Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 3, 2019

№ 2, 2019

№ 1, 2019
№ 12, 2018

№ 11, 2018

№ 10, 2018
№ 9, 2018

№ 8, 2018

№ 7, 2018
№ 6, 2018

№ 5, 2018

№ 4, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

рецензии



Жемчужина Клеопатры и Вальсингама

Полина Барскова. Солнечное утро на площади: избранное — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2018. — (Азбука-поэзия).


Аккуратный том Полины Барсковой, включающий стихи как из предшествующих книг, так и из недавних журнальных подборок, заставляет задуматься о том, о чём не думалось даже при самом внимательном чтении отдельных сборников. Дело не только в тех обстоятельствах избранного, которые делопроизводитель назвал бы «многими годами работы», а психоаналитик стал бы сразу разбирать, что здесь о времени, а что — о себе. Уже дизайн обложки, со спиральными циферблатами, сразу говорит, сколь благороден будет разговор о времени — и совсем не о себе.

Это избранное — возможность опять увидеть Барскову как поэта, украшающего действительность.

Странно звучит? Но это не про украшения и лакировку, а в том смысле, как лицо могут украшать шрамы, здание — трещины, а берег — терпкие водоросли. Талант Барсковой с первых же стихов был в подборе украшений, не менее выверенном, чем перед балом, — украшений, полностью отданных большим вещам. «И тот пропавший дом, и тот пропахший сад» — у другого поэта это была бы ностальгия с надсадом или изумлённое сожаление, но у Барсковой здесь нет поражённости: дом и сад нужно обихаживать, даже если это больной сад и отнятый дом.

Если бы надо было подобрать к поэзии Барсковой цитату из Евангелия, это, несомненно, было бы: «Кто принудит идти с ним одно поприще, иди с ним два». Эти слова же не о том, чтобы лишний раз подчиниться чужому повелению ради худого мира, как совсем неправильно думают, но о том, что поприща идут так же, как дни и часы, только ход их не такой меланхоличный, как у времени. И не встречному, а первому встречному заповедано подчиниться: в этом избранничество служителя образов.

Барскова вообще очень любит взрывать меланхолию, особенно в пейзажах, на которые обычно мало обращают внимание, а зря: «Эта точечка невидная, касание / Между осенью и летом, слаще сладкого», — и вот уже мысленная сладость прорывает ткань осени; и нет привычных вихрей увяданья, хотя есть совсем другой страх и содрогание.

Барскова — поэт столичный, в чём-то даже, позволим себе сказать, вудиалленовский невротик, что наибольшая редкость в русской литературе: столичный не в смысле «приобретший щегольские привычки», но настолько усердно производящий словесные композиции, что видно: так нигде в остальном мире больше не умеют. Даже Бродский с его римской памятью и песней морской империи — обитатель имперских краёв, столичных краёв, но не гражданин и не политик столицы. Барскова потому и может увидеть провинциальность, даже картонность бруклинских дней или незамысловатость быта Амхерста, что уже мыслит масштабами большой жизни, в которой понятно, какой ток дала поэтическая электростанция. Это — позиция не изнутри мира своих, которым разрешено что-то не объяснять, не интимной лирики, но внешнего взгляда на мир своих, где все друг друга знают, но совпасть с которым до конца нельзя. В этом мире теряешь «путеводители, деньги, звезду в ночи», в нём же видишь «осколок неба алый» — только в мировых столицах всё небо как ранящий осколок жизни, не смягчённый наигранной тоской. И только в мировых столицах или в их научных пригородах считывают «хрустальные яти», словно витрины беньяминовских пассажей, а Ангел смерти не забывает вовремя прислать письмо-напоминание. Это явно американская столичность, в которой всегда понятно, что уже сделано и какие письма куда дошли.

Каков антоним слов «проклятый поэт»? Благословенный? Благословляющий? — Совсем не то, ведь некоторым благословение не идёт впрок. Барскова, скорее, — «достойный поэт», если под достоинством иметь в виду не только честь, но и умение держаться празднично, умение поздравлять и желать здоровья. Особенно это видно в лирике книг конца нулевых, таких, как «Прямое управление» и «Сообщение Ариэля», где тени соблазна, Кузмин или Пруст, неожиданно щегольской Тынянов, Бодлер с немыслимыми детскими скороговорками и многие другие герои — это какая-то противоположность карикатур. Быть может, это — открытки ко дню рождения, или. как сказал бы Пастернак, ко дню второго рождения. Магистральный послеблокадный сюжет научных исследований Барсковой последних лет — необходимая часть разговора о таком втором рождении и гибели всерьёз.

Лили Марлен под пытками в НКВД, лингвист-когнитивист, которому вдруг поручено пасти Христово стадо, Цветаева как истинная небесная королева-мученица Чехии и всего славянского мира, талибы в ссыльных столыпинских вагонах — ни у одного поэта мы не найдём такой альтернативной истории. На самом деле, это —продолжение ахматовского «Когда человек умирает / изменяются его портреты»; только у Барсковой это — не панихида, а житие, вглядывание в мученические черты. Короли-мученики, как будто взятые из Чеслава Милоша барочные костелы с терновыми венками и золочёными шарами усыпальниц (хотя я-то знаю, они из жизни, а не из Милоша!), войны многих веков — «Ей снились буквы — датские солдаты / Бегущие в атаку на норвежских» — всё это жития, причём особые, тех, чей жребий брошен.

Половецкий плен и тут же — плен богемы, чеченская война и рядом — пророчества Лаокоона, падение Лота с дочерьми и здесь же — история философии как недопустимых желаний… У другого поэта это были бы тяжёлые аллегории, а у Барсковой — просто жизнь следует как обоз за уже брошенным жребием, как за брейгелевской телегой. У другого поэта напрашивающаяся параллель «Блок — Гамлет» означала бы только «тонкий яд», «пророческий дар» и «юность — это возмездие», была бы историко-литературным казусом. У Барсковой же: «Когда мороз, когда часы на башне / Бьют сказку Маршака, поэму Блока» — про особый стыд, который вбирает в себя и Гамлета, и Блока, стыд полночного онемения, стыд вроде испытанного Гоголем, когда его «Ревизор» вдруг не преобразил всю русскую публику. Только у Барсковой всегда объясняется, где начинается этот стыд. Стыд не как аффект, не как скрытость, не как раскаяние, но как возможность хоть как-то напомнить о своих пристрастиях и заданиях на многолетнем «пире во время чумы». Если в пушкин­ском «Пире» спор священника и Вальсингама — спор как бы голландского натюрморта и фламандского, суеты сует и роскошного пиршества, то Барскова говорит только, почему этот спор неизбежен.

Из последних стихов, вошедших в книгу, совершенно замечательна посвящённая Елене Фанайловой «Мелодия в духе ретро» — о сложном узле украинско-еврейско-российских отношений в ХХ веке, вариация на тему «Осени» Боратынского, понятой как страшная волшебная сказка, наконец, «Итальянский блокнот» — продолжение разговора с Кузминым, Бродским и другими, щемящие пейзажи, впервые в русской поэзии представляющие Италию очень хозяйственную, а вовсе не беспечную, доводящую дела вовремя и до конца. Так часы не останавливаются, а книга поэта опять открыта на любимой странице.


Александр Марков



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru