компьютер и соединился по Интернету с Джимом.

— Привет, — передал он ему.

— Привет, — ответил Джим. — Как дела?

— Подходят к концу, — сообщил Ванька.

— Можешь объяснить поточнее?

Ванька объяснил.

— О’кей — отозвался Джим, — Я не буду тебя отговаривать, хотя мне будет тебя не хватать.

Ванька не отозвался.

— Ты не хочешь мне отвечать? — спросил Джим.

— Я не знаю, что тебе ответить, — написал Ванька, и в это время в дверь постучали.

— Кто там? — спросил Ванька, не двигаясь с места.

И услышал пение:

— Сердце красавицы...

Ванька замер. Казалось, уже ничто не могло его взволновать, но тут заколотилось сердце так, что он сам себе удивился. Рука дрожала, откидывая щеколду. Открыв дверь, Ванька увидел человека в длинном нараспашку пальто, в красном пушистом шарфе, с заграничной бутылкой в руках и заметно уже хмельного.

— Ты? — спросил Ванька.

— Собственной персоной. — Жердык громко захохотал и снова запел:

— Сердце красавицы...

— Стой! — закричал ему Ванька. Впрочем, в созданное им устройство он еще не вставил батарейки, и машинка была пока безопасна.

— А что? — не понимая причины Ванькиного волнения, спросил Жердык. — Не нравится, как я пою?

— Нравится, — сказал Ванька, — Но, если можно, потом.

— Не пой, красавица, при мне и при других не пой, — весело сказал Жердык. — Ах ты, друг ты мой ситцевый! — Он подвинулся к Ваньке в намерении то ли обнять его, то ли похлопать по спине, но остановился, сообразив, что и то, и другое будет непросто осуществить. — Я же только сегодня узнал, что ты жив. Ведь я тебя сам лично хоронил. Между прочим, с большими почестями. Как героя. А ты, негодник, нас всех обманул, хитрюга.

Жердык балагурил оживленно и весело, и будь он чувствительней к слову, сам понял бы, что фальшивит. Он чувствительным не был, продолжал говорить невпопад и спросил Ваньку, узнал ли тот его сразу.

— А ты меня?

— Я? Тебя? — Жердык хотел выразить удивление или возмущение. Что за вопрос? Как же он мог не узнать старинного друга? Но все–таки понял, что это было бы слишком недостоверно.

— Да. Извини, — сказал он. — Но все–таки тебя я узнал. И узнал бы всегда. Ты знаешь, есть люди, у которых нет ничего, кроме внешней оболочки, а есть личности. А личность, Ванька, всегда проявляется каким–то образом. Она излучает свой особый свет или... я не знаю, как это назвать... Ванька, друг ты мой, ты не представляешь себе, как я рад!

— Заходи, — Ванька откатился к компьютеру. — Возьми стул, садись, я сейчас выйду из Интернета.

“Извини, — написал он Джиму. — Пришел старый друг”.

“О’кей, — ответил Джим. — Я его знаю?”

“Знаешь, — написал Ванька. — “Сердце красавицы”.

“О! — забеспокоился Джим. — Зачем он к тебе пришел?”

“Выпить хочет”.

“И ты будешь с ним пить?”

“Может быть”, — ответил Ванька.

“О. К., — написал Джим, и Ванька почувствовал в этих двух буквах сомнение. — Но мы с тобой еще свяжемся или…”

“Или”, — ответил Ванька.

И отключившись от Интернета, повернулся к гостю. Жердык сидел на стуле, бутылку держа на колене.

— Ну ты даешь! Ты, наверное, в нашем городе единственный овладел Интернетом.

— Не единственный, а первый, — сказал Ванька.

— Да? Возможно. Я, правда, тоже в Интернете. Но… — он махнул рукой. — Ванька, что мы с тобой о какой–то херне? Ведь главное не это. А главное, что ты жив. Ты живешь, ты дышишь, ты творишь. Да, у тебя здесь целая лаборатория! Она у тебя как–нибудь называется?

— Она у меня называется, — подтвердил Ванька. — Она у меня называется “Малая Хиросима”. Разве ты не слышал?

— Слышал, — признался Жердык. — Мне доложил наш районный чекист. Знаешь, кто? Не знаешь и не догадаешься. Но я тебе скажу. Попозже. А ты мне пока покажи свою “Хиросиму”.

— А ты меня не продашь? — спросил Ванька.

— Я? — растерялся Жердык. — Тебя? — он напыжился и покраснел, но не от стыда, от обиды. — Знаешь, Ванька, если это шутка...

— Шутка, — сказал Ванька.

— Очень неостроумная.

— Ладно, не сердись, — сказал Ванька. — Вот смотри. Видишь этот порошок? Это почти сахарная пудра. Но если эту пудру смешать с этой угольной пылью, засыпать в консервную банку и залить желатином, а потом стукнуть по этому молотком... Не хочешь посмотреть, что получится? Не хочешь? Правильно Пушкин говорил: мы ленивы и глупы, что ли…

— Нелюбопытны, — поправил Жердык.

— Ну да. Нелюбопытны. А тут — склад готовой продукции. Помнишь, у меня была копировальная машина?

— Ну как же! — сказал Жердык. — Как же!

— Так вот. Здесь тоже все на высоком техническом уровне. Вот эта штука. Закладывается в автомобиль. Срабатывает на определенной скорости. Я одному дураку сделал для его “мерседеса”, чтобы сработало на скорости 120 километров в час. Я думал, он разгонится где–нибудь за городом. А он прямо здесь, по ухабам…

Он показал другу детства хитроумные устройства, спрятанные, в зависимости от назначения, одно в консервной банке, другое в кастрюле, третье в скрипичном футляре, четвертое в моторном цилиндре. Способы приведения их в действие были разные: радиосигнал, прикосновение пальца с определенным отпечатком, запах канифоли, достижение заданной высоты или слово, сказанное как пароль. Ванька показывал, Жердык восхищался. И в ответ рассказал Ваньке, какую карьеру он сделал и для чего.

— Помнишь, мы когда–то говорили о диссидентах. Я тогда считал, что они неправильно действуют. И сейчас думаю, что был прав. Они уже тогда своими разоблачениями лишали людей веры в лучшее будущее, разрушали, как бы это сказать, духовную инфраструктуру. И что получилось? Полная разруха всей жизни и всех устоев. Но все–таки у людей есть потребность верить во что–то хорошее.

— В коммунизм? — спросил Ванька.

— Коммунизм — название условное. Но ведь можно построить более или менее справедливое общество. Теперешние правители о людях не думают, а мы думаем. И что–нибудь сделаем. Малые дела важнее великих свершений. И мы начинаем с малого. Вот выиграли выборы, теперь кое–что начнем делать конкретно для людей. Тебе, например, уже решено, купим кресло с электрическим движком. Дадим квартиру, специально оборудованную. Постараемся, насколько возможно, обеспечить нормальную жизнь. Вообще мы много можем сделать, если б только нам не мешали.

— А кто мешает? — спросил Ванька.

— Да мало ли. Вчера по телевизору выступал олигарх. Стращал народ, что, если начнется передел собственности, будет гражданская война.

— А разве не будет?

— Кого с кем? Миллионы людей считают, что олигарх их обокрал, и хотят отнять у него наворованное. А кто против этого? Только сам олигарх. Так кто будет за него воевать? Его телохранители? Они же первые его и повяжут.

— Значит, ваши главные противники — олигархи?

— Не только. Наши противники — всякая сволочь. Фашисты всякие. Здесь тоже есть один очень страшный человек. Между прочим, твой давний знакомый...

Страшным знакомым, догадаться нетрудно, был Крыша.

— Был бандитом и остался. Только теперь бандит с идеей. Ты про “Белый сокол” слыхал?

— Нет.

— Фашистская организация. Четкая идеология, железная дисциплина. Местные организации по всей стране.

— Крыша в этом “Соколе” состоит?

— Не состоит, а руководит им.

— Из Долгова?

— Штаб–квартира его в Москве. Но руководить отсюда удобней. Не так заметно.

— А куда же смотрят ФСБ, МВД, прокуратура?

— Наивный ты человек все–таки, Ванька. Куда они смотрят? Он сам из них. Очень страшный человек! — повторил Жердык. — Если его не остановить...

— Остановим, — обнадежил Ванька.

16

Как раз в это время в дверь условным образом постучали, и на пороге объявился сам предмет разговора с бутылкой водки. Будучи человеком тренированным, Крыша, здороваясь с Жердыком, ни малейшего смущения не проявил, только посмотрел внимательно на Ваньку в попытке понять, что привело сюда победителя выборов и не раскрыл ли ему Ванька неких замыслов. Жердык, в свою очередь, прощупал подозрительным взглядом Крышу, соображая, что тот здесь, очевидно, не в первый раз. Тем не менее оба своих подозрений друг другу никак не раскрыли, но каждый заподозрил в двойной игре Ваньку. При этом все трое вели себя дружелюбно и через некоторое время уселись за стоявший в стороне шаткий столик. Выпивали, закусывали и чем больше пили, тем более нежными чувствами проникались друг к другу. Через час или больше они вспоминали всякие случаи из прошлой жизни, произносили тосты за дружбу, говорили разные приятности, и, глядя на них со стороны, трудно было бы представить, что эти люди друг другу — враги. А впрочем, в России от дружбы до вражды путь всегда недалекий. Сейчас мы пьем, обнимаемся, ты меня уважаешь, я тебя уважаю, а в следующую минуту схватились за нож, за топор или за что–нибудь огнестрельное.

За окном была тихая морозная ночь, светила полная луна, кошки орали на крыше, и из подвала неслись песни, исполняемые нестройным мужским трио. “На диком бреге Иртыша”, “По диким степям Забайкалья”...

— Ребята! Друзья мои! — в порыве светлых чувств воскликнул Жердык. — Как все же прекрасна жизнь! И как хорошо ощущать в ней себя человеком, существом рожденным…

— Рожденным для чего? — спросил Ванька.

— Для чего–то хорошего. Короленко сказал: “Человек рожден для счастья, как птица для полета”.

— Можно я переформулирую, — благодушно возразил Крыша. — Я смотрю на это проще: человек — это постоянно действующая фабрика по переработке продуктов природы в говно.

17

А тем временем с Запада или с Востока или с какой–то другой стороны, уточнять не будем, чтобы не ввергать читателя в соблазн двойного толкования текста и подтекста, в общем, с одной из сторон на город Долгов надвигалась вовсе не зимняя, грозовая, зловеще–красивая туча. Ее еще, наверное, мало кто видел, а Ванька уже всем своим со всех сторон укороченным телом ощущал ее приближение. Тут надо сказать немедленно, хотя в интересах сюжета стоило обозначить заранее, что любая гроза повергала Ваньку в состояние звериного беспокойства, может быть, оттого, что почти все нервы были обрублены, торчали наружу и чутче любого барометра воспринимали даже неясные атмосферные возмущения. Во время погодных катаклизмов Ванька порою сходил с ума, и самые страшные мысли озаряли его изуродованную снаружи башку.

Посмотрев в тот вечер на небо, можно было заметить, что одна сторона его была черно–лиловая, а другая, напротив, девственно ясная. Черная медленно двигалась к ясной, ясная двигалась к черной, и наконец они впали друг к другу в объятия прямо над центром города Долгова. Потом говорили, что столкнулись два атмосферных фронта. Один из фронтов был циклон очень теплый и влажный, а другой — антициклон, сухой и холодный. Они столкнулись, и вдруг все завыло и засвистело, лиловую тучу завертел вихрь, и она превратилась в грязный черный лохматый смерч, в вертящийся столб, нижний конец которого опустился к земле, а верхний вытянулся в сторону космоса. Невероятная сила вращала это черное месиво, отрывая от него и опять притягивая к центру темные клочья. А вокруг столба вращались и клокотали клубы дыма, пара, грязи или неизвестно чего всех цветов радуги и их мерзейших оттенков. Смерч не на одном месте стоял и не прямо передвигался, а ходил кругами по центру города, будто хотел именно это место полностью изничтожить. Он гнул до земли и ломал деревья, срывал с домов крыши, переворачивал автомобили, катил по улице пустые бочки, волок рекламные щиты, разбивал вдребезги киоски, а какую–то телегу вместе с лошадью поднял вверх и понес куда–то, словно воздушный шар, и лошадь беспомощно дрыгала ногами. Все свистело, шумело, ревело, с неба обрушились на город дождь, снег, град величиною с кулак, и все осадки, какие только можно себе представить, и в таких количествах, каких представить себе нельзя. Молнии высвечивались ослепительными зигзагами и с ужасным треском втыкались в землю. Все люди попросыпались и в страхе смотрели в окна, а иные, наоборот, закрывали глаза, затыкали уши и молились кто кому и чему умел. Никто никогда в такое время года подобной грозы не видел, и в другое время не видел, и ни в какое время не видел и видеть бы не желал. И некоторые даже стали думать, что, может быть, это не гроза, а война, и не простая, а термоядерная. Или обыкновенное светопреставление. Страшный суд, ради которого разверзнется земля, вскроются все могилы, тьмы мертвецов вылезут наружу и станут клацать зубами. Все сверкало, гремело, Ванька заволновался, и его охватило чувство, что он сам — часть этой стихии.





Хотя внешне никто бы и не подумал.

Его комната, как известно, находилась в полуподвале. Нижняя часть окна стояла в бетонном кармане ниже уровня тротуара приблизительно на полметра, а верхняя часть приблизительно на метр поднималась над уровнем. Прямо в окно летел поток воды, как из трубы большого диаметра. Бетонный карман немедленно наполнился, вода давила в стекло и опасно сочилась внутрь. Одна молния ударила прямо в карман, и вода немедленно закипела, но стекла не лопнули. Другая молния, очевидно, ударила в крышу, и ощущение было такое, что на дом упала большая бомба.

Трое друзей все еще сидели за столом. Глядя в сторону окна, Ванька опять вспомнил бой в Кандагаре, когда моджахеды из всех видов оружия крошили их батальон, застрявший в ущелье и практически беззащитный. Крыша тоже вспомнил афганский опыт и штурм дворца президента Амина.

Жердык ничего подобного вспомнить не мог и полез под стол.

— Ты чего? — прокричал ему Ванька, отогнувши клеенку.

— Я боюсь! — прокричал из–под стола Жердык.

— Все боятся, — сказал ему Крыша, — но зачем же лазить под стол? Вылезай! — он схватил Жердыка за шкирку и стал тянуть наружу, а тот упирался, плакал и кричал:

— Ребята! Не надо! Оставьте меня здесь! Я боюсь. Вам не страшно, вы герои, а я боюсь!

— А ты не бойся. Это не страшно, — сказал Ванька, казалось, совершенно спокойно.

— Это тебе не страшно! — прокричал Жердык. — Потому что ты обрубок. Тебе жить незачем, а я еще полон сил.

Глядя на Ванькино лицо, трудно было понять, что оно выражает.

— Вылезай, Саня! — сказал он Жердыку почти ласково. — Успокойся. Ты что же, грозы не видел? Вылезай, потолкуем.

Как ни странно, эти слова подействовали на Жердыка, и он, оттолкнувши руку Крыши, вылез и отряхнулся смущенно.

— Ну вот, — сказал Ванька. — Вот и хорошо. Выпей еще и успокойся.

Жердык принял протянутый ему стакан и отхлебнул, стуча в стекло зубами и проливая водку на грудь.

— Ты знаешь, — сказал ему Ванька, — когда очень страшно, надо думать о чем–нибудь отвлекающем. Я, когда нас крошили в ущелье, почему–то старался вспомнить стихи, которые я где–то зачем–то читал и запомнил. — Ванька закрыл глаз и почти пропел:

Утомленные пушки
В это утро молчали.
Лился голос кукушки,
Полный горькой печали.
Но ее кукованье
Не считал, как бывало,
Тот, кому этой ранью
Встарь она куковала…
Взорван дот в три наката,
Сбита ели макушка...
Молодого солдата
Обманула кукушка.

— А мне, — сказал Крыша, — в таких случаях приходят на память маршевые песни. “Несокрушимая, — пропел он, — и легендарная...

— В боях познавшая радость побед...” — подхватил, ободряя себя, Жердык и посмотрел в окно. Стихия проявляла признаки успокоения.

— Не надо это! — попросил Ванька. — Ты, — повернулся он к Жердыку, — лучше спой нам что–нибудь лирическое.

— А что? — спросил Жердык и вздрогнул от вновь сверкнувшей за окном молнии.

— Что хочешь. Например, свою любимую песенку Герцога.

Крыша посмотрел на Ваньку вопросительно.

— Да сейчас вроде не к месту, — засомневался Жердык.

— Ничего, — сказал Ванька. — Хорошая песня всегда к месту. Ну, давай.

— Ты думаешь? — сказал Жердык. И согласившись, приложил руку к груди, открыл рот. Но в это время опять засверкали молнии: одна, другая, третья.

Жердык обхватил голову руками, присел и снова полез под стол. Новая молния опять попала в бетонный карман. На этот раз стекло лопнуло, кипящая вода хлынула внутрь. Клубы горячего пара закрыли все.

— Умираю! — закричал из–под стола Жердык.

— Тогда я вам спою, — сказал Ванька и потянулся к магнитофону.

Крыша немедленно сообразил, что это значит, но он Ваньки уже не видел.

— Стой! — закричал он и кинулся к Ваньке сквозь пар. Он прыгнул, как ягуар. Вытянув руки вперед, летел он на перехват, похожий, может быть, на торпеду. И застигнут был случившимся прямо в полете.

Ванька нажал на клавишу, из микрофона вылился чистый тенор Жердыка:

— Сердце красавицы...

И тут полыхнуло не снаружи, а изнутри, и Крыша не упал на Ваньку, а, напротив, взмыл вверх и продолжил свой полет в бесконечность.

18

Незадолго до грозы Аглая Степановна Ревкина сидела за столом, пила чай с ванильными сухарями и поглядывала в окно. Там было тихо и ясно. Ничто не предвещало ничего.

Аглая вспоминала свою поездку в Москву, встречу с генералом Бурдалаковым, драку с милицией, скандал со скульптором Огородовым. Нахал! С такой болезнью явился прощаться. Вот и ей пришла пора расстаться со своим постояльцем. Три десятка лет прожили вместе…

— Вот, — сказала она, подойдя к нему с чашкой, — видишь, все–таки дождались. Завтра тебя поставят на старое место, и это уже все, никто тебя оттуда не сдвинет.

Она посмотрела на него, но в его лице и фигуре никакого отношения к предстоящему событию не обнаружила. И вдруг подумала: а вдруг он не хочет туда? Там холод, сырость, голуби и возможны разные злоумышления. В каком–то городе взорвали уже памятник Николаю Второму. И этот могут взорвать. Еще подумала: отдам его им, а с кем останусь сама?

Одна в пустой квартире... Как это бывало и раньше, она в своих размышлениях упускала из виду то обстоятельство, что он не совсем живой. И мимолетно скользнула мысль: а что, если вовсе не отдавать? Эти люди отреклись от него, — думала она, забыв, что живет уже в другую эпоху, не тех, которые отрекались, — разве они заслужили право на него?

После чая стала готовиться ко сну. Постелила постель, включила телевизор. Местный канал подводил итоги выборов. Коммунисты одержали внушительную победу. Журналистка брала интервью у нового главы долговской администрации Александра Жердыка.

— Я считаю нашу победу естественной. Людям надоело жить в нищете и неопределенности. Они теперь видят воочию, что только коммунисты способны обеспечить им спокойную и достойную жизнь. А что касается меня лично, — с выражением печали добавил он, — то я не воспринимаю свою новую должность как источник каких–то льгот, преимуществ или чего–то такого. Для меня это будет тяжелый труд, повседневный и неблагодарный, но если мы любим наш народ, нашу Родину, то мы не имеем права уклоняться даже от самой трудной и неприятной работы.

После рекламной паузы пошел фильм из цикла “Наше старое кино”. Фильм был, и правда, старый, черно–белый, о войне. “Секретарь райкома” с актерами Ваниным, Жаровым, Астанговым. Наивный, конечно, фильм, но идейно правильный. Вот ведь умели делать! И сюжет острый, и актеры хорошие, и идеологически выдержан. Может быть, прав Жердык. Все возвращается на свое место. Молодые люди смотрят эти фильмы, и что–то, наверное, западает им в душу. В конце концов начнут понимать, что прежнее поколение жило идеалами, не то что эти новые русские, у которых идеалы измеряются весом золотой цепи на толстой шее.

В комнате было тепло, пожалуй, даже жарко, но ее слегка знобило, и она натянула на себя ватное одеяло.

За окном опять светила луна, светила тихо и безмятежно, и так ярко, что можно было читать книгу. Аглая угрелась, и ей было хорошо. Она смотрела телевизор, поглядывала на луну и теперь видела отчетливо: брат режет брата. В телевизоре староста, служивший немцам и схваченный партизанами, стал кричать: “Я русский”, а секретарь райкома ему сказал: “Ты предатель и для нас ты трижды немец, гад”. Аглая пыталась следить за сюжетом, но мысли разные отвлекали. Она даже и не заметила, как этот фильм кончился и началась другая передача. В которой вдруг почему–то показали Валентину Жукову и попросили ее опознать. А почему ее надо опознавать, когда ее все и так знают? Аглая не поняла и, переключившись на другой канал, попала в передачу совершенно другого рода. Показывали зал, в котором сидели какие–то люди, на партизан совершенно не похожие, между ними ходила молодая женщина с микрофоном и задавала вопросы.

— Скажите, вот вы говорите, что разошлись с мужем, потому что он вас не удовлетворял сексуально. Это что значит: не удовлетворял? Он был импотент? У него не было эрекции?

— Нет, — отвечала спрашиваемая, — физически у него все было нормально. Но он просто не хотел понимать, что могут быть какие–то фантазии, не признавал никаких отклонений от того, что сам считал нормой.

— Ну, например?

— Ну, например, он был против анального секса, а когда я ему сказала, что хотела бы переспать с его другом, он вообще скандал поднял и даже позволил себе ударить меня. В конце концов я от него ушла и вышла за другого.

— И этот другой помогает вам осуществить ваши фантазии?

— Да, конечно.

— Он не запрещает вам переспать со своим другом?

— Не только не запрещает, но, наоборот, поощряет. Мы часто занимаемся групповым сексом.

— И вам нравится групповой секс?

— Очень.

— А что именно вам нравится в групповом сексе?

— Больше всего мне нравится двойной минет.

— Двойной минет? — подняла бровь ведущая. — Это что же?

— Два члена в рот.

— Вот как! Это в самом деле должно быть увлекательно. А тройной минет вы не пробовали?

Аглая не поленилась, слетела с кровати, подбежала к телевизору и стала плевать на экран, выкрикивая:

— Дура! Дура! Два члена в рот! Стрелять таких надо, стрелять!

Она дрожала от возмущения, плевалась и заплевала весь экран. Выключила телевизор. Легла. Долго не могла успокоиться. Что же это происходит? Неужели ради этих тунеядцев она, ее поколение жертвовали своим здоровьем и жизнью? Включила другой канал. Там, слава Богу, передавали что–то родное. Повторяли старый “Голубой огонек” с космонавтами, передовиками производства, мастерами слова и сцены. Поэт Роберт Рождественский, еще живой, читал стихи “про того парня”. Людмила Зыкина, прижимая руку к груди, пела песню “Издалека долго течет река Волга”.

Однажды Аглая плыла по Волге на пароходе. Это была плавучая межобластная партийная конференция. Плыли секретари обкомов, райкомов, партийные активисты и вместе с ними два члена Политбюро Каганович и Ворошилов. От этого путешествия в памяти осталось немного: бесконечные холмистые и лесистые берега, песня из кинофильма “Волга–Волга”, щедрые столы в кают–компании, матросы, исполняющие танец “Яблочко”, и Ворошилов, блюющий за борт. Два чекиста держали его при этом за локти, чтобы он не выпал. Один из них, заметив на палубе Аглаю, посмотрел на нее очень недружелюбно, и она поспешила немедленно исчезнуть. Вспомнив о Ворошилове, она стала думать о Сталине, Сталине, Ста... и тут же его увидела. Он спускался к ней с крутого противоположного берега, с кальсонами, повязанными вокруг головы вроде чалмы, тесемки трепетали на легком ветру. Она хотела сказать Сталину: осторожно, здесь круто, но увидела, что эта крутизна Сталину никак не угрожает — прыгая с камня на камень, он зависает на несколько секунд в воздухе и даже вроде бы парит, как птица, а потом опускается на следующий камень. Аглая сначала удивилась, как ему это удается, а потом сама попробовала и увидела, что она тоже может парить. Она поднялась невысоко, может быть, всего на вершок от земли, но, держась на этой высоте небольшим усилием воли, начала передвигаться навстречу Сталину и, приблизившись, сказала радостно: “Товарищ Сталин, вчера в нашем магазине давали крупу”. На что Сталин ласково улыбнулся и сказал: “Когда я был маленьким, я любил ездить на паровозе “Иосиф Сталин”. Тут же он поднялся на ступеньку паровоза и, правой рукой держась за поручень, другую откинул и красивым голосом запел:

— Сердце красавицы склонно к измене...

Аглая немного удивилась, что товарищ Сталин поет такую странную некавказскую песню, и от удивления проснулась.

Луны за окном уже не было. Было, наоборот, совершенно темно. И очень тихо. Очень спокойно. Слишком спокойно. Как перед внезапной атакой противника. Она почувствовала: сейчас что–то должно случиться. Но тут же сама себя спросила: а что может случиться? И сама же себе ответила: ничего не может случиться. И снова закрыла глаза.

…Был яркий летний день, солнце — в зените, а Аглая стояла среди высокой травы на лужайке в сосновом лесу. Цвели полевые цветы, летали бабочки и стрекозы, а товарищ Сталин стоял в большом жестяном тазу, с ног до головы покрытый густой мыльной пеной. Она стала тереть его мочалкой и поливать водой из большой эмалированной кружки. А он такой маленький, примерно как пятилетний ребенок, но с усами, и непонятно, чугунный или живой и в мундире или без ничего. Аглая льет и льет воду из кружки, а пены становится все больше, она окружает его, как пышные кружева. Сталин то совсем пропадает в ней, то выныривает наружу. Аглая хочет кого–то спросить, что делать, когда столько пены, и видит Владимира Ильича Ленина. Ленин в накинутом на плечи пиджаке сидит на пеньке у своего шалаша и быстро пишет апрельские тезисы в середине июля, а над ним кружится рыжий шмель. Она к нему подходит, чтобы спросить, как ей быть с пеной, окутавшей товарища Сталина, но вождь не слышит, пишет и трясет бородой, она трогает его за плечо, он поднимает голову, и она видит, что это не Ленин, а Шубкин. Шубкин тут же закрыл свою писанину рукой, но она понимает, что это он пишет на Сталина донос. “Нет, не донос, — говорит ей Шубкин, — это сатира. Это сказка про трех поросят и называется “Лесоповал”. “Все равно, — сказала ему Аглая. — Зачем вам в Израиле “Лесоповал”? Там ведь нет никаких лесов.” Она пошла назад к Сталину. Но там, где он только что был, нет ни его самого, ни таза, там стоит генерал Бурдалаков со знаменем, которое распростерлось, несмотря на полное отсутствие ветра, и на нем видны гвардейский значок и надпись: “Друга спасет врага паразит”. И никаких дырок. Аглая подошла к генералу, поздоровалась и спросила: “Вы Берлин уже взяли или только собираетесь?”. “Взял, — ответил ей Бурдалаков, — только что взял, о чем доложил лично Леониду Ильичу Брежневу.” “А почему не товарищу Сталину?” — строго спросила она. “Товарищ Сталин здесь больше не живет, он взял отпуск и уехал в Сочи.” Аглая обрадовалась, вспомнив, что ей тоже надо именно в Сочи, потому что она не брала еще сегодня кефир. Она сказала “спасибо” и пошла по степи и рядом с дорогой увидела брошенную телегу с двумя упавшими на землю оглоблями. В телеге охапка соломы, а на ней голый ребенок. Это Марат. Ему два годика, и он мертвый, один глаз у него закрыт, а другого совсем нет. Она не поверила, что он совсем умер и его нельзя оживить. Она посмотрела, нет ли кого вокруг, и опять увидела Сталина. Теперь он был в белом халате со стетоскопом, перекинутым через шею. “Товарищ Сталин, — сказала она, — у меня горе. У меня умер сын, а муж мой геройски погиб за родину.” “Я вам помогу, — сказал Сталин и, приложив к ее груди стетоскоп, запел: “Сердце красавицы...” И как только он запел, ее муж Андрей Ревкин соединил провода, и с неба из–за черных туч ринулись к земле пикирующие бомбардировщики. Посыпались бомбы и стали рваться с ослепительным светом и ужасным треском, словно рвалась парусина.

Аглая поняла, что все это ей снится, что надо проснуться — и все пройдет. Чудовищным усилием воли она разлепила глаза и увидела, что явь даже страшнее сна. За окном что–то сверкало, гремело, свистело, трещало. Пылала нефтебаза, горела, падая, большая сосна, горел и падал электрический столб. Бенгальским огнем рассыпались сомкнувшиеся провода, светился экран телевизора, и горел сам телевизор. Стекла изо всех окон летели внутрь и сверкали рассыпавшимся по полу калейдоскопом, а Сталин, но не живой, а железный, стоял посреди стихии и, раскачиваясь из стороны в сторону, пел “Сердце красавицы”. Весь он при этом дрожал и качался, видно было, что рвется, но не может сдвинуться, какая–то сила держит его на месте. Он не может справиться с силой и надеется одолеть ее песней “Сердце красавицы”. “Сердце красавицы”, — пропел он в очередной раз, и как бы в ответ на его усилия что–то вдруг ухнуло, громыхнуло, свет ярче прежнего брызнул в глаза, и дом закачался. Сталин сдвинулся к места и пошел прямо к Аглае вместе с плитой, к которой он был приварен. Пошел вперевалку, подминая под себя стекла, которые под ним хрустели, звенели, разлетались белыми брызгами. А он все шел и шел, упорно, грозно, неумолимо. Аглая вдруг поняла, что он идет к ней, чтобы взять ее как женщину, и сама воспылала безумной ответной страстью. Она приподнялась на подушке, она растопырила худые руки и ноги в разные стороны, всю себя растопырила и сказала тихо, но страстно: “Иди ко мне! Ну, иди, иди, ну иди же!” И он шел к ней, качаясь и дрожа неутолимой дрожью от какой–то бушевавшей внутри его бешеной силы. Он шел. Стекла летели ему в лицо, свет слепил ему глаза, из глаз летели огненные струи, как будто с помощью их он хотел увидеть Аглаю. “Ну иди же, миленький! Иди ко мне, мальчик мой!” — заклинала она. Перед самой ее кроватью он, словно засомневавшись, остановился. И даже качнулся назад так сильно, что чуть не грохнулся навзничь. Уже чугунный затылок почти что коснулся пола, но неведомая сила удержала его, подняла, выпрямила, подбросила к потолку, опустила на место. Он опять задрожал–задрожал и с криком “Сердце красавицы!” обрушился на Аглаю, и она приняла его всем своим растопыренным телом.

Звучала песня, гремели взрывы, звенели стекла, ломались, стукались, корежились балки потолочного перекрытия, внутри Аглаи что–то хрустело. Она не поняла, что это хрустят ее же кости.

— А–а! — завопила она, испытывая ни с чем не сравнимое буйное чувство, такое острое, какого никто никогда не изведывал.

И из груди ее вырвалось пламя.

19

Говорят, местные жители никогда не видели в зимнее время подобной грозы. Да и не в зимнее время тоже не видели. Ударами молний, порывами ветра, смерчем все вокруг было разбито, сожжено, уничтожено, растоптано, разорвано в клочья. Сгорели электростанция, нефтебаза и автобаза. Развалился на куски мукомольный комбинат. Но свидетели того, как горел и взрывался дом, где жила Аглая, не могли найти слов, чтобы описать это зрелище. Некоторые начинали примерно так: “Ну это было, ну это, ну это...” и замолкали в большом изумлении. Конечно, всем было ясно, что это был не просто пожар, и не просто взрыв, и не просто несколько взрывов, а что–то гораздо большее.

После взрыва в Долгов наехали всякие эксперты из области и из Москвы, собирали обломки и обрывки в полиэтиленовые мешочки и увозили с собой. Версии выдвигались самые разные. И очень дикие. Начали даже с того, что будто имело место землетрясение. Это в наших–то краях, сейсмически очень устойчивых! Потом стали искать признаки чеченского следа. Только перебрав все самые невероятные предположения, вспомнили про ТОО “Фейерверк” и в конце концов сочли наиболее правдоподобной причиной начального взрыва грозовой разряд. Удар молнии был воспринят одним из Ванькиных устройств как радиосигнал дистанционного управления. Первое устройство рвануло, а дальше пошла уже цепная реакция: бомбы, мины, гранаты, тротиловые шашки, мешки селитры, ящики динамита, баллоны газового коллектора. Не зря этому подвалу было присвоено звание “Малая Хиросима”.

Пожарные, надо отдать им должное, приехали вовремя. И раскрутили, как полагается, шланги. Но в последнюю секунду выяснилось, что вода в бочке замерзла (в пожарных бочках вода имеет обыкновение замерзать при температуре, не опустившейся еще до нуля), шланги были местами протертые до дыр, да и помпа вышла из строя. Поэтому пожарные только бегали вокруг пламени, отражавшегося на их касках, и оттаскивали баграми обгоревшие куски того, что выкатывалось из огня. Бревна, балки, куски дверей, столов и стульев. Со всеми этими предметами вылетел еще один, продолговатый и обгорелый, что–то вроде бревна. Пожарные оттащили его баграми подальше от огня и тут только обнаружили, что это не бревно, а еще живое тело с остатками рук и ног. Тут, конечно, весь персонал скорой помощи кинулся к этой живой головешке, которая пылала и клокотала и что–то такое как будто еще произносила. Доктор Синельников приблизил ухо к дырке, бывшей когда–то ртом, и сквозь клокотанье расслышал слова:





— Правильно он говорил: будет еще на нашей улице пра...

И на этом обгорелое тело скукожилось и затихло.

Все остальное, что было в доме органическое, сгорело, а железное — растопилось. Статуя превратилась в бесформенную со всех сторон оплавленную чушку. От живых существ, включая Шурочку–дурочку и ее кошек, не говоря уже о Ваньке Жукове и его гостях, ничего не осталось, только долго еще над данным местом и в ближайшей округе стоял запах горелого мяса, а через два квартала от места события был найден с двух сторон обгорелый остаток пластмассовой ноги с кожаными застежками. Остаток был испещрен латинскими буквами, химическими формулами, электронными адресами, цифрами и фразой, написанной крупно по–русски: “Отомщу за Афган!”

Эпилог

Я приехал в Долгов только в начале лета. И сразу увидел, как много изменилось здесь к лучшему и как много осталось в прежнем виде. Старухи на перроне по–прежнему предлагали пассажирам свой товар, но теперь в расширенном ассортименте. Уже не только вареная картошка и соленые огурцы, но еще беляши, пиво, кока–кола, а вдобавок к съедобной продукции — печатная, в основном одного направления: журналы “Плейбой”, “Пентхауз” и брошюра “Техника секса для пожилых”. С разными рекомендациями, выкладками и диаграммами.

На перроне, очень чистом, было несколько палаток, где шла торговля мороженым, жвачками, гамбургерами, чизбургерами, “горячими собаками”, сникерсами (которые едят и которые надевают на ноги), матрешками, изображающими видных политиков, армейскими форменными фуражками, ремнями, значками и знаками военных отличий, домашними тапочками, очками, мохеровыми нитками и вообще всякой всячиной. Город за время моего отсутствия явно приобщился к мировой цивилизации, о чем свидетельствовало хотя бы объявление для проезжающих иностранцев: “The paid toilet is behind a corner. The price is upon an agreement”1. И на другой стороне, в скверике перед памятником Ленину (Ильич, порядком заплесневелый, сидит там до сих пор), я тоже нашел предупреждающую надпись: “Do not tear flowers out! Do not walk on the grass!”2

Хотя я был близким свидетелем и участником всего происшедшего за последние лет пятнадцать в России, Долгов даже мне показался городом странным. Какое–то противоестественное смешение примет старой и новой жизни. Те же кривые улицы с теми же названиями: Ленинская, Советская, Марксистская, имени Алексея Стаханова, имени ХХII съезда КПСС, а между ними Кривая, Поперечно–Почтамтская, Монастырская, Соборная. Я легко нашел Комсомольский тупик и то место, где стоял дом Аглаи. Там, очевидно, и соседние дома были снесены, а на их месте возникли несколько зданий, слишком шикарных для простого районного центра. Шестиэтажные корпуса, облицованные гранитом, с большими окнами, с голубыми елями у центрального входа, очевидно, главного корпуса с четырьмя колоннами. Весь этот участок был обнесен высоким забором из металлических прутьев с золочеными наконечниками, с автоматически закрывающимися воротами и охраной. На воротах вывеска: “Бальнеологический комплекс “Долговские минеральные воды”. На внутренней стоянке я увидел целую коллекцию дорогих иномарок. Я спросил у сторожа, что собой представляет этот комплекс. Он сказал мне, что это частная водолечебница для очень богатых людей.

— Для “новых русских”? — спросил я.

— Для иностранцев тоже, — сказал привратник. — Воды у нас, оказывается, по своему химическому составу не уступают карловарским, а лечение стоит дорого, но дешевле, чем там. А питьевую воду мы продаем по всей России. Даже в Москве.

— А кому же это все принадлежит? — спросил я.

— Известно, кому, — сказал он, — Феликсу Филипповичу Булкину.

— Булкину? — переспросил я. — Значит, он это все построил?

— Не только это. Новую церковь заложил. Ночной клуб и казино перекупил, два ресторана открыл, два супермаркета. Богатый человек. Но добрый. Вон видите детскую площадку? Это он городу подарил. Дом для престарелых на свои собственные деньги содержит.

— Значит, здешний олигарх, — сказал я.

— Да вроде того, — согласился стражник.

Детская площадка ничем не отличалась от миллионов других, кроме, может быть, плаката с изображением черной ведьмы “кавказской национальности”, запихивающей в мешок белокурого ребенка, и с письменным призывом внизу: “Родители! Берегитесь киднэппинга!”. Дальше начинался длинный и высокий бетонный забор, а за ним я увидел архитектурное чудо — дворец из красного кирпича с четырьмя башнями. Что–то похожее на Петровский замок в Москве.

Я спросил проходившую мимо тетку с кошелкой, чей это замок.

— Чумы, — сказала она.

— А что, он здесь живет?

— Не живет, а бывает. А живет в Москве.

Потом я видел еще цементный завод и бензоколонку и что–то еще, и все это, по словам жителей, принадлежало Чуме, о чем некоторые говорили равнодушно, другие с почтением, третьи с большой неприязнью.

Аллея Славы напомнила мне Новодевичье кладбище в миниатюре. Здесь, среди заросших бурьяном могил героев прежних времен и пышных памятников новым авторитетам, не сразу углядел я скромное захоронение с гранитной плитой, которая, видимо, недавно заменила лежавший здесь раньше камень. На ней золотом были выведены даты и имена погибшего героически Андрея Еремеевича Ревкина и погибшей трагически его вдовы Аглаи Степановны. А чуть ниже было написано: “Незабвенным родителям от сына Марата”.

Я постоял минуту в невольных мыслях о бренности жизни и двинулся дальше.

Многое изменилось в Долгове, но пьедестал посредине площади Победы так и стоял, как раньше, как будто его держали на какой–то резервный случай. А впрочем, и не как будто. Его в самом деле не разрушали, потому что, как я потом узнал, в местных умах постоянно рождались и сменяли одна другую идеи поставить на это место если не самого Сталина, то кого–нибудь, кого хотели приблизить к народу или, точнее, к кому народ хотели приблизить. Такими в разные годы виделись маршал Жуков, академик Сахаров, писатель Солженицын, Петр Столыпин и Николай Второй. А Феликс Булкин до того обнаглел, что за огромные деньги надеялся увековечить здесь самого себя в качестве символа новых времен, когда не вожди и полководцы, а деловые люди правят миром. Районным законодателям хватило ума, мужества и перевеса в один голос предложение Булкина отклонить, у людей, однако, не было никакого сомнения в том, что кого–то здесь обязательно и в недолгом времени взгромоздят. Но кого? Вопрос никак не решался, но участок земли вокруг пьедестала был ухожен и засажен маргаритками, а низкая ажурная оградка свежеокрашена.

Постояв здесь и помыслив бессмысленно неизвестно о чем, я посмотрел на часы, решил, что пора обедать, и отправился к себе в гостиничный ресторан. И тут меня ожидала встреча с человеком, которого я уже не чаял увидеть в этой жизни. Проходя мимо двухэтажного здания, огороженного зеленым штакетником, я сначала обратил внимание на вывеску у ворот: “Дом презрения пристарелых”, где приставки “пре” и “при” перепутаны местами были, как мне показалось, символически. А потом увидел этого старика. Грузный, с большой головой, на которой остатки седых волос распушились в разные стороны, он сидел в инвалидной коляске, закутанный в плед, и, придерживая левой рукой очки, читал какую–то книгу. Я его сразу узнал и подбежал к нему.

— Адмирал! — воскликнул я радостно. — Неужели вы?

Он оторвался, поднял голову, сдвинул очки на темя, и подобие улыбки тронуло его губы.

— А это вы! — продребезжал он, не спрашивая, а утверждая. — Удивлены, что я еще жив? Не удивляйтесь. Чахлые организмы живут долго. Потому что они не горят, а тлеют.

Оказалось, он не только жив, но в полном уме и все помнит. Он меня просил и этому не удивляться.

— Я всю жизнь был мыслящим растением. В маразм впадают те, у кого мозг в долгом застое. А я всегда о чем–нибудь думал — и кровь приливала к клеткам.

Мы вспоминали былое, говорили об Аглае, о Шубкине…

— Да, кстати, — спросил я, — не знаете ли, как он живет? Я в прошлом году получил от него письмо. Там он писал, что пришел к истинной вере — вере предков — и собирается переработать “Лесоповал” в соответствии с новыми своими убеждениями.

— Увы, — вздохнул Адмирал. — Это ему уже не удастся. — И на мой вопросительный взгляд ответил: — Получил при обрезании заражение крови и умер.

Мы оба повздыхали, попечалились, но что делать? Сошлись на том, что Шубкин прожил долгую и сложную жизнь и был счастливей многих, потому что всегда и истово во что–нибудь верил.

— А вы, — спросил я Адмирала, — пришли к религии или остались атеистом?

— Я не пришел ни к чему и ни от чего не ушел. Я не верю, что Бог есть, и не верю, что его нет.

— Как так? — удивился я. — Если вы не верите в одно, значит, вы должны верить в другое.

— Я ничего никому не должен, — сказал он упрямо. — Просто я не вижу никаких доказательств присутствия Бога и не вижу никаких доказательств его отсутствия. Но вера у меня есть — я верю в непостижимость нашего бытия.

— Да ну что вы! — возразил я. — При том развитии науки, какое мы видим…

— Чем больше нам открывает наука, — перебил Адмирал, — тем яснее, что до главного она не доберется никогда.

Я с ним кое в чем согласился, но предложил спуститься на землю и спросил, как по его мнению сегодня люди живут в Долгове.

— Как жили, так и живут, — сказал Адмирал. — Кому есть, что украсть, крадет. Кому нечего украсть — работает. Кто работает, тот не ест.

— А вы? — спросил я.

— Ну, я же не работаю. Значит, меня кто–то кормит. В данном случае — наш благодетель господин Булкин. Он меня кормит и других кормит, и весь город кормит, и народ шутит, что если бы не Чума, то мы бы все здесь давно вымерли.

— А скажите мне, Адмирал, вот что. Еще недавно мы жили при ужасном тоталитарном режиме. У нас не было свободы. Мы не могли читать книги, которые хотели читать, нам мешали верить в Бога, нам запрещалось критиковать правительство, рассказывать анекдоты, слушать иностранное радио, говорить о смерти, о сексе, торговать, ездить за границу. Мы выбирали одного депутата из одного кандидата и все мечтали о свободе. И вот она пришла, но она нам не нравится. И очень многие хотят возвращения старых порядков, даже мечтают о Сталине. В чем, собственно, дело?

— Я вам отвечу так, — сказал Адмирал. — До недавнего времени мы жили в зоопарке. У всех свои клетки. У хищников одни, у травоядных другие. Все обитатели зоопарка, естественно, мечтали о свободе и рвались из клеток вон. Теперь нам клетки открыли. Мы вышли на волю и увидели, что здесь за удовольствие побегать по травке можно заплатить своей жизнью. Здесь безусловно хорошо только хищникам, которые теперь свободны пожирать нас в ничем не ограниченных количествах. И наглядевшись на эту свободу, натерпевшись страху, мы думаем: не лучше ль вернуться в клетку, но и хищников туда же вернуть? Их все равно будут кормить нами, но зато по норме. И поэтому мы смотрим вокруг и ищем…

— Кого? — спросил я.

— Ну, скажем, директора зоопарка. Который наведет порядок и всех рассадит по своим клеткам, хищников подкармливать будет, но и нам выделит сена, капусты, а иногда за хорошее поведение и морковкой побалует.

— Под директором вы имеете в виду Сталина?

— Кого–то вроде него.

— Он будет коммунистом?

— Я думаю, он назовет себя как–то иначе. Но Епэнэмэ, которое он нам придумает, не будет сильно отличаться от предыдущего, потому что вообще вариантов немного. Основа его — мечта о счастье всем поровну. Как ее достичь, рецепт известен: у богатых отнять, бедным раздать, чиновников наказать, врагов уничтожить.

— Но ведь уже известно, что эта мечта недостижима, потому что...

— Да мы знаем все почему. Каждый отдельный человек знает. Но отдельные человеки, собравшись вместе, превращаются в народ. А народ это существо наивное. Он готов тысячу раз обмануться и в тысячу первый раз поверить.

— Но ведь надо поверить не только во что–то, а еще и в кого–то.

— Правильно соображаете, — усмехнулся Адмирал. — Но этот кто–то, он уже на подходе. Он уже перед зеркалом репетирует жесты.

— Вы даже знаете, как он выглядит?

— Ну, конечно же, знаю, — сказал Адмирал. — Он скромно одет. Во что–то полувоенное. В быту неприхотлив. К материальным ценностям равнодушен. К предметам роскоши тем более. Ростом невысок, но коренаст, вашей примерно комплекции.

— Так, может быть, мы уже нашли этого человека, — воодушевился я.

— Нет, — сказал Адмирал, — вы на эту роль не годитесь. Вы слишком в себе сомневаетесь, говорите торопливо и много машете руками. А этот человек держится загадочно, говорит медленно, негромко, но всегда уверенно. Жесты у него скупые, но выразительные. Мужчин одним взглядом приводит в ужас, женщин в иное состояние, но импотент.

— Обязательно импотент?

— Обязательно. Настоящим народным кумиром может стать только человек, для которого нет никаких страстей и соблазнов, кроме безграничной власти над телами и душами.

— Ничего себе образ вы нарисовали!

— Обыкновенный образ, — сказал Адмирал. — Обыкновенный образ тирана. Люди такого рода большим разнообразием не отличаются.

Почти всю последнюю ночь в гостинице я не спал. Вернее, заснул я сразу. Но мне тут же приснился этот самый, про которого говорил Адмирал. Он стоял на пьедестале, помахивал мне рукой и усмехался. Приветливо усмехался, но я приходил в ужас от этой усмешки и просыпался. После этого боялся заснуть. Ворочался. Включал свет. Пробовал что–то читать. Читая, впадал в забытье, и опять он появлялся, усмехаясь мне с пьедестала. А к утру привиделся настолько явственно, что материализация этого видения не казалась мне невозможной.

Покидая утром Долгов, я ехал на такси напрямик через площадь Победы. Был сильный туман и в клубах его дома, деревья, столбы и другие крупные вещи исчезали и вновь возникали, как бы выныривали. И так вынырнул из него пьедестал. Он был, конечно же, пуст. И не мог не быть пуст хотя бы потому, что еще не пришло время появиться на нем кому бы то ни было. Пьедестал был пуст, и не мне, реалисту, лишенному малейшей склонности к какой бы то ни было мистике, было сомневаться в том, что он пуст.

Подтрунивая над самим собой и ночным своим бредом, я оглянулся в глупом намерении – еще раз убедиться, что все выглядит так, как выглядеть и должно. Пьедестал был еще виден. Нижняя часть его утопала в тумане, и поэтому верх казался оторванным от земли и парящим над нею. А над пьедесталом из сгустков тумана и из моего, может быть, расстроенного воображения сложилась фигура. Что–то человекоподобное. Оно смотрело мне вслед, усмехалось и покачивало поднятой вверх правой рукою.





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru