Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019
№ 5, 2019

№ 4, 2019

№ 3, 2019
№ 2, 2019

№ 1, 2019

№ 12, 2018
№ 11, 2018

№ 10, 2018

№ 9, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Владимир Эмануилович Рецептер родился в 1935 году в Одессе. Поэт, прозаик, пушкинист. С 1992 года — художественный руководитель Государственного Пушкин­ского театрального центра в Санкт-Петербурге. Народный артист России. Автор многих книг стихов и прозы.

«Смерть Сенеки…» — новая часть истории, открывшейся повестями и романами: «Прощай, БДТ!..», «Эта жизнь неисправима…», «Ностальгия по Японии» («Знамя», 2001, 2004; премия «Глобус»). В неё также входят «Булгаковиада», «Записки театрального отщепенца», «На Фонтанке водку пил» и др.


Журнальный вариант


Владимир Рецептер

Смерть Сенеки, или Пушкинский центр

роман

 

                                                                                       …лишь одно делает душу

                                                                                       совершенной, незыблемое знание добра и зла…

                                                                                                                           Луций Анней Сенека


                                                                                       …а на меня и суда нет.

                                                                                                              Александр Сергеевич Пушкин



Часть первая

 

                                                                                       …Никто не может долго носить личину.

                                                                                                                                              Сенека

 

1.

 

— «Идёт к развязке дело», — неожиданно сказал Рассадин, это была реплика из «Гамлета», и я сел, тупея от страха.

Оказалось, что Але ввели стронций, но боли не проходят, а ему самому предлагают операцию на сосудах. Аля готовила свои «деволяйчики» и к столу не вы­шла, стесняясь того, как теперь выглядит.

— Не подумать ли о переиздании «Спутников Пушкина»? — спросил Стас.

— Только «Спутников»? Всё, что у тебя выходило, разлеталось мгновенно…

— Ты не понял, я имею в виду у тебя, в Пушкинском Центре…

— Вот так, да? — переспросил я, чтобы приготовиться к ответу. — Почему не подумать… Серия называется «Пушкинская премьера», то есть программа новостная… Мы подаём заявку на конкурс заранее, за год…

— Жалею, что заговорил, — перебил Стас.

— Постой… А я не жалею… По существу нам ближе «Драматург Пушкин»… Причём, вместе со всеми твоими выступлениями на фестивалях и статьями после них… Понимаешь, тут тьма нового материала и, столкнув оба слоя, мы можем получить неожиданный эффект…

— Мне это в голову не приходило…

— Будет новая книга… С новыми иллюстрациями… Режиссёры боятся Пушкина, не хотят рисковать… Все, кроме Пети Фоменко и Толи Васильева. Других нужно заводить, раздразнивать… И тут лучше «Драматург Пушкин», с каким-то новым названием… Рисовать будет Энгель Насибуллин, святогорский отшельник, живёт на краю Петровского, у него в предмете один Пушкин… Но гонорара у нас не бывает, только книги… И, конечно, самогон от издателя.

Я стал разливать, мы выпили и оживились…

После недавней передачи «Линия жизни» на Рассадина обрушилась уйма звонков, и не только он, но и я наслушался восторгов в его адрес.

— Я даже не знаю, почему, — сказал он.

— Потому что телевидение — пустыня, и вдруг — человеческое лицо…

Меняя тему, он спросил, пишу ли я, и это был больной вопрос.

— Я — чиновник, мне своё дело спасти…

— Ты— прозаик. Идёт проза… А вдруг окончится?..

— Стасик, Пушкинский центр в опасности…

— Ни строчки?..

— Ну... Что-то, конечно, есть… Хотелось бы сделать книжку обо всей затее… «Пушкинский центр», может быть…

— Ловлю на слове. Хорошее название. Здесь могли бы сойтись опыт и предсказания. Езжай на месяц в Комарово…

— Ты мне льстишь. Это ты можешь за месяц. У меня — несколько лет…

Книгу Рассадина «Невольник чести» с иллюстрациями Энгеля Насибуллина я привёз из Питера уже в больничную палату, и он, наскоро просмотрев, уложил её под подушку…

 

Из отпуска я звонил, ища его поддержки.

— Извини, начальник, я — в тупике… Не знаю, что начать…

— Ничего, — сказал Стасик, — попсихуешь дня два и пойдёт…

— Нет, плохо дело, хотел жечь черновики…

— Волик, я говорил, последнее время ты живёшь неправильно…

— Стасик, я всю жизнь неправильно живу…

— Ну вот, это ты говоришь правильно… Значит, приходишь в себя. Слушай, я хочу написать об этой книжке, что ты привёз. Попова — директор Музея Ахматовой?

— Да, а раньше была в пушкинской квартире на Мойке… Нина Ивановна…

— Помню, помню, мы у неё были…

Когда он говорил «мы», рядом возникала Аля.

И мне стало стыдно. Я представил себе, как Стасик одиноко мостится на своём вековом диване, над ним — портрет, который написал Боря Биргер, двойной портрет, они с Алей, молодые, светлые, картина живёт своей жизнью, а Стас то ляжет, то сядет, но и не встаёт, и не выходит из дому, если не считать амбулаторных операций на глазах; у него болит нога, зашкаливает давление, скачет гемоглобин, а он кладёт на придвинутый низкий столик стопку бумаги и стучит по клавишам без страха и оглядки, сегодняшний стародум, какая зараза пожирает культуру, как наглеет грядущий хам и невозможно жить, но жить надо…

— Ладно, — сказал я. — Не бери в голову мои всхлипы.

 

Мы не знали, что лет понадобится намного больше… На сегодня — не меньше двенадцати. Если бы Рассадин был жив, я прочёл бы ему вот что:

«Я боюсь своего романа, / потому что он — мастодонт, / вырастающий из дурмана, / заслоняющий горизонт. / Он весь день готов к пожиранью / пробегающих мимо дней. / Он всю ночь готов к возгоранью /дорогих для меня огней. / Он решился собрать всех вместе / тех, кто вместе и не бывал. / Он готовит меня по чести / твёрдо встретить грозящий вал. / Он пугает меня всё круче, / без меня обойтись готов. / Нависает тяжёлой тучей / и оправдывает врагов. / Вот и нынче неуправляем, / как вчера и позавчера, / и манит меня жарким раем / догорающего костра…»

 

Когда умерла Аля, никто вообще не мог себе представить, как он сможет жить и что ещё адресует ему графоманка-фортуна. Уж она-то строчит не задумываясь…

Стасик и Аля — вечные неразлучники, и вот наступило время, когда самые короткие друзья оказались по ту сторону беды и поняли пределы своего содействия. Сначала их разделили больницы на разных окраинах Москвы, и это стало добавочной пыткой. Потом болезни повели себя агрессивней и скоротечней, но оба держались с каким-то римским достоинством. И только увидев Алю, уже отделённую от него холодом и гробом, Рассадин зарыдал, как ребёнок.

11 февраля 2006 года, едва вернувшись в Питер с псковского фестиваля, я позвонил; вчера Аля умерла, а похороны — завтра; я пошёл за билетом в Москву.

 

Его отпустили из больницы на полтора дня, задержись он ещё на полсуток, пришлось бы снова занимать очередь на ту же койку. Врачи старались ногу спасти и делали всё, что могли, включая ошибки повышенного сочувствия.

Проводы были из Волынской больницы, где сошлись Козаковы — Миша с сыном, Крелины, Красухины, Адоскины, редакция…

Стасик посмотрел на меня и выговорил:

— Скажи…

После похорон я уехал в Питер и стал названивать ему каждый Божий день. Разговорцы помогали и мне. Что ещё я мог сделать из другого города, прикованный к делу, которое шаталось, требуя внимания день и ночь. В будничных обстоятельствах между встречами паузы стали привычны, но тут над Москвой повисло такое одиночество, что моя вынужденная деловая активность казалась и напрасной, и несвоевременной. Ира была со мной, а Стас один…

На поминках в Домжуре, чтобы не сбиться, я записал на салфетке начала строф и прочёл давние стихи, находившие в этот день другой смысл:

«Але и Стасику. Вы на двойном портрете / доверчивы, как дети,  / и, лицами светясь, / такие взяли позы, /что времена и грозы, / не тронут вашу связь. / Вы не играли в прятки: / родные недостатки / как будто налицо; / но всё-таки, но всё же / красивее и строже, / как слово, не словцо… / Мы знали их, бывали / у Стасика и Али, / валяли дурака, / кому-то мыли кости / хозяева и гости / слегка и не слегка. / Потом к столу — к закуске / и коротко, по-русски, / произносили тост, / и заводились скоро, / и спорили до ора, / вздымая спор до звёзд. / Один, терзая руки, / клял подлые науки, / ронял очки в салат, / потом в портфеле шарил / и звонко в рифму шпарил / все более впопад. / Другой, майор запаса, / любил нас всех, но часа / не ведал своего; / а в нас остались длиться / тарусские страницы / и мальчики его… / Мы видели, мы знали… ? Но мысль об идеале / не ведала границ; / спеша к высокой цели, / мы вечности не зрели / в чертах знакомых лиц…»… Майором запаса здесь был Борис Балтер, а чтецом своих стихов — Наум Коржавин.

Сидящий рядом Миша Козаков сжал моё плечо.

 

Первую надпись на своём сочинении, это были фрагменты из повести «До свидания, мальчики», Борис Балтер сделал на подаренном мне альманахе «Тарусские страницы». Он вышел в 61-м году в Калуге. Оттепельные стремления издательства были продиктованы новой программой КПСС, и страхи редакторов и начальства вылились в бесконечные требования к ещё живым авторам. Бориса мучили больше других, за него заступался Константин Паустовский, уезжавший работать из Москвы в Тарусу, городок на реке, и открывавший своим очерком альманах. Прозу печатали двумя колонками на каждой странице, балтеровское начало «Трое из одного города. Часть первая» было прижато рассказами Ю. Казакова, и места для надписи почти не оставалось. «Милым… с нежной любовью и пожеланием прожить жизнь много легче, чем путь этих многострадальных страниц. Обнимаю вас и люблю. Борис». Ко времени дарения альманах стал недоставаемой редкостью. Здесь появлялись и Цветаева, и Заболоцкий, а из знакомых — Окуджава, Коржавин, Самойлов, Винокуров. Позже в «Советском писателе» вышли «До свидания, мальчики»… «Дорогим…»

И на программке одноимённого ленкомовского спектакля, с Олей Яковлевой, которую я, да и не только я, тогда впервые увидел… «Нежно и дружески…» И на повести «Проездом», напечатанной в «Юности», прямо на журнальной странице, рядом с фоткой автора…

Дружеское чувство было безусловно, к нему не примешивалось ничто постороннее, оно было навсегда. Так же, как он сам. Настоящий. Надёжный. Честный. Володя Войнович назвал повесть: «Хочу быть честным». О том, чего это стоит. О том, чего это стоило Борису, говорить не приходится, он за свою честность расплатился жизнью…

Это была настоящая компания настоящих мужчин, одарённых, юморных, темпераментных, идейных и беспощадных ко лжи, лицемерию и фальши. И мне, только что прибывшему из ташкентского далека, крупно повезло, потому что меня в эту компанию приняли. Борис Балтер, Булат Окуджава, Борис Биргер, Лазарь Лазарев — настоящие окопные фронтовики. Камиль Икрамов, Юрий Давыдов, Наум Коржавин — сидельцы, ссыльнопоселенцы. Станислав Рассадин, его называли «малолеткой», мой ровесник, он меня представил и за меня поручился. Василий Аксёнов, Бенедикт Сарнов, Фазиль Искандер, Владимир Войнович, Натан Эйдельман, Олег Чухонцев… Это всё москвичи, приезжавшие в Ленинград на побывку. А здесь к ним примыкали Александр Володин и Яков Гордин…

Были у каждого из них и свои, расширяющие круг, товарищи и приятели, но в основе именно те, кого здесь я назвал. Время выбрало их прицельно и подарило мне преданность и дружбу.

Борис Биргер собирал их в групповые портреты, а себя в шутовском колпаке сажал как бы за рамой. Ещё он писал друзей с жёнами. Стасик с Алей, Лазарь Лазарев с Наей, Бен и Слава Сарновы, Булат и Оля… Борис Балтер, один…

Если говорить честно, эта компания уже тогда перевешивала для меня театр, хотя я об этом ещё не догадывался…

 

Балтер улыбался сокрушительно, любой улыбнётся ему навстречу. Он улыбался, светясь. Крымское солнце и крымское море сверкали в его улыбке. Его родным городом была Евпатория, узнаваемо выписанная в повести, которую он назвал по Булату Окуджаве. Было у меня юношеское стихотворение о море («Море, выручи меня, море, выручи, море, вылечи меня, море, вылечи от болезни преждевременной старости, от боязни каждодневной усталости…»), которое Балтер выбрал для себя, не потому, что оно того стоило, а потому, что было моё и о море. Кажется, это он принёс в компанию фронтовые тосты: «Чтоб они сдохли!» и «За победу нашего безнадёжного дела…».

Борис был верен и влюбчив. И женщины это чувствовали.

Я хорошо знал двух ленинградок, красивых и умных, которые были открыто неравнодушны к нему. Одна из них сказала мне по дружбе: «Если бы он позвал, всё бы бросила!..» А у неё было что бросать…

Но Балтер, как человек честный и ответственный, не позвал.

А когда пришло время, сам всё бросил и ушёл в новую жизнь…

Я помню это время и его мужское сообщение мне. И свою тайную зависть: я знал, что в таких же обстоятельствах я бы, слабак, не решился…

Событие выхода второй повести — опять о родном полуострове, о том, как его встречала старая любовь, о крымских татарах, которых и по имени тогда запрещали назвать — было для него решающим. Вторая повесть — исключение случайности, подтверждение писательского таланта. Своим учителем он называл Паустовского, и в Тарусе поселился, чтобы быть поближе к Константину Георгиевичу, но мнение компании значило для него не меньше. «Тарусские страницы» связаны для меня, прежде всего, с Балтером…

Все за Бориса болели, все волновались и радовались успехам, а сойдясь, беспощадно вышучивали и его, и друг друга, продирали с песочком, чтобы не ржаветь, чтобы каждый сиял, как умеет…

И все сияли, кто больше, кто меньше, но — сияли!..

 

Говоря Рассадину, что прозы в моём хозяйстве почти нет, я был неточен. Пробы и наброски были. Были между ними воображаемые связи, иногда намечались линии. И, сообщив ему однажды об угрозах центру, я старался в дальнейшем эту тему обходить. Лучше уж толковать о литературе: его «ведомство», здесь я — его «приближённый» и «подопечный»…

Если не считать кажущейся уравниловки самой дружбы.

Пробуя продолжать театральную прозу, я подошёл к самому для себя трудному, и, если уж всерьёз, тормозили меня не отвычка и отсутствие свободного времени, а, видимо, сама нерешённая загадка судьбы, как живое существо, не подпускавшая к чему-то, до времени скрытому.

Время — вот главный соавтор. Оно лучше нас знает, что нам сегодня дано, а что — нет; в какие двери сочинителя впускать, а перед какими задерживать.

Что мне казалось самым трудным? Ответить «Почему всё-таки артист Р. ушёл из БДТ?» Лучшим был бы ответ: «Потому!.. И кончается на «у»!..» Читанные и нечитанные Стасу попытки пробуют прорваться на эти страницы, а будут ли в них ответы или только вопросы — как Бог пошлёт, и там видно будет…

 

Я сидел в товстоноговской ложе и не мог из неё выйти. Положение моё было ещё более дурацкое, чем всегда. Ну что мешало отвести бархатную завесу и потянуть на себя дверь в бельэтаж? Казалось бы, никакого механического препятствия не было. Но в этом и вся загвоздка. Зная систему Станиславского на твердую тройку, простейшие физические действия я произвести не мог и торчал в парадной ложе, как в одиночной камере.

Дневной просмотр давно окончился, приглашённая публика отхлопала своё и разошлась. Сцену заняли рабочие и споро снимали с круга белорусскую деревню, вернее, её условный рельеф, сбитый из натурального кругляка, но плоско, чтобы одномерная декорация напоминала лубок.

Может быть, она бы его и напомнила, если бы такую условность подхватил постановщик, артисты внесли бы в игру нечто соответствующее, а пьеса навстречу приёму поддалась, как простонародная картинка, на которую намекала декорация Кочергина. Но пьеса была плоха и нашему театру чужеродна, Товстоногов скоро заскучал, а суетливый и старательный Лебедев со своим Иваном вызывал не сочувствие и сострадание, а удивление и неприязнь. Сидя на первом плане, он намекал на тёмные силы, живущие за его, Ивана, счёт, и подбивал зрителей на тёмную распрю между народом и интеллигенцией. В отличие от Ивана, Лебедева было жаль.

Лет через двадцать с лишком после отсидки в гогиной ложе, пытаясь заново осмыслить события, я вспомнил, что в злополучном «Иване» были и светлые точки, например, фигурка милиционера, который строевым шагом уходил со сцены под аплодисменты зрителей.

Молодого артиста Володю Козлова, выпускника студии БДТ, я отличал с тех пор, как тот сыграл в телеспектакле «Смерть Вазир-Мухтара» сводного брата и слугу Грибоедова — Сашку Грибова. Играя Грибоедова, я испытывал тёплые чувства к коллеге, играющему «родственника» по роли…

— Ты ведь играл в спектакле «Иван»? — спросил я Володю.

— Было дело! — откликнулся «Казя», как его называли за кулисами.

— Не напомнишь, кто там кому был дядя?..

— Скажу, — легко согласился он. — Там все крутилось вокруг этого самого Ивана. А он был… Как бы сказать… Он всю дорогу вёл себя... неадекватно!.. А милиционер за ним присматривал… Ивана вызвали в район, он думал — посадят, а ему дали орден… Или медаль... Это Лебедев хотел сыграть простого человека…

— У него там был большой монолог…

— Монолог был колоссальный, Гога бился, хотел сократить, а Лебедев не отдавал, стоял насмерть…

— Я помню, тебе аплодировали.

— Это когда я отнимал у него орден, — Володя засмеялся. — Или медаль…

— А что там делал Данилов?

— А Мишка играл такого кулака… Он жил богато, и у него был забор… А Иван был бедный… И он этого кулака доставал, пока тот не пырнул его вилами... А хоронили Ивана торжественно…

— Там флаги опускались, да?..

— Да, красные флаги, как бы сами опускались… От горя… А с милиционером была своя история... Гога позвал на роль артиста из Александринки. Внеш­ний вид убедительный. В сторону Копеляна. Но он ни фига не мог сделать, ходил в форме и всё. А у меня ничего не было, я сидел в зале и выучил эту роль. Вернулись с гастролей, Гога в настроении, и я ему говорю: «Георгий Александрович, я бы хотел поучаствовать в спектакле “Иван”». — «Каким образом?» — тут Володя, конечно, намекнул на Гогину манеру речи, — «Хочу попробовать милиционера». Он на меня так посмотрел и говорит: «У вас есть шанс». И я, в тон: «Я им воспользуюсь!..» Идёт репетиция, и меня зовут на сцену… А после — всем замечания, а мне — ничего!.. И так до конца. Но было ощущение, что его всё-таки задело: он позвал чужого, а есть свои… Праздника, как обычно, не было. И на банкете, ты помнишь, он же всегда говорил тост и отмечал заслуги — художник там, режиссёр, артист такой-то… А тут — ничего не сказал. Не назвал буквально никого. Поздравил с премьерой и сел…

 

В апреле мне удалось впервые добраться до института Вишневского. От метро «Серпуховская» до знака с номером 27, не переходя дороги, налево, — открытая проходная, через сто метров крытое крыльцо «Гнойная хирургия». За учебник с таким названием во время войны получил Сталинскую премию Святитель-хирург Архиепископ Лука (Войно-Ясенецкий)…

Железная дверь, мешок для куртки, второй этаж, бахилы, девятая палата, «Привет, Стасик» — «Здравствуй… Добрался всё-таки…»

Проведя в палате на четверых весь день, я легко вообразил себя пятым. Иногда по коридору медленно и треного переступали мужчины и женщины, заново учившиеся ходить. Старые костыли и серые халаты заставляли вспомнить военные времена…

В мае за Рассадина снова взялись, а за спасение ноги было шестьдесят процентов против сорока; изрезали всю ступню, раны зашивали через две недели и без всякого наркоза…

— Была такая боль, — он не добавил, какая, но до меня дошло.

— Ты — стоик, — сказал я, не найдя ничего лучшего.

 

Натан Эйдельман ушёл слишком рано. Слишком.

Через два десятка лет я понял, что все эти годы мы без него не оставались. Он был частью нашей судьбы, счастливой частью, и ничто не могло лишить нас его присутствия там, внутри. Да, рядом — зияние, но внутри нас он есть…

Это относится также к широкому кругу его читателей, почитателей и даже поклонников и поклонниц; природный артистизм Натана имел отклик публичный, широкоформатный, с оттенком успеха ещё и театрального — битковые сборы, цветы, очереди за автографами, жажда собравшихся продлить очарованье, не отпуская его вопросами; мы принадлежали ему, а он — нам, в самом лучшем смысле. Но, говоря об этой нерасторжимости, я, кажется, имею в виду прежде всего круг более тесный, дружеский.

Постоянное участие Натана в нашей житейской истории было так значительно и так неназойливо, что к нему как-то попривыкли и стали считать везение и счастье в порядке вещей. И только у стен Донского монастыря начали пугливо догадываться, от кого и от чего придётся отвыкать…

Каким-то неуследимым путём на моих плечах оказался его просторный пиджак, светлый, широко открытый на груди, и все эти годы я за него держался. Конечно, он достался мне «на вырост», в прямом и переносном смысле, и это было понятно не только мне, но и пиджаку…

...Все сидят, слушают Натана, кто-то опоздал, пробрался тихонько, присел, сжавшись, чтобы не мешать, а Тоник (так его называли близкие) прерывает монолог и объясняет именно этому, вновь пришедшему: мы говорим о том-то и том-то, случилось то-то и то-то, и только включив его в общее действо, снова обращается ко всем...

«Хорошо бы написать историю дружбы в России, — мечтал Эйдельман, — это была бы, разумеется, книга с примерами из двенадцати столетий: дружба военная, общинная, монастырская, дружба в беде, счастии, странствиях, мечтаниях, дружба в труде, в семье... До XIX века, правда, совсем не нашлось бы места для столь привычной нам дружбы школьной, по той причине, что большинство вообще не училось, а дворян чаще обучали дома».

Не встречал человека, более верного школьной дружбе, чем Натан. Кажется, мы, следующие, т.е. «следом идущие», получали право войти в школьный круг как младшеклассники. Примером был, конечно, Пушкинский Лицей, и Натан так ярко писал о лицеистах потому, кажется, что видел в них собственных школьных товарищей… «Шаруль бело из кана ла садык», — «величайшее несчастье, когда нет истинного друга». Над его головой витал гений дружбы...

На одном из первых вечеров памяти Эйдельмана, в московском музее Пушкина, я назвал его гением. Здесь же меня поддержал Рассадин. Имелось в виду и то рабочее творческое содержание, какое вносил в это слово пушкинский Моцарт, и простое доказательство того, что гении могут участвовать и в нашей жизни. Мы этим словом почти не пользуемся, что, в общем-то благоразумно. И время бездарно, и слово исторически искажено. Кого смели так назвать в вечном присутствии «гения всех времён и народов»? Может быть, лучше было бы сказать об органическом «моцартианстве» Натана?.. Нет, гений и гений! У Моцарта, то бишь у Пушкина, слово имело щедрый, демократический смысл. «Как ты да я». И хотя «нас мало, избранных», но всё же — есть. Где-то рядом уже появилось грибоедовское «нас мало, да и тех нет», — реплика, которую Тынянов отдал своему романному Пушкину...

Помимо прочего, «гений» — это человек ранний, сумевший понять нечто важное раньше других и в этом смысле преждевременный. Эйдельман словно предварял будущую Россию, и, будь он жив, времени было бы трудней свихнуться... Он и спешил, понимая, что времени остаётся меньше, чем друзей, что времени — в обрез…

— Кто работал в архивах, представляет себе, сколько там нетронутого, ведь сотни тысяч листов вообще не видит никто! — говорил Натан.

Меня поражала его убеждённость в том, что он не доживёт до шестидесяти, я слышал это от него много раз. В книге о Карамзине есть место, где Натан вслед за Николаем Михайловичем подробно рассуждает об этом опасном возрасте.

 

В июне оказалось, что ногу всё же не спасти, и Стасика повезли в операционную. Через полтора часа после ампутации, лёжа на животе, он стал складывать сборник моих стихов и заранее перечислил, кому его дарить. Он сам предложил себя в составители. Больше сорока лет он мне помогал, «составлял», наставлял, а теперь новой книгой пытался отвлечься от боли. Об Але мы не говорили, и лишь однажды у него вырвалось: «Тоска». Я почуял, что — о ней…

Когда Рассадина привезли, наконец, домой, из неразличимых украинских областей возникла сиделка или домработница, и шаг за шагом — это звучит странно, если человек лежит и не пытается взять костыли — другой быт стал проявляться. Быт, а не жизнь.

Потом откликнулась и жизнь. Он снова стал писать и для себя, и для газеты. Родилось несколько книг, новых и переизданных. А я наладился приезжать в Москву, как только, так сразу, и рабочие необходимости были на моей стороне.

Мы усаживались на день и долгий вечер, Стасик опускал ногу с дивана, я занимал место на стуле по правую руку от него, и выпивали то осторожно, то, не оглядываясь, под разную закусь, магазинную или домашнюю, вкусно приготовленную украинской наймычкой, которая старалась стать своей…

Пили ливизовский «Дипломат» под синей этикеткой (чёрную и красную не брать) или привезённый из Пушкиногорья самогон, настоянный на кедровом орешке, сливе или иван-чае с мятой и зверобоем. Или уж, с прибытка, — виски разных сортов. Говорили о друзьях, книгах, новых и старых, и о том, как сжимается непутёвое время. Это стало традицией, а однажды, в ответ на звонок по междугородке, мол, послезавтра буду, он сказал: «Это было бы счастьем…». И я снова почувствовал себя виноватым…

 

Я застрял в Гогиной ложе, потому что прямо перед дверью стоял Товстоногов и слушал, как разносят его спектакль. У меня не хватило мужества пройти мимо и взглянуть ему в глаза. Ужас мешался с жалостью, и воля будто умерла.

Момент был упущен, шагни я на порог, мы встретимся глазами, Гога поймёт, что и я удручён сегодняшним зрелищем, а я пойму, что он это понял...

Читатель, не побывавший в нашей повседневности, должен узнать, что каждый член легендарной труппы был призван разделять её позиции. Если на сцене идёт «Иван», ты обязан приветствовать «Ивана». Идеальный пример — поведение Володи Козлова: увидел слабое место и подставил плечо. Помог театру и себе. И хотя я не мог последовать его примеру в связи со своим антинародным амплуа неврастеника — не годился ни в кулаки, ни в милиционеры, ни, тем более, в Иваны, — это не могло служить мне оправданием. Хорош у нас «Иван» или нет, это наш спектакль, и его надо хвалить в речах, письмах, мемуарах или романах, так как плохих спектаклей у нас не было и не могло быть…

Так… Допустим… Но если, проходя мимо Мастера, я сделаю вид, что «Иван» мне по душе, то есть создам лживое поздравительное выражение лица, то, считая себя честным человеком, должен буду бежать в свою гримёрку и, запершись изнутри, вскрыть вены над рукомойником… А если пройду мимо без патриотической маскировки, Гога оценит мою оппозиционность, что уже случалось, и это станет последней каплей в чаше накопившихся за двадцать четыре года соглашений и размолвок...

Но ведь за это время у нас случались периоды полного единомыслия, отрезки соратничества и много обоюдных радостей. Не зря Гога написал на подаренной мне фотографии: «Володе Рецептеру — в знак уже старинных творческих и личных симпатий». А именно сейчас я, кажется, буду занят в заглавной роли параллельного спектакля, и эту роль, в отличие от других, мне хочется сыграть. По-настоящему хочется…

«Тайну мадридского двора» открыл мне режиссёр Володя Малыщицкий, он же предупредил о возможном назначении: в роли Сенеки он видит только меня.

— Ты — поэт, и это в данном случае важнее всего, понимаешь? — сказал Володя.

— Спасибо, — ответил я. — Но ты не боишься сложностей, я бываю занудой?..

— Каких сложностей, Володя?! — удивился Малыщицкий. — Попудришься и сыграешь, только не мудри. Я хочу, чтобы на сцене были две личности!..

Распределение ожидалось вот-вот, и тут подоспел «Иван»…

 

2.

 

За двадцать минут до нового, 2005 года мой добрый знакомый, вовремя узнающий о новостях административного капитализма с человеческим лицом, позвонил из Москвы и поздравил с наступающим новолетием. Он добавил, что распоряжением правительства № 1636-Р Государственный Пушкинский театральный центр в Санкт-Петербурге во главе с дозревающим юбиляром, то есть со мной, перестаёт быть федеральным или общероссийским учреждением культуры и переходит в подчинение Северной столицы, а значит, в ведомство региональное.

Телефонирующий не мог, конечно, не понимать, что такое известие по меньшей мере двусмысленно, но, как человек доброжелательный и дружелюбный, намекнул на то, что в регионах, в отличие от центра, деятели искусств получают зарплатные прибавки от своего генерал-губернатора. Какова же была его обескураженность, когда в ответ на тёплое поздравление я застонал:

— Господи, про-не-си!..

Стон получился непредумышленный, возможно, надрывный, так как случилось именно то, чего я больше всего не хотел: административная реформа, называемая оптимизацией, коснулась моего детища. И не просто коснулась. Под колесо управленческой телеги попадал не только я с трудовой пчелиной семейкой сотрудников, но и все «дети», выпускники «пушкинского» курса Санкт-Петербургской академии театрального искусства, которые ждали рождения своего театра. Вся постройка, возведённая по моим чертежам, днём и ночью лелеемая и пятнадцать лет хранимая Богом, скрипит и готова обрушиться. Центр, созданный для всей России, ей нужный и ей обязанный, превращался в город­ской, зависящий от другого калибра чиновников, отодвигался на второй план общего театрального дела, и без того прозевавшего, проворонившего пушкин­ский проект полной перестройки российского театра…

В прошлом году Министерство экономического развития, во главе с Германом Грефом, уже предлагало глобальную реформу «реорганизации государственных и муниципальных учреждений социальной сферы», под которую подпадали и музеи, и театры. Союз театральных деятелей и крупные сцены восстали, возник большой скандал, сменившийся, как стало понятно, временным затишь­ем. Тогда все руководители писали коллективное письмо президенту, давали пресс-конференции, и, с Божьей помощью, обошлось, а теперь — на тебе, опять!..

Не раз за последние годы находились «спецы-доктора», готовые грубо вмешаться, вылечить от самостоятельности, перехватить и перенаправить тишайший бюджетный ручеёк. Но я рассказываю лишь об одном таком эпизоде, и, надеюсь, его будет довольно.

Читатель, не испытавший на себе административных реформ, должен знать, что предписанные распоряжением 1636-Р перемены обещали такую головную боль, унижения и мытарства, из-за которых у меня уже не осталось бы времени и сил ни на преподавание актёрского мастерства, ни на постановку спектаклей, ну, вообще ни на что. Не говоря уже о возникающей прозе... «Что делать?» — спрашивал я себя в новогоднюю ночь и не находил ответа. Но не идти же ко дну безо всякого сопротивления! Надо барахтаться, надо выплывать!..

Однако решение правительства могло переменить лишь оно само…

 

Интересно, что о моей отсидке в Гогиной ложе сказал бы философ Сенека, о котором я неотступно думал в последнее время. Подчиняясь актёрской примете, я не должен был смотреть в сторону роли, не должен был читать ставших доступными сочинений римского классика и обязан был не думать о Сенеке, пока на священной доске, приколотое поверх расписания, не появится «Распределение ролей», подписанное Г. А. Товстоноговым. Чтобы не сглазить, понимаете?..

Да знаете ли вы, господа, что такое актёрские приметы?.. Невероятное, пугающее, колдовское дело!.. Здесь поступки совершает не личность, а инстинкт.

Тетрадка с ролью упала на пол. Ужас, ужас!.. Немедленно садись на неё!.. И даже поёрзай!.. А то, не приведи Бог, провалишь роль... Вы этого не знали?.. Так, знайте, господа, иначе вы ничего не поймёте о великом хищнике — театре...

Скажу больше. Скажу по дружбе и по секрету. Не смейте пересекать площадь Ломоносова поперёк ли, наискосок ли. Только вокруг! Только обходите!.. Иначе — карачун, кошмар, провал... Берегите себя!.. Это касается, прежде всего, артистов БДТ, но и зрителям не худо бы знать и держаться наших правил…

Артистам же Александринского театра надлежит не пересекать «Катькин сад», то есть зелёный квадрат, в центре которого — памятник Екатерине. Только вокруг, в обход, только огибать!..

Даром, что ли, Валя Ковель требовала от актрис не пользоваться красной расчёской, не надевать платье в горошек, не хвататься за носовой платок!.. Это всё — к слезам, к слезам, мало вам слёз без этого горошка?.. А бумажных носовых платков тогда не было, лигнин, один лигнин, которым грим стирают. Проверьте свои сумочки, дамы, вон оттуда носовые платки и красные расчёски!.. Это я вам говорю, любя и оберегая!..

Актриса Ковель была женщиной непредсказуемой и пожарной, в приметы верила слепо и свято, и, видя, что кто-нибудь в театре подносил ко рту хоть одну семечку, готова была немедленно и без всяких объяснений дать грызуну по портрету. Семечки дурно влияют на кассу, и зритель может к нам не пойти! Это знание Валя принесла в БДТ из Александринских анналов, но актрисой она была выдающейся, и мы приняли её, как свою. Кроме того, Ковель была избрана у нас председателем местного комитета, и эта роль тоже удавалась ей…

А вот Андрюша Толубеев ни разу не сошёл вниз по пологим спускам справа и слева от сцены. Он шёл играть по крутой, темноватой, назовём её «чёрной», лестнице. Слышал ли он, что так надо, или сам решил, сказать не возьмусь…

Да, артист — лицо суеверное. И как не стать суеверным, если не от тебя всё зависит, а от других, то бишь от автора пиесы, режиссёра-постановщика, от того, согласится с ним Гога или нет... Когда, в конце концов, и это от Бога зависит…

Теперь оцените заново моё признание: я стал нарушителем. Я преступил. Я так потянулся к Сенеке, а он обернулся ко мне, что мы забыли о колдовской власти актёрских примет.

Я погрузился в чтение «Писем к Луцилию» задолго до того, как мое ФИО оказалось, наконец, в соседстве с прославленным именем Луция Аннея Сенеки, а подпись Г.А. Товстоногова развеяла обещающие туманы…

 

Вспоминая злополучное представление за порогом нового века и не надеясь на трезвость давних оценок, я с опозданием обратился к людям компетентным, на память не жалующимся, а главное, вызывающим у меня чувство доверия. Их оставалось не так много…

— «Иван»? — переспросила заведующая костюмерным цехом Татьяна Руданова. — Боюсь наврать, но там играли Ковель и Лебедев… Что-то о награде… Валя была в такой «плюшке», ну, в жакетке, по деревенской моде. А Лебедев менял пять пар галифе. Понимаешь, одни и те же галифе по ходу дела превращаются в обноски, а у костюмеров — пять пар, которые он меняет… Что ещё?.. Гога задумал финал, там стояли деревья, а из гнёзд должны были вылетать ненастоящие вороны… Были двое военных: Валя Караваев — генерал, а Саша Москвин — полковник из военкомата. Кителя были специально сшитые, хорошо на них сидели… Они до сих пор у меня висят… Немного он шёл, «Иван», совсем немного…

 

— Воля, — решительно сказал мой друг и соратник Изиль Заблудовский, — это было полотно, которое хотелось скорее забыть, чем помнить. К счастью, я не был там замешан.

Всю жизнь Заблудовский стремился к правде и думал о справедливости.

— А кто ещё там был?..

— По-моему, Мироненко…

— Юзеф? — воскликнул я. — Замечательно!

Тоже друг и тоже соратник, Мироненко принимал участие во всех моих предприятиях, театральных и студийных, да и как ему было не участвовать в них, если он — мой однокурсник по Ташкентскому театральному, Лаэрт в «Гамлете» ташкентского театра и, не без моего участия, принят в БДТ…

— Юзик, привет, дорогой!.. Скажи мне, пожалуйста, ты кого играл в спектакле «Иван»?..

— Здорово, Воля… В спектакле «Иван» я играл… Такого забулдыгу… Смешная фамилия… Забыл… Я там глазом бутылку открывал…

— Глазом?!

— Ну, был такой номер... На глаз мазал клей и на пробку… Пробка с винтом… Брал бутылку глазом, руками её крутил, отвинчивал, а пробка оставалась на глазу.

— Ты смотри!..

— Это Георгий Александрович придумал… Там ещё Кузнецов репетировал, а потом заартачился, и вместо Севы назначили Мишу Данилова…

— Ну, да, — сказал я, — кто артачится, того снимают, это я знаю по себе. Теперь и сам так делаю… Знаешь, я думаю, что номер с пробкой, это у Гоги — из Грузии…

— Может быть, — он засмеялся. — Там ещё Рыжухин играл старого деда, а Иван приходил к нему, чтобы организовать пьянку. Дед припёр из города бананы, и никто не знал, как их есть. То ли так, с кожурой, то ли солить, то ли варить… И я — тут как тут… Такая сценка была. А остальное — бред. Абсолютно дикая пьеса. Дина Шварц выбирала…

Полотно постепенно заполнялось деталями.

 

Театр — Атлантида, и, как Атлантида, обречён утонуть во времени. В нашем случае — прямо на глазах. Как спасти от безумной воронки, уже затянувшей так много близких людей?..

Вот они, перед тобой!.. Берись за перо, как за весло спасения. Верни их и покажи такими, как знаешь и любишь, верни, если можешь, отступая от любых правил. Друзья — дороже правил, а это — твои друзья. Может быть, и у читателя хватит отваги взглянуть в глаза уходящей жизни.

Вот они… Справа и слева от воскрешающей рукописи тихо устроились две длинные тени. Их двойникам я не успел отдать своих долгов при жизни. Пусть войдут. Пусть появляются, преграждая мою дорогу, где и когда хотят. Они — часть меня самого...

Вот — Изиль Заблудовский, по прозвищу Шнур…

А вот — «узбекский хохол» Юзеф Мироненко…

 

Заблудовский, названный Изилем, что значит «Исполняй Заветы Ильича», пришёл в БДТ задолго до меня. Да что там!.. Задолго до Товстоногова. Все Гогины годы работал с ним. И верно служил театру, взявшему Гогино имя.

Заблудовский прошил собою шестьдесят шесть лет жизни Большого Драматического, прошил насквозь, прошнуровал… «Ты — Сквозник-Заблудовский», назвал я его однажды, не повторяя впредь немудрёного каламбура.

Невыносимо долго он занимал скромнейшее положение и был искренне поражён вспышкой интереса к нему молодых режиссёров нового века. Когда труппа такая сильная, бо́льшая половина её оказывается в тени. Когда лес начинает редеть, выходит вперёд здешний подлесок. И дело не в возрасте, а в действительном даровании. И уже другом освещении…

— Готовь Мышкина! — сказала Изилю Роза Сирота, — когда из театра ушёл Смоктуновский. — В тебе неврастении больше, чем в Кеше!..

Но Гога назначил на роль Мышкина Игоря Озерова. Он снимался на Ленфильме в роли оперного Ленского и был невозможно красив. О Мышкине Озерова критики не зашумели, но народ в театр всё ещё приходил, чтобы «посмотреть и посравнить...»

— Ну, а ты что же? — спросил я Изиля.

— Ничего, как играл молодого человека в стае Рогожина, так и продолжал… Воля, если мне не предлагают, я не прошу. И тем отличаюсь от многих. В выборе материала я чаще всего ошибаюсь, пьесу читать не умею... Но стоит мне доверить, я стану землю рыть…

— Это я знаю, это доказано... Откуда же ты такой скромный взялся?..

— Откудова?.. Из Заблудова! — засмеялся Изиль. — Заблудов — это Польша, а Польша, если помнишь, раньше была Россией. Мы — странники. Отца арестовали в тридцать седьмом, затем выслали, а за ним и нас… Река Чу, граница Киргизии и Казахстана, цементный завод... А мы — репрессированные...

Не оттого ли он и был так скромен, что не забывал?..

 

А Мироненко в тридцать седьмом только родился. И, хотя его отца с матерью репрессии впрямую не задели, а сам он, как казалось некоторым, философским складом ума не обладал, советскую действительность Юзеф понимал всем нутром, а объяснял неумеющим  вникнуть по-своему…

— Ты знаешь, — говорил он мне, — вся глубокая мысль у нас в том, чтобы меня не трогали. Страх никуда не делся, он сидит внутри и шевелит ушами, как заяц. Когда Стржельчик громил диссидентов на собрании, все дружно хохотали, но ведь в каждом эта гнида сидела, в каждом…

— Так заяц или гнида? — переспросил я.

— Воля, — укоризненно сказал Юзеф. — В тебе — заяц, а в зайце — гнида. И все мы вышли из гоголевской шинели. Надень шинель и спроси: «Над кем смеётесь, господа?.. Над собой смеётесь!..» — В «Ревизоре» он играл не то Держиморду, не то Свистунова, а может быть, и Пуговицына, потому что три эти роли были розданы у Товстоногова «на двоих». — Понимаешь, интеллигенция у нас сдвинулась в сторону лояльности и, что самое интересное, многие бывшие диссиденты говорят: «Мы готовы хоть с коммунистами, хоть с чертями, была бы только свобода!..» А те, остроухие, кто всех пас и за всеми следил, допустим, не знали, что кто-то или, например, ты — против советской власти. А все делали вид, что — «за». И так хорошо делали вид, что им верили. А если не верили, то знали, что все мы хорошие бздуны и нас всегда можно ёкнуть!.. Мы все были артистами и все играли в эту лапту, Воля. Вот я считался лояльным, как бы лакированным, а ты, допустим, не очень, но в загранке работали «четвёрки», чтобы друг за другом следили буквально все. А вдруг этот «стукнет», а вдруг — тот?.. Да ну их!.. Лучше не буду ходить один!.. Буду ходить в «четвёрке»! Ты понимаешь, даже когда все знают, кто именно «стучит», подозревают каждого, думают на любого!.. Сама структура была такая... И все ходили и делали вид, что именно так и нужно. Главное, чтобы все и всё время!.. Понимаешь?.. Главный трус — коллектив!.. Дело не просто в сажании, а в том, чтобы все боялись, что посадят. Или ёкнут!.. Ребята, за что бьёте?!. Мы и так живём, как посаженные в концлагерь огромных размеров!.. Не бойтесь за нас!.. Мы сами себя боимся!..

И точно так же, как Заблудовский, Мироненко ни разу для себя ничего не просил. Ни роли, ни, тем более, зарплаты. Однажды на художественном совете Лёня Неведомский спрашивает:

— Георгий Александрович, а почему у Мироненко до сих пор зарплата 125 рублей?..

Гога поворачивается к заведующей труппой Марлатовой.

— Ольга Дмитриевна, какая категория у Мироненко?..

Она говорит: «Первая». Это её забота — следить, чтобы всё было по справедливости и Юзеф в зарплате рос.

— А почему не высшая? — спрашивает Гога, и — к Неведомскому: — Лёня, я был абсолютно уверен, что Мироненко — артист высшей категории!.. Спасибо, что обратили внимание!..

И повысили, наконец, зарплату до ста восьмидесяти!.. Вот так, вот так, господа!.. Так и строится театр, по категориям!.. По театрально-государственной справедливости, без личных отношений... «Вторая», «Первая», «Высшая»…

Но учтите: это не Мироненко о себе хлопотал, а товарищ за него заступился!..

Он-то молчал и терпел. Хотя это стоило нервов и здоровья.

Мотивы скромного поведения могут на театре разниться, но причина всегда одна: самозащита, попытка сохранить себя как человека, не одолжаться, не унижаться дополнительно к общей норме… И так хватает… Не поступиться душой, как бы тебе ни было больно…

«Если ты здоров, это хорошо, а я здоров», — так начинал многие письма к Луцилию Анней Сенека.

Всякий ли артист театра может похвастаться душевным здоровьем?.. Судя по тому, чему мы были свидетелями, таких оказывалось немного…

 

Я всегда хотел написать о Рассадине, но не решался. А тут, как всегда вдруг, помог случай, который стал началом искомого текста. И я позвонил ему.

— Слушай, Стас, я тут накарябал одну штуковину, хочу тебе почитать, если оценишь с плюсом, куда-нибудь вставлю. Только ты не перебивай... Ты трезвый?..

— Ужасающе, — сказал он. — Трезвый до бездарности…

— Тогда слушай, но, пожалуйста, не перебивай!.. — И я стал зачитывать:

«Недавно, выйдя из метро «Технологический институт», я пошёл по Московскому проспекту к Фонтанке и застрял на месте от внезапного потрясения. На глухой стене дома, увитой густым плющом, сияла неслыханной новизной Периодическая система элементов Менделеева. Да, я видел здесь её и раньше. Видел, да не видел. Увидел вдруг. И вновь. Как давно забытый шедевр в Русском музее или Эрмитаже. Может быть, я даже услышал её, как симфонию в Большом зале филармонии. Господи, какая красота!..

Кажется, всё дело в том, чтобы оценить мир именно как систему. Гармония подразумевает систему. И, конечно же, наоборот. Быть может, система — не что иное как чертёж гармонии.

Мне тут же представились рисунки Леонардо да Винчи, его полётные крылья и человеческие фигуры с чертежами, помещёнными внутрь фигур. И я за­смеялся от радости, увидев рядом два бородатых лица: их Леонардо и наш Дмитрий Иванович.

Наука, искусство, театр, литература — что это, в сущности? Ремесло, подёнщина или прозрение? Картина мира или какой-то его части? Может быть, чертёж гармонии?..

Для Рассадина, о котором берусь написать, стараясь отвлечься от «лично­стей», литература — весь мир. Писатели, которых он выбрал, в его гармониче­ском чертеже не шатаются где попало, а занимают свои прочные места и ярко освещены взаимным расположением.

Господа, вам вовсе не обязательно думать так, как я. Но если станете читать дальше, попробуйте увидеть моими глазами всю полку написанных им книг, то бишь собрание сочинений Рассадина. Это красиво и связно: Пушкин. Вокруг Пушкина. Поэты. Прозаики. Драматург Фонвизин. Драматург Пушкин. Драматург Сухово-Кобылин. Критика. Впрочем, о критике негусто. Поэты пушкин­ской поры, то есть спутники. От Фонвизина до Бродского. Русские. Самоубийцы. Советская литература. Книга прощаний...

Возьмите любую из них и загляните в именной указатель. Соберите указатели в один. Всё это его, Рассадина, материал, — глубоко осмысленный, прожитый и системно размещённый. Великий хаос великой литературы, превращающийся под его пером в чертёж гармонии. Воображение обязательно, господа. Без воображения не входить.

Можно понять процессы, течения, диффузионные проникновения, неизбежные распады и расколы. Можно ощутить родную литературу как воздух российской жизни. И российскую жизнь, одушевлённую родной литературой...»

 

— Лестно, но не слишком ли? — не выдержал Стас.

— Имей терпение, — сказал я — О тебе в трёх словах не скажешь. Только если куда послать.

— Послать я тебе не позволю.

— Тогда терпи. Лучше о тебе никто не напишет.

— Ладно, читай, чёрт с тобой!

— Не чёрт, а Бог... Не перебивай! — И я продолжил.

 

«Когда Рассадин пишет о Пушкине, кажется, он видит его «центром» системы и её частью. И так, вернее, почти так, выходит с каждым, о ком он задумался и взялся написать.

У него тоже свой «Пушкинский центр». Этим он и отличается от всей критической братии — «академиков», держателей журналов, предводителей кланов, членов жюри, литературных дам, берущихся всему дать свою оценку…

Писатель Рассадин прекрасно одинок и ни на кого не похож, со своей системной требовательностью, железной неуступчивостью, стойкими принципами. Он помнит, в какой литературе живёт и счастливо трудится, остро видит, кто есть кто, и никому не делает скидок. Ни друзьям, которых осталось немного. Ни врагам, которых хватало всегда.

В каком жанре он пишет? Острая аналитика, неожиданные соотношения, новые углы зрения, резкие сближения и мощные отталкивания, отрывки воспоминаний, классика как современность и современность, испытанная классикой. Литература как сама жизнь. Жизнь в литературе. Литература и жизнь. Время, времечко, времена. Эпохи. «Заметки Стародума». «Голос из арьергарда». «Почти учебник»... В этом «почти» всё и дело. Потому что его голос ничему не учит и напоминает о будущем.

Может быть, я ошибаюсь, но иногда мне кажется, в будущем будут и рассуждать, и судить, сверяясь с его системой. Стало быть, его жанр называется «Рассадин». Мало-мальски стоящий литератор понимает сегодня, кто такой у нас и для нас Станислав Рассадин. Но об этом не говорят. Не высказываются. Молчат. Точнее, замалчивают. Ещё точнее, пытаются замолчать. Такое положение дел нормально и вполне в духе литературных нравов. Нет, не нашего времени. Всех времён.

Не слишком ли я разгорячился, господа? Возможно. Но ведь я не рецензию пишу.

Я о нём думаю и высказываюсь. Мой жанр — высказывание. Можно оспорить, можно согласиться, можно оставить без внимания. Но я своё сказал...»

 

Дослушав до конца, Рассадин сказал:

— Написано лихо, но это не обо мне, а о каком-то идеальном писателе.

— А кто тебе сказал, что это о тебе? — спросил я. — Тобой тут и не пахнет. Здесь литературный герой...

Сегодня, когда его уже нет, я могу благодарить случай, давший мне не только написать, но и прочесть написанное ему…

 

В наше время театр издавал типографские, маленькие помесячные книжки-календари, где под каждым числом стояло название спектакля и оставалось место для собственных памяток. На обложке каждой книжечки зеленел профиль Максима Горького. Но, задолго до типографского нововведения, Заблудовский завёл для себя самодельное кадровое расписание. Это была общая тетрадь, то в линейку, то в клеточку, где были все дни рождений, юбилеи, годовщины свадеб, первых появлений в театре на каждого актёра, даты отъездов на гастроли и возвращений с них и многое другое, о чём не берусь сказать, потому что его тетради никогда в руках не держал. Эти кондуиты режиссёр Роза Сирота называла «бухгалтерскими книгами», и с их помощью можно было восстановить хронику рабочей, общественной и личной жизни всех или почти всех служащих БДТ…

Изиль был дотошен и никому не прощал фальши и подлости. Он просто отдалялся и отделял себя от тех, кто утратил его уважение и доверие, независимо от звания, положения и даже таланта. В нём жило то незыблемое знание добра и зла, о котором говорил Сенека. И так же, как Сенека, он был готов на компромисс с собой, если того требовали интересы великой театральной империи.

— Я — агностик, — говорил Изиль, — в загробную жизнь не верю, и не могу изменить мнение о человеке из-за того, что он умер. Нет, Воля, артист Х. умер, потому что смерть пришла, но умер негодяем и стукачом. Актёрские способности ничего не меняют. Борька Лёскин перед эмиграцией поехал на гастроли в Пермь за свой счёт, потому что без партсобрания ему не оформили бы документы на выезд; он всю войну прошёл, как солдат и коммунист, а теперь должен был пройти процедуру исключения из партии. Это было жуткое собрание. После него сошлись в нашем с Даниловым номере, посидеть, попрощаться. А Х. стал бегать по номерам. «Вот вы везёте “Историю лошади”» во Францию, а эти евреи, Заблудовский с Даниловым, там останутся, увидите!.. Их всех надо гнать из театра к такой-то матери!.. И сегодня же — письма и в обком, и на Литейный, в Большой дом, чтобы все знали!.. Чтобы пре-до-твра-тить…» Гоги с нами не было, директор наложил в штаны, и если бы не Нателла, эти письма пошли бы, можешь быть уверен!.. А ты хочешь, чтобы я это ему простил, потому что он умер?.. Нателла стала успокаивать директора: «Бросьте, наплюйте…», и он не решился поднимать шум… Обошлось… Всё!.. Ты мне про Х. больше не толкуй. И дневники он писал не для себя, а для отмазки... Там от вранья спрятаться некуда!.. Он врал себе, пытался обелить жуткие поступки, но не получилось, потому что это была ложь.

— Его уже нет, Изиль!.. «Несчастнее приносящий зло, чем претерпевающий», — сказал Сенека. «Спаси, Господи, и помилуй ненавидящие и обидящие меня…». Понимаешь?.. Надо прощать, старик!..

— Ну и прощай, на здоровье!.. Я же тебе не мешаю, прощай!.. Я говорю о себе…

Историю с исключением из партии артиста Бориса Лёскина знал весь театр и весь город. И в Москве знали, потому что всё, происходившее в БДТ, было важно для оценки нашего времени…

То, что говорил Заблудовский, было общеизвестно, но высказано остро и заново. То, что говорил я, было, что называется, «общим местом». Всё дело в том, что «общее место» — мир, в котором кто-то из нас пока ещё жив, мир, который дотянул до сегодняшнего дня…

Атлантида — часть Апокалипсиса, его ощутимое начало.

Иисус родился вместе с Богом, в то же время, в нём нет начала и нет конца, что трудно понять человеку, рождённому в грехе, для грехов и смерти.

В поисках общего места возник Ковчег и состоялась Земля.

Что мы можем пожелать тем, кто ушёл?.. Общего места. Прощения. Вечной Памяти. Царствия Небесного…

 

Сидя в Гогиной ложе, как помните, я ещё не получил роли, а о Сенеке уже знал. Философ, поэт, стоик, драматург и образцовый римлянин, Сенека служил при дворе Нерона и был вынужден одобрять уродства его молодой тирании…

Теперь, задним умом, понимаю, что лучшим «Сенекой» в труппе мог стать Заблудовский. Длинный, узкоплечий, длиннорукий, интеллигентный, с высоким благородным лбом, красивым голосом, умными глазами, умеющий держать себя в руках и быть внимательным ко всякому коллеге. Но тогда это не пришло мне в голову как от меня не зависящее.

Великий Дант упомянул славное имя Сенеки в «Божественной комедии». Между смертью и воскресеньем сам Иисус Христос сошёл во ад, дабы вывести из него святых Ветхого Завета. Луций Анней был среди них…

— Обстоятельства твои печальны, — сказал мне Сенека, явившись домой среди ночи, — но если не будешь стремиться к радости… ты обречён...

Он говорил с запинками, давая мне не только услышать, но и понять.

— Мудрец полон радости, весел и непоколебимо безмятежен… он живёт наравне с богами... А теперь погляди на себя...

Контраст был столь разителен, что наша общая пауза становилась невыносимой…

Досмотрев спектакль «Иван», я сидел в Гогиной ложе…

 

3.

 

Старшего брата Юзефа крестили, а его самого — нет, и, когда в 90-м году театр впервые выехал на гастроли в Израиль, ему купили крестик в Иерусалиме. «Мирон» отнёсся к этому серьёзно, и, вскоре по возвращении, выучив «Символ веры», крестился в Князь-Владимирском соборе, приняв имя Иосифа.

Как-то он позвонил мне и начал издалека:

— Воля, вот тут ставят «Бег» Булгакова. Я читал твою «Булгаковиаду», здорово написано. Как думаешь, зачем сегодня ставить «Бег»?..

— Не знаю, Юзик. Вопрос тому, кто ставит. Не твой, по-моему... Тебе дали роль, да?.. Какую?..

— Крапилина…

— Вот и подумай, что тебе играть в этой роли… Про что?.. А Хлудов кто?..

— Молодой артист от Додина, не помню фамилию…

— Ты думай, за что он тебя, Хлудов?.. Понимаешь, вся жизнь перед тобой. За что тебя ставят к стенке?.. Или вешают, за что?!. Справедливо это или нет?.. И кто это — Хлудов или судьба?.. Где тут Бог?..

— Да, — медленно повторил Юзеф. — За что к стенке… И где Бог...

— И почему ты не получил того, что получили другие?.. Ну, скажем, Вася или Миша. Вот смерть близка, а ты ничего не успел, и — рядовой… А он — генерал, и тебя приговаривает… Понимаешь, я нарочно путаю: вот Крапилин, а вот — ты… Думаешь про себя, а выходит про него, потому что ты — это он, а он — ты, ведь тебя назначили, а не кого-то… Такое дело… Как думаешь, почему у тебя нет звания?..

— Ну, это не имеет значения и никогда не имело, — бодро сказал он.

— Юзик, мы с тобой о роли говорим, и хоть по телефону, но ведь вдвоём. Нас никто не слушает: ты уж не подвирай, что это тебя никогда не заботило… Возьми в роль всё, всё своё нутро туда тащи… Все несправедливости по отношению к тебе… Понимаешь, куда я клоню?..

— Понимаю, Воля, — уже другим тоном сказал он.

— И эта смерть жуткая перед глазами… И потом, по-христиански попробуй всё это простить!.. Хлудову и другим… Всем простить… Уходить-то надо, прощая, мне кажется… Это — трагедия, Юзик, совершенно трагическая роль…

— Да, начинаю… Начинаю, — сказал он. — Спасибо, Воля. Ты меня…  Ты… настоящий товарищ…

— Да ладно, Юзик, играй, ты это хорошо сделаешь… Я верю…

Летом он уехал на дачу, взялся резать по дереву и впервые прочитал Библию. Иосиф был плотник, стало быть, «древодел», вот и Юзеф принялся вырезать деревянные ложки для сковород, театральные маски, создал монументальную «голову лося» и, чего греха таить, вдаваясь в формализм, стал создавать разнокалиберные фаллические конфигурации, даря знакомым для украшения дачных и городских жилищ.

— Папа, ты что?.. Неудобно же! — увещевала его дочка Лена.

— Не волнуйся, — успокаивал он. — Считай, что это — произведения искусства...

Чтение Библии отняло у Юзефа много времени. И, дойдя до конца, он перевернул великую Книгу и начал перечитывать повторно.

— Ты что, учишь наизусть? — спросила жена.

— Наташа, я не могу читать быстро. И потом, куда нам спешить?..

— Ты знаешь, Воля, — объяснял он мне, — я вообще прихожу к выводу, что все, кто родился в Ташкенте, удивительно ленивые люди. Но — фантазёры. Жара, тепло, хорошо, а ты сиди и воображай… Ты тоже отравлен Ташкентом, там ты стал неплохо думать. Потому что приехал из Одессы в Ташкент, из тепла в тепло… А без думанья нам нельзя, наше дело трудное, ты сам к этому призываешь… Интуиция, с одной стороны, хорошая вещь, но одна интуиция — скверная помощница!.. Надо работать, а значит, думать!.. Всё время надо думать… Какая же это глубина, Воля, — каждый человек!.. А, значит, каждая роль!.. И когда ты, наконец, надумаешь эту тайну, какая это… благодать… Какая красота, ей-Богу!..

 

Гай был слаб, забывчив и, казалось, привык к своему состоянию — сидеть дома и быть вне театра... Год назад умерла тёща, и её похоронили рядом с сыном, который расковырял немецкий снаряд и погиб от разрыва. Он был подрост­ком, но успел застолбить место для всей семьи.

— В Царском Селе, — сказал Гриша и посмотрел на меня, будто намекая: и он будет там. — Я думал, тёща меня переживёт, но вот она — там, а я скриплю потихоньку...

— Лекарства пьёшь? — Вопроса глупей нельзя было придумать, но я задал именно его.

— Пью, — сказал Гриша и показал несколько пробирок с белыми шариками. Это был спасительный и запасённый впрок нитроглицерин.

Я слишком долго собирался прийти и был сердит на себя. Хотел повидаться с одним Гришей, избегая семейных посиделок; и в этом тоже был неправ. Не мне было выбирать. Именно Гай принял мой приход в БДТ, как радостное событие; именно он затащил меня в свою гримёрку, где кроме него квартировали ещё Паша Луспекаев и Сергей Сергеевич Карнович-Валуа. А теперь он сидел дома, один в своей комнате, а я всё собирался и откладывал. Книга прозы, надписанная в подарок, была лишь поводом, а причиной — чувство своей вины.

— Хочу знать, что о книжке скажешь именно ты. Звякни, Гриша, и я сразу приеду. Позвонишь?

— Конечно, Воля, — сказал Гай и усмехнулся. Он всё усмехался в тот раз.

Чёрный пуделёк взлаивал в мою сторону, словно охраняя Гришу, но оказалось, что его пора вывести погулять. Для выхода предстояло надеть свитер, тот самый, давно известный, чёрный с красным узором, в котором Гриша приходил играть свои спектакли. Я помог ему продеть голову в горловину и правую руку в рукав, но Гриша, всё ещё сидя в кресле, норовил протиснуть в тот же рукав и левую. Движения были замедленные, неуверенные, этого требовала теперешняя жизнь, или её сохранение. Казалось, что его ведёт другой инстинкт, тихий и чужеродный.

Совсем недавно, ну, почти только что, это был мощный, стремительный, гудящий басом и переполненный страстью мужик, к которому липли дамы и девушки. И вдруг, как будто услышав тайную мысль, тихо, но трезво Гай сказал:

— Во всём виноват мой дилетантизм. Я не мог работать, как Женька.

Женька — это Лебедев, с которым Гай начинал в Ленкоме на равных. Или почти на равных. Прошлое не отпускало его, и он продолжал осмысливать упущенные возможности...

Учиться Гай начал в Харькове, поступил на еврейский курс, но язык знал плохо и перевёлся на украинский. Не завершив харьковской учёбы, уехал в Моск­ву, и накануне войны был принят в вахтанговскую студию. Снова на первый курс. Это была третья школа, опять не оконченная...

Когда началась война, студентов послали в Белоруссию, на земляные работы.

— Мы там всё перекопали, вырыли траншеи, насыпали брустверы, а немцы на нас не пошли, обогнули, и все землеройные работы пошли прахом...

Когда студийцы вернулись в Москву, кто-то из однокурсников, встретив Гришу на улице, спросил:

— Ты что делаешь?

— Да вот, учусь…

— Слушай, поедем на Дальний Восток. Я формирую там театр Красной Армии и флота…

— Поедем, — сказал Гриша и снова бросил учёбу...

На Дальнем Востоке играли «морские» пьесы, ездили в части с концертами, имели успех...

В Москву Гай вернулся вместе с первой женой, которую, как и дочку, звали Ириной, и партийным билетом коммуниста в нагрудном кармане.

— Билет — напрасно, — усмехнулся Гай. — Лучше бы школа, диплом...

Так, без диплома, он и поступил в Театр Советской Армии, где дослужился до времён «космополитизма», то есть до сорок девятого года, когда «борцы» повсеместно искореняли евреев...

Во время собрания-«расстрела» драматурга Борщаговского, завлита театра, один-единственный Гай изо всей команды встал и открыто заступился за него.

— Вызвал начальник театра, полковник, маленький такой, — и Гай показал маленького полковника, — стал орать, материться, выгнал из театра... Опять иду по улице, другой приятель останавливает. Подходит ещё один, худой, чернявый… Я стою в стороне, пока они говорят. И приятель «продаёт» меня. Это был Гога Товстоногов. Он говорит: «Поедете со мной в Ленинград?» — «Поеду»... И с ним… тридцать... сколько же?.. Больше... Жили рядом, дружили семьями, а после всего он вызвал меня и сказал, что ему нужны ставки, и мне надо из театра уйти...

Реплика о ставках звучала впервые. Этой детали я раньше не знал...

Кто же был настолько жесток к Грише — наш Гога или сам Театр, Молох, хищник, Пожиратель-всех-до-одного?..

Гай повернул голову в мою сторону и возвращающимся голосом прочёл:

— «Я хотел рассказать вам про Гришу Гая, / что его вы знаете, полагая, / что его вы помните, без сомнений, / по экранным ролям и ролям на сцене...» И посмотрел на меня с лукавым выражением. — Это в книге есть?..

— В этой нет, — растерялся я. — Здесь проза, повесть. Стихи — в прошлой...

— Да, мой маленький, — сказал Гай. — Я забыл, как там дальше...

— «Потому что мне повезло когда-то. / Сколько лет минуло от этой даты, / водворился с ним я в одной гримёрке, / разделил с ним хлеб ожиданий горький…»

Гриша позволил мне печатать стихи о себе, потому что в них он был уже не он, а лишь его портрет, то бишь словесный слепок с Гришиной жизни; в стихах появлялся он же, да не он, артист сочинённого театра и другой реальности, литературная персона. Хорошо, что не восковая…

Он всегда был необыкновенно умён, наш Гриня, но не успел узнать, что скоро и у нас, в Ленинграде, войдут в моду восковые персоны. И в бывшем райкоме партии, во дворце Белосельских-Белозерских, ещё при жизни Кирилла будет стоять неподвижная и пугающая кукла «Лавров», а когда не станет и Кирилла, кукла останется в одиночестве. Позже, исправляя свои недочёты, судьба опять улыбнётся Кире, и со стапелей сойдёт большой корабль «Кирилл Лавров»…

— Как там у тебя дальше? — снова спросил Гриша. — Ты помнишь?..

— Помню, — сказал я. — «Я хотел рассказать вам про Гришу Гая, / как он жил, высокое постигая, / как любил он женщин светло и крепко, / (тут нужна рассказу большая скрепка)...» — Здесь Гриша засмеялся и легонько похлопал меня по плечу. — «Как потом сменил он Москву на Питер, / и сверкнул удачи большой юпитер; / как он бедным был, не стал богатым, / и как стал он сталинским лауреатом...»

Мопассаново безумие, невыносимые больницы, душные общие палаты, и последнее отчаянье — всё это только ещё предстояло, так же, как летние похороны на семейном участке в Царском Селе...

Но в тот раз, при встрече в Тульском переулке, он уходил от меня, посмеиваясь, то ли надо мной, то ли над собой, то ли над стыдом и бесстыдством сцены…

 

Открою читателю, что спектакль «Иван» из Гогиной ложи мы смотрели вместе с Эдвардом Радзинским, писателем, телеведущим, автором многих пьес, в том числе — «Театр времён Нерона и Сенеки»…

Заговорив о правах и привычках граждан Римской империи и увлекшись темою, мы с Радзинским чуть не опоздали к началу, и пожилая билетёрша отперла для нас священную дверь гогиной ложи. За нею-то мы и застряли вдвоём на весь показавшийся безразмерным спектакль «Иван»...

Замечу, а propos, что Родиона Раскольникова в Ташкентском театре я сыграл в инсценировке Станислава Радзинского, отца Эдика. А в пьесе «Ещё раз про любовь» Радзинского-сына — две роли: близкого друга героя и самого героя, Евдокимова…

В самых патетических местах «Ивана» я пригибался, скрывая себя за барьером от зрителей, а Эдик сидел стоически прямо.

— Что ты ему скажешь? — спросил я, имея в виду Товстоногова, когда персонаж Лебедева «Иван» испустил дух, а флаги скорбно поникли.

— Всё, что об этом думаю, — сдерживаясь, сказал он.

Радзинский был абсолютно уверен в себе, и, несмотря на сравнительно небольшой рост, доказал настоящий характер, предложив после премьеры «Ещё раз про любовь» руку главной нашей героине Татьяне Дорониной и решительно увезя её в Москву. Добавлю, что и другие наши героини тоже были главными, но они пока оставались при нас…

Итак, мы встали, не хлопая, и Радзинский, пропущенный мною вперёд, как гость, шагнул в дверь, прямо за которой его ждал Товстоногов. Я же, незамеченный Мастером, совершенно бессознательно, однако с тигриной ловкостью, скользнул обратно в ложу. Движение моё было безотчётное и полностью инстинк­тивное. Минуту я стоял прямо у двери, надеясь, что гость и хозяин уйдут в кабинет. Однако их острый диалог родился с места в карьер на точке встречи, и, не слышащий ни слова, но извещённый, что рядом началось поругание, я был вынужден отступить. То есть сесть на стул, который с этого мгновения стал для меня пыточным…

 

Через много лет я набрал телефон Радзинского, и, почти невероятно, Эдик оказался дома.

— Ты в Москве?! — обрадовался я.

— Да, вчера приехал, — сказал он. У него так: вчера приехал, завтра уезжает, Америка, Англия, Франция.

— Эдик, я тебе вот про что звоню. Помнишь, мы смотрели спектакль «Иван» из Гогиной ложи?..

— Это было незабываемо...

— Я пытаюсь продолжить роман о театре и налетаю на этот эпизод...

— Знаешь, я тоже написал об этом, но — в общих чертах, не впадая в подробности. Интересно будет прочесть это у тебя...

— Для меня это был кошмар. Вы говорите у двери, а я торчу в ложе. Ты пом­нишь, что ты сказал Гоге и что он тебе ответил тогда?..

— Фраз я не помню, потому что был в запале... Ты напиши, что я был в запале и на него кричал, а он оправдывался. Чего я никогда раньше не видел…

— Этого довольно…

— Меня потрясло, — сказал Радзинский, — что он оправдывался, понимаешь?.. Меня прорвало, и я почему-то решил, что должен всё сказать. И я сказал о театре, который люблю. О его театре, о положении в театре вообще, об этом времени. Это была не просто плохая пьеса, это был идеологический поворот. Я был в ужасе.

— А я ждал, когда вы уйдёте, и, в конце концов, пошёл мимо вас...

— Помню. Я потом как-то его избегал. Но он мог подумать, что ты слышал…

— Я не слышал, но помнил, что ты решил сказать всё, что думаешь…

— Да, — сказал Радзинский. — Я был в ужасе. И Дина Шварц тоже…

— Ей Гога сказал?

— И я, и Гога, конечно…

— Они не хотели, чтобы разговор стал известен. Я никому никогда не говорил про «Ивана». Эта наша переглядка с ним ужасная!.. Ты в октябре — в Москве?..

— Да, в это время я в Москве, позвони мне!.. Интересно, как ты это напишешь…

 

Остановимся. Остановимся, господа, и переключим регистр.

В нашем повествовании речь идёт об уходе. Об уходе и смерти. Пугаться не надо, дело известное. Многие с тех пор умерли. Но возьмём на октаву ниже.

Если смерть — уход и уход непременный, то уход из театра — не всегда смерть.

Останься я в БДТ до Гогиной смерти, я не смог бы уйти, и умер бы, как другие.

Значит, речь идёт и о побеге от смерти, потому что именно уход меня спас.

Речь идёт о побеге из театрального рая и смертельной свободе в миру.

О смерти старого Цезаря и смущении имперских умов.

И, как ни поверни, именно смерть норовит стать главной героиней на этих страницах. Я давно знал, что главное в этой жизни — достойно умереть. Задолго до встречи с Сенекой мне сказал об этом Датский принц, и я помню это всю жизнь.

Глядя на белые облака, Гамлет думал: «Раз никто не знает, что нам предстоит, почему не расстаться с неизвестностью заблаговременно? Будь что будет!» — говорил он, и сцену обнимала великая тишина…

 

У каждого из наших актёров была своя история личных отношений с Мастером. Иногда — почти идеальная. Иногда — сложносочинённая, изменчивая. Чаще всего — пунктирная, трудноуловимая. Но, когда она получала естественное (или неестественное) завершение, такое, как Бог послал, появлялся новый свет обратного чтения и набирали вес малозначащие прежде пустяки, понимаете?.. А завершённый сюжет обретал жанровую окраску. Драма. Трагедия… Нет, комедией тут, пожалуй, не назовёшь ничего. Может быть, «пиеса»…

Большое впечатление производил на меня рассказ о Гогином приходе в БДТ и начавшейся «перестройке». В дневниках Дины Морисовны Шварц, опубликованных её дочерью, Еленой Шварц, названа цифра уволенных артистов: более тридцати человек. «Г.А. Товстоногов, назначенный в 1956 году главным режиссёром БДТ, — писала Дина, —  уже известный, лауреат двух премий, был молод, талантлив, полон сил. Он был уверен, что принципы К.С. Станиславского и Немировича-Данченко единственно верны, что человечество ничего лучшего не придумало. С этих позиций он начал свою деятельность по созданию труппы. За годы кризиса, который продолжался семь лет (после снятия Н.С. Рашевской в 1949 году) некогда прославленный театр не только растерял свои прошлые традиции, но оказался не в силах держать какой-то уровень. Откатились зрители. Недаром  в одном из городских «капустников» показывали, как солдат, получивших наказание и посаженных на гауптвахту, обещают освободить и взамен отправить на спектакль в Большой драматический театр. Эта перспектива приводит солдат в ужас, и они просятся обратно «на губу». Жуткая финансовая задолженность грозила «первому советскому театру» даже закрытием…»

Была там и одна отдельно взятая катастрофа… Мне казалось, что она не слишком задела Мастера, но в воспоминаниях сценариста Анатолия Гребнева есть исповедальный монолог Гоги.

«— Нет… Новый театр не возьму, исключено. Это можно раз или два в жизни. Когда в 56-м я пришёл в БДТ, пришлось частично менять труппу. Знаете, что это такое! Один актёр уволенный, хороший человек, повесился, оставил записку. Я не спал после этого… Нет, больше никогда!..»

 

«…Нерон спросил [трибуна], не собирается ли Сенека добровольно расстаться с жизнью. На это трибун, не колеблясь, ответил, что он не уловил никаких признаков страха, ничего мрачного ни в его словах, ни в выражении лица. И трибун получил приказ немедленно возвратиться к Сенеке и возвестить ему смерть…» Так писал в своём сообщении Корнелий Тацит…

 

«Артист Кафтанов не был гением, / а новый главный режиссёр / своим державным мановением / его не вычеркнул, а стёр. / Не осознав масштаб события, / артист Кафтанов шёл домой, / соображая план прикрытия / своей профессии — другой. / Коллегам, нет, он не завидовал, / но, усиками шевеля, / шагал и чётко так прикидывал: / «В пожарники?.. В учителя?..» / И думал он: «С таким-то опытом, / с такой фактурой и нутром, / я должен быть актёрским Моцартом, / а не отставленным козлом…» / А дома он намылил вервие, / наладил прочный узелок, / и, подведя итоги первые, / пнул табуретку из-под ног... / На том история кончается, / ни смысла, ни морали нет... / Беда лишь в том, что он качается / перед глазами сорок лет...»

Фамилию самоубийцы я в стихотворении изменил…

 

— Почему он тогда не уволил меня? — спросил Заблудовский, вспоминая генеральную чистку.

— Во-первых, — ответил я, — потому что чуял твой гений. А, во-вторых, чтобы тебе было о чём вспоминать...

Старейшина нашей гримёрки, С.С. Карнович-Валуа, был человек высокого роста, довольно замкнутый и никогда не входивший в обсуждение политиче­ских новостей. На его левом предплечье была пиратская татуировка — череп и скрещенные кости. Сергей Сергеевич, рождённый дворянином, ещё мальчишкой, во времена революции и Гражданской войны, мог оказаться замешанным в опасные эпизоды. Неприятности доставляла ему и королевская приставка к фамилии — «Валуа». «Таскали, допрашивали», — коротко бросил он однажды.

Играл Карнович немного и вперёд не рвался, хотя старожилы помнили, что его Учитель танцев Раз-Два-Трис в «Трёх толстяках» Олеши был сыгран блистательно.

Так вот. Когда из-за недостатка сыгранных спектаклей у директора возникла идея Карновича сократить, Товстоногов взорвался:

— Я не позволю его уволить!.. Он умрёт в театре! — И потребовал, чтобы завтруппой заносил в табель Сергею Сергеевичу нужные цифры, что было опасным нарушением закона…

— Гога был ещё и политик, Воля, — объяснял постаревший Изиль. — И хитрец. Он наносил превентивные удары. Иногда казалось, что он в этом купается. Но все уходы переживал болезненно, хотя скрывал…

— Иначе в театре не проживёшь, — сказал я. — Он любил и ценил юмор.

— Согласен, — сказал Изиль. — В «Скованных одной цепью» я играл мелкую роль, одного из преследователей, и вдруг меня позвали на «Ленфильм» к Володе Шределю, «Будни и праздники», пять съёмочных дней, и все в Кирове, то есть в Вятке. Что делать?.. Ну, думаю, поговорю с Гогой и не уйду, пока не разрешит. Вхожу: он сидит на диване, подогнув под себя ногу, и я ему: «Представляете, Георгий Александрович, — 600 рублей за съёмочный день!» Он говорит: «Изиль, а у нас в связи с прэмьерой будет прэмия!» Я всплескиваю руками: «Но это же не сравнить. Я таких денег за два года не заработаю!» — Он, благодушно: «Ну, что вы, Изиль, всё равно ведь уйдут!..» — «Уйдут, Георгий Александрович, но хоть в руках подержать!» Он опускает ногу на пол: «Я вас понимаю, но кто-то же должен сыграть вместо вас!» А я к этому готов: «Сейчас Игорь Озеров ходит без дела, я бы его попросил». — «Хорошо, поговорите с ним, если он согласится, я пойду вам навстрэчу». Игорь согласился, и Гога меня отпустил…

 

А Юзеф Мироненко был вызван в Гогин кабинет внезапно, и на памяти близких это была единственная в их жизни личная встреча.

— Юзеф, — сказал Товстоногов, — вы стали очень много брать на себя в «Истории лошади».

— Вы видели это, Георгий Александрович? — спросил бестрепетный Мирон.

— Нет, — парировал Гога, — но мне сказали!..

Кто сказал, догадаться было нетрудно, это был Лебедев, и Юзеф сделал выпад:

— А вы посмотрите сами, и тогда вызывайте меня «на ковёр». Что вы поставили, то я и играю, — и, не дав Гоге опомниться, развернулся через правое плечо и вышел из кабинета.

В «Истории лошади» Мироненко блестяще играл кучера Феофана, и речь шла о том трио, которое он на равных исполнял вместе с Лебедевым и Басилашвили.

Конечно, больше всего Мирону мешала его прямота. Что думает, то и врежет. А в театре каждая «врезка» может иметь непредсказуемые последствия. Был такой орган в советских учреждениях — «Народный контроль». Чтобы и учреждение себя контролировало и проверяло. Действовал этот орган и в БДТ. И вот они в очередной раз собираются, все наши партайгеноссе, и выбирают председателем народного контроля Мироненко Юзефа Николаевича, 1937 года рождения. Почему? А потому что он — человек честный и прямой и за пазухой ничего не спрячет. Проходит какое-то время, и подконтрольный Юзефу контроль начинает по графику или приказу свыше поводить очередную проверку, что там и как. В процедуры входило обследование закромов: складов, цехов и других помещений.

Обследовали, всё на местах, всё путём, но наткнулись, между прочим, в каком-то углу на большущий рулон линолеума.

— Что такое? Чей линолеум? — спрашивает Юзеф. — Почему не оприходован этот рулон?.. Почему не проходит по списку?..

В ответ — ни звука. Стесняются.

— Чей линолеум, я спрашиваю, — повышает голос Юзеф Контроленко, председатель народного органа.

Потупляют глаза, отводят взоры. Видно, что знают, но говорить не хотят.

— Как здесь оказался это рулолиум, если это не театральное имущество, ответит мне кто-нибудь или нет?..

Разводят руками, переглядываются.

— Ну, раз хозяина нет, — говорит Юзеф, — придётся сжечь, как положено.

— Юзеф Николаевич, а у вас самого дача есть? — деликатно так и ласково спрашивает его один ответственный за материалы хранения партийный прыщик.

— Ну, есть, — отвечает Юзеф.

— Может быть, вам, Юзеф Николаевич, тоже нужно что-нибудь для дачи?.. Доска, там, гвоздики или линолеум на веранду?

— Нет, — отвечает глубоким голосом наш Мирон, — ничего для дачи мне не нужно. А если что понадобится, то я пойду в магазин и куплю... Так вы не нашли документа или хозяина?..

— Пока нет, Юзеф Николаевич, но… Ищем!..

— Ну, хорошо, — говорит Мирон, — время у вас было, так что составляйте акт и приступайте к сожжению…

— Слушай, Наташа, — говорит его жене, заведующей всем гримерным цехом, один тоже очень ответственный человек, к тому же артист, которому она в данный момент наклеивает бородку, — ну, скажи ты своему долбодону, что он так завёлся на этот линолеум? Неужели не может отстать?!

— Но вы же сами хотели, — говорит ему Наташа, — чтобы во главе «Народного контроля» стал честный и принципиальный человек… Вы же его выбирали на эту должность, а не я. Вот он и делает всё, как положено.

— Ё-к-л-м-н-о-п-р-с-т-у-ф-х! — говорит артист такой-то жене Мирона, Наташе, — и добавляет — х-ц-ч-э-ю-я!!! Ну, как же так?!

— А вот так,— отвечает Наташа. — Он мне не разрешает даже обмылочка из театра принести, не то что кусочка мыла. Я его выбрала и слушаюсь, а вы выбрали и хотите поломать…

Когда я услышал эту историю, я спросил:

— Наташа, а что с этим линолеумом?

— А сожгли и всё, — убеждённо и весело сказала она. — Хотя все знали, на чью дачу намыливали этот рулон!

И в голосе её была настоящая гордость и нескрываемая любовь.

Наташа Кузнецова в девичестве носила фамилию отца, а отец был артистом БДТ с того же курса, где учились Нина Ольхина, Изиль Заблудовский и другие. Он, как и Нина Ольхина, был любимцем Натальи Сергеевны Рашевской, и Наташу в честь Рашевской и называли.

Вот так, господа хорошие, вот так. Светлое имя Юзефа Мироненко вы знаете, а доброе имя обожателя своей дачи я сохраню в тайне.

 

4.

 

Признаюсь читателю, что с новогодней ночи, узнав о распоряжении правительства № 1636-Р, автор подвергся нашествию «чёрных мыслей» и, по совету Бомарше в изложении Пушкина, должен бы был без конца откупоривать шампанское или перечитывать «Женитьбу Фигаро». Но, как руководитель учреждения, т. е. чиновник, он понимал, что это не поможет…

Секретарши Роскультуры — так коротко называли недавно возникшее Агентство по культуре и кинематографии, которому подчинялся и Пушкинский центр, — стояли на часах, как пограничник Карацупа. Был такой герой в 30-е годы прошлого столетия, чьё гордое имя связывалось у советских людей с лозунгами: «Враг не дремлет» и «Граница на замке». Да, у Карацупы была своя знаменитая собака... Неужели забыл?.. Нет, не Мухтар… Джульбарс?.. Не уверен…

Попробуй теперь дозвонись до умельцев, внесших моё детище в расстрельный передаточный список. Да и что они скажут сегодня, когда вся культура поехала с ярмарки? Пройдёт время, и ликвидируют как класс саму Роскультуру, а её рожки и ножки задвинут обратно, в штат Министерства культуры…

Получив приказ, в Роскультуре, очевидно, стали гадать, кого перевести в местное управление. Ну, не Кировский же театр с маэстро Гергиевым. И не Большой же драматический с худруком Лавровым… Они искали маленькие учреждения, с минимальными бюджетами, чтобы «не размазывать кормовые по тарелке», а сосредоточить все деньги в руках крупных «бюджетополучателей»...

Что «Пушкин»?.. Это же не сам Пушкин, а «Пушкинский центр»... Ну и что, что много сделано?.. Кого-то отдавать надо!.. Отдадим Пушкинский... И ясно было, как белый день, что список кандидатов на вылет подписал глава ведомства М.Е. Швыдкой, с такой логикой вынужденно согласившись.

Может быть, поговорить прямо с Мишей?.. Он действительно умный человек, и не было у него против меня никаких «личностей»… Или, всё-таки, лучше начать с директора департамента, Майи Бадриевны Кобахидзе?.. И я позвонил ей:

— «Роскультура», слушаю вас… Кто?.. А по какому вопросу?..

— По личному, — импровизирую я.

— Повторите, пожалуйста, ваше имя-отчество... А организация?..

— Пушкинский центр, — секретарша, видимо, новенькая.— Государствен-ный Пушкин-ский театраль-ный центр в Санкт-Петербурге… Доложите, пожалуйста, у меня минутный вопрос...

— Попробую соединить, — говорит новенькая, я жду. И вот…

— Здравствуйте, Майя Бадриевна!.. Скажите, пожалуйста, на какой срок...

— Владимир Эмануилович, сейчас сказать трудно…

— А когда лучше перезвонить?..

— Не раньше середины той недели. Будет рабочее совещание с Михаилом Ефимовичем...

— Понимаю... Но хоть какие-то разъяснения по «оптимизации» есть?..

— Нет, Владимир Эмануилович, мы только пишем и пишем, и пока ничего не получаем. Пытаемся разрулить вопрос, так как срок исполнения — первое апреля.

— Понимаю... Спасибо... Попробую перезвонить в четверг…

Вот она, моя информация!.. Чуть не сказал «после дождичка в четверг». И — «первое апрель — никому не верь». Но зато два раза сказал «понимаю». Чем меньше я понимал, тем чаще повторял обманное слово. В нём и было моё защитное приспособление. Скажешь «понимаю», — и человеку на той стороне провода кажется, что ты с ним почти единомышленник. Если бы не понимал, то и разговаривать не о чем. А он, т.е. я, хоть и вычеркнут, но «понимает»...

Оставалось пол-января, февраль и март. И, опережая блокирующие действия разума, безотчетный палец снова накрутил код любимой Москвы...

 

Если Швыдкой взял трубку, значит, был готов к разговору. Он понимал эту историю лучше меня.

«Долгими зимними вечерами читаю Ваши стихи...» — так он поздравил меня с наступающим годом «оптимизации». И я представил себе: Миша приходит с работы усталый, наскоро перекусывает и спешит уединиться с книжечкой моих стихов. Так проходит долгая российская зима. Возможно, он даже читает мои стихи домашним, как это делал покойный Анатолий Васильевич Эфрос…

Валерий Подгородинский, начальник управления театрами, один из инициаторов создания Пушкинского центра, предшественник Майи Бадриевны в Министерстве культуры РФ до преобразований и оптимизации, однажды упрекнул:

— Вы ведь только на десять процентов чиновник, а на девяносто — пушкинист, — и, не запирая дверей, достал из секретера коньяк…

— Здравствуйте, Миша, — бодро сказал я Швыдкому.

— Здравствуйте, Володя, — отозвался глава Федерального агентства.

— Что я должен сделать, по-вашему, как худрук Пушкинского центра, чтобы потом не упрекать себя в бездействии?..

— Володя, — Миша вздохнул, — вопрос поставлен неплохо. — Он помолчал и задумчиво предположил: — По-моему, если такие люди… как Гранин... и Лавров... напишут письмо...

— Вместе или врозь? — спросил я, кому письмо, всё-таки сам догадался.

— «Коллективки» теперь не в моде...

— Понимаю, — сказал я. — Благодарю вас, Михаил Ефимович. Всего вам хорошего!

— Всего доброго, Владимир Эмануилович!..

 

Конечно, это было чудо, то, что Пушкинский центр удалось создать. У Пушкина никогда не было своего театра. Только — его имени. Но это не одно и то же. У Шекспира есть свой театр. У Мольера — есть. У Брехта — тоже. Есть и у Островского — Малый. И у Чехова — МХАТ… И у Горького — свой, доронин­ский… А у Пушкина — нет. А он своего театра хотел с самого начала… Другого театра… Не того, в какой захаживал…

Дописав «Годунова» в Михайловском, он был счастлив: «Трагедия моя кончена. Я перечёл её вслух, один, и бил в ладоши, и кричал: ай да Пушкин, ай да сукин сын!..» Понимаете, «один» и «вслух»!.. Сам себе режиссёр, актёр и слушатель, то есть зритель. С этого представления начался пушкинский театр — одного актёра и того же автора. Оставалось его расширить, возвести под свод, наполнить живыми голосами. Многими, а не одним…

Я часто играл в одиночку и должен был понять стремление к своему театру... «Ни наших университетов, ни наших театров Пушкин не любил. Не ценил Каратыгина, ниже Мочалова», — вспоминал Нащокин. Конечно, Павлу Воиновичу я верил больше, чем кому бы то ни было из мемуаристов. Пушкин не любил «наших» театров — то есть тех, которые были при нём и Нащокине. Отсюда все его драматические опыты, поэмы, статьи, пробы, наброски…

Отвечая Пушкину взаимностью, т.е. равною нелюбовью, московские и петербургские театры понять нового драматурга не могли и не хотели; актёры приросли к другой драме, другому способу игры, другому веку. Их надо было отрывать от привычного, переучивать, перенастраивать, заставлять по-другому думать, чувствовать и говорить на новом русском языке.

Кроме того, ко всем пушкинским новшествам надо было приучить и зрителя. А кому?.. А когда?.. Если бы Пушкин взялся за это гиблое дело, кто бы за него писал?.. «Пушкин», что ли?.. Для такой кошмарной затеи нужен был сумасшедший порученец, зацикленный на глобальном проекте. На эту роль артист Р., то есть я, и назначил себя, с вынужденным опозданием и оттого —  с воодушевлением... Не театр имени Пушкина, а театр именно Пушкина…

 

И сам Пушкин — чудо. Одна из наших постоянных зрительниц сказала нам как-то после спектакля:

— Вы представляете, Пушкин был ростом в 166 сантиметров, а Николай I — два метра пять сантиметров. Пушкин должен был смотреть на него снизу вверх. Я как-то взяла линейку и отмерила разницу — 40 сантиметров. Стою, держу над собой линейку и смотрю вверх. Пушкин никогда не чувствовал себя маленьким!

А Михаил Константинович Аникушин задумал своего Пушкина у Русского музея высотой 4 метра 50 сантиметров, но перед установкой побывал в Риме, насмотрелся на римские статуи, и, вернувшись, за собственные деньги уменьшил фигуру Александра Сергеевича на 60 сантиметров. Пушкин дяди Миши, к которому мы подходим, высотой 3 метра 90 сантиметров.

 

Из-за Пушкина я однажды чуть не поссорился даже с Рассадиным...

И раза два — с Непомнящим… И много раз — с Фомичёвым!..

Сдуру, конечно. Но ведь из-за Пушкина…

А если бы Рассадин с Непомнящим жили в Петербурге, а не в Москве, они имели бы все шансы сравняться по числу полуссор — до полных всё-таки не доходило — и с самим Фомичёвым…

У самых дружественно настроенных пушкинистов, и даже у настоящих друзей время от времени возникают самопроизвольные вспышки. Все они прекрасно понимают, что фраза «у каждого свой Пушкин» — чушь. «Свой» — только у избранных, а «избранных» — мало. «Нас мало — избранных», — говорит пушкинский Моцарт. Видимо, «избранные» ревнуют друг друга то — к «Онегину», то — к «Годунову», то — к «Русалке», то — к «Моцарту и Сальери»… А то и ко всему Полному Собранию Сочинений Александра Сергеевича… К нему самому.

— История нас рассудит! — воскликнул однажды распалённый Фомичёв, адресуясь к «русалковеду» Рецептеру. Хорошо, что суда истории не ждали, и занялись армянским коньяком, в те поры ещё настоящим...

Именно в общих застольях господа пушкинисты рождают такие перлы для любезной науки, такие сжатые и блистательные реплики, летучие и неожиданные сближения, высокие и смелые мысли, какие не часто встретишь в опубликованных ими же монографиях, не говоря уже о коллективных сборниках и периодических временниках. Если бы посиделки пушкинистов с питием и закуской шли под магнитофонную запись и были бы изданы Российской академией наук, или меценатом, например, принцем Уэльским, или дорогой графиней Клотильдой фон Ринтелен, наука о Пушкине обогатилась бы новым жанром…

Обмывали как-то в Новосибирске только что выпущенную (кстати, Пушкинским центром в СПб.) долгожданную книгу Юрия Николаевича Чумакова о поэтике Пушкина, в которой, кроме прочего, была изложена концепция «открытого отравления» (Сальери бросает яд в бокал Моцарта у него на глазах и безо всякой утайки). В тот вечер, воздавая должное автору, споря с ним и рассуждая о других пушкинских материях, участвующие почему-то часто пересаживались с места на место, очевидно, пытаясь заполнить собой сегодняшние застольные вакансии. Событие воодушевило чувствительного автора, и он написал стихи, посвятив их Юрию Николаевичу. В стихах были упомянуты пушкинисты не только присутствующие, но и оставшиеся в Москве и Санкт-Петербурге.

«Пересесть, поменяться местами / по теченью высоких речей... / Господа пушкинисты, я с вами, / хоть не ваш и, пожалуй, ничей. / То, что нам задавала наука, / мы усвоили каждый как мог, / и токуем о празднике звука, / глядя в рюмочку и в потолок. / До конца мы сойдёмся едва ли, / именинник и автор суров: / в чём ошибся Непомнящий Валя, / то поправит Сергей Бочаров... / Жаль, что нет на пиру Фомичёва, / и Рассадин сейчас вдалеке, / но сияет хрустальное слово, / как звенящая рюмка в руке...»

После публикации этого текста сочувствующие взволновались: «Как это так? Почему на пиру нет Фомичёва? Куда он девался? И какой без него пир?!.» Тут же стали звонить в Пушкинский Дом и на квартиру: «Жив ли Сергей Александрович?.. Вот как!.. Ну, слава Богу! Передайте, что пьём его драгоценное здоровье!..»

 

В середине шестидесятых годов прошедшего века неравнодушные сотрудники московского Музея А.С. Пушкина прямо на сцене преподнесли мне, кланяющемуся после концерта, застеклённый и окантованный портрет молодого человека в мягких бакенбардах, слегка курносого и с пухлыми губами. Портрет был показан окружающей артиста публике с вопросом: «Кто здесь изображён, как думаете?» Все дружно сказали: «Рецептер в какой-то роли».

Музейщики с удовольствием посмеялись и объявили, что на дарёном порт­рете не кто иной, как Павел Воинович Нащокин, друг Пушкина собственною персоной.

Как же вышло, что два совершенно далёких друг от друга человека, накрепко приколоченных судьбами к разным векам, получили от природы одно и то же лицо, никто объяснить не мог. И позже, в течение многих лет, пока не завёл бороды, я любил в хмельную минуту давать своим гостям скопированную литографию под стеклом и задавать тот же вопрос: «Кто это, по-вашему?»

— Вы, — уверенно отвечали спрашиваемые, или: — Ты!.. В какой это роли?..

«Друг Пушкина Нащокин, / связник, добряк, игрок, / забыв свой век и срок, / смотрел на жизнь из окон... / Темнело. Дождь пошёл. / Свечей не зажигали. / Тарелками бряцали,  / готовя поздний стол. / “Друг милый, Пушкин, ах!.. / Ну что б тебе явиться / и нам опять завиться / завистникам на страх!.. / К цыганам ли, в балет, / к зелёному ль суконцу, / да по луне иль солнцу / угадывать секрет!.. / Я вышел сиротой. / Зачем меня оставил?.. / И город, как пустой, / и карты против правил...”»

 

— Понимаете, Георгий Александрович, — доверительно объяснял я Товстоногову, — штука простая, он писал пьесы, статьи, у него было целостное представление, была система, мимо которой проходили все. У Станиславского ничего не вышло с «Моцартом и Сальери», он в этом признался, Мейерхольд всю жизнь готовился к «Годунову»... Но ведь это — от частного к общему, а нужно — от общего к частному. К системе нужно подходить системно, ну, хотя бы заниматься ею систематически...

Товстоногов кивал, зная, что в подвале Музея Достоевского у меня есть своя «пушкинская» студия, и вкрадчиво спрашивал:

— Вы будете заниматься студией и в этом году?

— Да, конечно, — продолжал токовать весенний глухарь. — Ставлю «Пир» и «Каменного гостя». Хочу проверить, что это такое — пушкинская «природа чувств». Нарочно перечитал вашу статью, абсолютно стратегическую...

— Вы так считаете? — встрепенувшись, уточнял Гога.

— Да, — решительно подтверждал я. — «Природа чувств» — генеральное направление, настоящий прогноз...

И сейчас думаю так, и тогда был искренне рад случаю сказать мэтру главное.

Товстоногов довольно сопел и запаливал новую сигарету.

— Будете играть?..

— Гуана, — скромно потупившись, выдавал я себя. «Артисты не умеют хранить тайн и всё выбалтывают», — сказал Шекспир, и в соответствии с его диагнозом, я ничего не оставлял про запас.— Вот если бы сделать Пушкинскую студию студией БДТ, и хоть раз в год получать от вас настоящую роль…

— К сожалению, Володя, студия мне уже не по силам.

Это было интересное кино, у меня и в мыслях не было отдавать ему студию, и уже готов был поправить Мастера, но тут до меня всё-таки дошло, что строить что бы то ни было внутри БДТ абсолютно бессмысленно. Ему показалось, что Юрский строит свой театр в его театре…

— Володя, кого вы хотите играть в «На дне»? — спрашивала меня полная доброжелательности Дина, как вы помните, Д.М. Шварц, великий завлит и правая рука Товстоногова. Но, когда появилось распределение ролей в «На дне», себя в нём я не обнаруживал. Гогу можно и нужно было понять: у отщепенца Р. есть чем заняться, репетирует Гуана, — ничего себе! — а в БДТ семь десятков не озабоченных ролями артистов, того и гляди взбесятся и начнут грызть родные кулисы…

 

Декорацию «Ивана» вконец разобрали. На пустом планшете появились уборщицы с инструментом и разыграли этюд «Помывка сцены»; я вставал и садился, убеждаясь, что за дверью слитным жужжанием звучит неразборчивый и невыносимый для Гоги монолог. Тоска душила меня, упавшего духом сидельца, и неразрешимым казался вопрос — ждать или не ждать?.. ждать или выйти?..

 

— Эдик, — спросил я в следующем веке не Радзинского, а Кочергина, моего товарища, художника и писателя, «подельника» по «Розе и кресту» в БДТ и во Пскове, по другим спектаклям, — ты помнишь такое название — «Иван»?

— Ну, да, — сказал он. — Я его делал…

— Я потому и спросил. Там пьеса была, как тебе сказать, — и я замолк.

За многие годы мы успели неусловно оценить друг друга. Российский католик с беспощадною памятью, Кочергин создал свои миры. Русского отца советская родина схарчила в тридцать седьмом. Мать-польку перед тем, как швырнуть в ГУЛАГ, ещё подразнили свободой. Ребёнка, мелкий осевок большой молотилки, замели в детприёмник, со всеми подлыми обстоятельствами и последствиями исправительного учреждения и неисправимого времени. И тут за его воспитание взялась голодуха-война. Из гибельного провала судьбы Кочергин поднялся своими силами. На сцене у него растут деревья, дома пахнут тёсом, и правда соседствует с красотой и тайной. Классик современной сценографии, он сел за письменный стол и стал выпускать книги жёсткой мужской прозы, назвав свой жанр «Рассказами рисовального человека». «Житуха» научила Кочергина запоминать людей, видеть место и чуять времечко, а выбирать и связывать слова он учил себя сам. Я читал прозу Кочергина в рукописи, хвалил на всех углах и давал «рекомендацию» для вступления в писательское сообщество…

— Да, «Иван», пьеса была за гранью, — охотно откликнулся он. — Я даже не знаю, кто автор. Володя, так совсем ничего не было. Ну, ничего такого советского, а нужно — советское! Вынь да положь. Гога с Диной шуровали, шуровали, кто-то подсунул. Я удивился, когда мне дали читать. Выхода не было, и я придумал лубок. Там Валя Ковель одна была натуральная баба, она смекнула, что надо играть лубок. Об искусстве речь не шла, нужно было спастись… Вообще-то, у меня неплохая идея была: посредине станок: балансир, да?.. Он вращался, нужен берег — опускался, потом опять подымался. Его можно было хорошо обыграть…

И вдруг, без перехода, как будто перепрыгнув через ров, Кочергин заговорил о городе Пушкине, куда успел перебраться с Васильевского острова.

— Володя!.. Если вы с Ирой хотите продлить жизнь, меняйте свою Восстания, ёкэлэмэнэопэрэсэтэ!.. Переезжайте сюда! Я тебя познакомлю с риелторшей, она мне помогла. Будем с тобой гулять, зимой на лыжах можно дойти до Павловска, вот, подлечу спину, пойдём. Что ты, Володя! Здесь — гениально!.. Ты у меня ещё не был. Квартирка небольшая, но с балконом. Дом Паппушко, был такой офицер, подавлял польское восстание. Дом с фронтоном, 30-е годы, девятнадцатый век. Я тут выяснил: в моей квартире жил Иннокентий Анненский, никто этого не знал!..

— С ума сойти!.. — воскликнул я. — Вот он, передо мной, на столе… Именно сейчас! — и тронул томик «Библиотеки поэта».

— Поэт должен жить в Пушкине! — импровизировал Эдик, всё больше во­одушевляясь. — Кончай с этой режиссурой. Лучше пиши! У тебя же идёт!.. Я за свою жизнь навидался режиссёров, Володя! Это же заеханская профессия, зависимая от любых идиотов. Надо их заставить так, а не так! Она же портит характер! Стоишь, как надсмотрщик, да? Как тюремный вертухай!.. Тебе что, нравится на вышке стоять?.. Пасти всю контору?! Кому это надо?..

— Да, Эдик, да!.. Всё так, но пока не соскочить!.. У меня же двенадцать детей, понимаешь, мои ученики, им же надо зарплату достать, загрузить ролями, всё такое... Надо сменщика найти... Знаешь, ко мне в трудные минуты приходит Гога, ей-Богу, говорит, что делать... Пока я о нём писал, он во мне поселился, расположился, подсказывает: «Нэ совершайте глупости, Володя!»

— Ну, вот, — засмеялся Эдик. — Теперь понимаешь, сам хозяин!

— Да нет, понимаю только постепенно, а хозяин… так себе…

 

«Отвоюй себя для себя самого, — говорил Сенека, — береги и копи время, которое прежде у тебя отнимали или крали, которое зря проходило. Сам убедись в том, что я пишу правду: часть времени у нас отбирают силой, часть похищают, часть утекает впустую. Но позорнее всех потеря по нашей собственной небрежности. Вглядись-ка пристальней, ведь наибольшую часть жизни тратим мы на дурные дела, немалую — на безделье и всю жизнь — не на те дела, что нужно...»

Сенека знал мои болевые точки и бил в них без промаха. Казалось, что друг Луцилий в его книге — фигура символическая, а Луций Анней, пытаясь спасти, обращается прямо ко мне.

— Укажешь ли ты мне такого, кто ценил бы время, кто знал бы, чего стоит день, кто понимал бы, что умирает с каждым часом?..

 

Фомичёв всю жизнь хохочет заразительно и прежде всех, даже если смешную историю рассказывает сам. Это одна из его характерных черт, а вторая — любимая присказка: «так сказать», постоянно вставляемая в любой рассказ, что превратилось в саму форму речи. Рискуя, добавлю, что С.А. Фомичёв никогда и никому не звонит сам, хотя любой звонок к нему приветствует радостно. Я звоню.

Сегодня он крупнейший грибоедовед и пушкинист, обладающий безусловной одарённостью, фундаментальными знаниями, умением прочесть рукопись и рассмотреть рисунок Пушкина. Вслед за Т.Г. Цявловской Сергей написал исследование «Графика А.С. Пушкина», и наш центр издал его в качестве первенца своей книжной серии «Пушкинская премьера».

Вот что он рассказывает о моём представлении М.П. Алексееву. Анекдот варьирует детали, но основу держит прочно. Я прихожу в Пушкинский дом пораньше и жду в кабинете, том самом, который после Алексеева занял Лихачёв. В это время у тогдашнего директора Пушкинского дома Реизова идёт сценка. Тут Фомичёв уточняет: у Реизова старческая деменция, а пришедший с Алексеевым Ковалёв много лет работает здесь же, в Пушкинском доме. Алексеев говорит директору Реизову: «Ну, Борис Григорьевич, Ковалёва вам представлять не нужно». Но Реизов хлопает ручкой по столу и требует: «Нет, представьте!». Следует представление. Когда Алексеев с Фомичёвым выходят от Реизова, Сергей, всплеснув руками, спрашивает:

— Ну что это такое, Михаил Павлович?

— Это, Сергей Александрович, склероз — спокойно отвечает наш любимый академик, и они входят в кабинет, где их ожидаю я. Фомичёв представляет меня:

— Владимир Эмануилович Рецептер, артист БДТ…

— Как же, как же! — перебивает его Михаил Павлович. — Знаю, мы давно знакомы, нас такого-то числа, такого-то месяца одна тысяча девятьсот такого-то года на Тучковом мосту знакомил Ираклий Луарсабович Андроников!

— Михаил Павлович! — искренне восхищаюсь я. — Какая поразительная память!

— И всё, — добавляет Фомичёв, — с этого момента ты — наш, близкий и любимый...

 

Шла весна восьмидесятого года, и отношения с Пушкинским Домом складывались, как мне казалось, продуктивно. Михаил Павлович Алексеев, председатель Пушкинской комиссии АН СССР, академик, главный редактор журнала «Русская литература», прочёл мою новую работу и пообещал высказать свои пожелания, но, когда я позвонил, чтобы уточнить время встречи, он обрушил на меня отчаянный монолог.

— Владимир Эмануилович, вы ведь ещё не знаете наших обстоятельств. В Пушкинском Доме происходит трагедия, там настоящий разгром, требуют от нас изгнания людей. Я объявил забастовку. Я не буду являться в Пушкинский Дом. Я не буду давать ни одной консультации его сотрудникам. Я сорок три года проработал, а теперь меня там нет. Я как будто умер… Вас, Владимир Эмануилович, это не касается, звоните, приходите домой… Нужно, чтобы это до кого-нибудь до­шло! Я требую, чтобы меня освободили от должности председателя Учёного совета. Я подаю в отставку. Пушкинский Дом остаётся в нечистых руках…

— Михаил Павлович, ради Бога не волнуйтесь так сильно. Это — пена, пена времени, она сойдёт, чистое дело не удержать в нечистых руках. Главное, чтобы это не повлияло на здоровье!..

— Ну, вот так!.. Ведь это не может не повлиять, уже повлияло. Это настоящая трагедия. Не будет Пушкинского Дома, и меня там не будет!.. — Тут он сделал паузу и уточнил. — Я целый месяц там не буду появляться… Беру отпуск, отказываюсь от ведения собрания сочинений Тургенева… Как будто умер!..

Всякая встреча с Алексеевым становилась событием. Он был трогательно похож на мистера Пиквика: небольшого росточка, пухлый, с блестящей лысиной и венчиком седых волосков. Но едва заговаривал, возникало впечатление, что ты общаешься с живой энциклопедией, мыслителем, стратегом, да что там, с воплощённой наукой!

— Наука о Пушкине,— говорил он, — ближе других филологических областей к точным наукам, потому что она накопила огромное количество фактов. И дело не только в их расположении, но и в умении воспользоваться…

Я пришёл к Алексееву домой, и он тут же вернулся к текущим событиям.

— Владимир Эмануилович, решением райкома партии было велено уволить из Пушкинского Дома самых нужных и толковых людей. Особенно Фомичёва. Сергей Александрович — деловой, добрый, открытый человек, с которым можно осуществлять большие планы, именно ему нужно поручать выполнение научных и организационных дел, а главное, на него можно положиться. А с теми, кто сводит личные счёты, работать нельзя! — воскликнул Алексеев, всё больше розовея от попыток сдержать гнев и темперамент.

Тут он выговорил фамилию вредителя, определив его поступок, как «донос»…

Весь сыр-бор загорелся из-за того, что Фомичёв разрешил двум иностранцам воспроизвести в своих работах фотокопии пушкинодомских рукописей. Это и было, по мнению бдителей, преступлением, равным разглашению государственной тайны. Поясню читателю, что партийное вето позднее было снято. И хотя мой Пушкинский центр вовсе не иностранный, а российский и даже государственный, но, сохранись те драконовы законы, — и нам не дали бы опубликовать рукописи «Русалки», «Скупого рыцаря», «Каменного гостя», и важнейшая часть работы осталась бы неосуществлённой.

— Но ведь с руководства Пушкинской группой Фомичёва снять нельзя, — продолжал между тем Алексеев, — так как это — поручение, а не зарплатная должность. Вот мы его и не снимем!.. Здесь валится в кучу несколько эпизодов с конца 60-х гг., ни одного серьёзного факта. Все извращено. В рукописном отделе сделано не тысяча ксерокопий, а сто. У них впечатление, что «разбазариваются» сами рукописи!.. Вот американцы предложили издать факсимиле рукописи «Евгения Онегина». Не рукопись бы дали им снимать, а копию! Только польза была бы. Давно ведь идёт речь об издании рукописей Пушкина. У нас нет таких машин, а у них есть. Москва запретила!.. Ведь они судят не поступок, а запрос, намерение, о котором ходатайствовало не только американское издательство, но и авторитетное советское учреждение — ВААП, которому это очень выгодно. Один норвежский учёный несколько лет назад издал книгу о Баратынском, ему дали некоторые письма в Москве, в Румянцевском музее, ну и мы дали, почему не дать, за этого норвежца просил проректор МГУ, норвежец был ещё аспирантом, ну, теперь он — профессор. Это было ещё при покойном учёном секретаре, и Фомичёв тут не при чём!.. По ходатайству обкома давали письма известной итальянской пушкинистке, жене деятеля компартии Италии!.. Их же брат, понимаете?..

Алексеев глубоко вздохнул и сделал паузу…

Как же быть автору нынче с шестью сундуками драгоценных фактов, которые он накопил?.. С золотыми и бессмертными лицами?.. Как быть с гулким эхом событий здесь, в моём тайном подвале скупца?.. Что делать роману с паузами и вздохами оживающих людей?.. Открыть… Открыть все шесть крышек…

 

5.

 

Я не ошибался, думая, что решение правительства может переменить только оно само. Я и понятия не имел, какие коридоры мне придётся пройти, чтобы постичь хоть отчасти закулисные тайны влияний.

Друг-читатель, если уж тебе придётся просить кого-то о письменном за­ступничестве, то текст следует сочинить самому, иначе просьба о просьбе будет выглядеть невежеством либо хамством. Ты, мол, потрать на меня не десять минут внимания с дорогим автографом, а слушай долго и напряжённо, потом садись за стол и мучайся в поисках взвешенных слов, кропай прошение на высочайшее имя, опасаясь что-то напутать, и тем — навредить...

Так вот, с промытыми мозгами и засучив рукава я уселся за стол писать письма авторитетных людей, исходя из воображаемых свойств указанных авторов, письма о спасении Пушкинского центра. Скажем прямо, нужные аудиенции я получил, так как с названными Швыдким «подписантами» был знаком.

 

Разговор с Граниным начался с «Моцарта и Сальери», которому я отдавал место и значение «русского “Гамлета”» и многажды возвращался к трагедии то на сцене, то в статьях. Даниил Александрович прежде меня немало размышлял на тот же счёт и поучаствовал в антологии, составленной Валентином Непомнящим: «“Моцарт и Сальери”, трагедия Пушкина. Движение во времени. 1840–1990-е гг.» Статьи Гранина и моя в сборнике шли одна за другой, и нынешний диалог становился продолжением давнего, хотя главным оппонентом я видел вовсе не Гранина, а составителя антологии и своего друга Валю Непомнящего.

Валя полагал, что трагический герой у Пушкина лишь один, а именно — Сальери. А я всегда доказывал, что трагедия у Пушкина одна, одна на двоих...

— Какая трагедия у Моцарта? — Строго спросил меня Гранин, с самого начала встречи, листая новое издание Пушкинского центра, в котором принял участие художник Юрий Купер и был продолжен мой спор с Непомнящим.

Как ответить на такой прямой вопрос? Я принялся излагать любимые мысли о трёхнедельной бессоннице и болезненной подозрительности героя, о кризисе дружбы, о роли чёрного человека и предчувствии близкого конца...

— Нет, какая трагедия? — Настаивал Гранин, он-то знал и давал мне ещё один шанс ответить. Заходя на второй круг, я снова стал цитировать Пушкина и Ахматову, пока потерявший надежду на гостя Гранин не ответил сам:

— Ему заказали «Реквием».

Убежденность и решительность — очень важные аргументы в научных спорах, но для меня всё же не окончательные. Я надеялся перейти к своей просьбе о письме, но нельзя же резко оборвать пушкинскую тему; был необходим какой-то трамплин в современность...

— Моцарт — профессионал, — упрямился я. — Он получил заказ, каких у него хватало, Моцарт мог написать десять «Реквиемов». Всё дело в сегодняшних обстоятельствах… Даниил Александрович. А что сейчас пишете вы?

И тут Гранин, как будто ждал этого вопроса, заговорил о больном.

— Я работаю над «Ленинградским делом», читаю архивы. Ты не можешь себе представить, что за страна! Чем дольше живу, чем больше думаю, тем меньше понимаю. Постоянное самоуничтожение. Всё ужасно. Всё гибнет — культура, наука, экономика, политика. Что такое ГУЛАГ? Миллионы уничтожены, миллионы раздавлены страхом. Все. Вся страна. И до сих пор, до сих пор!.. Большой зал. Они — на скамье подсудимых. Суд удаляется на совещание. Все сидят, ждут. А Сталин в Москве ещё думает. Ходит... Наконец, звонит. «Расстрелять, я думаю...». Суд появляется, объявляет приговор, его приводят в исполнение немедленно... А он ещё ходит, думает, звонит. «А может быть, Вознесенского не расстреливать?» — «Приговор приведён в исполнение, Иосиф Виссарионович». — «Нэ надо об этом объявлять…». — Гранин вошёл в роль и показал Сталина с помощью акцента. И — тишина, тайна. Дочери Вознесенского обстоятельства открываются через много лет… Понимаешь?..

— Да, — кивнул я. — Страшно… Должна быть сильная книга. Вполне естественная после «Блокадной». Конечно, вспомнится не только «Архипелаг ГУЛАГ», но и Шаламов, Домбровский... И ужас в том, что, когда эти книги были недоступны, к ним тянулись, а когда стало возможно взять и прочесть, их оставляют на полках. Тот же «ГУЛАГ» не читают, не знают, не хотят знать...

Гранин молчит и смотрит в себя.

 

Кажется, мы знакомы всю мою ленинградскую и петербургскую жизнь, но человеческое сближение случилось после того, как я издал прозу.

— А-а-а!.. Володя!.. «Автор клеветнического романа»! Привет! — Поздоровался он со мной на приёме в «Европейской».

— Здравствуйте, Даниил Александрович… Не ожидал такой похвалы...

— Вы думаете? — Он был ещё со мной на «вы».

— Ряд-то какой!.. Пастернак, Солженицын, Войнович!.. Всё — «клеветники». Хотите, с трёх попыток догадаюсь, кто меня причислил «лику»?

— Если и догадаетесь, всё равно не признаюсь, — сказал Гранин.

— Тогда с одной… Вон он, шашлычки уминает!..

Гранин засмеялся. Шашлычки уминал образцовый советский человек и верный сын коммунистической партии, из которой он вовремя вышел, тут же начав искать свои дворянские корни…

— Даниил Александрович, позвольте прислать вам книгу, и вы сами мне скажете, какова она...

— Ладно, Володя, — обещал Гранин и позвонил сам.

— Я читал вашу книгу, которая вышла в «Вагриусе», где роман вместе с этой сумасшедшей повестью. Мне понравилось, как написано. Весь этот парень, Узлов. Не то чтобы он понравился. Это было без взаимности. Но написано хорошо. А первые две вещи, по мне, лучше. Честно говоря, я боялся, что всё это будет по-дилетантски. Нет, это профессионально, крепко сделано. Хороший язык. Один актёрский фольклор чего стоит!..

— Спасибо. А по поводу «клеветнического романа»?..

— Нет, и это не так. Есть ирония, есть проблемы, но это не оскорбляет...

— Рад, что вы это сказали. А то по родным привычкам навесят ярлык...

— Нет, этого не случится. Это — профессиональная, крепкая работа. Я рад за вас.

— Спасибо, Даниил Александрович. А чем сейчас заняты вы?

— Приступаю к описанию жизни, которую я имел удовольствие и несчастье прожить. Это невыносимо трудно. Всё время тянет на ложь или на иезуит­ское оправдание того, что сделано. Я не знаю примера, кому бы это всё-таки удалось, включая Толстого, Руссо и других. Либо публичное раздевание, бравада, либо... — Гранин недоговорил, а я подумал, как внятно он сформулировал трудности жанра, по наивности выбранного и мной…

После гранинского юбилея пришлось оправдываться:

— Получил бы приглашение вовремя, конечно, пришёл бы. Ей-Богу, не вру.

— Не врёшь?.. Как же ты выжил?..

— А я не выжил. Я там скончался, а на воле восстал из пепла...

— Этого не может быть. В нашей стране невозможно без вранья. Врут все, и это способ выживания.

— Могу на вас сослаться? — спросил я.

— Конечно, — сказал Гранин. — Это знают все. Но раньше была система, и я чувствовал бессилие перед ней, а сейчас...

— Сейчас тоже система, — сказал я.

— Но гораздо глупее…

Почти всякий наш разговор касался общеисторических и российских проблем: Советский Союз, Америка, патриотизм, национализм, фашизм, Петр I, особый или общеевропейский путь; каждый раз возникало гранинское предложение «перейти к литературе», и появлялись «маленький человек», «Медный всадник» и Пушкин, который успел подумать за нас всех и обо всём, что волнует россиян пожизненно. Потом Гранин предлагал читать стихи, потом возвращался к прозе и, подливая масла в огонь, дразнил:

— Володя, твоя проза на тебя обижается. Ведь это очень редкий случай. Когда ты начал её писать? На шестом десятке. Ведь это пора прозаика. Не артиста. Не поэта. Взять прозу Цветаевой или Мандельштама. Это проза поэтов. А твоя проза — проза прозаика.

То же говорил мне друг Рассадин, но, как ни странно, в такие минуты, будто бы приятные, становилось больнее: это — важное, и на это времени нет…

Но сегодня, сейчас, от диалога нужно было переходить к просьбе о письме «наверх» и подвергать сомнению бескорыстие нынешней встречи…

— Швыдкой намекнул, что «коллективки» не в моде, а исправить положение может только один человек, — и я показал Гранину поднятый вверх указательный палец. Этот жест я видел в исполнении Андрея Дементьева, а у кого этому научился Андрей, не знаю. Может быть, у Бориса Полевого, чьим заместителем он много лет работал в «Юности». У значительных людей значительные пальцы, а незначительные люди должны брать пример со значительных. У Гранина лучше было обойтись без всяких жестов, но такова сила обезьяньей актёрской привычки.

— Да, «коллективки» не в моде, — медленно сказал Гранин. — Но, понимаешь, Володя, в настоящее время я письма подписать не могу, потому что совсем недавно послал ему не одно, а два письма. Первое — о Расуле Гамзатове, очень важный вопрос отношений России и Дагестана, здесь определяется очень многое. И второе — о фонде Лихачёва, которому тоже нельзя не помочь. Недавно на концерте в филармонии я его увидел и сказал: «Я послал вам два письма», — а он мне отвечает: «Я знаю», — и больше ничего. Неудобно продолжать, вокруг роятся люди. И теперь, не получив ответа на те письма, посылать третье… Пойми меня правильно.

— Я понимаю, Даниил Александрович, понимаю и не настаиваю. Но раз уж я у вас, давайте прочту эпистолу, может быть, вы что-то подскажете по смыслу или поможете убрать лишние эмоции.

Он сказал: «Давай», и я зачитал приготовленный текст, где были факты и цифры, а эмоции, как казалось, были удалены.

— Но ведь проделана колоссальная работа, — сказал он, — просто колоссальная!.. Ты мне раньше не рассказывал… Ведь это — не центр, а завод имени Пушкина…

— Теперь обязательно расскажу, чем дело окончится… Приходите смотреть «Хронику времён Бориса Годунова»…

 

Вторым «подписантом» Швыдкой назвал Лаврова.

Как определить наши почти пожизненные отношения? Четверть века на одной сцене. Мы с ним не самые близкие, но ведь и не чужие…

Лавров уже появлялся на моих страницах и наверняка их читал, хотя при встречах в оценки не пускался. Что-то мешало...

Кира всегда был человеком государственным, а я, почти во всех случаях, — частным. Но однажды он сказал, что я с центром занял пустующую «нишу»…

Окно его кабинета выходило в глухой переулок и смотрело в торец бывшего Лениздата. А Гогино окно — в театральный дворик, где одно за другим погибли деревья и был закатан под асфальт маленький безработный фонтан. Став худруком БДТ, Лавров принял решение товстоноговский кабинет превратить в музейный. Ему подготовили другой. Что там было раньше? Буфетик, что ли? У меня, в Пушкинском центре, кабинетик и тесней, и беднее, но оба окошка — на Фонтанку, и смотреть на неё — не со второго этажа, а с третьего. Верхушки деревьев на снеговом фоне и непугливая вода подо льдом; каменные тумбы и кованые перила вдоль набережной, все в белом инее, «Толстовский дом» на другой стороне, со светлой, кажется, оловянной шляпой на красноватой покатой крыше, и старые мансарды, смотрящие с того берега в наши окна; чистые и живые черты взлётной архитектуры, даже если это модерн, всё равно, модерн петербургский, Петербург, Петербург, подарок рока, радость моя…

Книгу о «Моцарте и Сальери», сделанную вместе с Юрой Купером, ту же, что я принёс Гранину, Лавров берёт уважительно и, видимо, прочтёт в своём кабинете; он и сейчас что-то читал, не теряя рабочего времени.

— Понимаешь, Кира, — сказал я после вступительных вежливостей, — вы­шло постановление правительства, по которому Пушкинский центр должен перейти в городское ведомство, но здесь он будет лишним и нежелательным, на перестройку уйдут время и силы, всё придётся начинать от печки, деньги на местах давно «свёрстаны», а это грозит закрытием… Чтобы «развернуть» постановление и оставить нас федералами, Швыдкой советует обратиться с письмом к президенту. Лихачёва, который поддерживал нас всегда, нет, Гранин рад бы, но у него в этот адрес отправлено два письма, поэтому я пришёл просить тебя. — И замолчал.

— Да, Володя, — сказал Кирилл с глубоким вздохом, — понимаю. У тебя дело нужное и серьёзное. Я это говорил не раз и не только тебе. Но у меня тоже трудное положение. Я написал президенту большое письмо. Разделение Министерства культуры на два ведомства, включая наше агентство, — это же глупость и безалаберщина. Мало того, что Швыдкой с Соколовым не ладят, но ты же знаешь, какая там, в Китай-городе, может быть идеология, если все деньги — в Гнезд­никовском?.. Потом пошли слухи, что есть там поблизости какой-то финансист, который это разделение проплатил из своего кармана... Такая грязь, говорить не хочется... И я написал письмо о напрасном разделении. Вопрос государственной важности, и ответа пока нет...

Мы помолчали.

— Понимаю, Кира... Можешь поверить, такие несложные вещи доходят даже до меня. Но у меня выхода нет. Я чувствую, в этой «оптимизации» дело погибнет, и я обязан использовать все шансы, все до одного... «Делай, что можешь, и будь, что будет!..» Тут не личная корысть, Пушкинский центр — дело жизни, я отвечаю за людей, и здесь тоже что-то от государственной важности...

Снова помолчали...

— Понимаю, — сказал Кирилл. — И всё-таки представь, многие теперь начнут проситься обратно, в федералы. Может быть, весь этот список попросится...

— Понимаю, — сказал я, — может быть... Собчак поддержал центр при создании, а маленький Яковлев в Комитете по культуре стал тормозить. И Собчак дал ему по голове, при мне, при людях. Я к тебе пришёл не только потому, что мне Швыдкой посоветовал, а потому, что у нас за спиной длинная жизнь... Сколько же?.. Сорок третий год на одной стороне Фонтанки… Играли братьев в «Мещанах»… Ты видел первые спектакли центра, у тебя есть все наши издания… И эту, как ты говоришь, «пушкинскую нишу» могут замуровать. Я к тебе пришёл, потому что ты понимаешь смысл… И, Кира, я ведь с тобой не обо всём списке говорю...

— Понимаю, — сказал Кирилл. — Но если я подпишу новое письмо, там могут сказать: «Он забрасывает президента письмами»…

— Да, — сказал я.— И я тебя понимаю. А если всё-таки продолжаю разговор, то не для того, чтобы принудить, а чтобы найти выход… Давай подумаем вместе...

— Да, Володя, — сказал Лавров и задумался.

Я молчал, решив, что эта пауза — последняя. А то, что я считаю своё дело Божьим поручением, я не скажу, и через минуту встану и пойду…

Здесь, в кабинете Лаврова, я заново сориентировался в пространстве и, сидя у письменного стола, чуял, что по правой руке подо льдом течёт Фонтанка...

Мы оба были полны понимания, но от этого легче не становилось.

— Может быть, Алиса, — неожиданно задал вопрос Кирилл. — Только что прошёл её юбилей, и он побывал у неё дома.

— Возможно… Если бы ей сказал ты...

Лавров снял трубку, сверился со списком и, набирая номер, сказал:

— Её застать непросто... Она то в Нью-Йорке, то в Рязани...

Телефон Фрейндлих не отзывался.

— Может быть, Басик, — спросил себя Кирилл об Олеге Басилашвили, — или Андрей Толубеев?..

— А кто, по-твоему, лучше в этом случае?

— Лучше Андрей, — не задумываясь, сказал Лавров. — Он член Общественного совета города... А кто у тебя ещё?..

— Могу попросить Скатова, директора Пушкинского Дома…

— Хорошо, — сказал Кирилл. — Есть логика: Толубеев и Скатов.

— Ладно, — сказал я. — Попробую. Спасибо, Кира.

— Спасибо за книгу, Володя, — сказал он, и мы пожали друг другу руки...

 

Позвонил Коржавин.

— С приездом, Эмочка, как ты?!.

— Во-первых, жив, рядом Люба, тоже жива... Это теперь главное достижение...

— Где ты остановился?

— Улица 1905 года, возле Ваганьковского кладбища...

— Кладбище я допускаю, а без революции ты обойтись не можешь?

— Она у меня в печёнках сидит. Волик, приедешь в Москву?

— Пока неясно, пока зашиваюсь на работе, а ты ко мне?

— Ещё не знаю. Что я могу делать?.. Совсем слепой. Надеюсь добыть и освоить такую программу, которая будет печатать со слуха мои умные мысли... Гектограф,  кличка — «Горыныч»...

— Есть новые стихи?

— О стихах пока речи нет... Статьи, в основном, о культуре. У нас на двоих только Любины глаза, она мне читает вслух...

Коржавин, конечно, был старше Рассадина и меня, но он никогда не переставал быть абсолютным ребёнком. Его непосредственность — и щит, и меч; пронзительно ясная мысль всегда спасала его от общей слепоты, но глаза и с толстыми линзами видели всё хуже. Эмочка не мог жить без Москвы и России, но ему, старому ссыльнопоселенцу, перекрыли кислород, пугали новой посадкой и, наконец, выперли из страны. Он улетел в Америку, поселился в Бостоне и, казалось, смирился с обстоятельствами «другой жизни».

Будучи москвичом и наезжая в Ленинград, Коржавин устраивал знакомых на мои спектакли и концерты, напечатал рецензию на мою первую книгу стихов в «Новом мире» А. Твардовского и, кажется, считал меня с «Гамлетом» не то своим открытием, не то изобретением, чем активно делился.

На фильм Козинцева Эма обрушился с сарказмами и противопоставлял экранному принцу безумную и одинокую попытку совладать с обречённым временем артиста Р. И даже стихи назвал «Гамлет» и посвятил Владимиру Рецептеру.

«Время мстить. Но стоит он на месте. / Ткнёшь копьём — попадёшь в решето. / Всё распалось — ни мести, ни чести... / Только длится неведомо что. / Что-то длится, что сердцем он знает. / Что-то будет потом. А сейчас / решето уже сетка стальная, / стены клетки, где всё напоказ. / Время драться. Но бой невозможен. / Смысла нет. Пустота. Ничего. / Это правда. Но будь осторожен: / Что-то длится. Что стоит всего...»

 

Когда мы втроём — Эма, Стасик и я, — были благополучнее, чем сейчас, у Коржавина хватило сил обидеться на Рассадина. Отвечая на вопрос по телевизору, Стасик назвал трёх любимых поэтов, где был Бродский, а Коржавина не было.

— Этого я ему не прощу никогда! — запальчиво сказал он.

— Эма, солнышко, не смешивай дружбу и выступление по телевизору. Стасик любит тебя больше всех названных, успокойся, ради Бога!..

— Я испытал такое, — не унимался он, — чего никто не испытывал!.. Мне пришлось уехать из России, меня не приняла эмиграция...

— Ну и хрен с ней, с эмиграцией!.. Остынь. Знаешь, Лихачёв говорил: обида лежит так низко, что за ней не стоит наклоняться!.. Тебя приняла Россия, ты издаешься, выступаешь... Только пиши!.. Время не обижаться — время прощать!..

— Да, но есть что прощать!..

— Ну и что?.. Чухонцев тоже, если не ошибаюсь, ценит Бродского!

— Врёт!.. Чухна мне позже признался, что был неправ...

— Он не хочет с тобой ссориться, вот что!.. С тобой никто не хочет ссориться!— Это уступка общественному мнению, — кипел Эма. — Раньше у Стасика этого не было, он поддаётся пошлости и изменяет профессии!..

— Эмка, перестань! — я повысил голос. — У тебя не так много друзей! Бродского нет, двоих названных тоже!.. Жизнь глубже ремесла, а смерть серьезней славы!..

— Да, — ниже тоном сказал Эма. — Но это больное, больное... Как же мир не понимает, где настоящее, а где суррогат?

— Мир вообще обходится без поэзии, — сказал я, а потом прочёл что-то своё...

 

Однажды я привёл его на встречу со своим «пушкинским» курсом, и через час мои «дети» были влюблены в него навсегда. Как научить молодых актёров предельной искренности, полной вере в свою правоту, ответственности за слово, верности собственным заблуждениям, бескомпромиссности, которой, кажется, уже не осталось в этом мире?.. Познакомив с Коржавиным...

«Ни к чему, ни к чему, ни к чему полуночные бденья, — читал он, — / И мечты, что проснёшься в каком-нибудь веке другом. / Время? Время дано. Это не подлежит обсужденью. / Подлежишь обсуждению ты, разместившийся в нём...» И о Пушкине у Коржавина получилось. «Он пил вино и видел свет далёкий, / В глазах туман, а даль ясна... ясна... / Легко-легко... Та пушкинская лёгкость, / В которой тя-жесть преодолена...» Так читал сам Коржавин, а за ним и я.

Между нами улёгся океан, век сменился на век, подступили новые тяготы, и время, давя на плечи, подсказало мне перенести ударение: «Легко-легко... Та пушкинская лёгкость, в которой тяжесть пре-о-до-ле-на...»

 

— Здравствуйте!..

— Привет, Эмочка! Почему во множественном числе? Я — в трубке, а Ирка на кухне...

— Чтоб роскошней было!..

— Хороший ответ!.. Где ходишь, у кого бываешь?..

— Был у Каряки (Ю. Карякина. — В.Р.), но он не может говорить...

— Господи!.. Я не знал, что так...

— Сегодня пойду на кладбище к Чухраю, а завтра — в ЦДЛ, в ресторан...

— Это — светская жизнь, от кладбища до ресторана...

— Соответствует моему молодому возрасту... Что же ты, пайщик, всё-таки не приехал в Москву?!

— Вертолёт сломался и бензин кончился... А ты почему не залетел в Питер?

— В Америке мне летать некуда, а в России я бы летал...

— Мне доложили, что у тебя был прекрасный вечер в ЦДЛ...

— Да, Малый зал был переполнен. Те, кто меня знает, пришли… Понимаешь, в чём дело, у меня много времени пропадает зря из-за старости... Я — старый хрен! «Чуть воспаришь — запор, колит, катар... / Душой я молод, а желудком — стар...» — Я хохотнул, а он сказал главное: — Там, в Америке, у меня своей жизни нет...

— До тебя дошли стихи, посвящённые тебе и Стасику?..

— Да, хорошие, — великодушно признал он.

— Понимаешь, в чём дело, — сказал я, пользуясь его излюбленным началом. — Ты у меня не снаружи, а внутри...

— Да, — сказал Коржавин. — Это географически трудно, а исторически взаимно... Каждый день — Божий подарок…

— Храни тебя Господь, — сказал я.

— И тебя, — сказал он, — и твоих ребят, и Иру…

 

— Я ищу Рецептера, — сказал он, выйдя из машины.

— Кто вы? — спросила Ольга.

— Каскадёр Верёвкин, с «Ленфильма», учить вожденью…

В принципе, такое предполагалось, но здесь и сейчас стало полной внезапностью. Выходной не обещал ни приключений, ни погоды. Ольгину дачу в Васкелово без адреса отыскать было непросто, но Верёвкин оказался мастаком и времени на сборы не дал.

— Садитесь, поехали, — сказал он, пожав руки мне и Саше.

Ира пошла в машину со мной, а Саша с Олей помахали нам вслед.

С тех пор, как Ольга Заботкина вышла замуж за Александра Иванова, а мы с Ириной стали свидетелями на свадьбе, встречи в Васкелово вошли в обычай. Через дорогу от дачи стоял пивной ларёк, и мы на пару с Ивановым успешно уклонялись до него и обратно…

Ольга Заботкина всю жизнь была звездой — балет Кировского театра, кино «Два капитана»; а звёздный час пародиста и телеведущего передачи «Вокруг смеха» Александра Иванова приближался.

Когда в загсе я повёл вперёд Ольгу, а Ира с Сашей шли за нами, какая-то дама из публики воскликнула:

— Заботкина идёт за Рецептера!

Кто знает, может быть, такое могло случиться, если бы летом 1975 года из днепровской волны меня не окликнула Ирина…

В Васкелово гостевой домик стоял напротив хозяйского и был оборудован под кабинет с лежанкой для Саши, которую он легко уступал гостям. Вставать по утрам нужно было совсем бесшумно, потому что у Оли был на редкость хрупкий сон, и её будил любой, даже отдалённый шорох…

Как только мы с Верёвкиным выехали на трассу, прямо перед нами встала стена дождя. Тут нет никакого образа, стена была сплошной и буквальной. Такого обвала ни до, ни после я в жизни не видел. Природа не хотела терпеть меня за рулём…

Иногда на васкеловской даче гостила и Олина мама, Маргарита Михайловна, с которой Ира тотчас задружила и заезжала к ней иногда прямо с работы, попить чаю и коснуться прошлого…

Маргарита Михайловна, урождённая баронесса фон Левенштерн, была родом из шведских дворян. Отец её, Олин дедушка, занимал высокий пост в железнодорожном ведомстве, курируя ветку Санкт-Петербург — Москва. В то время семья Левенштернов занимала огромную квартиру в шестиэтажном доходном доме по Кирочной, 20. В наши дни у Маргариты Михайловны была лишь небольшая вытянутая комнатка, а её бывшая квартира превратилась в многонаселённую и разноплемённую коммуналку.

Когда началась Первая мировая, петербургским шведам было предложено либо эмигрировать из России, либо принять русские фамилии. Причём не из головы, а от вымирающих к ХХ веку родов. Родителям Маргариты Михайловны было предложено на выбор три — одну мы с Ириной забыли, а две запомнили: Ленины либо Оленевы. Последняя наследница фамилии Лениных отказалась от продолжения, пожелав своему роду безымянно угаснуть, и фон Левенштерны превратились в Оленевых.

Вскоре после революции отца Маргариты Михайловны безвозвратно арестовали, а после убийства Кирова её с матерью сослали в деревню Акуловка, где она училась обходиться без прислуги и где её встретила бывшая фрейлина двора оптимистическим пожеланием:

— Не расстраивайтесь, моя дорогая, мы научились здесь делать коклеты!..

За чаем Маргарита Михайловна вспоминала, как попала в детский дом, где кормили одним пшеном, а нательные крестики детдомовцы прятали, чтобы получить вафельное полотенце, и тот же крестик прятать уже в него; увидев у ребят «нашейное украшение», детдомовское начальство тут же его отбирало.

 

— О том, что у неё рак, — сказала Таня Кирсанова, ставшая Олиной компань­онкой в последнее после переезда в Москву и Сашиной смерти одинокое время жизни и ездившая к ней из Петербурга, — Ольга узнала в конце 1999 года. И не сообщала об этом никому до последней возможности. В 2000-м она пошла на операцию и сказала, что операция не онкологическая, а бытовая. Что надо было удалить, удалили, а ей не лучше, а хуже… В октябре пришли в тот самый институт Герцена (но не Александра Ивановича, а Петра Александровича, которого мы не знаем, хотя он был знаменитым онкологом), стали делать сканирование. Дверь в кабинет была приоткрыта, больные смотрели и сказали: «Когда всё здорово, аппарат показывает — темно, как на негативах…» А тут все замерли — видят, что всё — белое. Почему не сканировали до операции — никто не сказал, потому что прозевали рак костей… От костей-то всё и началось — ноги болят, руки болят… Она стала делать завещание и беспокоиться о собаках; вы знаете, она взяла дворовых… Говорит мне: «Бросай, работу, поехали в Испанию», — у них там с Сашей были апартаменты. Я говорю: «Ольга, мне ничего не надо, я и так для тебя всё сделаю... И город тебя помнит и любит…» Я её переворачивала и перетаскивала на руках по всей квартире, и до конца… А собаки, вы знаете, все дворняги. Сперва она кормила их во дворе, потом взяла домой только Рыжку. Малка и Рыжка жили как муж с женой. Потом добавились их дети.

Ольга была очень умна. Умнее всех своих мужчин, которые страшились оказаться вблизи глупее неё. Это было «горе от ума». Только роль Чацкого досталась ей, а не любому из них. Мужья тоже были, но, как выяснилось, компромиссные. Любимый был один, теперь он тоже умер; имени его я вам называть не стану…

 

6.

 

9 сентября 2004 года я позвонил в Москву и сказал:

— Стасик, ты будешь смеяться, но через пять часов я лечу в Японию.

Рассадин смеялся, пока я не продолжил:

— Это — гастроли. И я сыграю там «Русалку»...

— Красиво, — оценил он и спросил: — Что же ты, сукин сын, всё время молчал?!

— Чтобы не сглазить. Чтобы не спугнуть рифму. Двадцать один год с прош­лой поездки... Мы принимали японцев, а они принимают нас.

— Кого нас?

— Пушкинский центр, кого же ещё!.. Мы везём «Русалку» и «Историю села Горюхина». Два пушкинских спектакля!

— Красиво, — повторил он.

После того как появился роман «Ностальгия по Японии», в повторной поезд­ке был новый смысл.

— Где будете играть?

— В Токио, в театре «Ко-ге-ки-джо»...

— Ну что же, ни пуха ни пера! Придётся тебе опять писать про Японию…

Этот звонок был ещё при Але, а новый текст я привёз ему одному. То, что вы прочтёте ниже, Рассадин одобрил…

 

Тогда над Тихим океаном мы сбили южнокорейский самолёт, погубив двести шестьдесят девять жизней...

Теперь на наши самолёты смотрели в прицел другие…

Тогда продюсера звали господин Окава.

Теперь — господин Окада...

Но дело не в случайной похожести, а в нервной рифме судьбы...

Тогда я летел с БДТ.

Теперь — с Пушкинским центром... От себя.

Внешне — никакого сравнения, но несравнимые гастроли роднились...

Тогда за всё отвечал Мастер, теперь  — я.

Кроме меня, в Японию отправлялись четверо: три гастролёра и жена, моя жена, конечно, за мой счёт. И эта деталь стоила многого: я был никому не должен за неё и мог показать Ирине мою Японию…

Трёх привозных оказалось довольно, чтобы опять ощутить душную тесноту гастролей. Один порывался улететь раньше, чтобы успеть к заработку, другая сходила с ума от амбиций, а третья вместе с сумочкой теряла загранпаспорт и авиабилет...

— Успокойся, пожалуйста, — говорила мне жена…

Слава Богу, потратишь на каждого по версте отдельного времени, по пуду терпения, и всё, глядишь, утрясётся, даже сумочка с паспортом всхлипнет в углу, там, где её вчера забыли...

Потом господин Окада даст отвальный банкет. Вернее, два банкета. Первый  — перед спектаклями, не так, как у нас принято, к чему бы это?..

Всё хорошо и даже отлично, престижный ресторан для последних самураев, и ты сидишь в самурайской позе и пьёшь бамбуковое сакэ. А пищу приносят такую, о которой нигде не прочтёшь, десять или двенадцать перемен, как говорит хозяин, «чтоб были хорошие воспоминания...»

Но вот богач превысил свою дозу и начал юморить, дескать, мы будем судить о вас по числу людей, которые после спектаклей захотят поехать в Россию, и по количеству женщин, которым понравитесь вы, так что надо стараться играть так-то и так-то, пьём за ваш успех...

Да нет, достопочтимый господин Окада, стараться ни к чему! Мы будем играть, как дома, а пить за успех не стоит, на будущее нельзя посягать, как и на прошлое. Вы согласны со мной?.. И спонсор соглашается, а Пушкин смеётся и голосом Рассадина говорит: «Не дрейфь, старик. За тексты я отвечаю!» И время замирает в ожидании японских премьер...

Кен Мураи — вот кто волновался больше всех. Он был ответственный секретарь Общества русско-японских театральных связей, чья должность могла быть переведена на русский и как «генеральный секретарь», что, конечно, ближе советскому уху, а общество можно именовать «Центром развития японо-россий­ских театральных связей», что будет, пожалуй, и точней, и вежливей. Кен был у меня на Пушкинском фестивале и выступал на лаборатории с докладом «Пушкин в Японии»; это он прислал в Питер японскую делегацию — артиста Акира Эмото и десяток человек его обслуги, и, наконец, Кен вдохнул жизнь и деньги японского Минкульта плюс спонсора г. Окада в нашу токийскую гастроль…

— Сове-ре-менный японоски те-атр торько начинает себя, Врадимир, — сказал Кен Мураи с очаровательной улыбкой. — Мы сирь-ны насей ве-ковой тради-сионной курьтурой...

— Я обожаю кабуки, — радостно воскликнул я.

— Я тозе! — Сказал Кен Мураи, и мы выпили водки...

Кен — надёжный товарищ и не раз радовал меня своей дружеской проницательностью. Тогда, во Пскове, мой друг Коля Лебедев посреди февраля повёз нас с Кеном к чудодейственному источнику, ледяному, как сама смерть, и Кен так же, как и я, окунулся в него с головой. Он совершенно по-русски пил псковские водки и вышел невредим из ледяного котла, тогда как я, рискнувший пропустить всего один тост, схватил воспаление лёгких и валялся в койке больше месяца...

 

И вот японский зал собрался на «Русалку».

День снова был нервный и безалаберный, я, как мне сдуру казалось, отвечавший даже за Пушкина, занимался всем, чем угодно, кроме вечернего спектакля; не по делу психовал и не отдышался перед началом, но кто-то большой и высокий, и вправду отвечавший за всё, в последний момент положил руку мне на плечо, вывел перед рядами притихших островитян и толкнул в вечную историю...

Я ходил по сцене, как по лесу или по берегу Днепра, между висящими на разной высоте фотопортретами пушкинской рукописи. Может быть, его летучий почерк и внятные значки — вставка, перенос, зигзаг окончания — напоминали японцам своих мастеров иероглифа...

Я успел приготовить даже скромные перемены света (скажу «ёру» — наступит «ночь») и, не очень полагаясь на «бегущую строку» перевода, отпустил себя на волю. «Конахики», — говорил я, — и японцы держали меня за «Мельника», говорил: «Мусумэ», — и они верили, что это «его дочь». А стоило мне сказать «Кошяк», как для них появлялся «Князь». «Мизу-но-сей» предлагало им выход «Русалки», а «гиисана мизу-но-сей» — «Русалочки»...

Японцы оказались хорошими зрителями...

Конечно, к помогающим японским словам нужно было кое-что добавить, но это уже происходило само собой, потому что помимо воли во мне просыпался актёрский инстинкт, и мне казалось, что играю, как в лучшие годы...

Сюжет выходил знакомым зрителю и даже отчасти «своим»: мельница знай себе мелет зерно, матери нет, а дочь мельника такая, как все глупые дочери, князь поступает, как князь, отец не знает, как ему быть; дочь кончает самоубийством, — вспомним японскую пьесу «Самоубийство влюблённых в Сонэдзаки»… А потом надвигается месть судьбы...

Сцену Мельника — Ворона я наблюдал как бы со стороны и подумал, что полный японский зал — русских было лишь несколько человек — принимает игру за чистую монету, а «ворон» из меня получился страшноватый, с птичьими повадками и бешеным глазом...

— Мы думали, вы умрёте на сцене, — сказала мне восторженная Галина Ивановна Павленко, ангел наших гастролей, профессор русского языка в Токийском университете.

— Это была бы красивая смерть, — откликнулся я, — лучше не придумаешь... Но я решил с этим не спешить. Ведь я ещё не видел Фудзиямы...

Назавтра супруг Галины Ивановны, доктор Кодо-сан Окуяма дарил нам с женой свой выходной день и поездку к великой горе...

 

Встать пришлось рано, Галина Ивановна, не щадя больной ноги, поднялась ещё раньше, чтобы встретить нас, спуститься с нами в подземку и проводить до окраинной станции, куда из дальнего гаража Кодо-сан подкатит свой новенький «Ягуар»...

Галину Ивановну доктор Окуяма высмотрел, когда учился в Ленинграде, и был безупречно твёрд в ожидании русского счастья. И правда, такого светлого человека, открытого и с трепетным сердцем, только поискать.

Их дочь, Маша Окуяма, тоже доктор, и если отец — в пятом, то она — в шестом поколении.

Кодо-сан принимает в двух кабинетах, в одном — общие болезни, а в другом — глазные. Раз в неделю он ждёт только стариков, чтобы лечить их бесплатно.

Мне досталось сидеть с ним рядом, говорить по-русски, и в долгой дороге мы успели коснуться многих тем, в том числе судьбы пленных японцев в России. Кто займётся этой темой, тому предстоят тяжёлые дни...

Озеро Сагамико... Река Сагами... «Ягуар» катит по лесной, озёрной, холмистой Японии... Это курортный район, можно остановиться и дойти до воды, серые и белые гуси заспешат к мосткам за подачкой, а лебеди не подплывут из природной гордыни, они удалятся направо, не повернув головы. Так же, как катера, косящие под лебедей, что вовсе не так красиво...

Светящиеся карпы рвутся к еде, выхватывая корм друг у друга; смотри, у крутого бойца сорвана кожа на черепе, он беспощаден, как самурай, и к другим, и к себе...

А разве мы не так же жестоки?.. Далась мне Япония!.. Почему столько лет живёт во мне явная и тайная тяга к стране беспощадного солнца?..

Я не смог бы ответить ни тогда, ни потом, хотя ответ существует в нашем времени и в вечной природе.

Озёра Цугуико и Ямагути...

Кто готовит нас к встрече с бессмертной горой, высылает облака, нагоняет дрёму?..

Ворожат зелёные предгорья, высокие деревья, низкие кущи... Светлые травы ложатся по обе руки, и снова деревья — собратья, первые сюжеты осени, если ещё не покраснела листва...

Эй, странник, очнись!.. Не в себя смотри, а вокруг... Пока ещё не покраснели листья... И вдруг — поворот — и удар!..

«Она, она сама!..» — сказал Грибоедов.

«Вся кровь во мне остановилась!..» — сказал Пушкин.

Открыта! Открыта! Вся!.. Ничем не заслонилась! Обнажена, как дерево, сбросившее листву, как зверь, подошедший вплотную...

Такого откровения никто не ожидал, такое бывает раз в жизни...

Можно охотиться за нею весь век, как многие японцы, можно просить её о милости и не допроситься. Доктор Окуяма ни разу не видел её такой, хотя приезжал на поклон раз тридцать!..

Усталость исчезла, расступились все облака, что целый день скрывали могучее тело горы; все не шутя взволновались, а я сошёл с ума...

Вот она, Господи, вот она, другая реальность, иди и смотри, тебе её нужно, не бойся, вот Фудзияма, которую ты искал...

Клянусь вам, господа, я сошёл с ума, слабый, подержанный человек из мокрого Петербурга, из жаркого Ташкента, из горькой Одессы...

Вот тебе, вот тебе, вот!..

Синее внятное небо, ясное вполне, вполне, во весь горизонт и чёткий ненарисованный контур огромной живой Фудзиямы...

Я добирался до неё так долго и трудно, не праздным сегодняшним днём, а всей этой путаной жизнью, когда дурными утрами вставал на левую ногу, не зная, зачем, не помня, кто я такой и что мне делать сегодня...

Неужели я заслужил, и, если да, чем же?..

Тем романом, может быть?.. Прочтённой, наконец, «Русалкой»?.. Или оставленным «Гамлетом»?.. Тем, что Гамлета играет мой ученик?.. А может быть, Пушкинским центром?.. Тем, что он сделал, делает и собирается сделать?.. Чем заслужил?.. И во имя чего?..

Я повернулся к горе и сказал:

— Хочу подняться, — и Кодо-сан посмотрел на часы.

— Час у нас есть?.. Полчаса идём в гору, полчаса вниз... Другого случая у меня не будет...

Продолжая смотреть на часы, Кодо-сан кивнул головой и взглянул на меня. Никто здесь не играл. Всё было серьёзно.

Жена присела у подножья, откуда гора смотрелась целиком; вчера она натёрла ногу и не хотела мешать остальным...

С нами был ещё один врач, молчаливый и скромный помощник Кодо-сан по имени Александр; он тоже понял меня, и мы втроём двинулись по тропе, минуя доступную лощинку и трогая ступнями почву роднящей горы...

Я считал шаги, и общее движение повышало мой восторг. Я сам себя не понимал, но шёл всё быстрее и быстрее. Оглядываясь на спутников, я просил их ускориться — просил без слов, но каждой оглядкой...

Тропа разделилась надвое, и Кодо-сан предложил двинуться налево, но я был уверен, что это ложный маршрут, ведущий обратно. Видимо, тут возник молчаливый спор о лидерстве, и здесь, в закатный час, на щеке Фудзиямы я выиграл его.

— Направо пошли, — сказал я, и врачи подчинились.

Я не мог ошибиться, потому что меня тащило на подъём, а Кодо-сан прежде не приходило в голову подниматься. И с нами так бывает. Сто лет, как я не бывал в Кронштадте, вот вернёмся — сразу в Кронштадт!..

Дальше, успеть пройти как можно дальше!.. Это была полная бессмыслица — то, что я затеял, но бессмыслица влекла меня, как счастье. Сколько лет он не испытывал такого желанья?..

Фудзияма осторожно скрылась за крутым поворотом и густыми деревьями, но я сказал:

— Сейчас увидим опять!..

И правда, увидели...

В другом горделивом ракурсе и ближе, чем прежде.

Она была само совершенство, и я спешил собрать горные листья, бархатные обрезки мха, тканые отслоения коры, ветку с мелкими шишками, жёлуди, камешки; я составлял свою икебану, чтобы сохранить её до конца дней, и радовался японскому примеру.

Украдкой, чтобы спутники не догадались, я стал приобнимать деревья, шепча им безумные речи, которые привести не смогу, но в них была моя благодарность за это тепло и поздние клятвы совершать лишь то, что отвечает древесным порядкам...

Может быть, на меня было странно смотреть, а я скрывал нелепости своего поведения, но кем-то огромным и близким я был обязан видеть, чувствовать и благодарить…

Ещё через пятьсот метров было опасное место: щебень и лава, забранные в железные сетки, чтобы избежать оползней и падений, но на этом краю человеческих стараний, над пропастью, зовущей сломать себе шею, снова и в новом обличье светило в глаза чистое тело горы.

Без снега...

Без зелёного покрова, оставшегося на нижней кромке...

Без всяких одежд...

Оно казалось розовым и по-прежнему зовущим.

— Вот я, — сказала гора, и я замер. — Скажи спутникам, что одних поклонов мало... Скажи, что каждый должен совершить собственную попытку. Скажи, что у них есть возможность подниматься с каждым разом чуть выше. Хотя бы на десять шагов. Хотя бы на пять. Скажи им!..

— Скажу, — пообещал я и так и сделал.

И мне в ответ обещали.

Таково было тихое благо горы...

Ну вот и всё. Выдохни. Спустись. И встань вот здесь, у красных воротец синтоистского храма. Никто не отнимет тебя у Христа. Обернись на гору и мигом — обратно, чувствуй сивым затылком её могучие зовы, смотри, вылетает всё та же птичка, и ты с горой на одной фотке, ты, ты, старичок, на фоне горы Фудзияма, это лучшее, что ты оставишь потомкам, — цветная фотка девять на двенадцать. Смотрите, господа, это — артист Р. Это — я. Здесь мы были счастливы, он и я, с тех пор гора помнит о нас и ждёт…

 

Летом 2000-го я собрался навестить вдову Лебедева Нателлу Товстоногову на её даче в Комарово, благо соседствовал с ней по другую сторону железнодорожного полотна, в писательском доме творчества на улице Кавалерийской. Созвонившись и захватив в подарок городские конфеты и пару своих книг, я дошёл до двора и был обрадован его внезапной заселённостью: незнакомые молодые женщины были заняты незнакомыми детьми, стало быть, невестками и внуками Нателлы.

В центре двора стоял выкупанный мальчик лет шести или чуть меньше; он был абсолютно гол, но уверен в себе, пипка торчала победоносно, и взгляд был по-товстоноговски твёрд. Представляя наследника, его отец, сын Георгия Александровича, гордо сказал:

— Это Арсений.

— Серьёзный человек, — одобрил я и спросил: — Как дела, Сандро?

— Хорошо, — ответил он. — Только что выпустил премьеру.

— Поздравляю, что именно?..

— «Чайка», — твёрдо сказал Сандрик, в его интонации было что-то отцов­ское, мол, такие вещи надо знать. — Приходите, Володя!..

— Спасибо, постараюсь…

— Ну вот, Нателлу уже разбудили, она ждёт...

Алёша, сын Нателлы и Лебедева, тоже был здесь, у него с перерывами, тревожащими мать, двигался какой-то сценарий на «Ленфильме», он, как и Сандро, был режиссёром; и внебрачный сын Гоги, взявший фамилию матери — Мелков — был, конечно, режиссёром, даже режиссёром оперы, и старший сын Сандро, Георгий Александрович Товстоногов-второй, готовил себя к режиссуре, поэтому можно было с уверенностью сказать, что следующий внук Мастера, Арсений, тоже со временем изберёт режиссёрскую карьеру…

Гоги не было в живых больше десяти лет. Женя умер три года назад. И несмотря на полноту жизни, кипящей на даче, меня смущала ещё большая полнота их отсутствия, отчего я взял излишне бодрый тон.

Разговор начался в саду, но комаровские комары повели себя с наглой агрессивностью, и пришлось войти в дом, на веранду второго этажа, где налётчиков было значительно меньше.

Нателлу порадовали книги, и она сказала, что не оставит их на даче, а возьмёт домой, в город, и, прочтя, скажет, что о них думает. Это было интересно, она всегда думала самостоятельно, но хорошо знала, как относились к событиям и людям покойные Гога и Женя. И теперь, без них, никто лучше Нателлы не мог поучаствовать в разгадке прошлых сюжетов.

Зашла речь о писательстве, и вспомнили Женину книгу, в которой был обширный внутренний монолог отца Бессеменова из «Мещан», уникальные актёрские свидетельства о роли, и другую книгу о жизни и судьбе, которую мне хвалить было труднее, не по литературным причинам, а по другим, для меня очевидным, но требующим умолчания…

Отец Лебедева, православный священник, был арестован ЧК и сгинул в ГУЛАГе, большая семья оказалась рассеяна, и Жене пришлось, отказавшись от родства, бежать с пепелища вместе с младшей сестрой…

Читая о страшных временах, всегда вижу свою мать, её арест и редчайшую случайность спасения, без которого не то что актёрской работы, но самого меня не было бы…

В связи с отсутствием крова и безумием жизни, Евгению Алексеевичу пришлось сдать сестрёнку в детский дом, сказав, что она — не его, а чужая, и проститься с нею на долгие годы.

Затем он поступил рабочим на шоколадную фабрику, пошёл учиться на актёра, и началась уже другая, в итоге, яркая жизнь, результаты которой были у всех на глазах…

Любой пересказ плох, но беспощадная к себе книга стоит на особой полке…

В тот раз, в Комарово, Нателла открыла неизвестные мне стороны актёр­ской жизни Лебедева, которая была не столь безоблачной, какой казалась мне. От Гоги он получал не всё, что хотел, а от Нателлы ему доставалось по первое число. Когда Женя сыграл Рогожина, жена ему влепила: «Что ты из Достоевского устраиваешь Садко?!» И он долго скорбел от этой рецензии.

Оказалось, что Лебедев мечтал сыграть Лира и озвучил дома свою мечту, продумав и выучив текст. Но в доме тоже не было принято просить ролей. Другой режиссёр готов был поставить «Лира» в другом театре, но и это было не принято, — откликаться на чужие приглашения… Ты ведь знаешь, знаю, конечно, знаю по себе, когда Сирота ушла из театра, она позвала меня в Ленком, на «Строи­теля Сольнеса», а Гога не пустил, и правильно сделал, ничего бы не вышло, ну вот, он сказал то же самое, слово в слово, вы с ним безумно похожи, и на это есть причины, правда? А сам Товстоногов «Лира» ставить не хотел после спектакля Брука со Скоффилдом. Он сказал что Брук закрыл тему и Гога ничего лучшего придумать не сможет а ещё был случай когда он дал роль не Жене а другому артисту а Женя уже забеременел этой ролью и у Нателлы было сложное положение между ними оба родные и оба правы да-да две правды папаша как кричала в «Мещанах» Татьяна Эммы Поповой подняв обе руки и растопырив на них по два пальца и какая это была сцена а идиллия между Гогой и Женей была только в «Мещанах» и «Варварах» и тот же самый «Тарелкин» когда появился мюзикл Гога думал что мюзикл «пройдёт» а Сухово-Кобылина без мюзикла снимут как у Фоменко но Женя не хотел с этим считаться и требовал Сухово-Кобылина без мюзикла а Гога упёрся и репетировал и Женя ушёл из спектакля не хотел делать поперёк души так что Лебедев тоже страдал от недооценки дарования и заслуг…

Я вспомнил как Лебедев репетировал «Мещан» после смерти Гоги и ещё как они всей семьёй — Гога Женя и Нателла — приехали ко мне на новоселье когда в шестьдесят шестом я получил квартиру от театра и переехал из общаги в хрущёвскую «распашонку» на Брюсовской должны были дать двухкомнатную но директор Нарицин нажал на свои кнопки и сам поехал в Горисполком взяв меня для предъявления как экспонат и ввёл в кабинет где было много крашеных блондинок и я растерялся а Леня Нарицин — вовсе нет и сказал блондинкам что очень просит дать мне трёхкомнатную на перспективу он был обаятельный мужик художник по образованию и смершевец в войну и не стеснялся просить потому что любил своих артистов блондинки не устояли и дали мне трёхкомнатную а в середине зимы собрались на новоселье Нателла вручила семье от семьи старинный бронзовый подсвечник он и сейчас на виду Женя выпил а Гога пригубил Женя запел волжскую песню на всю пятиэтажку и всех покорил голос и то что он пел а Гога спросил пишу ли я новые стихи а когда я ответил что пишу он сказал: «Прочтите Володя только не красьте поэты обычно красят» и я что-то прочёл стараясь не красить а пока ели узбекский плов и пили зелёный чай с тортом выпал глубокий снег и завалил всю Брюсовскую всю дугу от Замшина до Пискарёвки так что старая Гогина машина не путать с «Мерседесом» застряла в свежем сугробе и мы с Лебедевым толкнули её и вытолкнув пробежали чуток вслед пока Гога не притормозил и не вышел из машины попрощаться ещё раз и все смеялись жали руки и заключали друг друга в объятия понятия не имея ни о чем из того что их ждало впереди ту и другую семью и не желая ничего такого знать…

 

Много позже, после всех приключений и ухода из театра, в один из лебедевских юбилеев меня попросили написать о Евгении Алексеевиче для местной газеты. Было ли произведение напечатано, не помню, но лежалый черновик приведу.

«Евгений Лебедев — самородок. Режуще острый. Блистательный. Беспощадный. Драгоценный. Опасный.

Он — не для красоты, а для душевного познания. Излома. Глубины. Восторга. Ужаса… Он как будто для всех, но не для каждого.

Актёр столицы и провинции, трагикомедии и фарса, мелодрамы и пантомимы. По характеру, повадкам и способам исполнения — премьер и баловень возгордившейся труппы. Русский неврастеник, вобравший в себя последние времена.

Он сыграл Сталина и Гитлера; выходил на сцену узбеком, белорусом, казако́м; присваивал тексты Шекспира и Брехта, Толстого и Достоевского, Остров­ского, Чехова. И не гнушался ещё Бог знает кем и чем…

Он режет по корню, рисует, пишет, любит сниматься в кино, берёт все концерты и хочет выходить на сцену каждый день.

Двадцать пять лет он играл моего отца Бессеменова в великом спектакле Товстоногова «Мещане».

Четверть века я любил его, терпел его тиранию, восставал и уходил от него, и снова возвращался, как блудный сын.

Родителей не выбирают. Что ещё сказать о нём, близком и кровном, что бы с нами обоими ни случилось? Пусть он живёт долго и не уходит со сцены».

 

Иногда, звоня Коржавину, я напарывался на запись: «Нас нет дома, скажите, пожалуйста, свои слова, кроме матерных», — выговаривал его голос, а, дозвонившись, я просил сказать какие-нибудь слова его самого.

— Я ещё живой, — заявлял Эма.

— Молодец, будем брать пример с тебя… Хотя, вот, мой друг, артист Лёскин прилетел из Нью-Йорка на 91-м году жизни, молодой и ещё в усиках… Эмочка, скажи ещё что-нибудь, и я дам тебе покой…

— Я не хочу покоя! — воскликнул он.

— Опять молодец, умница! Я читал твои стихи и два дня провёл с тобой. Ты — один из трёх моих любимых поэтов, запомни.

— Спасибо тебе. И привет всем, кто меня не забыл…

«Приехать, что ли?» — спрашивал он, задавая вопрос не мне, а судьбе. Он мечтал приехать, но был беспомощен, и, как я понял, «Горыныча», который с голоса записывал бы его стихи и прозу, так и не дождался. Изредка я читал ему стихи;  дослушав одно из них, он задал риторический вопрос: «Откуда это берётся?..», — что было для меня высшей похвалой…

 

7.

 

Это произошло, когда я почти научился плыть в одиночку на волнах свободы и, забывая дорогу в театр, загребал по жизни, как хотел, одной левой. Потому что правую мне только что резанули в Военно-медицинской, во втором отделении Института ортопедии и травматологии им. Г.И. Турнера, загипсовали, и, как больного ребёнка, подвесили к шее на заботливых бинтах.

Ничего страшного не было, обрыв связки, но я — правша, и мне оставалось не записывать, а только запоминать, если событие того стоило. А здесь, у Турнера, был тот самый случай.

Оперировал начальник отделения полковник Дедушкин Виталий Серге­евич, он и проговорился потом, что скальпель ему попался «не очень острый».

В те поры я не удивился, потому что сын Евгений, работавший хирургом в 12-й горбольнице, рассказывал, что вместе с коллегами по вторникам стоит в очереди к зав. отделением, кандидату мед. наук Григорию Яковлевичу Яковлеву, у которого есть точильный камень с электроприводом, он-то и точит скальпели и ланцеты, которые становятся острее бритвы, а чем острее скальпель, тем незаметнее шрам.

С тех пор в хирургии сменилась не одна эпоха, и не только иглы и шприцы, но скальпели стали одноразовыми, а сшивающие аппараты теперь технически хороши запредельно, но это — к слову, а тогда — в институте имени Г.И. Турнера можно было напороться на скальпельную тупость…

Здесь мне и было сообщено из дому, что в первую годовщину смерти Товстоногова, 23 мая 1990 года, в БДТ пойдут «Мещане», и был задан вопрос, не соблаговолит ли отщепенец, то бишь я, этот спектакль сыграть. За ответом будут звонить в конце недели, когда больной водворится по месту жительства, а пока, мол, поклон и пускай поправляется…

Сомнений по этому, историческому вопросу у меня не было. Уходя из театра, я обещал Георгию Александровичу, что играть «Мещан» буду, а как быть с правой рукой — моё личное дело. Защищённая твёрдой лангеткой и подвязанная к шее, рука смотрелась здоровенной белой куклой, которую, расхаживая по музею клиники, я осторожно нянчил, потому что внутри неё всё-таки жила боль…

Судя по тону вопроса, который расслышала жена, в театре были не вполне уверены, что я соглашусь играть («Он теперь вольный писатель»), тем более что для отказа был реальный мотив: болезнь есть болезнь, о чём сомневаться, уходя — уходи, зачем пылить по остывшему адресу, я на это время хотел засесть в Комарово, развивая левой рукой и весёлым воображением свободный роман «Узлов, или Обращение к Казанове». Начало романа было положено на другой день по уходе из театра, и, честно говоря, увлекло начинающего прозаика.

Бог даст, автор ещё вернётся к новорождённому времени, когда он переместил себя в художественном пространстве и в его распоряжении оказались собственные помыслы, так же, как чудные владения погибающего Литфонда вместе со звонкими правами члена Союза советских писателей. И высокий дом в латвийских Дубултах, с излюбленным седьмым этажом и разливающим кафетерием внизу. Просторный «заграничный» нумер, чистый балтийский песчаный берег и недвижный горизонт над обширным столом светлого дерева, «пиши — не хочу»; и сдержанное сообщество разноязычных литераторов, любящих себя и своё одиночество. А там и знойная абхазская Пицунда, оглохшая от будущей судьбы, ещё грузинская, но рвущаяся с места, вместе с субтропическими тайнами, радостями и винами, вялой работой и бодрыми пированьями. А там — и полунаше-полуфинское Комарово-Келломяки, перенаселённое писательской интеллигенцией, ленинградскими дарованиями разных лет и достоинства, с походами на ту сторону полотна железной дороги, в бутылкосодержащий мага́зин, чинными беседами через рюмочку, — другой мир и новая жизнь, подаренные мне ни за какие заслуги, однако на вырост и впрок, несмотря на зрелость забытого под шумок возраста...

О, какой свободой дышал назначенный самим собой прозаик, подчинившись бурной воле дикого романа о гибнущем и бессмертном Осипе Узлове, обожающих его женщинах и преданном друге. Будто не я, а мой альтер-эго взял в руки перо, чтобы оставить честные свидетельства весёлого застойного времени и одной сумасшедшей судьбы...

В музее Генриха Ивановича Турнера, отдавшего более полувека «высокому служению науке, обществу и больному человечеству», как писали поздравляющие его с юбилеем коллеги, я любовался содержимым великолепных старинных полированных шкафов, в которых за стёклами хранились прекрасные образцы сведённых на нет плечевых, берцовых и тазовых переломов, образцово свинченные стопы и виртуозно составленные кисти, личные дары безымянных страдальцев, благородно завещанные благородной науке.

Какие крепкие и крупные люди были представлены на полках, хотя бы и по частям! Нет, черепов здесь не держали, и сцена с могильщиком из «Гамлета» на площадке музея не шла. Но добрые здешние поселенцы имели полное право не поддаваться и не жертвовать Турнеру родных своих костей, могли бы унести их с собою, с помощью родных закопать и упрятать под травки и памятники, лелея на петербургских кладби́щах; так нет же, не поскупились, оставили в назидание потомкам. Какая самоотверженная красота и какая чистая польза!..

— Виталий Сергеевич, — спросил я своего хирурга, — можно будет числа 23-го обойтись без повязки?..

— Зачем это? — спросил полковник Дедушкин, подняв одну бровь. — Это ж полсрока… Зачем?

Мы стояли прямо под бронзовым бюстом Г.И. Турнера, великий армейский хирург был при эполетах и аксельбантах, и на его честном лице светилось выражение мужественной простоты, той самой, что так любил в актёрах К.С. Стани­славский.

— Спектакль сыграть, — сказал я.

Тут мы, не сговариваясь, посмотрели на Турнера, и Дедушкин сказал, как отрезал:

— Нельзя. Носи, как положено, шесть недель. Иначе не ручаюсь, — и спросил: — Роль-то сидячая или как?..

— Роль подвижная, — осторожно сказал я и честно добавил: — размашистая...

— Размахаешься — опять пойдёшь на стол, — сказал Дедушкин. — А скальпель возьму самый тупой.

 

Перезванивала заведующая труппой Ольга Марлатова, а что такое «зав­труппой», я даже не пытаюсь здесь объяснить, потому что это — самый большой начальник всех артистов, может быть, даже — главначпупс.

— Володя, — сдержанно спросила Ольга, — ты согласишься сыграть «Мещан» в день памяти Георгия Александровича? Мы хотим, чтобы по возможно­сти был премьерный состав.

— Да, сыграю.

— Спасибо, — с облегчением сказала она. — Мы обязательно будем репетировать. У нас начинает работать Темур Чхеидзе, и мы не хотим ему мешать.

— Что он ставит? — спросил я.

— «Коварство и любовь». Его звал ещё Георгий Александрович. Ты числа девятого будешь дома?..

— Нет, буду в Комарово. — Мобильников ещё не было.

— Тебя не затруднит позвонить оттуда?.. Да, у нас изменились телефоны; те, что были внутренними, через коммутатор, стали прямыми. Набираешь 11-04, а потом старый трёхзначный номер…

 

— Дело было так, — сказал Изиль. — Ушла из театра Доронина. Она должна была репетировать Елену в «Мещанах», ты же знаешь, это вместо Дорониной он взял в «Мещан» Макарову; Володя Татосов, которому дали Доктора, попал в больницу. Я знаю, что у Гоги не лучшее настроение, а мне нужно принять у него взносы в ВТО. Я захожу к нему и без всякой задней мысли говорю: «Я не понимаю, отчего они уходят из театра? Одно дело такие, как я, у которых ролей нет…» И вдруг он меня перебивает: «А вы что, собираетесь уходить?» — всё-таки он стал бояться уходов. — «Нет, Георгий Александрович, я не собираюсь, но не могу понять, зачем уходить, имея такие перспективы…» «Но вы жутко инертный человек, Изиль!.. Вот, у меня нет доктора!» — и смотрит... «Георгий Александрович! Но я сам слышал, как вы говорили, что Доктор — маленький!.. Маленький доктор и громадный Тетерев…» «Да, ну и что?.. Это — сначала! Но ведь нужно, чтобы он ещё и сыграл!..» Я спрашиваю: «А Козлов?» — «Изиль, он — слишком юный!.. Мальчишка, приклеенный к бороде». Я вздыхаю и выхожу. Рассказываю об этом Сироте. А Роза говорит: «Изиль! По-моему, он сделал тебе предложение!.. Если ты не попробуешь, он потом скажет: «Я же вам говорил!..» «А если попробую, он может сказать: «Я вас нэ вижу!..» — Перестань! — Роза говорит: — Давай готовить «доктора!..» Что мне делать?.. Я подхожу к Жоре Штилю и говорю: «Жора, знаешь так вышло, я не виноват, я ничего не просил, но Гога поставил меня в такое положение, что я должен буду показать ему Доктора». Жора пожал плечами: «Показывай». Мы с Розой приготовили, я показал, и Гога объявляет: «В очередь!.. Генеральную и премьеру играет Заблудовский». И всё-таки я не просил! Понимаешь?!

 

— Ну, как ты, Юзик? — спрашивал я Мироненко уже из-за черты.

— Здравствуй, Воля! — откликался он бодрым голосом. — У нас в порядке. Только скучновато стало. Не та атмосфера за кулисами. Никакого общения, никакого разговора. Другая молодёжь, какая-то беспредметная, что ли… Смотришь на эти лица, и хочется написать заявление об уходе!..

— Не выдумывай, — говорил я, — всё образуется, как в жизни. Или  — как в романе…

Дипломным спектаклем у нас на Шелковичной (в Питере театральный — на Моховой, а в Ташкенте — на Шелковичной) были «Дети солнца» Горького; Мироненко — Чепурной, я — Павел Протасов. Он играл глубоко, искренне, сильно, без всякого нажима и сантимента рассказал об одинокой неприкаянной судьбе одарённого человека, способного любить и принимать мужественные решения. Я за него «болел», как за себя. Вышло так, что перед выпуском наш руководитель, Иосиф Вениаминович Радун, однокурсник Товстоногова, неудачно упал с грузовой машины, повредил копчик и с дикой болью залёг на койку, вернее, на жёсткую доску. Свободных педагогов на тот момент не оказалось, и Радун поручил мне не только играть, но и «режиссировать», — я пришёл в театральный после университета, и в безвыходном положении это показалось выходом. Так я начал двоиться прямо с институтской скамьи, вследствие несчастного случая, привыкал утолять жажду игры и руководить общим процессом, что и превратилось потом в мину замедленного действия. Особенно я «освобождался» в тех сценах, где мой химик Протасов не участвовал, и сцены Мироненко — Черпунова доставляли мне особую радость. Он не «артачился» и подхватывал все на лету. Со своими выдающимися внешними данными Юзеф сверкал на сцене, недаром его «с ходу» взяли в Киевский театр имени Леси Украинки. Я уехал в Ленинград, Мироненко — в Киев, и через некоторое время Юзеф спросил меня в письме, нельзя ли ему показаться в БДТ. Я тут же начал нахваливать его Товстоногову, и Гога сказал:

— Пусть приезжает, надо посмотреть!..

Посмотрели и взяли. При каждой возможности я его занимал; Юзеф играл в моей студии в музее Достоевского, и, конечно же, в «Розе и кресте», где его большой и красивый граф Арчимбаут вызывал тревогу и сочувствие.

 

В конце декабря, перед Новым годом, весь БДТ толковал об уходе из театра Чхеидзе, и я позвонил ему, чтобы поздравить с наступающим и проститься. Темур был оживлён, он действительно улетал завтра, пока — на неделю, но, как показалось, прощались мы навсегда.

— Ты такие вещи открываешь в своих книгах, — сказал он, — никто не догадается…

Как-то я подарил ему трёхтомник переведённой на русский грузинской прозы и несколько книг грузинских поэтов, думая, что пригодятся ему в работе. Грузию я полюбил с первого раза, твёрдо и бескорыстно.

— Надо на прощание посидеть за столом.

— Я хочу посидеть в твоём зале, — ответил он.

— Приходи, — сказал я, — потом посидим в моём кабинете: за окном течёт Фонтанка…

— Обязательно, — сказал Темури…

 

В Комарово навстречу мне появился Александр Аркадьевич Белинский, знаменитый режиссёр театра и телевидения, постановщик актёрских «капустников» и мастер изустных легенд. Я был замешан в его телеспектаклях, и отношения у нас были приязненные.

— Здравствуйте, Володя, — сказал он. — Говорят, вы будете играть «Мещан»?..

— Да, Саша, сыграю.

— Правильно, надо это сделать, вы получите удовольствие, это же — гениальный спектакль. Я, конечно, приду, думаю, явятся все…

Летом на комаровских дорожках встречается «весь Ленинград», и тотчас вслед за Белинским появилась сама Дина Шварц, легендарный завлит легендарного театра. После Гогиной смерти Дина сильно похудела и казалась рассеянной.

— Володя, — озабоченно спросила она, показав на подвешенную руку, — а как же «Мещане»?..

— Да вот так, — легкомысленно отозвался я. — Или отрубим?..

— Ну да, — смягчилась Дина. — У Петра тоже могло быть что-то такое.

— Конечно, — сказал я. — Папаша прибил…

— Все ждут, — многозначительно сказала она. — И москвичи приедут… А что вы здесь делаете?..

— Да как вам сказать... Скребу пёрышком…

— Пишете?.. А что?..

— Может быть, повесть, а может… роман…

— Роман? — удивилась Дина. — Дадите почитать?..

— Если получится, — подарю...

Тут Дина Морисовна оглянулась, не услышит ли кто, и конфиденциальным тоном сказала:

— Вас не хватает.

— Верю. — Не мог же я сказать правду и обидеть человека.

 

Ни про артиста Р., ни про меня, от него отделившегося и отдалившегося, ни про автора романа о Сенеке и Пушкинском центре читатель не поймёт чего-то важного, если не возьмёт на прочтение роман, имеющий и вторую часть названия: «Узлов, или Обращение к Казанове».

Я не предполагаю, что вы прерываете чтение и бросаетесь на поиски. Наоборот, именно то, что в руках, дочитайте до финала. А потом уж…

«Узлов» стал поворотным событием жизни автора. Печатал его недолго продержавшийся московский журнал «Согласие», а затем — издательство «Новая литература», называвшее себя «ассоциацией»…

И герой, и рассказчик рождались, как две разные и любимые роли. Думалось, что к первой книге добавится вторая, и фрагменты или заметки на память, предназначенные для неё, прирастали и отлёживались в забытых щелях…

В «Узлове» давали себя знать манки и ухватки детектива. То же было бы и во второй. Наброски, или, как говорили в XIX веке, «брульоны», хотели появиться и здесь. Время, конечно, упущено, но, может быть, я ещё вернусь к Осипу Узлову…

 

Без прототипов не обходится ни один прозаик, если он склонен к реализму. Если же он тянется к документальной точности, тогда между именем собст­венным прототипа и именем романного героя возникают постоянные внутриавторские перемещения, на которые пишущий то открывает, то закрывает глаза.

Сознаюсь, борьба героя и прототипа тем увлекательнее, чем меньше правил помнит, то есть это «борьба без правил».

Никогда позже я не был так свободен и весел, как во время воздушного строительства своего первого прозаического сочинения. Материалом служило всё что угодно и все кто угодно. «Всё смешалось в доме…» И лишь потом, по завершении, мой друг Рассадин, оценив прозаические возможности автора «Узлова», стал сталкивать меня к документализму, добившись для себя успеха, а для меня — подчиненности.

Стас вёл меня. Вёл, вкладывая всё своё знание, всю ответственность, талант и веру. Не в Бога, он допоздна был атеистом, а в человека, в данном случае — в меня. Даже отводя от того пути, что подсказывал первый роман, он оценил его так:

«Когда слышишь, что артист, режиссёр, поэт, пушкинист взялся ещё и за прозу, то, даже зная всю его разностороннюю одарённость, всё-таки вздрогнешь. Не много ли? Успокоимся. Книга Рецептера — реальная и фантасмагорическая, едкая и исповедальная, каковой сплав и образует её трудно формулируемое свое­образие, — не проза актёра. Не проза поэта. Она — проза прозаика, которую отличает блеск профессионализма. Да, отличает, приходится так говорить, когда уныло взираешь на общий фон, где самолюбиво пыжится дилетантизм, а неумение писать нескучно выдаётся за сложность и современность.

Рецептер имеет смелость быть увлекательным. Смелость — или свободу. В данном случае, впрочем, это одно и то же».

Это было написано Рассадиным и напечатано на суперобложке «Узлова» для издательства. В «Новой литературе» роман вышел в 1994 году бешеным по нынешним временам тиражом — 10 тысяч экземпляров. Я дарил его тем, кого любил, в том числе и двум писателям, которых ставил и ставлю выше остальных во все «новые» литературные времена. Это Андрей Сергеев и Александр Чудаков, оба безвременно ушедшие, пролагатели новых путей. Первый написал «Альбом для марок», а второй — «Ложится мгла на старые ступени…». С каждым из них мы выпивали по двое, ни разу не отметив встречу «на троих»…

Когда Чудакова не стало, я позвонил его вдове Мариэтте и сказал, что поверить этому не могу и всегда вскрикиваю, мол, «не может быть!», никак не научусь сдержанности, и, наверное, так же будет до конца. И о её булгаковской книге я сказал Мариэтте все хорошие слова, какие знал.

— Я сама не могу этому поверить, — сказала она, и не знаю, как буду жить без него. Каждую мою страницу он брал и читал в рукописи, а я — его — уже в печати… Знаешь, мы с ним с девятнадцати лет… Вся жизнь… Вот, я только тебе читаю, что он написал о булгаковской книге: «Явление, ретроспекция эпохи, и сравнить её можно с книгой Анненкова о Пушкине…».

— Это правда, — сказал я, — лучше не сравнишь. Саша Чудаков и Андрей Сергеев были, по мне,  лучшие прозаики во времени, самые лучшие на смене двух русских веков, оба глядели вперед не обращая внимания на жанры, моды, концепты и конкурсы… О нашем с тобой диалоге, Мариэтта, я рассказал в «Булгаковиаде», а о встречах с Сашей не писал. И, знаешь, я разучился писать и чую, как это правильно. Нельзя уметь. Нужно учиться по новой! Каждый раз, когда говорю, что разучился, я подставляюсь. Этим может воспользоваться кто-то из тех, кто думает, будто умеет судить. Они становятся «советниками» или «экспертами» при начальстве… Но я — с теми, кто ушёл, и «не умел», а от этого писал лучше всех. Я только обрёл их и потерял… Впрочем, может быть, я и не сказал этого Мариэтте, но думал и продолжаю думать так…

На одного наехал слепой водила, на Андрея, а другой… Саша… упал… Сам упал, или ему помогли падать какие-то сволочи…

«…Каждый читательский год приносит какие-то открытия, большие и маленькие. Таким открытием стала для меня книжка известного петербург­ского поэта и актёра Владимира Рецептера «Узлов, или Обращение к Казанове». Необыкновенно умно, элегантно написанная, залпом читающаяся книга. Хотя в заглавии упоминается Казанова, герой не пикарескный, он невероятно привлекателен для женщин, и у них после романа с Узловым всё становится лучше — работа, здоровье, личная жизнь. Всё происходит в брежневские времена, и, естественно, в тех условиях им начинают интересоваться органы. И, так как герой наш обладает волшебными свойствами, то и погибает более чем один раз. В общем, эта книга мне кажется великолепной, и хочется, чтобы Рецептер продолжил свою работу и написал ещё что-нибудь в том же духе», — писал Андрей Сергеев.

Даря роман-идиллию «Ложится мгла на старые ступени…», Чудаков преувеличивал: «Дорогому Владимиру Рецептеру — слабое отдаренье его замечательных сочинений во всех жанрах. А. Чудаков, 16.01.2002, в день его торжества»…

«Отдарения» обоих были не слабые, а мощные — книги.

Царствие им Небесное, Андрею и Саше…

 

Раздвоенность, рефлексия, постоянное впадание в ступор — вот главные черты моего притихшего героя, которого и назвать-то этим словом неловко. Потому что настоящий герой выступает и действует, а мой всю жизнь в театре — замирал и леденел. Всю жизнь «леденел над пропастью поступка»…

Поясню. Эти слова — от Шадрина. Несколько раз я приезжал в Комарово в одно время с Алексеем Матвеевичем. Один из корифеев искусства перевода, он трудился с завидной дисциплиной и талантом. Стоит взять «Гептамерон» Маргариты Наваррской (с французского) или «Мельмота-скитальца» Ч. Р. Мэтьюрина (с английского).

Аристократически вежливый, с безупречной петербургской манерой речи, худой и лёгкий на ногу, Шадрин в промежутке между занятиями каждый день совершал длительные прогулки. То до Репино дойдёт, а то и до Зеленогорска, и при солнце, и по осеннему дождю, и в снег. Одевался он в любую погоду легко, а шагал быстро. Так же лёгок на ногу был, пожалуй, один Смоктуновский. За Шадриным было не угнаться, но несколько бесед не на ходу, а на стоянках, или на скамье, запомнились: театр, Шекспир, литература, Ахматова...

Вместе с Иваном Алексеевичем Лихачёвым и Александром Александровичем Энгельке Шадрин преподавал в военно-морском училище, оттуда их и «замели» по неучитываемой и неуточнённой мною статье. Они отсидели по полной, а, выйдя из лагерей, составили интеллектуальный цвет ленинградской секции переводчиков...

Над «Мельмотом-скитальцем», вышедшим в серии «Литературные памятники», Алексей Матвеевич работал с академиком М.П. Алексеевым и однажды, войдя в его домашний кабинет-библиотеку, где бывал и автор этих строк, упал в обморок. Михаил Павлович Алексеев смертельно боялся сквозняков, закрывая все щели и форточки, а Алексей Матвеевич Шадрин был любителем свежего воздуха. Так вот, однажды Шадрин прочёл мне свой перевод монолога «Быть или не быть», и бывший принц Датский, впрочем, почему бывший, в те годы я ещё играл моноспектакль «Гамлет», был поражён новизной близкого и неузнаваемого текста. «Оледенев над пропастью поступка…» «Быть или не быть» Шадрин перевёл по памяти именно там, в ГУЛАГе…

Из писателей-«сидельцев» мы приятельствовали с Камилем Икрамовым, сыном расстрелянного «врага народа» Акмаля Икрамова, главы Компартии Узбекистана, о котором в конце жизни Камил написал свою лучшую повесть; мы переписывались с Юрием Домбровским...

В Перми я сдружился с Николаем Домовитовым, который, кроме своих книг, однажды подарил составленный им сборник стихов «Зона». «Дорогая, стоят эшелоны, / Скоро, скоро простимся с тобой. / Пулемёты поднял на вагоны / Вологодский свирепый конвой...» Такое не придумаешь. Стало быть, именно вологодский конвой на Колиной шкуре вымещал свою свирепость. Эти его стихи от Баку до Колымы пели российские зэки, а на книге он так и написал: «Другу моему, Владимиру Рецептеру на добрую память от з/к № 2458. 15.XI.1990 г. г. Пермь...»

«...Как я дожил до прозы / с горькою головой? / Вечером на допросы / водит меня конвой...» (Б. Чичибабин). «Нас даже дети не жалели, / Нас даже жены не хотели, / Лишь часовой нас бил умело, / Взяв номер точкою прицела...» (Ю. Домбровский).

Однажды я имел честь пожать руку Варламу Шаламову. Он пришёл в отдел поэзии журнала «Юность», поздоровался и, найдя место в уголке, опустился на стул. Худущий и будто поломанный в спине, Шаламов страшно подёргивался от непрерывного тика. Вижу: возникновение в дверях, вход, здравствование, усаживанье, речь... Шаламов — великомученик, трагический нежилец, стоик — заполнил собою всю комнату, будто никого не осталось, хотя все были здесь…

В заветном ящике стола хранился и хранится экземпляр «Requiem’a», подаренный мне Анной Андреевной Ахматовой, который я время от времени до­стаю и перечитываю с любовью...

«Перед этим горем гнутся горы, / Не течёт великая река, / Но крепки тюремные затворы, / А за ними “каторжные норы” / И смертельная тоска»…

 

Как же я мог, как смел бояться чего-то после этого рукопожатия и такого подарка?.. Почему медлил выйти из Гогиной ложи?..


Окончание следует

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru