Об авторе | Константин Куприянов родился в 1988 году в Москве. Окончил Всероссийскую академию внешней торговли, ВЛК при Литературном институте им. А.М. Горького. Живёт и работает в Сан-Диего (Калифорния, США). Публиковался в журналах: «Знамя», «Волга», «Октябрь», «Нева», «Москва», «День и ночь». Лауреат журнала «Знамя» за повесть «Новая реальность» (№ 2 за 2017 год), премии «Нового Журнала» им. Марка Алданова (2017), премии им. А.С. Пушкина «Лицей» (2018). Предыдущая публикация в «Знамени» — рассказ «Безымянность» (№ 1 за 2019 год). В 2019 году вышла книга, в которую включены роман «Желание исчезнуть» и повесть «Новая реальность» (АСТ, Редакция Елены Шубиной).
Константин Куприянов
Жар
рассказ
…И это, однако, оказалось лишь сновидением, а на деле я лежал там же и тот же.
После полуночи жар спал. Очнулся, впервые за эти недели, человеком. Очнулся чистым от их голоса, не разбавленный бредом, страхом. Я лежал на досках и пробитом пулей матрасе, чуть выше пола, брошенный, как куча рухляди, в угол коридора. Напротив, вдоль стены, свален ворох платков, рваное одеяло, порченная временем, молью, войной шуба — под этой кучей мать спала зыбким до мучительности сном. Я узнал, что из неё вслед за моею — вытекает жизнь. Из-за страданья и зачинающейся болезни. Впрочем, она передыхает, а у меня нет уж сил предупредить.
Я проснулся совсем слабым. Настолько, что хотел позвать её, но не смог даже разлепить веки… Тело не принадлежало мне: ни одна мышца — только мысли пока что ходили верным ходом. От старой к новой ходили они — значит, по крайней мере, никто пока не копошится во мне и не знает, что я пробудился накануне. Поэтому, пользуясь временной силой рассудка, я принялся думать.
Идёт двадцатое февраля одна тысяча девятьсот сорок третьего года. Последним утром радио передало, что враг отброшен от Ленинграда, и, значит, семья скоро вернётся домой. Слабая человеческая радость срезонировала по позвонкам, когда я подумал о них; и эти тут же учуяли. Меня затрясло, мою человеческую часть, — ещё не от жара, но от страха, что они в любой миг вернутся.
Открыл глаза. Липкий пот был всюду. В госпитале даже за эту ночь умерло, наверное, доходяг двадцать. Огромная масса жизни побыла, а теперь скукожилась и счернела. Я знал, что под утро жар будет вовсю жрать меня; знал, что мать вновь будет стоять, несгибаемая, спичечная, окоченевшая от предчувствия … так же она будет потом глядеть, не видя: на то, как вынесут кучку этой слипшейся в одно жизни. Санитарки свалят нас — увидит мать — вошь станет скакать по молодым, высеченным из коммунистической идеи телам, стремясь тоже заразить, они будут смахивать с себя, стоя над полыхающими остатками, посреди степи, в которой ничего не случится, только сжигание этих тел поутру. Мать будет курить и смотреть, как дым из её рта единится с дымом изо ртов курсантиков, служащих и остальных, померших без надежды, и она будет бесслёзно плакать обо мне. Теперь даже это горе матери вызывало сожаления не больше, чем не оплаченная квитанция, не отпущенный на волю в пруд карась…
Что я надеялся увидеть, кроме черноты потолка? Что можно было услышать, кроме частого повторяющегося стона одного старика, которого жрёт жар?.. А может, и не жар — а кто-нибудь другой, тоже живой и сознающий, жрёт его, и доходяга стонет, наполняет однообразным резонансом небо, вклинивается в радиопоток смерти. Пока этот без охоты догоняет меня, остальные уснули перед полуночью, убаюканные ритмом умирания: тьма полна храпов, сопения, подступающих к границе сна слёз, галлюцинаций. Люди так сильны — оборачиваются машинами, когда дело доходит до войны, концлагеря, госпиталя посреди ледяной узбекской степи или чего-нибудь ещё ужасного. Им становится хорошо от монотонного труда и воинского подвига, спанья и умиранья вповалку, особенно когда все наконец-то полностью слиты воедино. Кстати, и тут: слева от меня скорчился в агонии мертвец, справа лежит живой, который выйдет; а я зажат между, перед последним пророчеством, посерединке… Во мне почти нет веса, осталось килограммов сорок: кости да внутренности. И всё равно, замечаю, даже здесь, на пороге опустошения: надежда чадит.
Со мной теперь лишь они… Жаль, нет здесь моего братца-биолога: он бы понял их секрет, раскрывшийся мне перед крайним шагом. В жаре своя тайна. Нет на сто вёрст, может, ни одного образованного, кто бы теперь моё запоздавшее открытие понял: ведь мать собрала многих выживших под сердцем ради победы. Сюда и заходят, в наш мертвячий флигель, лишь крепкие санитарки да один безглазый дед без учёной степени — прощупывает наутро пульсы и тычет пальцами в тех, которых снесут на сожжение. Его зовут «доктором», но я-то знаю…
Тыкнет он завтра и в меня. Горько мне сделалось: зелёная горечь облегчила и расслабила веки, я сумел полностью очнуться. И на сей раз увидел странное. Луна взошла в зенит, устремила со степной вершины белый гигантский глаз, заполненный изумлённым нетерпением. Небо хорошенько просвечивалось: как если бы было оно всё это время гладью моря, а мы — существами на далёком дне, к которым внезапно, в солёный штиль, пробивается через черноту водной стихии отражение луны, а с нею вязь звёздных и астероидных кругов, кометных хвостов и мерцание приветливое от бессчётных непоименованных созвездий — всё это в освещенной части космоса, тогда как полнолуние пропитывает лишь центр неба.
Впрочем, даже в канун столь совершенного, ледяного зрелища жар возвращался.
Решил не жмуриться и глядеть на свет до последнего. Решил упиваться зрелищем, тем паче ни разу я не наблюдал полнолуния в нашей вынужденной узбекской отлучке и не замечал, что горы в такие ночи делаются, будто берега давно высохшего океана, а наш нищий лагерь, госпиталь, наш флигель для доходяг — это всё на дне его, а значит, давно всё, произошедшее между нами, погребено под волнами, бушующими от неведомых страстей, не понятных нам, как муравью непонятен промысел, уничтожающий его муравейник. Так и бурю мы по простоте зовём «Богом», хотя ей дела нет: она нисходит только за жатвой!..
Пока я хорохорился, жар блуждал по крови: пробуя, облизывая органы, распознавая их на своём причудливом языке мучительства. От кончиков пальцев на ногах и руках до сердца ему идти минут семь, а потом появляются они — ещё через семь минут, когда горячка приходит в голову. Близится и такой час, и также быть ему последним.
Они куда мельче этих вошек, прыгающих по трупам. Никто уж не верит мне, даже мама, когда я через озноб и кровавые желудочные спазмы кричу им, что они живые и хотят от меня голоса. Никто не верит, да и сам я, пока жар не войдёт в силу, всего-то минутку назад, себе не верил. «Помутнение, бред», — как захихикал бы чёрный недодокторишка, что в нас тычет пальцами. Однако они существуют и мыслят, говорят, смотрят по-своему, а пища их — мы с братцем-доходягой. И память.
Вижу миллион их рассеянных глазок, не моргающих, не могущих сморгнуть — в их нутре таится зёрнышко, и вот оно-то охотится по-настоящему, входит в мои руки, ноги, органы… Гляжу со стороны: пьют, негодяи, и гоняют моё соломенное тело из одного угла полупостели (где труп) в другой угол (где тот, который выйдет). Другие руки — поскольку её пока не прожевало зёрнышко — ледяными прикосновениями будят и успокаивают. Её шёпот обещает скорую разлуку, хотя в словах совсем иное.
Я прошу их, когда они являются, чтоб уже дососали меня окончательно, не мучили больше. Ну что им стоит?.. Ведь они ещё долго останутся жить, даже после того, как это сердце закончит стучать. Ведь им не нужно наше время, они через меня учёным перескажут в отдалённой коммунистической утопии всю историю человека, и даже с верхушкой: и про то, как Луна однажды была полна морями и островами с осмысленными людьми на них, и про то, как Земля когда-то, подле Луны, болталась мёртвою глазницей, и только пламя блуждало в её внутренности. Тогда ещё не свершалось тут столько боли и несправедливости, а был лишь затаивший их на будущее штиль.
Расскажут, как в ранней плоти нашей Земли поселились задолго до любых растений и живых монстров и как дремали в жару, и как жар сделался их домом, и как их прозвали малыми чертями и сатаной, хотя они всего-то болячки тела. Впрочем, усмехаются: «Нам от твоей учёности и иммунитета ничего не сделается — ни крест, ни лекарство теперь не возьмут тебя, терпи…» Чтоб утешиться, я гляжу, как и докторишка, которого они, поверь, тоже станут в тот или другой час жрать, — дёргается, жмурит пустые глазницы, трясёт ручонками в лунной капле…
«Твоих детей и детей твоих детей давно уже не останется на Земле: кончится война и мир после войны — а множиться давно будут другие люди, без капли твоей крови, Нёма. А мы будем. Всюду были и будем мы, незаметные и неразговорчивые. И через твой последний приступ жара мы подглядим за самым краем будущего! Ведь там, на Луне, когда-то ещё живой, полной существ, нам имелось место. Нашли давние люди, обитавшие на втором глазу, для нас имя и язык. Найдёте, значит, и вы. А если нет, — пытают меня, яростно сворачивают в трубу внутренности, — то выплюнешь собственную печёнку вместе с предсказанием!».
Прояснился глаз Луны: с него сошла плёнка малого облака, которой прежде я не подметил, и только теперь, когда ветерок освободил её от помутнения, то увидел со всей чёткостью. Боль на мгновение отпустила, и я, набравшись духу, застрял в этом безболезненном миге и стал оборачиваться на всё прошлое, что сделалось со мной, и рассказывать: это, говорил я, пока они сжирали остатки меня в следующей минуте, — Литературный институт имени Брюсова, а это — мой друг, свояк Михаил, а это — торжество, в честь первого стихотворения, которое он напишет и опубликует; это — объясняю, наша жизнь, и начинаю торопиться, рассказывая её. Стоит поторопиться, ведь хоть и короток человеческий век, — ещё короче миг бактерии: так уже следующая малютка взамен сожжённой жаром дослушивает мой рассказ. И тоже жрёт, впрочем, убедительнее своей родительницы, а потом навеки гаснет, и так без счёту, покуда не переварят мою память в жар, а жар не превратится в смерть. Смерть же, переварив меня, по лунной тропинке уводит память к ней, в белую вершину неба.
«Это, — перечисляю сквозь лихорадку, покуда мамочка холодом водит по моей кипяточной голове, — моя жена Наденька и наши трое детей», — имена сберегаю от болезни; все они, вижу, доживут до почтенной старости и увидят коммунистическое затмение, которое нашу Землю на излёте тысячелетия оденет в красное; а дети моих детей — появятся в те часы и дни, когда не останется болезней и горя на Земле...
— Да, Нёмочка, да, — будто с того света приходит её голос в утешение.
«Это, — перечисляю для следующего поколения бактерий, которые народились, пока я умирал ещё минуту, — мой сосед Хромов. Надеюсь, ему не доведётся дожить до конца войны, потому что если он доживёт, то выйдет, что все, которых он тогда сдал и предал, погибли ради него, а самый Хромов, самый мерзавец и доносчик, значится, выжил, но вы ведь его отследите, правда? Вот его лицо, вот, любуйтесь!..» Отчего же Хромов (вцепиться пытаюсь растрескавшимися губами в фамилию, и пена в нижних челюстях пылает, жжёт изнутри щёки, и мама вытирает мне поэтому слюну и просит: «Да, Нёма, это, верно, наш Хромов там бродит по коридору… ты только не переживай, а поправляйся, Нёма ты только силы на него не трать…») пережил меня, а я — никого не пережил?!.
А это, перехожу к своим друзьям и поименовываю их для Луны и для верности бактериальной памяти: Леонид, Яков, Циля, Марта, — их имена встают передо мной, как глыбы, и я последний миг держу каждого из них, большого значимого человека перед взором памяти, чтоб жар забрал и это.
Ледяные прикосновения тем временем дают обещания: говорят, что, мол, и друзья твои, не стёртые жаром, соберутся и встанут-де вскоре у изголовья, и Наденька приедет, и детки… Впрочем, даже она понимает: никто в ад за мною не последует, поэтому и рассказываю самое сокровенное, что хотел сделать, а не успел, потому что служил металлической человеческой власти и вливал собственную посильную красную мощь в её здоровье.
Дело простое. Очарованный смертью, которая освободила меня от следующих страданий, я должен описать новейшее, лучшее время. Ведь оно, вижу отчётливо, приходит наперекор любой политической мысли. Даже теперь, когда я умираю, сожранный немцем, которого ни разу не видел, красная объединительная идея прорастает и спасается во мне. Так отчего же мне не написать было одно правдивое, честное послание?
Вот контуры: выкладываю вам, жрущим меня, для сохраненья в чертежах. О страхе и любви, о том, что любовь — это только слово, и тысячи ночей сходят затем, чтоб только понять, как точно сработан серийный номер согласно карточке смерти, отпечатанной у меня на лбу. Вижу, как есть: коммунист придёт, чтоб одолеть даже любовь, и его назовут подлинной сверхчеловечной личностью. Для него уж не будет поволоки сомнения, и он даже сексуальное своё влеченье не спутает с эмоцией, а эмоцию — с душой.
При нём станет разгадано: чей голос читает во мне книгу? Чей голос правит мною, когда я пишу слова на бумаге? Разве не душа проволакивает меня теперь в последнее лунное путешествие, куда я зову маму?.. А та отчего-то не идёт за мной, а тащится с мёртвыми глазами вослед санитаркам, к яме, где меня после сожжения закидают скупой степной землёй.
Жаль, я не потратил своей здоровой силы на книжку детям. Жаль, не узнать им накануне моего сожжения, что бактерия тоже была полна души и хотела знать меня. Я долго противился, а когда увидел неизбежность, сегодня в ледяном глазу полуночи, то отдал своё знание безропотно, с этого мига жар проник в голову и расцветил образы, которые нашёл там, тысячей иных красок и вкусов.
Только к могиле, пожалуйста, меня не несите!.. Да не кидайте вы меня туда! Жарко!.. Мамочка, жарко, пусть не сжигают меня, ведь я ещё живой! Докторишка ошибся: человечья жизнь сохраняется благодаря вошке и мельчайшим атомам, и я совершенно остался, сохранился в скачущей по флигелю болезни. Меня только пересобрать бы! Не сжигайте нас, не сжигайте!..
Впрочем, телу приговор. Даже в жару я не столь безумен, чтоб не знать…
Но в час полуночи, где мать ещё не знает, нет ужаса даже перед этим, и сознание охладело в последнем, растянутом на вечность мгновении. Перед последним расслаблением уместна и последняя спешка. Я должен записать её… Совершенным, отчётливым языком я должен сберечь её, чётко и последовательно, как вижу сейчас. Поэтому довольно жалости, довольно жаления и сожаления: стучу остатками зубов и не вписываю никакого сантимента в память бактерии. Моё последнее осознание пусть будет холодным и чётким, как контур гор вокруг пустынной чаши: здесь оборвётся это видение Бога.
Я записываю смерть со всей подробностью, она распахивается мне через бешено сменяющиеся картинки: гляжу глазами бактерий, хоронящих людей. Память жертвы, простроченная горестной летописью через потоки всех эпидемий, бывших и ещё не наставших, целует и вбирает меня. Я сберегаю свой осколок, как сберегал в чуме брат мой, сгоревший от сифилиса брат мой, сошедший с ума от гриппа брат мой, разодранная оспой сестрица моя и так до бесконечных глубин — до основания времени, где человек поднялся из вороха сомнений, чтобы одолеть каждую болезнь и предъявить будущему совершенное, сильное тело, приготовленное для хозяйки-Луны.
Я вижу это на излёте времени, куда не придут ни люди, ни даже малые животные — куда, сквозь лунное безмолвие и огнедышащее земное нутро, просочатся одни только малютки. В их алой памяти, в их лиловой памяти, в их желтушной, зелёной, бесцветно-склизкой памяти — запечатлеемся мы: которых они сожрали и ещё сожрут. Этим ничего не нужно, они трудятся только чтоб запоминать жертв, убывающих в белое видение. И быть тому, покуда морями смерти не переполнятся её кратеры, а наши поля, городки, посевы не канут в забвение, и тогда сестрица Земли, вдоволь накормленная, заглядится, как на мёртвое отражение, и вот уже покидающие её души станут пережидать часа своего на белой безымянной мёртвой «Земле».
Я сберегаю это для тебя, через время и страдание, через толщину несказанную слов, через вуаль лжи, туман страсти и колкость боли, которую ты познаешь сам; хороню это в жалких остатках тела, объятого жаром, в той его последней части, которую теперь дожирает тиф, — в малой мере он возьмёт меня как причудливое двуногое воспоминание; многие памяти будут стёрты, но в его тщательной летописи я выгравирован надёжнее многих: не написавшим книгу писателем. Я хороню это в себе, косноязычно и неправильно: безумными зрачками выписываю страшные зигзаги, убивая и мать, чтоб через конец нашей истории тебя достигла весть о смерти, — чтоб впилась в тебя и напоила тебя нами; чтобы узнал, догонит ли тебя весть на Луне, в чёрном ли чертоге чёрта — что нет конца и всё повторится и придёт заново час страданию, искуплению. И что заново приду я, а они горячечным бредом назовут вспышку, которую увидал накануне белого света.
Я сберегаю это для времени, когда здоровый и сильный — ты очнёшься и слезешь с кровати и явишься в мир, без страха, без смерти, чтобы говорить о возвращающихся плодах великой жатвы: наш невесомый пепел застучит в твоём сердце. Напейся моим гневом против подлости, сгноившей нас, против неправды: оказывается, нет отдельного человека, как нет отдельных зверей, птиц и камней в пустыне — всё одно — лишь погрузи всех и всё в жар, если не веришь. Отсюда несложно рассмотреть: из краткой передышки между судорогами, из пучины болезни, из глаза Луны — вытаращенного безумца… В центре шторма, который уж проглатывает меня, не бывает волненья.
Видно из языков пламени, которые пожирают теперь мамочку, меня, соседа, доктора, санитаров — всех: страдание было затем, чтоб испытать на упругость чистую волю. Но весть о едином теле, о замысле жара слить всё воедино, а потом разделить наново на бактерии, вирусы, животных, а также на предметы, сооружённые одними животными против других: когти, клинки, пули, осколки, явления самой неистовой и напрасной страсти, — весть возвращается.
И, чтоб немного утешить меня в час сомнения, степь начинает отматываться: во времена здоровья и надежды возвращает меня. Там я восстаю духом. Не привязанное к моей тяжёлой плоти, сделавшей свой выбор и кончившей путь, — время отныне покорно колышется взад-вперёд. Так я возвращаюсь в час любви и трепета, в первый поцелуй, который никогда не произойдёт повторно, но который навеки высечен и стал твердью в памяти всех болезней, страшных и бессильных, случившихся со мной. Я возвращаюсь в первый крик Илюши, который ещё там маленький мальчик — крошечка из нас с Наденькой… а впереди, куда несложно заглянуть, пользуясь лунной нитью, он давно не существует и, взрослый мой красивый сын, переварен временем и стал воспоминанием отдалённых, чуждых мне людей. Я возвращаюсь в вечное здоровье и любовь, в не пережитую радость старости; и время легко складывается для меня в сновидение, где мы были счастливы и не знали жестокости и войны, смерти и эпидемий… все мы там: я и родители, и вся наша огромная не разлучённая семья ликовала. И вновь совершали безумство, говоря от радости: «Бог, настолько мы полны любовью, что ничего нас не разрушит! Посей отдельные тела, раздроби отдельные судьбы, развей нас по этому миру, а мы уж соберемся заново, в семью, и станем веселиться и любить тебя».
Последний абзац отматывается… Уношу из смерти немногое, но кое-что подарю тебе. Теперь и ты, дальний будущий человек, восхищайся ею, обожай, входи в каждую её крупицу, пока не останется тайны, а когда ты закончишь, когда иссякнет твоё горевание, задумчивость, когда всё придёт в негодность, даже знание о неповторимости и повторимости любой жизни, тогда обними меня, заразись моим жаром, окунись в кровь мою, пропитанную отвратительной, красивой болезнью, и напиши обо мне в час своего сновидения. Сбереги меня!
Напиши моей матери обо мне — умершей эти несколько дней спустя: несмотря на мощь, которую она видела, сметающую волю, любовь, даже сына, — что смерти нет, и что сын возвращается на следующую за этой Землёю Землю, запечатлённый лихорадкой, последним безумием, и что он возрождается, чистым, здоровым… и что он записал всю боль и любовь в код никогда не иссякшей бактерии, а тот, мой брат, новый повелитель, — снесёт их, последний раз коснувшись поцелуем, прямиком в единое… — к хозяйке, к богу. В жар.
|