Догадки и подсказки; Белый коридор. Монологи. Леонид Зорин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Леонид Зорин — постоянный автор «Знамени». «Догадки и подсказки» и «Белый коридор» вместе с монологом «Бубенчик» (№ 2 за 2017 год) составляют трилогию «Мастерская».

 

 

 

Леонид Зорин

Догадки и подсказки

 1

               Мое ремесло — других не хуже,

               Помнит оно и добро и зло

               И не кольчуга и не оружье,

               Самое мирное ремесло.

 

               Не отпускает ни днем, ни ночью.

               Нет его — холодно. С ним — тепло.

               Чувствуешь кожей, видишь воочию —

               Это и есть твое ремесло.

 

               Требует горести и напасти,

               Словно трофеи, в душе беречь.

               Тлеют надежды, дымятся страсти,

               Ты же дровишки бросаешь в печь.

 

               Редки и праздники и победы.

               Все-таки чувствую — повезло.

               Правда, порой, случаются беды —

               Небезопасное ремесло.

 

2

Ранней холодной московской весной я неизменно скрывался в Крыму. На дне моего чемодана лежала картонная папка, словно разбухшая от многочисленных заготовок. Поездом ехал до Симферополя, а из него — машиной до Ялты.

Там начиналось священнодействие, которое я предвкушал в Москве, всегда переполненной обязательствами, сумятицей, встречами и разговорами — я наконец-то записывал текст.

 

3

Коль скоро автору удается соединить характер с плотью, а действие с временем и местом, можно надеяться, что в свой срок задышит и оживет его замысел.

А стало быть, и произойдет преображение графоманства в литературное произведение.

Хочу заметить, что графоманство я не считаю обидным словом, тем более предметом насмешки. Все настоящие литераторы в первую очередь графоманы. Однажды Ренар справедливо и точно заметил, что «гении — это волы».

Но автору не мешает помнить о том, что не всякое графоманство бывает востребовано и успешно.

Впрочем, не следует раскисать, даже когда произведение не сразу находит дорогу к читателю — бывает, что и читатель неправ.

 

4

«Я ненавижу всех богов!» — торжественно объявил Прометей, и этим возгласом он открыл не только историю богоборчества, но и любого Сопротивления.

Хотя и не вполне просчитал его истребительные последствия.

Можно сказать, что так началась эпоха религиозных войн, и, не подозревая о том, он бросил свою вязанку хвороста в грядущие костры инквизиции и все бесчисленные расправы со спорщиками и вольнодумцами.

Но кто умеет увидеть будущее, кто знает цену, которую платят за слово и дело, кто безошибочно взвешивает конечный итог?

 

5

У преступления, у насилия, у всякой откровенной агрессии есть, сколь ни странно, своя возможность пусть не получить оправдание, но обрести эстетический вес — в том случае, если они становятся предметом художественного изображения.

Недаром Троянская война, украшенная Прекрасной Еленой, осталась в памяти поколений — самые славные трофеи — Илиада и Одиссея.

Так мы узнали, что у эллинов кровопускание имело красивый во всех отношениях повод. Все прочие войны напрасно искали возвышенные обоснования, — их суть была вполне приземленной. Но это античное побоище имеет веское оправдание — оно обессмертило Гомера и Женщину — причину войны.

 

6

Есть три условия, три составляющие любого писательского успеха. Надо иметь хороший вкус и графоманскую одержимость. Конечно, известные способности. Но есть и еще одно, самое главное — железная, жестоковыйная воля.

Похоже, что смерть обо мне забыла, возможно, замешкалась в дороге — как бы то ни было, я по-прежнему вожу своим перышком по бумаге, по-прежнему сижу за столом.

И занят своим привычным делом — путаюсь извлечь из своих подвалов необходимые мне слова.

Стряхиваю с них пыль, ворошу, разглядываю при свете утра, вижу, что некоторым из них забвение даже пошло на пользу — они отдохнули и посвежели.

Самостоятельное открытие известной истины греет душу и тешит самолюбие автора — стало быть, твой собственный опыт уже способен тебя остеречь и удержать от легких решений.

Такие простодушные радости способствуют доброму настроению. Крепнет уверенность, что сегодня запишешь две-три пристойные строки.

В тот час, когда замысел обнаруживает способность свободного саморазвития, он обретает свое дыхание. И плоть его, которую принято привычно определять как сюжет, становится не игрою ума, не только рукотворной постройкой, но автономной живой средой.

Есть некое чудо в таком превращении далекого призрачного луча в ожившую ткань повествования.

Но нет, в начале было не слово. В начале была даже не мысль. В начале было смутное чувство. То ли таинственная печаль, то ли неясная тревога.

Вот эта дрожь незримой струны и есть необходимый сигнал: отныне — никаких колебаний, отсрочек, сомнений: время пришло.

 

7

Я знаю, нет уже чудаков, которые все еще сами выводят буковки, одну за другой.

Нормальные люди сидят за компьютером, трудятся с веком наравне.

Но я остался в своем окопе, мне в нем привычно — прижился, присох.

Остался в своей кабальной зависимости от ручки с пером, от чернильной пасты.

И каждый день, укрывшись в засаде, жду не дождусь, когда примечу всегда ускользающие слова.

 

8

Я был убежден, что долгие годы, которые я провел за столом, вознаградят меня в моей старости, однажды мой обретенный опыт меня подопрет, поможет, подскажет точное слово и свежую мысль.

Но нет — сомнения только множились. Что знаю я об истинной жизни? Пока я пытался ее записать, она изменила не только облик, иною стала сама ее суть.

Потом торопливо себя подбадривал: все это вздор, одни отговорки. И путешествий было с избытком, и странствия в собственных урочищах не прерывались ни днем, ни ночью. Совсем не каждому по плечу такая дыба самопознания, а ты согласился взойти на костер исповедальной литературы.

Чем больше будешь знать о себе, тем легче разберешься с другими. Поймешь и свое отношение к миру, и то, как относится он к тебе.

Возможно, не слишком сильно обрадуешься, но обязательно поумнеешь.

 

9

А был ты счастлив? Ответить трудно.

Проще всего себя пристыдить: тебе ли не улыбнулась жизнь? Всем обстоятельствам вопреки, наперекор и месту и времени, ушел от века с его изуверами, их патологией, людоедством, ничем не ограниченной властью, ушел и от горькой опустошенности, от литераторского бесплодия, от одиночества, от нищеты.

Но это ли счастье? Готовность утешиться этой трусливой заячьей радостью, — ты жив, ты цел, сумел увернуться. Не трогай лиха, пока оно тихо.

Жалкий эрзац. Я уже знал, как пахнет настоящее счастье.

 

10

Ни с чем не сравнимое состояние, когда ощущаешь гармонию с миром, меня посещало не так уж редко.

Я понял, что длится оно недолго. Может быть, несколько минут. Тем непомернее их цена. Каждую пестуешь и бережешь, это и есть твои трофеи.

Помню пленительный день в Москве — еще не изошло, не истаяло, еще не кончилось красное лето, хотя уже неспешно отсчитывает свои часы календарная осень.

Помню, как стою на углу Китайского проезда, вокруг спешат по своим делам москвичи, а я словно в землю врос и, должно быть, мешаю этому муравейнику, изображаю какую-то статую.

И неожиданно понимаю, сегодня не просто обычный день, а девятнадцатое сентября, и ровно одиннадцать лет назад я в этот день приехал в Москву, чтобы смешаться с этой толпой — тысяча незнакомых лиц и никому, и никому из них я не знаком, и никому до меня нет дела, никто не поймет, почему он должен чуть потесниться, дать мне местечко.

Я вышел на привокзальную площадь, сжимая в руке неказистый, набитый моим барахлом чемодан, на дне его лежала машинопись только что законченной пьесы, с которой я связывал все надежды.

И вот, спустя одиннадцать лет, стою на углу в Китайском проезде, впервые за эти суровые годы с их постоянными перепадами, с крутыми подъемами и падениями, с их дерзкими снами и хмурой явью, с бесчисленными очарованиями и опрокинутыми надеждами. Впервые, впервые, уверенно чувствую, что разжимается, отпускает стянутая узлом пружина, что все удалось — срослось, сложилось — можно расслабиться и вздохнуть.

Я убедился, что оказался достаточно живуч и настойчив — столица меня наградила чахоткой, но я и ее сумел одолеть, недаром хирурги мне резали легкие, то ли мое спортивное прошлое мне помогло, то ли мой юг надежно прокалил своим солнцем, — как бы то ни было, я здоров, жизнь продолжается, нет, даже лучше, все начинается сначала, заново, с белого листа.

С того благословенного дня прошло шестьдесят переполненных лет, и было в них столько горьких разлук, и новых встреч, и столько открытий, и высшая радость — день за днем, с утра до вечера, покрывал быстрыми знаками бумагу. Но сколь ни странно, еще и сегодня пытаю себя все тем же вопросом: была ли счастливой моя судьба?

 

11

Но это же вполне очевидно! Но это само собой разумеется! Кощунственно хоть на миг усомниться! Кто был счастливцем, если не я?

Мне столько людей привелось увидеть, гораздо больше, чем я, заслуживших такой благоприятной развязки.

Да вспомнить хоть моего отца! Уж он ли не заслужил удачи своей низменной непритязательностью, своей безответностью и добротой? И как несправедливо, как злобно, с ним обошлась окаянная жизнь — ни одного беспечального дня! Всегда в своих бесконечных заботах, всегда в своих обреченных усилиях помочь, заслонить, прикрыть собою жену и детей от судьбы, от века.

Вот так, на ходу, не дожив до шестидесяти, он исчерпал свой недолгий срок, отдал мне все, чем был богат, уверенный, что отцовская страсть все-таки сделает свое дело и прорастет однажды в сыне — тогда-то сбудутся все надежды, все его чаянья и мечты.

И я — не знаю, как это вышло — проникся, поверил, что все возможно, стоит лишь взнуздать свою волю, по-настоящему захотеть.

 

12

И началась моя московская, новая северная жизнь. Моя эскапада пришлась на грозную, темную пору угрюмой империи, так просто было свернуть себе шею.

Но пронесло и все получилось — должно быть, отцовская любовь меня защитила и сберегла.

Чем старше я становился, тем чаще винил себя за его одиночество, его безрадостное сиротство.

Но оставалось лишь вспоминать библейский сюжет о блудном сыне, просить прощенья за свой побег.

Лишь годы спустя, когда и сам познал я обреченность отцовства, постиг, как беспредельна пустыня, как безысходна эта тоска.

 

13

Мой темперамент заставил меня решительно оборвать течение моей веселой бакинской юности, когда я совсем уже приохотился перебирать свои дни, как четки — за этим усыпительным делом часами грелись под нашим солнышком тучные южные старики.

И чтоб не позволить себе смириться, расслабиться, привыкнуть к покою, жарко стыдил себя: опомнись! Вот так и проигрывают жизнь.

 

14

Я понял — и сравнительно скоро, — что упоительные минуты, когда ощущаешь гордость содеянным, длятся недолго, и быстро приходит неотвратимое отрезвление.

Как удержать мгновения счастья, когда тебе чудится, что ты смог, что удалось воплотить свою мысль? Так сладки праздники за столом!

Мало-помалу, я научился вводить в берега свою эйфорию, я словно придерживал поводья, переходил с галопа на рысь.

Я обрывал свою работу на самом увлекательном месте. С тем бо́льшим азартом и нетерпением я возвращался к ней по утрам. Даже во сне торопил я ночь — хотелось скорей вернуться к столу.

Эта пленительная игра спасала мою трудовую вахту от будничного круговорота, вносила в него живописную пестрядь и делала каждый день приключением.

 

15

Но этот же юношеский кураж сыграл со мною лукавую шутку. Именно он определил сделанный мною опасный выбор.

Я усомнился в способности прозы вознаградить достаточно быстро за верную службу, за все усилия. Так и состаришься за столом и не дождешься ответного эха — большая ли радость в позднем признании.

И я малодушно прервал попытки найти себя в самоотверженных буднях, хотелось праздников — слишком был молод, слишком горяч и нетерпелив. Я предпочел драматургию.

Сегодня этот неистовый птенчик кажется мне смешным и трогательным, а между тем еще недавно я вспоминал его с тайной досадой — неужто и впрямь был настолько суетен, так огорчительно пуст и глуп?

 

16

Забавно, но на заре моих дней я больше всего опасался того, что не успею перенести все свои замыслы на бумагу. Что-нибудь неизбежно случится и все, что во мне, исчезнет со мною!

Мне даже в голову не приходило, что если такое произойдет, то этого никто не заметит и мир без меня никуда не денется.

Но, отсмеявшись над собственной дуростью, я нахожу для нее оправдание. Не веря в себя и свою состоятельность, нет смысла распускать паруса.

Важно лишь помнить и понимать — ты прикипел к перу и бумаге по той причине, что это был не столько выбор, сколько спасение. Всякие прочие варианты были исходно исключены. Один-единственный способ жить, и только одна возможность выжить. Стало быть, ни о чем не жалей, не жди ни признания, ни одобрения и не опасайся хулы.

 

17

На самом пике я оборвал свою живописную шумную жизнь, с отважной юношеской решимостью расстался с устойчивой репутацией весьма успешного драматурга, семь пьес которого одновременно идут в семи московских театрах, и добровольно стал дебютантом, стал первоклассником, новичком, готовым вновь приступить к изнурительной, настойчивой осаде столицы.

Но если набег на сакральные сцены был встречен публикой и коллегами с улыбкой и сдержанным любопытством, то позднее обращение к прозе вызвало явное раздражение.

Один уважаемый мой собрат кисло заметил:

— Каков Кирджали? Всех его пьес ему недостаточно. Неймется. Потянуло в прозаики.

Но дело было даже не в норове, не в разыгравшихся претензиях. Меня преследовал вечный страх, что я не сумею и не успею дойти до сути и записать нечто существенное и стоящее. Весь жар и порох будут растрачены на поиск сюжетов и звонких реплик.

Чтобы утешить себя, подбодрить, я вспоминал, что на подмостках было ничуть не меньше, чем в прозе, могучих подвигов литературы, что были и Шекс­пир, и Мольер, и наш незабываемый Чехов.

Потом возражал самому себе — Шекспира читают шекспироведы, а смотрят все реже — слишком подробен и монументален для нашего сленга, наши сегодняшние скороговорки, Мольера и вовсе никто не вспомнит, а театралы знают две реплики: «Кой черт понес его на эти галеры?» и хлесткий издевательский возглас: «Ты этого хотел, Жорж Данден!»

И даже Чехов, почти современник, родной человек, все больше становится предметом симпозиумов и конференций, младое незнакомое племя ушло во всемогущую Сеть.

Печально, но никого не минет всем уготованная чаша — истаивают надежды и весны, приходят зимы и прячут землю под равнодушными снегами — они заметают наши следы.

 

18

Такое прозрение не смертельно. Оно печально и неизбежно. И стало быть, следует с ним смириться, принять его и сделать своим.

Когда наш род людской убедился, что он не бессмертен, — однажды уйдет и наша родная цивилизация, пусть безусловно несовершенная, но милая, выстраданная, разношенная, в которую вложено столько страсти, — род человеческий посулил, что он, наконец, возьмется за ум, откажется от своих попыток облагородить кровопролитие и называть мясорубку подвигом.

Дай Господи, хоть и плохо верится — что до меня, то мне известен один лишь успех изящной словесности на этой политой кровью ниве — я говорю о Троянской войне и эпосе слепого Гомера.

Но то были давние времена, а люди были юны, доверчивы и братски беседовали с богами.

 

               Уже внесен в пределы Трои

               Данайский конь,

               И что цвело при прежнем строе

               Летит в огонь.

 

               И женщина, предмет осады,

               Выходит в круг

               Усталых воинов Эллады,

               Где ждет супруг.

 

               Они прошли сквозь кровь и беды,

               Свершили месть,

               Они дождались Дня Победы,

               Вернули честь.

 

               Кто выжил в драке и атаке,

               Тем сноса нет.

               Но Одиссею до Итаки

               Плыть много лет.

 

               И не войдут в свои поместья,

               Кто пал в бою,

               И многих ждут дурные вести

               В родном краю.

 

               А ты, спасенная от плена,

               О ком тайком,

               Сейчас ты думаешь, Елена,

               Грустишь о ком?

 

               Чей голос помнишь ты сегодня,

               Чьих рук кольцо?

               Чьи губы жгут все безысходней

               Твое лицо?

 

               Никто не ведает про это,

               И от души

               Пируют греки до рассвета,

               Стучат ковши.

 

19

Как видите, Игорь, им не казалось, что рифмы способны вернуть равновесие и выстроить гармонический мир. Мой вызывающе затянувшийся, непозволительно долгий век так и не вылечил меня от этой комичной детской болезни — украдкой я все же кропал втихомолку свои зарифмованные строчки.

Мы не умеем разумно стареть, до своего последнего дня — мы те же беззащитные дети, и Фауст напрасно себе вымаливал ушедшую юность, ему бы получше вглядеться в себя, тогда бы он понял, что внешность обманчива, и по сути он тот же птенчик, каким и был.

 

20

Мой ранний успех на долгие годы связал меня с магией театра, и прежде всего в нем привлекала его немедленная отдача — сразу же становится ясно: сумел ты достучаться до зрителя или оставил его безучастным.

В прозе ты можешь оставаться в гордом неведенье, предаваться всяческим приятным иллюзиям, в театре с замиранием сердца прислушиваешься к любому шороху, ловишь свидетельства одобрения.

Эта невольная, столь обидная зависимость от аплодисментов способна за­ставить тебя отказаться от встречи с истиной, предпочитаешь довольствоваться хмелем удачи.

С другой стороны, театр — зеркало. Можно увидеть свои достоинства и обнаружить свои изъяны. Это всегда небесполезно.

 

21

Мужчины в театре рискуют многим, но больше всего — своею мужественностью. Обабившихся мужчин я видел достаточно часто — тем и опасно профессиональное лицедейство.

Случаются, правда, и другие — благоприятные — преображения. Полюбится маска немногословного, подчеркнуто сдержанного героя, и сам исполнитель врастает в образ, уже он и в жизни скуп на слово, помалкивает, сомкнул уста.

Естественно, автору полегче — может держаться на расстоянии. И все же не лишне следить за собой.

 

22

Еще не сложились и не спорхнули с пера поэта эти две строчки, напоминающие о том, что если судьба судила родиться в империи, то жить тебе следует где-то в провинции, у моря.

Но мне это счастье досталось сразу, без всяких решений и усилий. Я появился на белый свет в провинциальном приморском городе, на жарком, смуглом, веселом юге.

Как я любил эту знойную жизнь и все ее нехитрые радости — свидания на вечерних улицах, под желтым фонарем на углу, нетерпеливые ожидания, пахнущий солью каспийский ветер.

Так не хотелось мне уезжать, я уклонялся от неизбежности, и все откладывал час прощания с моей неспешной бакинской жизнью, откладывал встречу с холодной Москвой, не верящей ни слезам, ни словам, я знал, что меня в ней никто не ждет, но понимал, что лишь в ней возможны и перемены и превращения, а здесь — лишь уютное прозябание, лишь усыпительный круговорот.

И ясно видел, что некуда деться, бросок на север неотвратим, что если уж пропадать, то с честью, что, если дрогну и не решусь, вовек не прощу себе малодушия.

 

23

Нетрудно предвидеть, что эти строки у опытного читателя вызовут лишь снисходительную усмешку.

И это естественно. Столько раз были описаны золотыми перьями многоязыкой литературы все эти юные завоеватели, либо садившиеся в седло, либо в дилижанс, либо в поезд, и совершавшие свой неизменный, хрестоматийный бросок в столицу.

Да, это так, сюжет шаблонный, но — странное дело! — он сохраняет неистребимое обаяние, тревожит, волнует и завораживает. Секрет его прост — он хранит надежду. Пока она с нами и в нас — мы живы. Этот сюжет и нов и вечен — ибо любой из нас неповторим.

 

24

Невидимая стороннему глазу борьба меж прозаиком и драматургом, меж зрелищем и повествованием, бурлила едва ли не всю мою жизнь. В сущности, спорили меж собой потребность в сиюминутном отклике с готовностью безответно трудиться, тянуть свою бурлацкую лямку.

Проза торжествовала победу в тот горький, неотменимый срок, когда окончательно унялась, иссякла, изошла моя молодость, так щедро отпущенная судьбою, так не хотевшая уходить.

Не сразу я понял, что этот постриг мне продиктован не чувством долга, не чьей-то волей, не тайной миссией, возложенной на меня Всевышним, а этой графоманской потребностью немедленно пригвоздить к бумаге каждое предчувствие мысли.

Потребность, похожая на болезнь, но как бы то ни было — это так. Таков мой способ существовать, какой-либо другой недоступен. Просто у меня его нет.

 

25

Я утешал себя основательным, как мне казалось, разумным суждением: драматургия послужит прозе, когда однажды пробьет ее час.

Драма оттачивает диалог, она приучает чувствовать время и подчинять ему пространство. Прежде всего, пространство сцены, а вслед за ним пространство жизни. Относится это и к жизни автора. Без школы самоограничения стоящей вещи не написать. Для текста нет ничего опасней избыточной фразы, лишнего слова.

Разумный вычерк, как меткий выстрел. Меру наполненности строки следует осязать своей кожей, так же, как ее протяженность. Нужно отчетливо понимать, что содержательность и соразмерность — неразделимые величины. Изящество важно не только в эстетике. Недаром Чехов так высоко оценивал изящное чувство.

 

26

И прежде чем уйти с головой в интеллектуальное пиршество, обдумывать, взвешивать, осмыслять — забудьте на короткое время о том, что у вас на плечах ваша светлая, отлично устроенная голова, доверьтесь этой чуть слышной музыке, пока она близко, пока она рядом, дышит на кончике пера. Нужно не только ее поймать, нужно ее приручить и покрепче, на совесть приколотить к бумаге.

В этой настойчивой, изнурительной, негромкой работе один за другим проходят, проносятся дни, вся жизнь. Праздники случаются редко, будни не балуют разнообразием.

В юности ты бесстрашен и дерзок, в старости зорче и осторожней. Ты меньше можешь, но больше видишь. Уже не угадываешь, а знаешь. Это и хорошо и худо. Больше уверенности и опыта, меньше догадок и неожиданностей.

В юности, перемещаясь по лестнице, не прибегаешь к чьей-либо помощи, в старости держишься за перила. Глядишь на содеянное тобою трезвым немилосердным оком.

И есть всего лишь одна возможность выжить на этой бессрочной каторге — любить ее. Другой не дано.

 

27

Навряд ли Моцарт был праздным гулякой, но кем бы он ни был — не нам судить. Гений живет по своим законам, для прочих честных мастеровых есть свой устав и свои обязанности. И наше дело — трудиться. Вкалывать.

Мы добросовестны, небесталанны, привычны к ежедневному поиску недостающего звена, Бог весть куда запропавшего слова. Стоически покрываем знаками свои безропотные странички — прочтут их или нет — неизвестно.

Должно быть, гении предназначены, чтоб сделать главный, последний шаг и первыми взойти на вершину, а мы должны унавозить почву и лечь кирпичами для пьедесталов.

 

28

Повествованию нужен сюжет, сюжету необходимо дыхание. Когда читателю станет холодно в пустом жилище, откроется дверь и царственно войдет в него женщина.

Так появилась она однажды, как муза рыцарского романа, и легкий шелест ее одежд был слышен лучше, чем звон мечей.

Так лирика просочилась в эпос и ласково его подчинила своей обволакиваю­щей власти.

 

29

Подобно тому как несхоже потомство брачных союзов с детьми любви, так обжигает спокойную вязь неторопливого рассказа грешное пламя любовной страсти.

И устоявшаяся жизнь вдруг обретает воспламененное, неутомимое ускорение, вчера еще невозмутимо сдержанные, словно застегнутые характеры стремительно наполняются кровью и обнаруживают свои тайны.

С тех первых лучей античного утра, когда во имя Прекрасной Елены обрушили осажденный город, она поныне одухотворяет произведения поэтов, поныне царит на страницах книг. Как беззащитно, как вянет слово, не озаренное светом любви.

 

30

Не так это просто — приговорить себя к жизни за письменным столом, отвыкнуть от гомона голосов, от карусели мелькающих лиц.

Но не оставшись наедине с самим собою, немного вспомнишь, немного поймешь, немного успеешь оставить на этой земле свидетельств, что некогда ты тоже здесь был.

В давние годы, когда накренился мятежный восемнадцатый век, Дидро отечески подсказал: «В жизни выигрывает тот, кто хорошо и надежно спрячется».

Но мало услышать совет философа, надо еще суметь им воспользоваться.

Разумных людей оказалось немного, впрочем, и среди них нашлось достаточно тех, кого погубил их разгулявшийся темперамент.

И сколько могучих и гордых голов, чрезмерно страстно заговоривших, было отрублено гильотиной!

Должно быть, в последнее мгновение кто-то и вспомнил слова мудреца.

 

31

Столь легкомысленному беспамятству есть очевидное объяснение. Люди избыточно амбициозные не склонны к уединенной жизни, они испытывают потребность в аудитории и публичности.

И Плавт, и Теренций, и отделенный от них чередой столетий Мольер были замешаны и вылеплены из одного и того же теста.

Лишь безнадежные графоманы меняют сцену на кабинет. Для этих чокнутых чудаков почти неслышный стрекот пера милее всяких рукоплесканий.

Я отдал четыре десятка лет нарядной и небезопасной жизни профессионального драматурга.

То были жаркие, живописные и переполненные годы — они пришлись на грозное время и принесли мне немало тяжких и изнурительных испытаний, но я вспоминаю их с благодарностью. Щедрыми были они на страсти, на бури, на праздники, на людей.

Я понимаю своих коллег, раз навсегда избравших сцену, но сам я однажды с прощальной грустью понял, что наш роман исчерпан.

 

32

Что делать, настало время прозы. Возможно, надо было возрадоваться. Поздравить себя с припозднившейся зрелостью.

Но мне нелегко далось прощание. Безмерно трудно было расстаться с театром — он подарил мне так много головокружительных дней, так много солнечных вечеров.

В нем я провел свои лучшие годы, был молод, был дерзок, верил в себя, в свои немереные возможности. Я благодарен ему за радости и не виню его за науку. Порою она была суровой, зато неизбежно — необходимой.

И все же однажды пришел мой срок уединиться в своем окопе. Но и поныне я вспоминаю со светлой и благодарной грустью ту карнавальную суету.

 

33

Когда внедряешься в сердце замысла, всегда встречаешься с неожиданно­стями и делаешь маленькие открытия, вот почему нас так завораживает, так властно подчиняет себе эта анафемская профессия.

Это не значит, что вы однажды будете щедро вознаграждены за вашу добровольную схиму. О лаврах лучше всего не думать, тем более что чаще всего они достаются не самым достойным.

Надо вгрызаться в свою работу, не ожидая аплодисментов. Если чувствуете, что дело спорится, — можно довериться перу.

 

34

Нельзя сказать, что со дня рождения я неуклонно себя готовил к суровой иноческой судьбе. Я не был по натуре пустынником, я был общителен, я привык к веселой южной многоголосице. Спортивная юность меня научила чувствовать вкус командной спайки.

Моя профессия драматурга также не требовала ни аскезы, ни монастыр­ской отрешенности. Пьеса обдумывалась долго, однако не отсекала людей, не отменяла давних пристрастий. Я бодро усаживался за стол и быстро записывал диалоги.

Проза решительно отменила эти привычные ритмы и сроки. Преобразила и облик и стиль казалось бы устоявшейся жизни. И завершая свою работу, я чувствовал, что и сам не тот, каким я был в начале дороги.

Возможно, что такая отзывчивость — счастливое свойство, врожденный дар. Но есть неочевидное качество, и вот его придется воспитывать всю вашу жизнь, и это воля.

Она и есть тот мотор, тот рычаг, то непременное условие, которые определяют судьбу.

 

35

Пусть утверждение, что сюжет — забота посредственных литераторов, звучит чрезмерно категорично, все же в нем есть частица истины.

Если характеры самодостаточны, то высекут не один сюжет.

Какую радость вы испытаете, когда под вашим пером задышит, заговорит, оживет характер.

Ведь это значит, что вам удалось сделать обыкновенное чудо.

И обстоятельства, и причины, и следствия — все они возникают и действуют по воле характеров.

Некогда их столкновение высветило пессимистическую основу, исходно присущую человечности.

Чем она вызвана? То ли сознанием печального несовершенства мира, то ли несовершенством сознания и человеческой природы.

 

36

Я ли однажды выбрал свой жанр, он ли однажды выбрал меня — но вышло, что мы нашли друг друга, сразу поладили меж собой.

Я окрестил его «маленькой повестью». Объем мне подсказала боязнь всяких излишеств — она постоянно словно преследовала меня — но, кроме нее, столь очевидное, стремительное ускорение времени.

За ним не поспели ни девятнадцатое, ни даже двадцатое столетие с его все убыстрявшимся ритмом.

Догонит ли его двадцать первое? Увижу это уже не я — отпущенный мне срок на исходе.

И очень возможно, что повезло. Не стану свидетелем панихиды.

 

37

Мне поздно открылись все преимущества и все достоинства аскетической, подчеркнуто немногословной прозы.

Что слово действенно, если оно отжато, что слово должно быть скупо, это я видел, и тем не менее не сразу смекнул, что за их обилием обычно прячется немощь мысли, что истина гибнет от логореи. Труднее всего дается сдержанность. Наверно, поэтому так дорога и так высока ее цена.

Пилоты неспроста говорят: «Летит мотор, а все остальное ему мешает». Лучше не скажешь.

 

38

Должен признаться, что я не раз мысленно укорял театр за то, что он сбил меня с пути, за то, что свои урожайные годы, свою трудолюбивую молодость я опрометчиво отдал пьесам.

Красноречивая благодарность за все подаренные им радости! Такие мы сложные, амбивалентные. Каждый кулик на свой салтык.

Но, понимая, насколько вздорны, несправедливы мои упреки, только и думал, как много лет отнял у прозы, у самопознания, у исповеди, только и видел, как много времени потерял.

 

39

Что же я понял и что я знаю сегодня, когда на самом донышке осталось только несколько капель?

Немного. В сущности, ничего, чего бы уже не знали пращуры.

За столько долгих тысячелетий так и не удалось человеку выстроить безопасный мир.

Чтобы спасти себя, человек придумал общество и государство. Потом потребовалась защита и от того и от другого.

Явился Пушкин и попытался облагородить идею бегства, перекрестив ее в побег. В обитель трудов и вдохновения.

Не ново. И Цинцинат и Кандид возделывали свой огород и обустраивали свой сад.

Однако история показала, что государство найдет возможность добраться до каждого анахорета. И призовет его к присяге, к ответу, к подвигу и войне.

 

40

Истинная, неподдельная радость необъяснима — она рождается от чувства сопричастности миру — это мгновенный и сладкий ожог. Такое прикосновение счастья запоминается навсегда.

Впрочем и трудовые будни способны дарить не меньший кайф. В этом испытанном распорядке таится свое очарование. Все тот же старый письменный стол, все та же стопка писчей бумаги, тот же привычный пейзаж за окном. И словно подхлестывающий тебя, крепнущий год от года страх, что времени может и не хватить, что не успеешь поставить точку.

 

41

Как бы то ни было, нужно барахтаться. Пока еще ты дышишь и мыслишь.

Но вам еще рано об этом думать. Вы молоды, знаете, что бессмертны, что долго будете только множить густо исписанные странички.

А мне остается лишь приукрашивать свой огорчительно трезвый возраст и находить в нем преимущества. Преумножать значение опыта, хвалить стабильность и культивировать привязанность к письменному столу и прочим неодушевленным предметам. Но если подумать, я сам предмет, часть окружающего пейзажа, этого письменного стола. Хотя душа еще не уснула.

 

42

Пора бы устать от охоты за словом, от одиночества за столом.

И все же беседы с самим собой меня, как в юности, занимают. Работа с текстами и характерами меня по-прежнему горячит, волнует и не дает застаиваться.

Еще способен себя огорошить. Это разнообразит жизнь. В моем повседневном круговороте случаются славные находки и неожиданные догадки.

 

43

Чем чаще задумываюсь о бесконечной торной дороге литературы, тем мне становится ясней тайна ее самодостаточности.

При всей корневой ее связи с миром лишь независимость от него дает ей единственную возможность и сохраниться, и устоять.

Наперекор любым гонениям и вопреки всем катастрофам.

 

44

Мне вспоминаются несколько строчек поэта, который родился в Англии несколько столетий назад. Вот они в моем безыскусном, невыразительном переводе:

«Стихам доверьтесь. Без обиды, / Что только рифмы устоят, / Когда, как люди, пирамиды / В пожаре вечности сгорят».

Как видите, все поэты на свете, от Горация до Дэвида Гаррика, которому принадлежат эти строки, до нашего Александра Сергеевича. Все утешали своих читателей — и прежде всего себя самих — одним и тем же самовнушением: нет, весь я не умру, не исчезну, нет, часть меня все равно останется, мои слова переживут меня…

 

45

Быть с большинством — умно и надежно.

Быть с меньшинством — достойно, но тяжко.

Прислушайтесь к себе, а потом — сделайте свой собственный выбор.

 

46

И здесь, вопреки общепринятым правилам хорошего тона, прошу унять свою благопристойную скромность. Литература — нескромное дело.

Коль скоро вы и требуете от читателя забыть о своих неотложных делах, уйти с головой в незнакомый мир, созданный вашим воображением, придется выйти на авансцену.

Вы опасаетесь, милый Игорь, что в вашем письме я могу увидеть «попытку внедрить себя в избранный круг отечественных интеллектуалов».

Эти слова меня и тронули и одновременно смутили.

Хочу заверить, что никогда не относил себя ни к клубу, ни к кругу, ни тем более к ордену, в котором нет места непосвященным.

Я прожил длинную, затянувшуюся и, надо сказать, одинокую жизнь.

Пишу это не в похвалу себе и не в осуждение одиночеству — так вышло, к иному существованию я был решительно не способен.

Поэтому, без лишних преамбул, попробую взять быка за рога.

Сотрется ли когда-нибудь грань между провинцией и столицей?

Вряд ли вы задали этот вопрос, чтобы услышать почти ритуальное, политкорректное возражение: провинция — это не география, а жизнь человеческого духа. Либо прелестный совет поэта, — если уж родились в империи, то следует жить, как раз, в провинции.

Все это так, и плоть истории выращивается молодыми людьми, рожденными в маленьких городах, но правда и в том, что эти ребята хмелеют лишь от столичной стужи.

Лишь там, а не у синего моря, растут их честолюбивые души, лишь там разыгрываются все драмы, и каждая из них — это крик о том, как тесно юности в отведенных, регламентированных границах.

Вот почему история общества — это, прежде всего, история каждого нового поколения, его завоеваний и взлетов, его неизбежных разочарований.

Перо наблюдательного писателя выхватывает из него судьбу взрослеющей молодой души, которая обретает свой опыт на грозных поворотах эпохи.

 

47

Двадцатый век приучил отечество жить в ожидании беды. Больше того, воспринимать ее как непременную неизбежность.

И двадцать первое столетие послушно приняло эстафету.

Но все же писательское дело — прежде, чем исследовать массу, увидеть, понять и запечатлеть судьбу человека, которому выпало барахтаться под катком истории.

Неоднократно я был свидетелем несостоявшихся биографий. Они угодили под жернова литературной гигантомании.

Возможно, поэтому я предпочел понять и познать хотя бы себя.

 

48

Не правда ли, графоманская тяга к перу и бумаге, тем более в эпоху предгрозья, выглядит почти аномалией? Но я давно не ищу оправданий — жизнь за письменным столом ничем не хуже любой другой. И путешествие вокруг света ничуть не более увлекательно, чем погружение в глубь души.

Каждому свое в этом мире, мы рождены для звуков сладких. Пока еще жив, я должен орудовать своим строптивым, но верным перышком — это и есть моя делянка, мое укрывище на земле. Я его выбрал, к нему прибился, присох, прикипел, мне в нем светло.

 

49

Должен сознаться, меня удивила одна ваша строчка. Тем более что она написана не патриархом, а человеком в расцвете способностей и сил. «Живем мы для воспоминаний».

Нет у меня никаких оснований подвергнуть сомнению вашу искренность, поэтому хотел бы понять, чем вызвана эта капитуляция? Вы утверждаете этой формулой, что дело не в самоценности жизни, что, в сущности, мы живем не для действия и не для творчества, это вздор, — на самом деле, готовимся к старости и запасаемся эпизодами, которые будем перетирать, или перебирать, как четки, в надежде скоротать вечера.

Но далее следуют еще более обескураживающие пассажи.

 

50

Вы пишете, что грустно жить в мире, где полноценно лишь право силы и попирается сила права. В сущности, это общее правило. Другое дело, что в нашем отечестве оно особенно эффективно.

В пору Советского Союза эта испытанная модель не утруждала себя оправданиями. Подобно красавице Кармен была беззастенчиво откровенна: «Меня не любишь, но люблю я, так берегись любви моей». Беречься следовало самой, но где там? От гонора крыша поехала.

Чем это кончилось, известно. Однако любой урок не впрок. Осталось стойкое чувство обиды, которой новые игроки старательно не дают остынуть.

 

51

Скулящая потребность реванша — успешное зелье, оно неизменно в цене на политической кухне. Всегда под рукой искусного повара. Если дела в родной стране приходят в расстройство, самое время призвать к оружию, вспомнить прославленных покойников и, заслонившись их именами, бросить дровишки в раздутый костер. Умри сегодня, а я — впоследствии.

 

52

В те дни, когда я был молод и зелен и звали меня не по имени-отчеству, а только по имени, да и его всегда ласкательно сокращали, был я ошпарен опустошительной и грешной страстью — меня угораздило влюбиться в жену моего педагога.

Это была эффектная дама лет тридцати, возможно, чуть больше, привыкшая к мужскому вниманию. Что побудило ее отозваться на мой призыв, я и сегодня не слишком хорошо понимаю. Возможно, грешное любопытство. Впрочем, она любила напомнить:

— Не забывай, что ты моя прихоть.

По-видимому, такая уловка ей помогала держать дистанцию и ощущать себя королевой.

В городе, в котором я жил, такая история не могла пройти незамеченной — и, разумеется, наши досужие моралисты ее обсуждали с большим удовольствием. Какая печальная легкость нравов. Нет, как хотите, а в наше время мы знали, что хорошо, что дурно.

Все эти непременные толки, которые, вместе с тем, подчеркивали свою персональную белоснежность и повышали самооценку, не слишком тревожили мою даму.

— Пусть их, — посмеивалась она, — надо же чем-то им согреваться.

Я озабоченно замечал:

— Может дойти до ушей супруга.

Она небрежно произносила:

— А он человек хорошо устроенный. Отлично умеет не слышать того, чего ему не хочется слышать.

Однажды один пожилой человек, имевший в городе репутацию неутомимого острослова, меня доверительно спросил (у нас были добрые отношения):

— Скажите, он часто ставил вам двойки?

Я честно признался:

— Имело место.

Он театрально воздел свои руки:

— Боже, какая страшная месть.

То были и сладкие, и хмельные, а часто и нелегкие дни.

Сперва мне хватало ума посмеиваться, однако, чем чаще и чем охотней она проверяла, сколь велико ее бархатистое господство, тем больше во мне нарастало глухое, непроизвольное раздражение.

— Какого черта, — все чаще я злился наедине с самим собою, — я ей не паж при герцогине.

Должно быть, ее веселило и тешило сознание своего могущества. Тем большим было ее удивление, когда она, наконец, почувствовала, что я выхожу из повиновения. Я перестал искать с нею встреч, и хоть поначалу мир без нее мне показался пустым и горьким, я мало-помалу стал находить какую-то странную отраду в своей способности к резистансу.

Я обнаружил, что мне посильно остаться в своем собственном обществе. Это открытие мне доставило необыкновенную радость.

Однажды она сама позвонила.

— Ты заболел?

Я с удовольствием заверил ее:

— Нет. Выздоравливаю.

— Ах, даже так? И что означает эта нелепая демонстрация? Похоже, ты меня дрессируешь.

— Ни в коем случае, дорогая. Просто потребность побыть одному.

— Ах, вот оно что. Побег в монашество.

— Вроде того.

— Дай знать, в таком случае, когда вернешься в наш грешный мир.

— Не сомневайся. Поставлю в известность.

Такой была моя первая встреча пусть с привлекательным, но при этом вполне беззастенчивым деспотизмом.

Я понял, что всякая власть тем тягостней, чем ближе ты к ней. А значит — держись от нее подальше.

 

53

Есть стойкая тягостная потребность додумать свою главную мысль. Она появилась во мне едва ли не с отроческой моей поры и неизменно сопровождала мои изнурительные раздумья.

Как сохранить свою уверенность?

Как ее сделать образом жизни в тоталитарном государстве?

Прежде всего, необходимо сберечь независимость собственной мысли.

Но легче это понять, чем сделать, когда на тебя с ребяческих лет обрушиваются и школа, и пресса, и целеустремленный эфир.

Быть может, та первая моя страсть, столкнувшая меня с властной женщиной, сыграла даже благую роль — я понял, что истинная тирания требует не только лояльности, она добивается любви и отозваться на этот призыв — немалый соблазн, ибо любовь оправдывает твое служение, твою слепоту и твою покорность.

В ту пору подобная прививка от искусительной тирании была мне даже необходима — отбила охоту ловить улыбку и одобрение начальства. Я быстро понял, чем я рискую при всяком приближении к власти. Чем ближе к ней, тем гуще и тягостней был воздух, отравленный душной идеологией. Казалось, можно в него упереться, так сперт и плотен — глухая стена.

Мне, разумеется, повезло. Неведомо как удалось просочиться сквозь сеть полицейского государства и непонятно как уцелеть.

Много досталось мне тумаков, но и немало щедрот судьбы. Все же, наперекор обстоятельствам, я уцелел, и больше того, мог заниматься любимым делом. И все, что привелось претерпеть, а испытаний хватило вдосталь, все окупилось, с лихвой, сверх мер.

Всю жизнь делать то, что хотелось, о чем мечталось и без чего не видел в ней ни толка, ни смысла, каждое утро встречать за столом с исчерканной накануне страничкой, править и чистить, гранить, обтесывать и возвращаться все с той же охотой к этой благословенной тачке, к своей неизменной каменоломне — не каждому так везет!

И пусть ни на день меня не отпускала моя постоянная тайная боль, но до сих пор я так и не понял, хочу ли я от нее исцелиться.

 

54

Писателю, который полвека жил, думал и горбился над столом в идеологической темнице, при этом желавшему состояться, не став ангажированным вруном, не надо сетовать на судьбу. Он знал, что будет ему не сладко, но это был его собственный выбор. Я и не жалуюсь — сознаю: благополучные карьеры требуют неискупимых жертв.

Я не был слепцом и фантазером, но дал себе слово: не напишу того, чего я буду стыдиться.

И все-таки не был готов к тому, чтоб сделанная мною работа безрадостно увядала в ящике.

И как совместить одно с другим? Легко захотеть, но трудно сделать. Но я, хотя это сознавал, даже под трезвым северным небом остался неисправимым южанином. И, Бог знает как, сумел сохранить неостывающую надежду.

 

55

Неблагоприятные обстоятельства верней других побуждают действовать. Нет лучшей среды и более веских причин для самореализации. Тут нет ничего парадоксального — благоприятные обстоятельства не гарантируют успеха и обесточивают энергию. Во всяком случае, именно так бывает на родимом суглинке. На протяжении долгих столетий отечество наше предпочитало непроходимые буреломы и необкатанные дороги.

Неудивительно, что и словесность впитала и выразила эту особость. Она неуступчива, драматична, может мечтать о сладкозвучии и о молитве, не склонна к бунту. Грань между святостью и ересью неуловима, почти условна.

 

56

Только в России при всех режимах так уязвимы и беззащитны жизнь и судьба человека. Я не хочу ворошить историю, чтоб достучаться до основания этой жестокой закономерности. Я ощутил ее и назвал — на большее я вряд ли способен. И времени уже не осталось.

Придет писатель, не мне чета, он и сумеет понять истоки и объяснить этот тяжкий выбор — насколько осознанно наши пращуры сделали территорию родины то ли полигоном истории, то ли ее лабораторией, мало задумываясь о том, как отразится такой их выбор на жизни отдельного человека.

О, если бы наконец понять, уразуметь, за какие грехи так жертвенно, так самоотреченно мается этот приговоренный и замордованный человек? Не слишком ли он дорого платит за эту избранность и отдельность. Никто не спрашивал у него, хочет ли он явиться на свет, здесь и сейчас, взвалить на плечи такую неподъемную кладь, держать ответ за Адамов грех.

Но кто и когда об этом думал? Лишь выражали свою решимость судить отдельного человека, карать отдельного человека и обещать ему небо в алмазах когда-нибудь в будущем, в майский день. Но не сегодня, еще не срослись необходимые условия, мы недостаточно настрадались, час искупления не настал.

Не торопись, ты должен помнить, что ты не более чем деталь могущественной бесстрастной машины, и чем скорее ты уяснишь, как важно, как славно быть деталью и как опасно привлечь внимание, тем больший шанс у тебя уцелеть.

 

57

Тот, кто читает старых писателей, вспомнит разумный совет Монтеня, который полтысячи лет назад понял, что выиграть жизнь нельзя, ее мы можем только утратить, однако продлить ее в наших силах, если сумели толково спрятаться.

Как видите, был он достаточно смел, чтоб не бояться упреков в трусости. Суть его мудрости не в дезертирстве, а в трезвой способности к самооценке, в готовности к самоограничению. Старый мыслитель оставил нам внятную, но безусловно не прямолинейную, свою систему координат.

Главное достоинство — скромность, главная добродетель — терпение, главная истина — неприметность, главная удача — забвение. Вооружившись такой броней, можешь продлить дарованный срок, в прямом случае — обречен.

Но если это так, то возможно ли наше движение во времени? Важна ли тогда готовность к действию? Нужны ли все дары и щедроты? Или любая вспышка энергии еще одна судорога тщеславия, лишь подростковая амбиция, смешная и вздорная в зрелые годы?

Во все времена пытливые люди стремились угадать, разглядеть, каким окажется будущий век, найдется ли в нем место для памяти, оглянутся ли хоть раз потомки, чтобы заметить своих предшественников?

И образ грядущего неизбежно хранил в себе след ушедшей тени и представал то городом солнца, то сумрачной обителью ночи.

 

58

Моделей нового мироздания было немало — на всякий вкус — и все же можно было понять: каким ни будет завтрашний день, какое общество ни возникнет, эта дуаль — человек и социум — останется, никуда не денется.

Как бы ни выглядело, ни трансформировалось преображенное государство, оно пожелает, так или эдак, поставить человека на место, оно не потерпит его автономности. Так оно действует не по причине необходимости, не из нужды и не по высшим соображениям. Не от жестокости. Это инстинкт.

 

59

— Кому повем печаль свою?

Но всем понятно, никто не спрашивает, никто не ожидает ответа. Это лишь вздох, печальный возглас.

Но в этом, словно повисшем в воздухе, оборванном звуке есть некая тайна, щемящая дрожь лирической ноты, тот, кто не глух, ответно вздрогнет.

Кому не хотелось разъять эту музыку, подобно пушкинскому Сальери. Пройти до сути, найти отгадку.

Теперь я знаю, что вся моя жизнь была одним каждодневным поиском пристанища, своего угла. Хотелось отгородить местечко для старого письменного стола, а больше ничего и не надо, все получилось, жизнь удалась.

Совсем не заносчивая мечта. Что ж, я не первый и не последний. В разное время, при всех режимах, какие-то чудаки надеялись, что им повезет и их оставят наедине с пером и бумагой.

Нет, ничего у них не вышло.

— Allein, allein — томился Рильке — und doch nicht allein genug!

— Один, один, и все же, все же, еще недостаточно один!

Двадцатый век доказал бессмысленность и безысходность такой мечты.

 

60

Все кесари, жившие в этом столетии, безоговорочно утвердившие абсолютистский образ правления, денно и нощно каялись в своей преданности коллективистской модели жизни. Многомиллионные массы искренне верили, что диктаторы олицетворяют собою новую справедливую эру.

Был, наконец, обнаружен и назван самый опасный враг человечества — творческая индивидуальность.

Она воплощала в себе источник, начало и главную угрозу — она отрицала основу артельности, а значит, тотальную власть государства — объединяющую усредненность.

Меж тем, лишь она и была той скрепой, которая сводила все звенья в единую цепь и скрепляла триаду — преемственность, стабильность и прочность. Лишь усредненность могла укротить недопустимо яркие краски и вызывающие отличия.

Она никого не обижала и ничего не переиначивала.

 

61

Известно, что труднее всего приходится забежавшим вперед и выходящим из ряда людям. Им с нами душно, нам с ними тяжко. И неуютно и обидно. Жить с ними вместе мы не умеем. Живые гении раздражают. Памятники теплее и ближе. И ладить проще, и славить легче. Они понятней, от них не ждешь обескураживающих сюрпризов. Все замечательные жизни прекрасны уж тем, что завершились.

Есть драматические версии, связанные с ожившей глиной. Очеловеченные статуи часто оказываются бездушны. Распространенная коллизия.

Бывают разные Галатеи. — Одни одаряли творцов любовью. Другие ими повелевали. Известны печальные метаморфозы — Павел превращается в Савла. Таков наш несовершенный мир. В нем допустимы любые версии известных легенд, старинных мифов. Род человеческий живописен, пестр и адски разнообразен. Как бы то ни было, с ним не соскучишься.

Но этот многоязыкий гомон, вся эта пестрядь и суета все-таки тесно связаны с жизнью, с существованием и надеждой на то, что история не завершилась, что человеческое племя еще не сказало последнего слова, что странствие наше еще продолжится.

С этой надеждой спокойней дышится, с ней легче трудиться и день за днем нанизывать на бумажный лист — одну за другой — новые строки.

И вновь убеждаться, что нет для тебя большего чуда и большего счастья, чем эта бессрочная сладкая каторга.

 

62

Но все так и есть — день ото дня я все отчетливей сознаю: мне выпала счастливая жизнь. Все переделки, все испытания были нужны. Они не только не повредили, они углубили, наполнили смыслом щедро отпущенные мне годы.

Каждое утро мне обещало праздник за письменным столом и выполнило то, что сулило. Казалось, светоносный поток обрушивается на мой заповедник. Я вновь с головой уходил в работу, искал необходимое слово, обтесывал строку за строкой.

И мало-помалу стал сознавать, в чем так хотелось мне разобраться, что было главным недоумением, бессонницей, постоянной загадкой.

Как вышло, как случилось, что созданное сумело поработить создавшего, как сочиненная человеком и воплощенная его волей, держава со всеми ее институтами, так подчинила его своей власти? Вместо того, чтоб стать щитом, опорой, стала его темницей?

В сущности, над этой загадкой и бьются самые мощные умы столько веков и тысячелетий и все же далеки от решения.

 

63

Если мы в чем-то преуспели, то это в способности к суициду.

Рожденных для сладкозвучных молитв было немало, но оружейники были востребованней и успешней. Уж так распорядилась история, не говоря о цивилизации. Поэтов задвинули на обочину. Они безропотно согласились, что это естественное их место.

Тут дело не во врожденной склонности к отшельничеству, едва ли возможному на этой многолюдной планете, не в изнурительной ипохондрии. Все проще и, вместе с тем, драматичней.

Чем глубже духовная жизнь человека, тем неизбежней его одинокость.

Нигде он ее не ощущает с такой беспощадностью, как в толпе.

С первых шагов моих мне объясняли, напоминали при каждом случае, что человек не свободен от общества.

Да. Разумеется. Кто же спорит?

Но очень скоро я осознал, что человек совсем не всегда способен и хочет быть свободным, что он умеет найти преимущества в своем подневольном существовании.

Пушкин еще в своей розовой юности понял, что для рабской души свобода — непосильная ноша. Насколько взрослее был этот мальчик вольнолюбивых народолюбцев, превосходивших его годами. Возможно, и сам он был озабочен своим на диво зрелым умом, обременительным для поэта. Недаром сам же себя осаживал, напоминал себе, что поэзии необходимо быть простодушней, порой сконфуженно признавался, что он «обманываться рад». Но что из того? Всегда все видел, предчувствовал, сразу же понимал.

Похоже, что нынешние младенцы уже разительно отличаются от сверстников минувших времен. Что новорожденные существа уже генетически наследуют опыт вчерашних поколений. Они являются в этот мир, отягощенные неким знанием. Оно им дано, оно уже в них.

Сегодня это кажется чудом, но скоро его поймут, исследуют и популярно нам объяснят. Тогда останется лишь дивиться, насколько оно элементарно.

 

64

Каждый серьезный профессионал, преданный любимому делу, уверен, что нет ничего на свете лучше и краше этой работы.

Мы с вами такие же ушибленные и, безусловно, счастливые люди. Нужно поистине быть оглушенным сделанным выбором, чтоб воспринять его как удачу, счастливый лотерейный билет.

Трезвому, стороннему взгляду мы предстаем в незавидном облике. Пока нормальные люди живут в реальном непридуманном мире, мы горбимся весь век за столом, охотимся за правильным словом. И чем мы утешимся, если нам однажды улыбнется удача? Возможно, на библиотечной полке будут пылиться две-три книжки. И это еще не худший итог.

Смешнее всего, что при этой трезвости мы не желаем иной судьбы.

 

65

Что ж, каждому свое — эта надпись выбита на воротах Освенцима.

Нам с вами выпал сизифов труд — снова и снова тащить свой камень на нашу отечественную возвышенность.

Пусть трезвенники нас провожают своей сострадательной усмешкой — не обращайте на них внимания. Если намерены уцелеть, не ставьте себе непомерных задач, уймите норов, не суетитесь. Если рискуете замахнуться, отважиться, лезть на Джомолунгму, слушайте лишь себя самого.

Быть автором тяжко. Профессия жесткая. Суровая во всех отношениях. И пусть конформисты живут в тепле при всякой погоде и всяком климате. Я говорю о серьезных людях, которые знают, зачем они выбрали схиму за письменным столом.

 

66

Самое тяжкое испытание ждет вас, когда вы обнаружите то, что читатель не разделяет ни ваших взглядов, ни ваших чувств. Легче столкнуться с его протестом, нежели с его равнодушием.

Тут можно дрогнуть и усомниться — в себе самом и своем призвании. Это и есть минута истины. Можно присоединиться к хору и переступить через себя, можно упереться и выстоять. Это не всякому по калибру. Есть риск разминуться с читательской массой.

Но настоящие литераторы — люди с характером. Неуступчивы. Они привычны к своей одинокости, и даже угроза остракизма их не заставит капитулировать.

Дорога мысли непредсказуема. Внешняя статика не соответствует ее вулканической природе. Однажды базальт исторгнет магму.

Не раз напоминал я себе старую мантру: пока способен держать перо, нанизывай на бумажный лист все новые и новые строки.

Не бойся прослыть ни чудаком, ни графоманом, ибо в чудачестве есть нечто, роднящее его с чудом, без графоманов не появляются богатыри и исполины.

Жизнь писателя не исчерпывается праздниками его вдохновенья. Если бы так! Его сознание не знает ни отдыха, ни передышки. По-прежнему скрипят шестеренки, все так же ворочаются жернова.

 

67

Забавно, но это так — еще в юности во мне угнездилась эта несносная, неутихающая тревога: нет, не успею, не хватит времени!

Передо мной простирался долгий, казавшийся бесконечным, путь, а этот смешной, непонятный страх точно хотел обезоружить, твердил, нашептывал, повторял: нет, слишком краток отпущенный срок. И даже если что-то поймешь, это случится слишком поздно, уже не успеешь приколотить к бумажной страничке свою добычу.

И больше нельзя себя тешить мантрой: нужно оттягивать воплощение любимого замысла, нужно пожить с ним, откладывать всегда хорошо.

Это опасная игра, сам не заметишь, куда утечет дарованное судьбою время.

Улучшить себя, должно быть, можно, переиначить — не в наших силах. Тем более, важно с умом и толком распорядиться тем, что дано.

Как знать, быть может, твоя тревога, твоя непреходящая боль, — они и рождают лирический звук, который необходим твоей исповеди.

А без нее слова не живут и мало что значат. Сколько бы ты ни заслонялся своими героями, ни наделял своими достоинствами и пороками. С какой бы щедростью ни делились своими находками и догадками. Зоркий читатель всегда обнаружит какую-то часть или грань вашей личности.

 

68

Как далеко ты можешь зайти в своей готовности раздарить свои секреты, заветные тайны придуманным душам и голосам? Легко ли дается такая открытость, не признающая запретов?

Это нелегкие вопросы, еще труднее даются ответы.

Всегда поучительно сопоставить нашу сегодняшнюю беззастенчивость со сдержанностью былых времен.

Нет спора, мы шагнули вперед в способности к эксгибиционизму. Если, конечно, тут не притворство, не ловко просчитанная игра в отважную, бесстрашную искренность. Иные писатели мастера, поднаторевшие в имитации.

У каждого профессионала свои подпорки, свои перильца. Я насмотрелся на хитрецов, давно уверившихся, что творчество — не вдохновение, не потребность, не власть и пламя воображения — но, прежде всего, расчет и метод.

Но если тут и есть своя правда, то лишь ее часть. Это важно помнить.

 

69

Творчество, может быть, — высшее счастье, которое дано человеку. Хотя это прежде всего изнурительный, если угодно, каторжный труд.

При этом порою небезопасный. Моя соловьиная пора пришлась на совет­скую эпоху.

Будем надеяться, вам повезет и вы обойдетесь без встречи с цензурой. С ее неистовством и разнузданным самодержавием идеологии. Хотя зарекаться и воздержусь. Отечество наше своеобразно. Одновременно хочет стабильности и звучно требует перемен. Готово преобразить весь мир и присягает беречь традиции.

Втайне уверено, что обновлению прежде всего подлежат декорации. Но, разумеется, пьеса та же.

Бесспорно, нельзя стоять на месте, но время от времени нужно оглядываться и знать, как важно притормозить.

Добро бы позади оставались только вишневые сады и мирно текли молочные реки.

Но нет, позади гремели войны, горели дома, хлестала кровь.

 

70

Вы, разумеется, помните притчу о големе, об этом диковинном, самостоятельном существе. Честолюбивый человек решил себя уподобить Богу и сотворил превосходный клон по образу своему и подобию.

И удалось! Был создан голем. То ли машина, то ли робот, искусственный мозг, способный действовать, мыслить, перемещаться в пространстве. Все что угодно. Не мог только чувствовать.

Поэтому не испытывал боли, не знал ни горя, ни сострадания. Естественно, ничего хорошего из этой затеи не получилось. Лишенное души существо задумало подчинить сотворившего, придумавшего его человека, заставить служить своей бездушной, ничем не ограниченной власти.

Красноречивая метафора. Не есть ли голем то государство, которое придумали люди, чтобы оно их оберегало и защищало от всяких бед. Чем это кончилось — известно. Мы стали слугами механизма, который распоряжается нами. Нашими жизнями, нашими судьбами.

 

71

Грустная сказка, горький исход! Не потому ли однажды нами овладевает идея бегства? Давно, усталый раб, замыслил я побег…

Всегда в наши грозные часы и в редкие минуты прозрения нам вспомнится Александр Сергеевич. Всегда утешит, всегда подскажет.

Напомнит, что есть упоенье в бою, что и печаль может быть светла, а все, что минет, станет нам мило.

Но так ему и не довелось остаться наедине с собою. Мог ли он думать, что скука в Михайловском и даже болдинский карантин покажутся дарами судьбы, благословенным глотком свободы? В российской перевернутой жизни ссылка оказывалась благом, а одиночество — избавлением.

Так нам из сталинской мясорубки казались странными ламентации наших предшественников, их заботы, их комфортабельная хандра.

Понадобились десятилетия, чтоб осознать, что мера тоски определяется не временем, не обстоятельствами, не местом рождения, нет, лишь твоей готов­ностью к сопереживанию, способностью мыслить и страдать.

 

72

Вы сетуете на то, что мир несправедлив, что в нем раздолье не тем, кто честен, а тем, кто ловок. Не торопитесь негодовать.

Учитель наш недаром напомнил, что нет греха продать свою рукопись. Ему это вовсе не навредило в глазах современников и потомков.

И не ищите в моих словах замаскированного упрека в мальчишеском порохе и, уж тем более, в этаком юношеском ригоризме. Я знаю, что у вас хватит юмора, чтобы избежать этих поз. Поверьте, если бы у меня возникло подобное опасение, я бы его не утаил. В конце концов, мой унылый возраст должен иметь свои преимущества. Хотя бы право на откровенность.

Забавно распределились роли в нашем эпистолярном сюжете. Вы — романтический герой в плаще и со шпагой, а я соответственно мудрец-резонер, почтенный дятел, который долбит свое персональное древо истины.

Ну что же, естественный расклад. У каждого — свое амплуа.

 

73

Но сколько мусора занесли в эту мою умудренную голову все эти годы и десятилетия! То выскользнут застрявшие в памяти чьи-то оборванные стишки: «Я все забыл: и Рим и Фермопилы, / Концерты Скрябина и Университет». То вдруг совсем уже неприличное, из некогда слышанной оперетки: «И целуются в уста / Возле каждого куста…» — черт знает что, всякая заваль!

Впрочем, иного и быть не может, когда перепашешь такую прорву встреч и событий, дней и ночей.

Много чему можно дивиться. Хотя бы тому, что славят заслуги, а платят за выслугу. Но — если вдуматься — это как раз в порядке вещей.

 

74

Подходит к концу мое гостевание в мире — грустно! Какой бы вздорной и несовершенной ни оказалась эта планета, я к ней привык, прикипел душой. И так невесело сознавать, что все же потерпел поражение.

Нет смысла подыскивать объяснений, ссылаться на то, что пора цветения пришлась на глухое время запретов — была табуирована свободная мысль.

Но не во времени и не в месте, не в обстоятельствах было дело. Суть была в том, что калибр личности был меньше даже ее возможностей. Хватило вкуса, но не стихии, которая подчиняет время и не считается с обстоятельствами. Хватило ума, но не досталось необходимой доли безумия. Была расположенность к откровенности, но этого мало для откровения.

 

75

Должно быть, вас приводят в смущение мои неожиданные признания. Да я и сам не пойму, как выплеснулась такая запоздалая исповедь. Вы ждали ответов, а я обрушил на вашу голову свою боль.

Нет, я не ропщу, я лишь грущу.

Все ветераны двадцатого века, способные видеть, сопоставлять, задумываться, ждали, что в нем осуществятся их упования. Ждать ли того же от двадцать первого? Трудно не ждать. Но сколь же хрупки наши надежды. Все они сводятся к тихой мечте не добрести до конца истории.

 

76

Сделайте то, чего я не смог, чего не сумел, не отважился сделать. Мой опыт и значит и весит меньше, нежели ваша бесстрашная молодость. Чем вы моложе, тем вы мудрей. Не удивляйтесь, в дерзости юности мудрости больше, чем в скучном всеведении зажившегося геронта.

Феномен советского человека, а я остался им, сколько бы я ни прилагал стараний стряхнуть его упертую ограниченность, феномен этот был в убежденности, что он наследует революции, преобразившей исчерпанный мир. Что, растворив себя в некоей общности и отказавшись от собственной сути, он приобщается к высшей правде. Шагая в строю, идет к вершине.

Что краткий курс истории партии ему заменил и Ветхий Завет, и Новый Завет, библейские истины и всю современную цивилизацию.

Но очень возможно, что эта смешная самонадеянность и помогла ему уцелеть в кровавом разгуле двадцатого века — и в мясорубке Большого Террора и в войнах и, более всего, в его каждодневном усилии выжить и сохранить человеческий облик.

Что ж, это было первостепенной необходимостью в том деспотическом, безумном и вероломном мире, в котором охота на человека была фундаментом государства.

Что делать бедному литератору, дерзнувшему вопреки всем реалиям, хранить и отстаивать свою честь?

Либо найти свое убежище, либо подобно Колобку уйти от дедушки и от бабушки, от серого волка, от всех охотников догнать его, поймать, заарканить, то ли чтобы на цепь посадить, то ли чтобы зажарить и скушать по старой каннибальской привычке.

 

77

Трудно не вспомнить набивший оскомину анекдотический диалог:

— Что это вы всегда один?

— Общество умного человека — ни с чем не сравнимое удовольствие.

Забавней всего, что в этой шутке нет ничего преувеличенного — если у вас что-то есть за душой, вам никогда не будет скучно наедине с самим собою.

А этот двенадцатый час настанет.

 

78

Однажды приходится убедиться, что час исчезновения близок. Это не вымысел, не фантом, не мрачный зигзаг воображения. Однажды он входит в ваше жилище, хозяйски усаживается за стол и сам выводит последнюю строчку.

Невесело видеть, что все происходит не с кем-то другим, а с тобой самим. Что это ты задержался в мире по странному недосмотру Бога. То ли по милости своей, то ли по случайной забывчивости, он наделил тебя долголетием.

И все же однажды приходит срок.

Да, это так. Иссякла жизнь, и пробил твой двенадцатый час.

 

79

Но вам еще рано об этом думать. Вам предстоят еще долгие дни охоты за единственным словом. За этой всегда ускользающей тенью, которую нельзя заменить. Вам еще долго предстоит испытывать это острое счастье — усаживаться за письменный стол.

Не стану скрывать своей откровенной и жгучей зависти — вы литератор, поймете меня и вас не обидит мое признание.

Может быть, даже мне посочувствуете.

Но это вовсе не обязательно. Великодушно вас избавляю от всех положенных церемоний. Ни мне, ни вам они не нужны.

Жизнь моя иссякла, истаяла. Это закономерный исход.

И все же так трудно смириться с мыслью, что больше не будет юного утра и старого письменного стола.

А без него — какой в ней смысл?

 

Июль, 2019

 

 

 

Белый коридор

 

1

Сказать, что времени у меня осталось мало, — это звучит как декларация оптимизма. Времени не осталось вовсе.

Чтобы понять это, необязательны мудрость и мужество, хватит трезвости.

Нет у меня удовлетворенности, нет утешительного сознания — все же успел, донес свою кладь. Одна лишь мысль — нечем оправдывать свое пребывание на земле. Разве что с вызовом усмехнуться: это забота доброжелателей, мне же найдется о чем подумать.

В эти оставшиеся мне дни меньше всего я хочу ворошить свои моральные потроха. Тем более размышлять о том, что так препятствует отечеству войти в европейскую семью, чем так прельстил исторический выбор — «я и не Азия и не Европа, я — беззаконная комета, отдельная, сама по себе, постичь меня не дано никому, позволено только в меня уверовать».

Много людей, не мне чета, пытались распутать тугой узелок, решить этот ребус, и все в свой черед разводили руками. То ли молитвенно, то ли опасливо, поглядывая на этого сфинкса.

Каждый кулик на свой салтык. У каждого есть своя история болезни, взросления, путешествия. Кто сам по себе, кто с чьей-то помощью, однажды набрел на свою дорожку. Мне, помнится, весьма помогла случайная фраза одной собеседницы.

Это была молодая дама, она рассказала мне, как стремительно обрушился брак ее подруги. При этом она ни в чем не винила жестко отставленного супруга.

— Нет-нет, он человек достойный. Но и она без вины виновата. Он просто оказался чужим.

— Что вы имеете в виду?

Она с досадой проговорила:

— Да ничего я не имею! Чужой это чужой — вот и все. Как говорится, другая масть, другая материя, состав крови. Тканевая несовместимость!

Женщине возражать невежливо. И неразумно. Я и не пробовал. Но забавно — ее реакция случайно оказалась подсказкой.

Чужой это значит — другой. Как просто. И в самом деле уже не требуется ни доказательств, ни аргументов. И мысль моя переместилась ступенькой выше. Хотя скорее, наоборот — ступенькой глубже.

Этот случайный разговор, это случайное словечко что-то означило и прояснило.

Все мы — чужие. Родная страна так и не стала своей в Европе, так же, как не смогла, не решилась соединить судьбу свою с Азией. Она предпочла повиснуть над бездной, между двумя материками, мостом, виадуком, условной скрепой, утешиться опасной иллюзией.

Мне, разумеется, возразят, скажут, что мы неизменно жили в мучительном состоянии поиска, хотели найти то конечную истину, то место свое во враждебном мире, в чем в чем, а в инертности и пассивности нашу страну не заподозришь, все наши бунты и мятежи имели единственную цель — добиться попранной справедливости. Пусть братство — недостижимая сказка, но равенство — это другое дело. Без равенства не мила и свобода.

И все-таки главная беда не в отечественной инфантильности, скорее — в присущей нам безоглядности. Как бы мы долго ни запрягали, едем так быстро, что нет у нас времени ни оглянуться, ни призадуматься. И мы — великие мастера пройти через точку невозврата.

Да если б и захотели назад, было бы некуда вернуться — одни руины и головешки.

Должно быть, сограждане в наши дни уже не спешат взойти на Голгофу. Уже не испытывают восторга от этой своей почетной миссии быть этаким полигоном времени, лабораторией для опытов, экспериментальной площадкой.

Возможно, их чувства не много значат, а голос не слышен, но, как известно, однажды маятник может качнуться, а некая неприметная гирька, упавшая на весы истории, нежданно изменит весь ход вещей.

 

2

И все же должна была существовать какая-то веская причина, определившая нашу чужесть, это устойчивое сомнение в том, что Европа — наше отечество. Не зря же Есенин увидел Азию, дремлющую на куполах наших храмов. Не зря же другой поэт обнаружил, что скифские наши глаза раскосы.

Похоже, мы и сами уверились, что странным образом породнили несовместимые цивилизации, соединили материки.

Вполне вероятно, что так и есть. Но не из воздуха же возникла многовековая обида, это сознание ущемленности, неправомерности наших претензий на европейскость, на общий дом.

«Сердитые молодые люди», столь популярные в прошлом веке, были и в литературной среде. Немало появилось писателей, которым не терпелось оспорить стишки: «Давно пора, едрена мать, умом Россию понимать».

Нет у меня особой охоты и вовсе нет времени, чтобы вести давно уже опостылевший спор, тем более — разгадывать сфинкса. У добровольных комментаторов и доморощенных мудрецов свои догадки, свои ответы. Там, где «возможны варианты», я не спешу представить свой. Не потому, что я так застенчив, просто не хочется суетиться.

 

3

Была изначальная страна, откуда мы родом, — наше детство. Была изначальная струна, однажды дрогнувшая призывно, родившая лирический звук. Была та провинция, повседневная, непритязательная среда, которая ныне почти изошла под натиском новой цивилизации.

Была моя юность с ее упрямой, столь искусительной одержимостью — однажды зажмуриться, и решиться, и броситься, голову очертя, в Москву, где жизнь моя обретет некое новое измерение.

Этот неоднократно изложенный и, все ж, не поблекший сюжет, волшебно сохранил свою прелесть. Возможно, секрет его — на поверхности — всегда был юг, и всегда рождались новые завоеватели жизни.

 

4

Сам я для поворота судьбы выбрал неподходящее время.

Впрочем, кому удалось угадать, определить подходящий час?

Благоприятные обстоятельства складываются, чаще всего, когда уже сложно ими воспользоваться. Щедроты судьбы неизменно запаздывают. Нет смысла ждать у моря погоды.

Кто вознамерился с о с т о я т ь с я, тот должен действовать, не опасаясь ни неожиданностей, ни рисков.

Из всех безумств моей шалой юности не было ничего опрометчивей, чем тот бросок на север, в Москву, в суровую столицу империи. Никто не звал и никто не ждал, я обрекал себя на бездомную, в сущности, н е л е г а л ь н у ю жизнь, к тому же еще без гроша в кармане.

Но ухитрился не только не сгинуть, даже врасти в этот мерзлый асфальт, а как это вышло, сам не знаю.

 

5

Пожалуй, мне выпал особый фарт. Спасительный инстинкт удержал, больше того, запретил приближаться к догадливым людям, ловцам удачи, которых я повидал во множестве.

Иные из них далеко зашли в усердном рвении слиться с эпохой. Так далеко, что обратного хода для них уже не было — так и смердели, пытаясь урвать кусок пожирней.

Их судьбы, безжалостно изувеченные успешной карьерой, теплой норой, у всех на слуху, а узнать их трудно — заметно освиневшие лица, остекленевшие глаза, и ни единой живой строки. Мертвые, иссякшие перья.

Два века назад поэт спросил: к чему стадам дары свободы?

Русь, дай ответ.

Не дает ответа.

 

6

Шумные проводы могут обрушить даже благополучную жизнь. Самые пышные некрологи, самые звонкие имена, которыми были они подписаны, лишь ярче высвечивают, как непрочны старательно сложенные карьеры и официальные репутации.

Напрасно надрывался покойник, когда был жив, напрасно усердствуют те, кто хоронит сакральный прах. Непрочен след его на земле. Растает быстрей, чем дым из трубы, быстрей, чем я это осознаю.

Однако и созревшую мысль можно ненароком утратить, если поленишься записать ее, немедля приколотить к бумаге. Она своенравна и непослушна, не сразу дает себя укротить.

Немало я растерял добра, доверясь самонадеянной памяти.

 

7

Я сознаю, что не всякой мысли необходимо стать общим местом — есть и такие, что их разумней держать на коротком поводке. Достаточно и того, что ты сам почувствовал опасный ожог.

Люди не мне чета смолкали, оставшись с истиной с глазу на глаз. И мысль часто отважней пера. Перо аккуратно и благоразумно. Требует то меры, то взвешенности, изящество предпочитает крови. Всегда норовит остановиться, напоминая при первой возможности: искусство возникло, чтоб приручить, уравновесить трагедию жизни, его назначение — дать надежду, что наше спасение в игре.

Все меньше связей, все тоньше нить, соединяющая мои дни, все глуше отсчитывает время эти оставшиеся часы.

Жизнь стремительно дробится на плохо соединенные звенья, на независимые фрагменты. Ее иссякающие ручьи не встретятся в едином потоке.

Оглядываешься — одни усилия.

Смотришь вперед — летучий дым.

 

8

Вслушиваясь в голос отечества, я все отчетливей различал давнюю выстраданную обиду.

Я кожей почувствовал, как ему тошно доказывать надменным соседям свою европейскую идентичность.

Непреходящая обида определяла его решения, его шаги, судьбоносный выбор.

Среди насупленных мизантропов, искателей истины и справедливости, среди мечтателей, сумасбродов, время от времени, появлялись властные люди, вполне уверенные в себе и в своей исторической миссии.

Они называли себя государственниками, не забывая при этом напомнить, что собственное благополучие и в малой мере их не волнует. Была бы цела страна родная, нет у них больше иных забот.

Все они были, тем не менее, людьми преуспевшими, укорененными в этом сложившемся жизнепорядке. Стали не просто заметным штрихом — неотторжимой частью пейзажа.

 

9

Помню, один мой собеседник, серьезный мыслящий литератор, меня упрекнул:

— Вы слишком часто задумываетесь о смерти. Зря. Можно свихнуться.

Я возразил:

— Трудно не думать. Это громадное событие. В жизни любого человека. В жизни писателя — тем более. Нет-нет и возникнет на горизонте загадочный белый коридор.

Он недовольно пожал плечами. Насмешливо фыркнул: memento mori, и быстро сменил предмет разговора.

Я в самом деле неоднократно задумывался о неизбежном. Подолгу вчитывался в те строки, которые оставили классики, когда отваживались взойти на это лобное место мысли.

Видел, что и они не задерживаются в этом разреженном пространстве, где трудно дышится, трудно пишется, не терпится выбраться в вольный мир, стряхнуть с души налетевший морок.

Но он то и дело вновь возникал. Не спрашивая на то позволения.

 

10

В ту пору я и она, мы оба, были непозволительно юны.

И оба жили в своей провинции.

Ни я, ни она так не считали.

Наш город вовсе не походил на скромное, милое захолустье. Это был крупный промышленный центр, столица национальной республики.

Впрочем, в те годы он выделялся как раз своей интернациональностью. В нем жили и, больше того, уживались, как пели мы, «дети разных народов».

Впоследствии помраченное время развеяло и жестко высмеяло все наши розовые мифы. Но я свидетельствую: так было. Нам выпал этот недолгий срок, когда эти иллюзии выглядели нашими новыми реалиями.

Должно быть, наша привычная бедность была той питательной средой, где заблуждения выживали.

Равенство было главным условием мирного сосуществования. Имущественные различия все же не пересекали границы здравого смысла и не казались непреодолимым барьером.

Возможно, эта непритязательность, свойственная в известной мере и высшим стратам, еще не успевшим бесповоротно переместиться в некое новое измерение, была той соединительной тканью, которая ему позволяла удерживать социальный взрыв. Все сознавали, что существуют в бедном и обделенном обществе, все чувствовали свою ущемленность, кто в большей, кто в меньшей мере. И как это выяснилось впоследствии, мы подсознательно дорожили вот этим равенством нищеты. Особенно тонкие натуры видели в нем свое обаяние. В сущности, даже и преуспевшие считали обретенные блага, не отвечающие их рангу, свидетельствами их бескорыстия.

У «честной бедности» объявились свои трибуны, свои поэты, можно сказать — своя религия. Неважно, как она называлась. Терминология — вещь условная.

 

11

Встречались мы с Лилей — так ее звали — под фонарем, на углу квартала, где размещался наш шахматный клуб. Я был хотя и не завсегдатаем, но все же частым его посетителем. Однажды случился памятный казус — так плотно задумался над доской, что даже опоздал на свидание. После я долго просил прощения. Впрочем, она была отходчива.

И твердо верила, что однажды мы соединим наши жизни. Да и зачем нам расставаться, если нам так хорошо вдвоем, мы так присохли, привыкли друг к дружке, так прикипели к нашему чувству. Но не умея назвать и осмыслить тревожную смуту в своей душе, она безошибочно ощутила приговоренность нашей любви.

И не пыталась меня удерживать. Больше того, всегда укрепляла пугавшее меня самого решение уехать в столицу.

Однажды я с усмешкой заметил, что эта ее самоотверженность меня не радует, а обижает. Похоже, ей нужно меня спровадить.

Но шутки она не поддержала. Сказала, что уехать мне надо. Что это судьба, и если я попробую от нее уклониться, то никогда не прощу этой слабости ни ей, ни себе, погублю свою жизнь. Возможно, Москва меня не примет, пусть даже так, избавлю себя от этой разрушительной мысли, что я хотя бы не попытался.

И я уехал. И годы спустя вернулся в свой город на несколько дней, мы встретились, и она мне сказала, что нам повезло, приехал я вовремя, через неделю она уедет, и далеко, на край земли, так бы мы с нею и не увиделись. Потом, усмехнувшись, она призналась, что честно старалась меня забыть, но ничего не получалось — и память ее оказалась надежной и имя мое поминали часто, но редко — по-доброму, так она рада, что все неприятности миновали и жизнь моя вошла в берега.

Сказала, что однажды решилась устроить и собственную судьбу, и вышла за странного человека, который привлек ее тем, что имел «лица необщее выраженье», не походил на других мужчин. Подруги дружно ее отговаривали, внушали, что с ним она пропадет, что он фантазер, к тому же склонный к небезопасным авантюрам. Однако она решила твердо, не все ли равно, как пропадать. Уж лучше быстро, не погружаясь в чередование дней и лет.

Муж в самом деле любит сюрпризы и избегает стандартных шагов. Любой стандарт ему ненавистен. Однажды сказал, что не хочет ждать, когда Союз нерушимый рухнет, пора рвать когти, но он воздержится от обязательного маршрута. Все рвутся в Соединенные Штаты, все, но не он, ему не нужен испытанный золотой стандарт. Может быть, этот пестрый букет ярко цветет и остро пахнет, но там уже днем с огнем не найдешь аборигена-американца, одна понаехавшая шелупонь. Нет, если ехать, то не в Америку — в другую часть света, и не в Европу, не в многократно воспетый Париж, он не художник и проживет без Лувра и без фиалок Монмартра. Ему милей нестандартный выбор, иной континент, еще не засиженный всеми эмигрантскими мухами. Отправимся в Новую Зеландию.

Сейчас она усердно готовится к отъезду, шесть или семь часов, день изо дня, что бы то ни было, зубрит английские слова, учит язык, всего труднее думать на нем, но муж уверяет, что так врастают в новую кожу, надо признать, что он человек настойчивый, целеустремленный, всегда добивается своего. Конечно, совсем не сентиментален, твердость необходима в жизни. Нет, не ревнив, о прош­лом не спрашивает, его занимает одно лишь будущее. Да и она ему не дает каких-либо поводов для беспокойства. Однажды сказала сама себе, второй любви у нее не будет, ей это давно уже ясно, а человек она надежный и, сделав выбор, уже не колеблется.

Вот так мы простились. И навсегда. И я, и Лиля — мы понимали, что больше встретиться не придется.

Но сколь ни странно, в осенний день в моей квартире, уже московской, раздался телефонный звонок, жена моя привычно осведомилась, кому я понадобился, и с усмешкой сказала мне, что меня затребовала подруга дней моих вишневых, спутница то ли детских игр, то ли юношеских забав. Взяв трубку, я услышал все тот же ничуть не изменившийся голос, и это было похоже на чудо, если вдуматься, это и было самое настоящее чудо.

И вот мы встретились на углу, как вечность назад, но уже не на том, не в городе детства, а в неприступной державной столице, и я повел ее не на родной приморский бульвар, а в близлежащую кофейню, где было относительно тихо и относительно малолюдно.

Мы с уважительным интересом, дивясь, разглядывали друг друга — я не случайно сказал «дивясь», нам с нею было чему дивиться.

Прежде всего, тому, что мы живы, что уцелели, хотя имели немало возможностей угодить под жернова минувшего века. Каждый из нас, ветеранов жизни, испытывал это странное чувство — то ли гордыни, то ли вины, за то, что неведомо как устоял, не оказался в братской могиле. Не зря же когда-то была популярна старая солдатская песенка: «После вызывают в особый отдел, отчего, товарищ, ты в танке не сгорел?»

Так, сидя за столиком, перебрасываясь необязательными словами, мы с нею старались не сознавать, как непомерно грустна наша встреча. И что, в самом деле, могло быть горестней этой пародии на свидание — совсем уже не молодые люди, выпотрошенные долгими зимами, сдерживают себя, как могут, чтобы не завопила боль.

Лиля, как ей это было свойственно, бесстрастно и скупо мне рассказала, что муж ее умер, в последние годы какие-то деловые связи возникли с одной московской фирмой, поэтому ей и пришлось приехать, убрать какие-то корешки, покойный дорожил репутацией, но все это скучная материя, нет смысла забивать мою голову. Есть у нее любимая дочь, но и она осталась одна — такая судьба, когда-то вышла, ни с кем не советуясь, за человека, который годился ей в отцы. Теперь они вдовеют вдвоем, естественно, веселого мало, но жизнь идет своим чередом, и все постепенно как-то налаживается, само по себе, незаметно, исподволь, должно быть, я это замечал.

И я с готовностью подтвердил, да, это так, в том наше счастье. О заживляющей силе жизни не раз написано в умных книгах, и это верно и справедливо, иначе вряд ли бы мы выживали, отряхивались и двигались дальше.

Потом я спросил, не хочет ли Лиля увидеть какую-нибудь мою пьесу. Несколько моих действ в ту пору шли в нескольких московских театрах. Она сказала, что очень хочет, но, к сожалению, завтра вечером улетает домой. Такая уж она невезучая.

И оба мы согласно вздохнули и молчаливо погоревали. А в сущности, надо было оплакать и нашу юность, и нашу жизнь, которую мы с нею донашивали, как старую выцветшую одежку.

И надо было не грустно покачивать нашими мудрыми головами, а возмутиться, призвать к ответу судьбу, которая нас разлучила и расшвыряла в разные стороны. Вот едет она домой, и «домой» — это какой-то неведомый Окленд, и этот Окленд — теперь ее город, когда-то в нем родилась ее дочь.

И я, простившись, вернусь к себе, мой дом уже столько лет в Москве. Не суждено было в ней родиться, зато я в ней встречу последний час.

А где-то за горами-долами живет наш город, ни ей, ни мне уже не придется его увидеть, обманывать себя ни к чему.

Но все это в порядке вещей, нормальное течение жизни, в которой всегда находится место и неожиданным поворотам, и неожиданным маршрутам, любым сюжетам, любым развязкам.

И, элегически повздыхав, мы распрощались и разлучились — теперь, действительно навсегда.

 

12

Статика неизменно богаче, глубже и мудрее динамики, — когда я на месте, я размышляю, когда перемещаюсь, глазею.

Но обстоятельства сплошь и рядом нас вовлекают в те ситуации, когда мы просто обязаны действовать. События редко благоприятствуют, обычно как раз — наоборот, приходится разгребать их последствия.

И все же я не раз убеждался, что нежелание проделывать вроде бы нужные телодвижения было не столько моей пассивностью, сколько потребностью уклониться от общепринятых реакций, от всяких стереотипных действий.

— Что ж, это бунт?

Совсем не бунт. Тем более не беспощадный. Это беззвучное сопротивление, которое умеет быть длительным, стойким и отнюдь не бессмысленным. И страх — растерять себя ни за грош. Вскочишь на яркую карусель, и понеслись — поминай как звали. Закружит, завертит, заворожит звонкая ярмарочная пестрядь.

 

13

А мой персональный бунт состоялся вскоре после того, как я отметил свое четырехлетие. Размахивая карандашом, я объявил изумленным родителям, что буду писателем! Только писателем!

Против чего же я бунтовал? Разве мне кто-либо воспрепятствовал или хотя бы засомневался?

Нет, разумеется. Но подсознательно я дерзко возвысил свой голосок против возможной угрозы судьбы или какой-то неведомой силы распорядиться мною по-своему, переиначить мое существо.

Выразить это я не умел, но чувствовал э т о, чувствовал т а к, не понимал, но ощущал своею четырехлетней кожей, что мне еще предстоит отстаивать мой выбор, единственную возможность, единственный способ существовать.

Такое строительство биографии, л и н и я  ж и з н и, однажды потребовало найти соответственные слова. Способные удержать, сохранить это таинственное волнение, которое так непререкаемо меня усадило за письменный стол.

 

14

Важный урок, который извлек я, общаясь со своими коллегами, — нужно помалкивать, и особенно когда проявляют к тебе интерес.

Не так уж трудно сообразить — собрат по профессии вряд ли взволнован твоими замыслами и заботами. Чем лаконичнее ты ответишь, тем больше порадуешь собеседника.

Отлично помню, как простодушно раскрыл себя один литератор, который с подчеркнутой и, похоже, отрепетированной небрежностью вдруг объявил:

— Я все могу.

Он был, безусловно, небесталанный и обаятельный гедонист. Дебют был успешен. Он бойко начал, но быстро, побарахтавшись, сдулся. Ресурс оказался обидно мал.

И умер он, в сущности, раньше срока, едва достигнув яблочной осени, когда вступает в свои права писательский урожайный возраст.

А может быть, ему повезло. Он сознавал свое банкротство. Рассказывали, что в последние дни метался, маялся, то говорил, что хочет жить, то звал, торопил некстати засбоившую смерть — замешкалась, не спешит помочь, не хочет оборвать эту муку.

Когда я вспоминаю о нем, невольно думаю, как сурово обходится со своими служителями наша гуманная литература.

Пожалуй, это ее родовое и отличительное свойство. Не так уж трудно его увидеть, тем более размышляя о роли и месте собственного отечества.

 

15

Мне сызмальства внятно и убедительно растолковали, насколько почетна, важна и значительна миссия родины. Выстраданная и обусловленная столь драматическими событиями. И — географией. Неслучайно раскинулся этот материк как мост меж Западом и Востоком. Ему и назначено историей стать соединительной тканью.

Но родина эту роль отвергла. Родине она показалась чрезмерно скромной, не отвечающей ее значению и ее статусу. Самооценка, как это выяснилось, была несоизмеримо выше.

Отечество привыкло к обязанностям международного авторитета. Оно согласилось бы, может быть, на роль арбитра или посредника, но все иные ограничители выглядели бы недопустимой и оскорбительной капитуляцией.

Десятилетия после победы, одержанной в великой войне, все дальше уходили в историю, все меньше оставалось на свете живых ветеранов, но этот триумф все с большей истовостью все чаще упоминался и украшался. Реанимировался, берегся, как Мавзолей на Красной площади.

Эти не связанные меж собой, скорее даже, по сути своей, не совпадавшие пантеоны были, по сути, единственной скрепой, объединяющей наше прошлое с его сегодняшней ипостасью.

Впрочем, история щедра на эти резкие парадоксы. Вот так она шутит с нашим братом, и эти шутки часто кровавы.

 

16

Конечно, невесело сознавать, что жизнь твоя вот-вот закончится, смешается с прахом, уйдет в песок или как дым растает в небе. Кто не задумывался о том, как глухо и немо, как тотально, бесповоротно исчезновение.

Естественно, разуму вопреки, хочется по-пушкински верить, что «весь не умрешь», что зыбкий твой след впечатается в мрачную твердь, что новые люди однажды вслушаются в невнятный шорох и — отзовутся.

Но если Александр Сергеевич имел основания для надежды, то мне огорчительно трезвый взгляд помог увидеть свои возможности и очертить свои пределы.

Иными словами, я соразмерил свои желания и свои силы и вместо того, чтоб мечтать о будущем, начал существовать в настоящем и худо-бедно, но выполнять свою ежедневную работу. Свой жанр, который был мне по росту, я окрестил «маленькой повестью» и не замахивался на эпос. Но скромный калибр не ограничил мою марафонскую дистанцию. И всю свою бесконечную жизнь я выстроил по одному и тому же неколебимому распорядку — каждое утро садился за стол, писал положенные абзацы.

Эпическое постижение мира дано немногим и меньше всего нам, ветеранам террористического, немыслимого двадцатого века с его кровавыми экспериментами, с его извержениями вулканов, с его мясорубками, с его бойней. Не нам повести нашу перестрадавшую и перемолотую популяцию к белому городу на холме.

 

17

Однажды в поезде свел я знакомство с очень изысканным, очень учтивым, предупредительным бельгийцем. Беседовали о том о сем, и ненароком он обронил, что жизнь в Бельгии очень приятна.

И так же уютна, ясна, отлажена, его приватная, частная жизнь. Город, в котором он обитает, не слишком велик, но и не мал, фирма, с которой он сотрудничает, хорошая, надежная фирма, с безукоризненной репутацией. Есть у него свой круг общения, при этом ничуть не обременительный, он еще холост, но есть подружка, весьма вероятно, что он решится связать с нею жизнь, да, эта женщина может стать матерью их детей. Он бы хотел не меньше трех, двух сыновей и дочь, а впрочем, согласен и на двух дочерей.

Он видел свой век с абсолютной точностью, до самого последнего дня. Не ждал от него никаких неожиданностей и не хотел их, они не вписывались в картину его опрятного мира.

Занятно, но он застрял в моей памяти. Так много лиц, промелькнув, ушло и растворилось в круговороте, а этого скромного завоевателя нехитрого рая отлично помню, иной раз спрашивал сам себя: чем так отчетливо он запомнился?

Вполне вероятно, что он не задумывался о том, что в мире, в котором нам выпало прожить свои быстроногие годы, есть две сопряженные, нерасторжимые планеты — Евразия и Азиопа. Что так упрямо меж ними длится, не утихая, не находя простого и ясного решения, их спор за первенство, преимущество, за верховенство одной над другой.

Ни той ни другой не дано понять, что им разумнее совместиться и, больше того, прорасти друг в друге, распорядиться своими различиями себе во благо, а не во зло.

Но эта естественная мысль от них по-прежнему далека, и неприязнь, густо замешанная на подозрениях и обидах, разводит их все дальше и дальше.

 

18

Как разрешится и завершится такая грозная конфронтация, я не узнаю, гадать не хочу. Разумней положиться на небо и прочие потусторонние силы.

Я же уверен, что очень скоро явится неизвестный герой, который сумеет запечатлеть наши невероятные годы, наши страдания, наши страсти.

Помните, как один мудрец сказал, что талант — веселая тайна?

Бесспорно, что талант — это тайна. Веселая? Что ж, в какой-то мере. Но вряд ли такой эпитет исчерпывает состав и глубину этой тайны. Не зря заметил умный француз, что гении, прежде всего, волы.

Томасу Манну принадлежит догадка о полнозвучной триаде — юморе, музыке, пессимизме…

Как это верно! — взаимодействуя, они высекают зарницу истины. Той самой художественной истины, которая роднит наши души.

Но в новорожденном произведении должна быть и некая неожиданность, если угодно, какая-то странность, которая ему придает «лица необщее выраженье».

Этот секрет не нужно разгадывать. Пусть он останется необъясненным, как и улыбка Моны Лизы.

 

19

Я никогда не переоценивал своих способностей и возможностей. И сознавал, что в какой-то мере могу отпущенный мне ресурс не то чтоб возместить, но пополнить только ценой больших усилий.

И все же я смутно представлял, сколь непомерна эта цена.

Пришлось отказаться не только от многих привычных искусительных радостей, не только от врожденных пристрастий, пришлось покуситься на самую суть, ни много ни мало — на свой характер.

И прежде всего обуздать свою взрывчатость, свое нетерпение, свой непокой.

Возможно, что-то я приобрел. Возможно, кое-что и утратил. Быть может, даже невосполнимое.

Потери, как на войне, — неизбежны.

 

20

Нашему брату — мастеровому, чернорабочему литературы, казалось бы, просто не быть расточительным и обойтись без вредных излишеств.

Но скоро становится очевидным, что это не так — аскетизм жизни и аскетизм литературы — несовпадающие понятия.

Наше привычное бытовое умение себя ограничить — привычная вынужденная обязанность.

Способность обуздать многословие, сдержанность и соразмерность текста — свидетельствуют и обнаруживают определенное мастерство. И здесь возможны порой неожиданные, но важные маленькие открытия.

Тот жанр, который на первый взгляд должен был ввести в берега мои мальчишеские претензии, то есть исполнить, прежде всего, педагогическую задачу, на самом деле помог обрести твердую почву под ногами.

Нет, я нисколько не посягнул на безусловный авторитет хрестоматийного романа, ни, тем более, на классический эпос. Я сохранил свое восхищение перед титанами, записавшими свои многотомные библиотеки.

Они мне сызмальства напоминали те неприступные пирамиды, с которых на юного Бонапарта грозно взирали сорок веков.

Но эти подвиги благоразумно оставим атлантам-богатырям.

А я уже знал, что свое поручение я выполню, если себя о г р а н и ч у.

 

21

Этот небезопасный дар, которым вас наградили предки, а может быть, некая высшая сила — то ли природа, то ли судьба, — не только определит вашу жизнь, но и поставит ее вверх дном.

Придется многое переменить, перетрясти, переиначить в своем существе, в самом себе.

Однажды вам суждено проснуться в какой-то мере другим человеком.

Но не оплакивайте утрат, смотрите вперед, повторяйте, как мантру — все испытания, даже жертвы, которых потребует ваша профессия, будут оправданны: главная книга стоит не только затраченных сил — не жаль даже тех невозвратных лет, которые на нее ушли.

 

22

Когда, наконец, я уразумел, что «маленькая повесть» и есть тот самый мой н а с т о я щ и й жанр, и больше того — мой дом, моя крепость, я отказался от новых поисков. И даже не помышлял ни об эпосе, ни о театре, в котором провел столько успешных и шумных лет, изведал столько головокружений.

Я убедился, что в этих пределах, строго очерченных границах, я обрету свою соразмерность, умерю свою подростковую прыть, выведу несколько стоящих строчек.

И станет мне окончательно ясно, зачем я так долго живу на земле, зачем посягаю на чье-то место.

 

23

Не надо думать, что я не чувствовал, не видел, как невесело в мире, который исходит из права силы.

Не только видел, но сознавал, что мне не дано его исправить. Я глубоко уважал писателей, стремившихся его изменить, но сам я не ощущал желания ринуться на штурм твердыни.

Я был готов на честную исповедь, но не на трубный призыв трибуна.

 

24

Как совместить огонь и лед. Тревожную бессонницу духа и правила хорошего вкуса? Воспламенившийся темперамент и безупречное чувство меры? И есть ли правильные ответы?

Возможно, они нам и не нужны. У каждой работы есть секреты, и творчество вправе иметь свои. Иной раз неведенье нам во благо.

А как зарождается эта дрожь, невнятный шелест, оживший образ, вечерний город, свет фонаря, девочка в своем постоянном, единственном платье, и где этот Окленд, и сколько еще дрожащих огней, то они гаснут, то снова вспыхнут, и все эти светлячки во тьме вдруг стягиваются в один пучок, в чьи-то неразличимые лица, чьи-то невнятные голоса, и все это вместе и есть твоя жизнь, ты перелистываешь ее, как эти исчерканные странички, и сколько их ты засеял буквами, и сколько снова перепахал, никак не поставишь последнюю точку!

 

25

Но пусть судьба расщедрилась, отмерила непозволительно долгий срок, что значат все твои долгие годы рядом с течением времен, бесповоротно перелопативших и поглотивших столько миллениумов?

Нельзя остановить хоть на миг этот ревущий обвал веков, на малую малость замедлить мелькание бестрепетно уходящих минут, что с этим делать и что мы можем?

И все же, зачем-то мы водим перышком по белой бумаге, день изо дня, зачем-то вколачиваем в нее все, что однажды в себя впустили, все, что запомнили, даже и то, чего и не хотели запомнить.

Литература — это память.

 

26

И в первую очередь — память души.

Мои кочевья, мои дороги, встречи, прощания, новые лица — само собою, все было впрок и сослужило добрую службу, и все же, все же, если случились славные стоящие находки, если явились свежие мысли, — место рождения было все тем же — письменный стол и старое кресло.

Предвижу, что много будет охотников оспорить и высмеять это признание.

Имеют право. Согласен с ними. На диспуты не осталось времени.

 

27

Идут составы, стучат колеса, поют дорожную-молодежную: «до свиданья, девушки, по вагонам, девушки, вот уже прощальный гудок…»

Много звучало в те кочевые мобилизованные годы славных мелодий, соединявших оптимистическую браваду и точно дозированную лирику — они слетали с эстрад и экранов, струились из радиотарелок, неслись, как перелетные птицы. То ли глушили тревожное чувство, то ли просили и завораживали: «вашим светом, девушки, вашей лаской, девушки, согревайте Дальний Восток…» Лишь вам по силам такое чудо — наполнить женским своим теплом пустынные, выстуженные края. Зато непременно и непреложно встретите там свою судьбу, свое заветное девичье счастье.

Немало было сложено песен в те гулкие предвоенные дни, и независимо от намерений искусных авторов хмурое время окрасило их в свой тревожный цвет.

И высветило их беспощадные и завораживающие черты.

А мы, уцелевшие старожилы, седые дети распятого века, и те, кто пришел сменить караул, поныне не можем ни разобраться в самих себе, ни понять назначения многострадальной родной страны.

Жить своим прошлым она не может, даже стараясь его раскрасить.

Но отчего так упрямо хочет прошлым заслониться от будущего, но отчего ей так жизненно важно сделать сакральным свой пыточный ад, кровавый морок, колючую проволоку — этого мне понять не дано.

Причин, предрешивших гибель империи, было немало, но час ее прóбил, когда окончательно изошла, рухнула в бездну ее идея.

 

28

В коммуносоветские времена в ходу были разнообразные сборища, симпозиумы и семинары, исходной задачей которых было скреплять, подпитывать и цементировать союз нерушимый наших республик.

В какое-то полукурортное место (обычно на исходе весны, когда оно еще малолюдно) скликали молодых литераторов — впрочем, на годы не обращали излишне пристального внимания. Нередко приезжали солидные, отягощенные возрастом люди.

На роль литературного гуру организаторы приглашали писателя из столицы державы.

Несколько раз и мне привелось исполнить обязанности мэтра.

Работа не пыльная — прочитав опус прибывшего семинариста, я приглашал его к себе, давал свои мудрые советы, как ему следует усовершенствовать талантливое произведение и довести его до ума. Потом занимался своей работой, не отвлекаясь на суматошную хлопотную московскую жизнь.

Среди участников семинара был Аурелиу Феяну, посланец Молдовы, весьма миловидный, стройный брюнет из Кишинева.

В нем удивительно смешались подчеркнутая предупредительность (меня он всегда называл Учителем, и никогда по имени-отчеству) и откровенная хитреца, какое-то детское простодушие и нагловатая самоуверенность.

Его жизнелюбие даже зашкаливало, о женщинах мог говорить часами. Надо сказать, что и сами дамы охотно дарили его благосклонностью, ценили такое неутомимое, неиссякаемое внимание.

Когда собеседники отмечали его несомненный успех у женщин, он неизменно отвечал с небрежной скромностью победителя:

— Это они, это они имеют большой успех у меня.

И удовлетворенно посмеивался.

Работать ленился, хотя заверял, что вскорости закончит, допишет драму о преданном женском сердце. То будет его благодарная дань верности и беззаветности Женщины.

Надо сказать, был большим моралистом и неустанно сокрушался, когда говорил о падении нравов. Пьеса, которую он писал, должна напомнить нынешним ветреницам, какой должна быть любимая женщина. Прежде всего любящей женщиной.

И грустно сетовал:

— Все-таки мир утратил все моральные ценности. Все мои ровесники знали, что хорошо, а что постыдно. Теперь, к сожалению, все позволено, нет больше нравственных преград. Женщины — страшные эгоистки. Я уже понял, как все происходит. Они собираются в тесном кругу, дают мужчинам характеристики. Тем, кто получит хорошие отзывы, просто навязывают себя.

Помню, одна мне позвонила: Феяну, я бы хотела встретиться. Очень о вас хороший слух. Я по душевной простоте спрашиваю: А вы не скажете, кто же меня рекомендовал? Она отвечает: Нет, не скажу. Это было бы неэтично. Но этим женщинам доверяю. Мои подруги, и зря не скажут.

В общем, она проявила настойчивость и очень скоро меня поимела. Характера мне всегда не хватало. Родители меня так воспитали, что никому не могу отказать. А эти нахалки твоею слабостью пользуются в свое удовольствие. Приходят, выжмут тебя, как цитрон, делают с тобой, что хотят.

— Вы бы отказывали пожестче.

— Пробовал. Не раз и не два. Они ничего не желают слышать. Учитель, я слабый человек. А эгоистки этим и пользуются.

В той же кофейне, где он рассказывает о выпавшей ему горькой доле, он гладит руку официантке, грустно, страдальчески причитает:

— Нет, вы взгляните на эти глаза. Когда она смотрит, я сразу чувствую, что гибну, уже погиб, пропал… И ведь она меня не пощадит, растопчет меня, уйдет к другому. Она бессердечная, я это вижу.

Юная кельнерша сладко млеет, слушая, как горько он сетует на выпавшую ему судьбу, попутно о себе узнавая, сколь она сладостна и неприступна.

После, на обратном пути, я говорю ему:

— Не грустите. С этаким обилием штампов вы никогда не пропадете.

Он горько вздыхает:

— Нет, учитель. Необходимо уметь отказывать. Я не умею. Это беда.

Иной раз я спрашивал сам себя, каким манером так беспечально нежится под кишиневским небом этот неутомимый бездельник?

Пожалуй, в этом и состоял поныне не до конца разгаданный главный феномен рухнувшей власти — она давала возможность р а с с л а б и т ь с я распухшему племени иждивенцев, особенно тем, кто успешно встроился в литературную обслугу. Они не роскошествовали, но все же помахивали своими крылышками и жили, в общем, вполне безбедно. Отсутствие чрезмерных претензий было залогом благополучия.

Все были относительно сыты и время от времени под хмельком.

 

29

Кто бы подумал, что эта неспешная, прочно отлаженная жизнь может однажды перемениться.

Но оказалось, что все эти годы память об отнятой суверенности не отпускала умы и сердца.

Когда неизбежное произошло и раскололась земля под ногами, вдруг обнаружилось, что империя, казалось бы, сложенная на века, рухнула и обвалилась с такою же ошеломительной молниеносностью, как это однажды уже случилось, три четверти века тому назад.

Однажды я с укором заметил, что мой Аурелиу мог бы все же собраться с духом, закончить пьесу, порадовать заждавшихся зрителей. Неосторожно пошутил:

— И терпеливы же молдаване!

И тут мой Феяну, не устававший играть послушного ученика, меня неожиданно оборвал:

— Мы никакие не молдаване.

Я с удивлением осведомился:

— А кто же вы?

Он гордо сказал:

— Мы все — румыны. Только — румыны.

И объяснил, что это их давняя, стойкая национальная боль. Не зря даже Лев Толстой вздохнул об участи валахов — румын: «Судьба этого народа печальна и мила».

 

30

Однажды в моей московской квартире раздался телефонный звонок.

Как оказалось, звонил Феяну. Звонил, как он это подчеркнул, из независимого Кишинева.

Осведомился о моем здоровье, о том, как работается мне нынче. Впрочем, нисколько не сомневается, что я сижу за своим столом.

Я тоже спросил его, хорошо ли живется-работается, завершил ли свой гимн стойкому женскому сердцу?

Он сообщил, что совсем уже близок к желанному финишу, остается сделать последние усилия, что все это время он пребывает в мысленном диалоге со мною. Нет-нет, он вовсе не куртуазен, все это действительно так, сегодня он хотел бы услышать прямой ответ на прямой вопрос. Позволит учитель его задать?

Я великодушно позволил.

И он озабоченно спросил:

— Когда, наконец, все пришлые люди вернутся из Кишинева в Россию?

Должен сознаться, что я не сразу понял, какого он ждет ответа. Потом спросил:

— Куда им вернуться?

Феяну не скрыл своего раздражения:

— Откуда мне знать? В Саратов, в Рязань! К себе домой.

— Разве они не у себя? И разве не там родились их дети?

Где тот привычный замшевый голос? Я слышал незнакомый металл:

— Они — в гостях. Они засиделись. Учитель, разве прилично гостю открыто навязывать свое общество?

Я сухо сказал:

— А вы не подумали, что нет у них дома, кроме того, в котором они живут всю жизнь?

И он все с той же обезоруживающей, почти младенческой непосредственностью проговорил:

— Зачем же я должен думать об этом? Скажите, учитель, разве же это моя проблема? Честное слово, полно своих.

Я сухо заметил:

— Вам, Аурелиу, не надо меня называть учителем. Я этой мути вас не учил.

После затянувшейся паузы он неуклюже свернул беседу, сказал, что не смеет меня отрывать от важной работы, и пожелал благополучия и здоровья.

Я облегченно чертыхнулся. При этом и себя не одобрил.

— Гуру московский… солдат империи… С какого бодуна ты обрушился на бессарабского мотылька? Он не давал тебе обещаний выйти на Сенатскую площадь, не подряжался пасти народы. Его забота совсем другая — мурлыкать под ясным молдавским небом, кадрить своих благодарных пташек. И лучше подумай, сколько людей, которые не чета вам обоим — и те ухитрились поскользнуться на этой опасной арбузной корке, проклятом национальном вопросе, у самых заслуженных гуманистов рыльце в пуху, не тряси харизмой… Это опасный поворот — чуть зазевался и сверзился в яму.

 

31

Так трудно не искать оправданий.

Еще труднее — не находить их.

Не звать на выручку, не цепляться за ускользающую травинку.

Не вспоминать, что у Софьи Андреевны, жены великого человека, графини Толстой, были веские поводы для огорчений и ламентаций.

Полезнее подумать о том, что мужу графини все его сложности были, возможно, и не во вред. Скорее, оказались во благо той силе, которую он впоследствии назвал э н е р г и е й  з а б л у ж д е н и я.

И нам непросто в тени гиганта, да и ему не легче с нами.

Однажды поэт с веселой яростью воскликнул, что даже в своем падении титан не уподобится шавкам. В нем и недоброе и дурное — другой калибр, иная масть.

Теперь я знаю: еще ребенком он ощутил, что нет ничего дороже призвания и независимости. Когда это чувство стало осознанным, раз навсегда обретенным знанием, нашел эти гордые слова: ты сам свой высший суд.

Впоследствии они повторялись и недостойными устами, но это ничуть их не обесценивает, не делает ни тусклей, ни мельче.

 

32

Так и не смог я понять, что заставило отчаявшегося Хемингуэя так беспощадно себя прикончить.

А может быть, просто боюсь остаться наедине со своей догадкой.

Да, разумеется, все неотступней, все ближе к нему подступала старость, несовместимая с его образом, намертво вросшим в него двойником, Папой, Мужчиной, придуманным мачо.

Уже не тешило ничего, ни громкая слава, ни нобелиатство, ни даже присутствие в его жизни милого юного существа.

Должно быть, чувствовал: слишком старательно выстраивал облик, слишком увлекся этим желанием соответствовать своей срежиссированной биографии, увлекся, заигрался, ошибся. Уже и сам он не понимал, где он придуманный, где настоящий.

Сегодня я много старше его, я должен бы понять в свои годы настигший его предсмертный ад, но где мне, я все никак не отважусь вывести последнюю строчку, поставить свою финальную точку.

 

33

И до сих пор самому не верится, что были когда-то и смуглый Юг, и город у моря, и звонкая юность, и стадион, и кожаный мяч, и все я оставил, в осеннюю полночь сел в поджидавший курьерский поезд, отправился в столицу империи.

Оставил свои первые книги, одни еще помню, другие забылись, многие канули бесповоротно в пучину времени, но зацепились, застряли в памяти и порой вдруг оживают какие-то строчки. Бог весть почему, но то и дело вспыхивают слова Следопыта: «Где мои двадцать лет и пустыня?»

Странное дело! Чем так тронул, так опалил меня этот возглас, что я расслышал, что ощутил?

И почему еще с той поры во мне поселилась и не ушла эта неясная мне самому несбыточная мечта об убежище? Только и вспомнишь Райнера Рильке: «Да, одинок. И все же, все же, Еще недостаточно одинок».

 

34

               Мое ремесло других не хуже,

               Помнит добро, различает зло.

               И не кольчуга и не оружье —

               Самое мирное ремесло.

 

               Не отпускает ни днем, ни ночью.

               Нет его — холодно. С ним — тепло.

               Чувствуешь кожей, видишь воочью:

               Это и есть твое ремесло.

 

               Требует горести и напасти,

               Словно трофеи в душе беречь.

               Тлеют надежды, дымятся страсти.

               Ты же дровишки бросаешь в печь.

 

               Редки и праздники и победы.

               Все-таки, думаю, повезло.

               Правда, нетрудно накликать беды —

               Небезопасное ремесло.

 

35

Вот и допрыгался до стишков. Напомнили о себе напоследок. Мое беспокойное воображение, прикрывшись рифмами, точит сердце своей лирической меланхолией.

Был убежден, что давно исцелился, и вот нежданно-негаданно снова спорхнули с пера — неужто надеюсь гармонизировать этот мир?

Есть все же какая-то загадка в этой приверженности к созвучиям — ни Юг, ни футбол, ни долгие годы так и не смогли с ними справиться. Возможно, они подают сигнал: пора, наконец, подвести черту.

 

36

Трудно усаживать себя каждое утро за письменный стол.

Трудно искать и находить нужное слово. И день изо дня делать свою никому не нужную, свою подозрительную работу.

Трудней же всего поставить точку.

Придется узлом стянуть свою волю.

Я убеждался не раз и не два, что если нет ее, нет писателя.

Воля нужна ему больше всего.

Быть может, больше, чем дарование.

Только она поможет осилить долгий затворнический век. Бедность, сомнения, одиночество.

 

37

В Севилье воздвигнут лучший из памятников. Статуя Мигеля де Маньяра.

Чем же прославился сей идальго?

А был он неутомимым любовником, стяжавшим на этом поприще славу.

Право же, есть о чем подумать.

 

38

Семь городов, как известно, спорили за право связать свои имена с именем автора «Илиады».

У современных городов совсем иные приоритеты.

Можно понять. Адорно вздохнул: какая поэзия после Освенцима?

Но время делает чудеса. Очень возможно, что в наших душах однажды осядет прах катастроф.

И вновь зазеленеет надежда.

А наше дело — не думать о вечном. И выполнить свое поручение.

 

Октябрь, 2019

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru